Бертрис Смолл Разбитые сердца

Часть первая СТРАННИК БОЖИЙ

1

Эту часть истории рассказывает менестрель Ричарда I. Тогда его все звали Эдвардом и был он послушником Горбалзского монастыря в Бургундии. Событие, которое здесь описано, случилось ранней весной 1188 года.


— Еще одна стая волков, — сказал брат Лоренс, когда мы, повернув вместе с дорогой, увидели небольшую группу голодных людей.

По-моему, намного приятнее было бы встретиться со стаей настоящих, четвероногих волков. Отношение человека к волчьей стае определяется очень просто: кто-то испытывает отвращение, кто-то боится, один нападает и рассеивает ее, другой в ужасе обращается в бегство. Тут не до жалости. А я вот уже три дня был настолько измучен жалостью и находился в таком смятении от невозможности помочь тем, кого жалел, что теперь, глядя на преградивших дорогу нищих, подумал, что мне было бы гораздо легче, сохранив спокойствие, позволить волчьей стае растерзать себя на куски, нежели пережить повторение сцен, происшедших в Вибрэ и Армише.

— Проснись, мальчик, — проговорил брат Лоренс и шевельнул левой ногой, — легкий удар стремени пришелся мне как раз по плечу. — Слушай и как следует запомни, что я скажу. Пожалуйста, без истерики, прошу тебя. Она ничего не дает и производит очень скверное впечатление. Я отдам им все, что осталось в сумке от подаяния молящихся, и пойду своей дорогой. С меня довольно твоих бессмысленных выходок. Запомни, голодные люди опасны.

Я повернул голову, посмотрел на него, и в этот момент он, отведя глаза, уставился прямо перед собой, однако я успел уловить выражение его лица — почти злорадное, — с которым он только что меня рассматривал. Причиной этого было, разумеется, мое поведение в последние три дня. Когда-то в прошлом я наблюдал травлю медведя и видел на лицах некоторых зрителей то же самое выражение — злорадную улыбку, с весельем, жестокостью и каким-то расчетливым ожиданием: чем это кончится? Я внутренне собрался, чтобы на сей раз не выдать своих чувств и не доставлять ему удовольствие. Брат Лоренс передвинул сумку с подаянием, висящую на поясе, в более удобное положение, чтобы она была под рукой, и лицо его приобрело выражение серьезного, отстраненного созерцания. Мы приближались к кучке попрошаек. Я хромал из-за волдыря на пятке и двигался чуть согнувшись, чтобы унять боль в пустом желудке, а мысли в голове носились взад и вперед, напоминая о событиях трех последних дней и приводя меня в ужас в предвидении приближающейся встречи.

Было очень странно чувствовать ненависть к брату Лоренсу. Всего три дня назад я восхищался им, относился к нему с поклонением, которого не мог не испытывать юноша по отношению к старшему, так преуспевшему в искусстве, бывшем предметом его чаяний. Наутро после Благовещения брат Лоренс стал для меня человеком, посвятившим четыре дня своей жизни изготовлению несравненной копии Евангелия от святого Иоанна. Теперь эта рукопись лежит в библиотеке Горбалзского монастыря, являя собою предмет вдохновения и одновременно отчаяния для всех честолюбивых молодых писцов. Заезжий кардинал как-то сказал, что ни в Риме, ни в Кассино ничто не может сравниться с этим произведением. И его слова не казались слишком преувеличенным комплиментом. Одна страница — открывающая третью главу — выглядела так, будто на ней забыли живую ветку дикой розы: настолько совершенно были прорисованы каждый лепесток, каждая тычинка и каждый шип. Сильные, но гибкие стебли будто поднимались вверх, воплощая в себе связь между землей, из которой они росли, и предвкушаемым ими небосводом. Цветы были хрупкие, живые, тронутые мазками каких-то нездешних красок, названия которых известны лишь в раю.

Под свежим впечатлением от этого очаровательного произведения, выполненного пером и кистью, которыми водила рука человека, мне случалось видеть брата Лоренса то проходившего по монастырской галерее, то сидевшего за столом в трапезной — импозантного, тихого и довольно полного человека, ничем не примечательного и не отличавшегося от других, и все же я смотрел на него с благоговением и восхищением, понимая, что стоит ему заговорить со мной, как я стану потеть и заикаться.

На следующий день Благовещения, в послеобеденный час, я работал в южной галерее, усердно выводя одно за другим слова собственной жалкой рукописи, и вдруг на ее страницу пала тень. Быстро оглянувшись, я увидел — нет, не наставника послушников отца Симплона, а брата Лоренса, с интересом заглядывавшего через мое плечо. Я прикрыл свою недостойную работу широким рукавом. Он протянул руку, взял из моей перо и принялся его разглядывать.

— Слишком остро очинено, — проговорил он, положив перо на пюпитр. — Тебя зовут Эдвардом, не так ли? — Я кивнул. — Так вот, у меня к тебе дело. Завтра я еду в Армиш и Вибрэ собирать монастырские подати. Отправишься со мной — будешь оформлять документы. Управимся за три дня. Выедем сразу после заутрени и возьмем с собой еды на всю поездку. Я поеду на сером мерине.

Я снова кивнул, охваченный восторгом, и, заикаясь, забормотал что-то бессвязное. Брат Лоренс еще раз взглянул на мою рукопись.

— У тебя неплохие задатки писца, — сказал он и ушел, поразив меня своим холодно-рассудочным комплиментом и перспективой провести целых три дня в его обществе. Я решил набраться храбрости и вызвать его на разговор о чудесной копии Евангелия от святого Иоанна.

Ни в Бургундии, ни во Франции, да что там — во всем христианском мире не было человека счастливее меня, когда, спустя день после Благовещения, холодным и ясным весенним утром мы тронулись в путь. Я был счастлив оттого, что брат Лоренс выбрал для путешествия именно эту лошадь, потому что любил Гриса; серый мерин знал это, и я ему тоже очень нравился. Я радовался мыслям — да простит меня Господь — о продуктах в переметных сумах. Как путешественникам нам сделали поблажку: мясо и жареная курица были, по крайней мере для меня, редкой и изысканной едой, потому что отец Симплон строго придерживался правил и никогда не позволял нам, послушникам, ни отступлений от них, ни послаблений, которыми часто открыто пользовались обитатели монастыря более высокого положения.

Брат Лоренс, Грис, хорошая еда… Но всем этим радостям было суждено доставить нам больше мучений, чем удовольствия.

Весь прошлый год стояла неблагоприятная погода: весной, в самое время сева, случилась засуха, и не успевшую укорениться пшеницу выдул со многих полей резкий восточный ветер, поднимавший облака пыли. Август и сентябрь были дождливыми, и немногие уцелевшие посевы, а также фрукты в садах загнили на корню, не успев дозреть. Теперь же, в конце долгой зимы, в стране разразился голод, и на большой дороге появились нищие.

Мне было почти восемнадцать лет, но я никогда раньше не видел таких исхудавших мужчин, женщин и детей с обезумевшими от голода глазами. До шестнадцати я жил в отцовском замке, не бывая нигде, кроме небольшой комнаты, где меня наставлял домашний учитель, и большой залы, где всегда было полно всякой еды. В шестнадцать я стал послушником, и хотя пища, в соответствии с правилами отца Симплона, была грубой, простой, а порой и невкусной, никто из нас не голодал.

У брата Лоренса был, как и полагалось в подобных случаях, небольшой кошель для сбора пожертвований, в котором позвякивали медные монеты. Первой же приставшей к нам группе — это были мужчина, две женщины и ребенок — он роздал традиционную милостыню, но когда за нею потянулись когтистые пальцы, я услышал, как мужчина пробормотал, что толку от денег никакого, поскольку купить на них нечего. Нет ли у нас хлеба? Я инстинктивно потянулся к мешку с провизией, вытащил хлеб и ломоть мяса и был потрясен дикой жадностью, с которой они разорвали еду на куски и тут же пожрали.

— Вот и ушел твой обед, мой мальчик, — заметил брат Лоренс. — Надеюсь, что так безрассудно расставшись с ним, ты не станешь рассчитывать на мой.

Я поклялся, что у меня и в мыслях этого не было, совершенно уверенный в том, что в крайнем случае смогу вообще обойтись без пищи все три дня. И действительно, в первый день у меня не было ни малейшего желания поесть. Меня угнетало зрелище такого количества голодающих и раздражали как протесты должников в Вибрэ, так и безжалостное упорство брата Лоренса в выбивании монастырских податей.

К середине второго дня я почувствовал голод. Мешок мой был пуст, как и желудок, и я больше не мог видеть, как ест свои запасы брат Лоренс. Никогда раньше мне не приходилось задумываться над тем, как выглядят за едой тучные люди, как падают кругом крошки, как от жира лоснятся губы. Я отошел от него и стал кормить лошадь, раздумывая о блудном сыне, поедавшем мякину вместе со свиньями, о долгих постах, описанных в житиях святых, о пребывании Господа в пустыне и о противлении его дьяволу, соблазнявшему хлебом. Я и в самом деле взял и сгрыз несколько зерен из торбы лошади; Грис ласково потыкался в меня мордой, и пришлось напомнить себе о том, что он никогда не смог бы создать той восхитительной рукописи.

Третий день был еще хуже. Боль в животе не проходила, голова словно распухла, и в ней стоял непрерывный шум, ноги дрожали, сознание помутилось. Вместо того, чтобы думать о сорока днях в пустыне или о постах святых, либо о том, какой хороший писец брат Лоренс, но ловил себя на сосредоточении мыслей на каплуне, все еще остававшемся нетронутым в его суме, — в надежде на то, этот добрый человек и христианин все же даст мне поесть и даже, глядя на мои покрывшиеся волдырями пятки, предложит с часок отдохнуть на спине Гриса. Оказавшись за околицей Вибрэ и снова увидев толпы несчастных, я подумал, что если я просто хочу есть, то они умирают голодной смертью. Мои мучения, такие невыносимые после всего трех голодных дней, терзали их уже долгое время. И тогда, сломленный ужасной действительностью, я вскричал:

— Что мы можем сделать, чтобы облегчить их участь?

Нищие подхватили этот крик, сгрудились вокруг нас плотнее, возможно в надежде на что-то, и вцепились в нас костлявыми руками. Брат Лоренс с каплуном, ломтем сыра и самой лучшей частью окорока в переметной суме поспешно пустил Гриса вперед, ругая меня на чем свет стоит за то, что я оказался виновником этой сцены.

Под вечер этого ужасного дня мы приближались к новой группе голодных нищих, самой большой из всех на нашем пути.

— И на этот раз, пожалуйста, без истерики, — предостерег меня брат Лоренс.

Их было человек пятнадцать — двадцать, в том числе несколько детей. Краем сознания, абстрагируясь от них и от собственных мучений, я отметил, что в каждой такой группе женщин больше, чем мужчин. То ли женщины легче отрываются от дома, устремляясь за подаянием к большой дороге, то ли, самоотверженно забывая о себе в заботах о своих мужчинах и детях, оказываются в голодное время более живучими.

Выглядели все они ужасающе: одетые в лохмотья, обтянутые кожей скелеты, с лицами, уже тронутыми смертельной бледностью. Когда они выросли перед нами из полумрака, я поймал себя на том, что не отрываю взгляда от одной из женщин — высокой, изможденной матери двоих детей. Эти крошечные создания, бледные, тощие и грязные, вцепились в ее юбку, и, хотя были мало похожи на человеческих детей, в противоположность остальным, в них теплилась какая-то живость, некая надежда. Мое сознание пронзила мысль о том, что все испытания, выпавшие в эти голодные дни на долю женщины, обошли детей, и, видимо, именно поэтому они выглядели лучше, а она — хуже всех остальных из толпы. В тот момент я горько пожалел о том, что опорожнил свой мешок в первый же день.

Брат Лоренс остановил Гриса, расстегнул кошель и роздал остававшиеся в нем медные монеты. Я видел — и разделял — страшное разочарование тех, кто просил хлеба, а получил по несъедобной монете. Я тронул его руку, потянулся к нему и прошептал прямо в ухо:

— Брат Лоренс, там дети… отдайте им то, что осталось в вашей суме.

— Нет-нет! — зашипел он в ответ. — Это может вызвать свалку. Успокоишься ли ты наконец, ведь просил же я тебя? — И, повысив голос, сказал: — Люди добрые, больше у меня ничего нет. Пожалуйста, дайте мне проехать. — Еле шевеля губами, он приказал: — Возьми лошадь в повод и очисти мне дорогу.

— Они голодны, — возразил я.

Брат Лоренс свирепо глянул на меня.

— Дурачина, — процедил он. — Не думаешь ли ты, что если я останусь голодным, они насытятся? Очисти мне дорогу, пока мы не нажили неприятностей. — Снова повысив голос, он продолжал: — Люди добрые, мне нечего вам дать, кроме моих молитв. Пожалуйста, расступитесь, пропустите нас.

Он натянул повод, но смирная старая лошадь стояла, покачиваясь из стороны в сторону, потому что бедняги уже окружили нас плотным кольцом. Может быть, наши доводы вселили в них какую-то надежду, и они медлили, а может быть, увидели переметную суму.

В тот момент я не думал ни о чем, кроме того, что в этот день брат Лоренс уже наелся, а по возвращении в Горбалз его ждет еще и ужин, и в его суме достаточно еды, чтобы дать этим детям куску или по два, чтобы они могли хотя бы ненадолго унять эту так знакомую мне теперь ноющую боль в животе. Я шагнул к нему и положил руку на суму. Брат Лоренс раздраженно шлепнул меня, как ребенок, защищающий свой драгоценный хлам.

— Дурак! Чем это поможет? Посмотри, как их много!

Сквозь странный гул, не умолкавший в ушах весь день, я словно услышал звон большого колокола, более могучий и чистый, чем звук колокола церкви Сен-Дени в Горбалзе. Не олицетворял ли он те самые слова, с которыми обратился к Христу Эндрю, брат Симона Петра, перед тем как были накормлены пять тысяч человек? Не вспомнил ли я ту самую страницу, на которой эти слова были выписаны рукой брата Лоренса в его копии Евангелия? Она была обрамлена узором из колокольчиков, и каждый был рупором, прославлявшим Бога. Господь, который накормил пять тысяч человек пятью ячменными хлебами и двумя небольшими рыбинами, вполне мог накормить два десятка людей жареным каплуном, половиной каравая хлеба и ломтем сыра.

Мною овладел безумный душевный подъем… Я снова ухватился за суму, и когда брат Лоренс опять попытался меня отогнать, я ударил его. Застигнутый врасплох, он свалился с лошади навзничь, на побелевшую за зиму прошлогоднюю траву. Грис вопрошающе повел головой, увидел меня и остался спокойно стоять на месте. Голодающие подошли еще ближе.

Я принялся молиться, как не молился никогда в жизни. В голове проносились бессвязные мольбы, пока я неловко развязывал сумы. Я ощущал какой-то трепет, приобщение к чему-то, некую уверенность — нечто такое, чему нельзя подобрать названия, чего я не чувствовал во время молитвы раньше, несущее мне веру в то, что Бог услышал меня и сейчас совершит чудо.

Первым из сумы появился каплун. Крылья и ножки у него оказались связанными, его зажарили целиком, но шампур вытащили, и нежное мясо было почти не повреждено. Продолжая взывать к Богу и ощущая глубокую, спокойную уверенность в его присутствии, я оторвал одну ножку вместе с бедренной костью и вручил той самой женщине с двумя детьми. Она взяла ножку, разломила пополам и дала каждому ребенку по куску. Жест ее был прекрасен, являя собою воплощение вселенского самопожертвования и нежности. Бог тоже увидел это: я почувствовал трепет от сознания его причастности к происходящему. У меня кружилась голова от любви к этой женщине, ко всем этим исхудалым, голодным людям и к Богу, который творил чудо. Я услышал собственный высокий, сильный, восторженный голос: «Подождите, подождите, здесь хватит всем!»

Ответом мне был тихий гул, похожий на стон, — в нём звучали ярость, но вместе с тем и терпение.

Осознавали ли они, что совершалось чудо? Я помню лишь, что стояли они спокойно, наблюдая и ожидая. Никто не сделал ни шагу вперед, ни одна рука не потянулась к куску, предназначенному другому. Те, которым я вручал куски, принимались есть с какой-то жестокостью и подозрительностью, каждый сам по себе.

Половина каравая в моих руках почему-то не умножалась, но это меня не обескуражило: когда все будет роздано, должно произойти собственно чудо. Я разломал на куски хлеб и ломоть сыра и стал раздавать голодным людям, каждый раз с верой, которая если и не вполне соответствовала вере, предписанной в Священном Писании, то, во всяком случае, была совершенно искренней, сильной и многообещающей. Я подождал, пока они поделили последний кусок сыра, и, когда руки оказались пустыми, а сума уныло повисла между пальцами, принялся еще усерднее молиться в ожидании чуда. Вот он, вот он, тот момент, когда небо склоняется до земли и рвется покров чувства и разума, вот он, момент чуда!..

Однако ничего не произошло. Уверенность в себе, сознание своего могущества, предвкушение чуда словно вытекали из меня, как истекает кровью смертельно раненный человек. Я услышал глухое, отчаянное "А-а-ах", выдохнутое толпой, увидел, словно сквозь туман, красной пеленой вставший перед моими глазами, бледные, худые, разочарованные лица. Двоим или троим — в том числе матери обоих детей — ничего не досталось, и ни у кого не было больше ни крошки. Я любил их, жалел их и причинил им боль — заблуждающийся, доверчивый болван, верящий в чудеса.

Отшвырнув суму в сторону, я расплакался.

— Простите, простите меня! — Рыдания прерывали мой голос. — Я думал, что хватит на всех. Если бы Бог услышал меня, досталось бы всем.

Терпеливый Грис повернул голову на звук моего голоса, и я шагнул к нему в намерении уткнуться лицом в гладкую, теплую шею, но по другую сторону лошади передо мной возникло лицо брата Лоренса, свирепо глядящего на меня сквозь нерассеивавшуюся дымку. Взгляд его был полон страха, ненависти и ярости, рот открыт: он поносил меня такими словами, на которые не расщедрились бы и неотесанные солдаты, — кто-кто, а монах не должен бы знать подобных слов. Я смотрел на него поверх серой холки Гриса и твердил:

— Бог подвел меня, должен вам сказать. Лучше бы мне было обратиться к дьяволу. Бог не может больше совершить даже самого маленького чуда…

А потом я умер и отправился прямиком в ад.

2

Я понял, где нахожусь, еще до того, как открыл глаза. Я чувствовал едкий, терпкий запах обугливающейся плоти, жирного дыма и понимал, что попал в то самое место, где грешников поджаривают на огне, пылающем под сковородкой дьявола. И слышал дикие крики ликующих злых духов.

Неудивительно, что я оказался в преисподней. Я умер с богохульными словами на устах и с бунтом против Бога в сердце. Мои грехи были таковы, что об отпущении их не стоило и думать, а душа осталась неприкаянной. Казалось странным лишь то, что я все очень ясно помнил и что главным ощущением было чувство спокойного приятия происходящего. В своей земной жизни, читая или слушая яркие описания ада, я не раз убеждался в высшем смысле страха, но теперь не чувствовал его. И — что было не менее удивительно — не испытывал ни малейшего раскаяния. Я помню, что святой Антоний Турский в своем «Анализе семнадцати самых страшных мук ада» особенно подчеркивал «мучительную душевную боль от сознания греха, когда упущено время исповеди и покаяния».

Разумеется, я умер в тягчайшем грехе, но, лежа здесь, на самом краю адской бездны, отнюдь не терзался чувством вины. Разумом я понимал, что был самонадеянным, ожесточившимся богохульником, однако в душе по-прежнему рассуждал так: "Бог первым оставил меня, он не внял моей, с верой обращенной к нему молитве". При этом — как бывало в земной жизни, когда меня посещало сомнение или какая-нибудь неправоверная мысль, — рука моя шевельнулась, чтобы осенить грудь крестным знамением, а губы приготовились пробормотать "Прости меня, Господи!", но я вспомнил, что здесь в этом нет необходимости. Одна из адских мук состоит в том, что компетенция Господа на ад не распространяется.

В столь неопределенный момент, пока меня еще не подвергли мучениям, пока я не сошел с ума от страха и меня не разорвало на куски от запоздавшего и бесполезного раскаяния, я решил оглядеться: интересно, насколько были близки к истине святые и мистики, предсказывая процедуру предания вечным мукам. Я догадывался, что сама идея ада — описание которого всегда было необычайно устрашающим — зиждилась на единственном крошечном свидетельстве. Сейчас я открою глаза и пойму, как получается, что человек, чье тело, приведенное смертью в бесчувственное состояние, укладывают гнить в холодную, сырую землю, все же может, во плоти и крови, страдать от мук, вызываемых бессмертными червями и неугасимым огнем.

С большим усилием я открыл глаза и приподнял голову. Каждая мелочь в известных описаниях ада оказалась правдой. Кругом царил глубокий мрак, за исключением места, где его разрывал свет от дышащей жаром бездны — там пылал огонь, подобного которому никто на земле никогда не видел — он был одновременно светлым и мрачным, отвратительным и притягательным. На фоне этого сияния вырисовывались, словно черный бордюр, фигуры чертей, со злобным воем прыгающих и выделывающих кульбиты на самом краю жуткой пропасти. Они длинными шестами переворачивали в огне тела грешников, страдания которых становились все более мучительными. Надо всем этим висел ужасный запах гари, поджаривающейся плоти и крови.

Я закрыл глаза и снова уронил голову на грудь. Сейчас один из чертей заметит меня и столкнет в огонь. Там я окажусь в компании всех тех мужчин и женщин, память о которых живет благодаря их чудовищным грехам: Иуды Искариота, Ирода, Понтия Пилата, всевозможных колдунов, колдуний, магов и еретиков.

При этой мысли я снова поднял голову и посмотрел в сторону огня. На сей раз я узнал одну из темных фигур с длинными шестами — то была худая, высохшая как скелет женщина, чье жалкое состояние в конечном счете отчасти было причиной моего последнего земного деяния. Значит, она тоже умерла, и, разумеется, от голода, после того, как совершила прекрасный, животворящий поступок, разделив пищу между своими детьми. Но что она делает в аду? В душе моей поднялось прежнее чувство протеста, и я, забывая о том, что теперь не могу рассчитывать на внимание Бога, подумал: «О Господи, что бы она ни совершила раньше, разве это самоотречение не говорило в пользу ее добродетели?»

Вскоре я понял, что в известной степени это было учтено, раз ее так быстро приобщили к сословию чертей. Она была свободна, расхаживала по краю бездны, внимательно следя за тем, как переворачивали грешников, а когда ее лицо внезапно озарил свет от огня, я увидел, что выглядела она гораздо счастливее, чем мне помнилось. И с нею были дети, по-прежнему цепляющиеся за ее юбку, когда она двигалась через мрак и сияние в облаках ужасающего смрада. Возможно, в аду существовала своя табель о рангах, некий общественный порядок, о существовании которого не подозревали мистики.

Женщина энергично поработала шестом, отбросила его в сторону, оттолкнула детей чуть-чуть назад, обернула руки подолом изодранной юбки и склонилась над бездной. Затем, держа в руках что-то, чего я как следует не разглядел, отошла в сторону и свободной рукой притянула к себе детей. «Такая нежность, доброта и счастье — в аду?» — в изумлении подумал я.

Отойдя в сторону, она оставила свободным пространство, лежавшее передо мной, и мне стало видно все происходящее по другую сторону бездны. Я увидел Гриса — вернее, то, что от него осталось. Зловещие отблески огня играли на белых окровавленных костях и на шелковистом волосе хвоста и гривы — единственного украшения лошади. Ребра торчали подобно какой-то ужасной клетке, из которой, судорожно извиваясь, выползало кровавое месиво внутренностей. Мясо с бедер и плеч было содрано, как и с шеи, в тепле которой я находил утешение своих печалей.

Вид растерзанной лошади окончательно привел меня в сознание. Я понял, что все еще нахожусь на земле и что на ней происходят такие ужасные вещи, которые и не снятся обитателям ада.

Я прошу у Всемогущего Господа прощения за эту мысль. Он не пожелал сотворить чуда, о котором я молил его, и, поняв это, я в ужасе отрекся от него. Высокочтимый, любимый, всеведущий Отец, прости меня за то, что я пожалел о том, что Грис достался твоим беднякам, как брат Лоренс пожалел каплуна… Но ведь я любил этого серого мерина, а он любил меня, и его внезапное превращение в массу костей и грязи в луже крови потрясло меня и наполнило ужасом.

Женщина подошла ко мне и села рядом. По-прежнему защищая руки от ожога подолом юбки, она расчленила часть лошадиной ноги, немного подула на горячие куски, отдала каждому из детей его долю, а потом, как волк, набросилась на оставшийся кусок. Мясо снаружи почернело и обуглилось, внутри же оставалось сырым, и по мере того, как она ела, расплавленный жир и кровь — жизненные соки лошади — вырывались из недожаренного мяса, покрывая брызгами руки, подбородок и одежду. Другие голодные бедняги последовали ее примеру, сдирая с костей свои куски мяса. Огонь запылал ярче, и эту странную, жуткую сцену озарило свирепо заполыхавшее пламя.

Я помолился о том, чтобы Гриса хватило на всех, и мяса действительно оказалось столько, что какую-то часть можно было унести про запас. На секунду я подумал о том, что, может быть, чудо, о котором я молил Бога, — увеличение содержимого переметной сумы брата Лоренса — выглядело бы более чистоплотно, благопристойно и менее отталкивающе, но тут же отбросил эту мысль. Даже Христос удовольствовался словами: «Я сошел с небес не для того, чтобы творить волю мою, но волю пославшего меня Отца».

Затем пришла минута, когда я подумал о том, что же сталось с братом Лоренсом. С усилием приняв сидячее положение, я огляделся. Никаких признаков его присутствия видно не было, и в какой-то момент мой ищущий взгляд остановился на сидящей неподалеку женщине. Она перестала есть, и рука ее вместе с куском мяса упала на колени, а на лице появилось выражение смущения и неуверенности. Возможно, она подумала о том, что я претендовал на причитавшуюся мне долю, или же просто осознала, с каким ожесточением ела. Я попытался ободряюще улыбнуться. Она ответила сумрачным коротким, но пристальным взглядом, поднялась на ноги и, словно движимая непреодолимым влечением, зашагала ко мне. На ходу она свирепо вцепилась в свой кусок мяса, пытаясь разорвать его пополам, и это ей удалось как раз тогда, когда она поравнялась со мной. Без единого слова она протянула мне половину — правда, отвернув лицо в сторону — и через плечо посмотрела назад, опасаясь, как бы за время ее краткого отсутствия кто-нибудь не отнял у детей мясо.

Хотя я отшатнулся от ужасного, исходившего соком куска конины, во мне зазвучал какой-то слабый голос, говоривший, что именно это и есть настоящее чудо: человеческое существо, голодавшее уже столько дней и понимавшее, что голод вернется уже завтра, ограничивавшее себя и вынужденное страдать не только от собственного голода, решило поделиться со мной случайно доставшимся куском. Вот чудо, ниспосланное самим Богом! Вся красота души несчастной женщины засияла над убогими грязными лохмотьями, приобщая ее в моем представлении к лику ангелов.

— Благодарю вас от всего сердца, — сказал я ей, — но меня ждет ужин. Оставьте это себе.

— Сегодня хватит на всех, — хрипло ответила она. — А у тебя такой голодный вид.

— Я могу поесть позднее, — возразил я.

Она снова бросила взгляд на детей, которые со счастливыми лицами рвали зубами куски мяса, как изголодавшиеся щенята, потом опять посмотрела на меня. Ее руки, в каждой из которых было по куску мяса, повисли по бокам, в глазах появилось какое-то странное выражение, в котором смешались скрытность, подозрительность, чувство вины и отчаяние. И я понял, что женщина хочет сказать что-то по поводу Гриса, по-видимому, будто я отказался от мяса из отвращения и чувствую себя оскорбленным. Но она не сказала ни слова. Промолчал и я, а через секунду она уже шагала к детям.

Я поднялся на ноги, слабый и опустошенный, окинул взглядом толпившихся бедняков, костер, ужасные останки Гриса, и, как раньше, глаза мои вернулись к женщине. Она снова грызла кусок мяса. Один из детей, наевшись, уткнулся головой в колени матери и уснул, крепко сжимая в кулачке уродливую кость. И внезапно я подумал о том, что мог бы ответить на все невысказанное ею, и притом так, чтобы принести ей хоть какую-то пользу. Я подошел к ней и наклонился, будто желая что-то сказать по секрету.

— Там есть еще язык. Если его хорошо прокоптить на огне, он не испортится дня два. Язык… в лошадиной голове…

Замешательство женщины сменилось пониманием, и лицо ее снова засияло.

— Благослови вас Бог, благослови вас Бог, — проговорила она, отодвинула от себя спавшего ребенка, легонько шлепнула другого и бросила на меня еще один сияющий, благодарный взгляд. Крадучись как волк, направилась к ободранному скелету и через пару минут нагнулась над лежавшей на земле серой головой лошади, так мягко ткнувшейся в меня, когда я грыз зерна овса из ее торбы. Будь я более послушным и возьмись за повод, а не за переметную суму, Грис теперь стоял бы в безопасности в собственном стойле. Но эти голодающие бедняги — а среди них и женщина с детьми — остались бы голодными! О, понять все это было очень трудно, происходящее казалось слишком сложным и слишком загадочным.

Внезапно я вспомнил слова отца Симплона в ответ на мое заявление о том, что меня выбрали для поездки с братом Лоренсом. «Хорошо, — сказал он тогда, — это будет для тебя ценным опытом».

«Ценный опыт», — повторил я про себя и захромал в сторону Горбалза, сравнивая состояние своего тела и души, в котором я вышел оттуда, с тем, в каком возвращался в монастырь. Вряд ли я чувствовал бы себя настолько преображенным, если бы и в самом деле умер, а потом воскрес.

3

В Горбалз я вернулся в полночь, когда колокол возвещал заутреню. Отец Симплон не ложился спать, ожидая меня в сторожке привратника, накинув на плечи одеяло. По его виду я понял, что брат Лоренс вернулся целым и невредимым (впоследствии я узнал, что он ухитрился на обратном пути позаимствовать у кого-то лошадь), и выражение лица, с которым меня встретил отец Симплон, не позволяло сомневаться в том, что в монастыре уже было известно о моем поведении все до мельчайших подробностей.

Если бы по возвращению мне дали поесть и позволили лечь в постель, мне удалось бы восстановить душевное равновесие. Я, конечно, ожидал выговора и наказания: нельзя оставить безнаказанным послушника, поднявшего руку на старшего, да еще и заварившего такую кашу, что монастырь потерял хорошую лошадь. На обратном пути в Горбалз, шатаясь от голода и спотыкаясь на каждом шагу, я ожидал хорошей порки, суровой отповеди перед капитулом [1]и нескольких дней на хлебе с водой. Отец Симплон был большим поклонником такого способа охлаждения горячих голов и пылких темпераментов. В своих мрачных ожиданиях я заходил и несколько дальше, допуская, что ко мне могут применить более изощренное наказание, например, запретят работать над рукописью или же заставят выполнять какую-нибудь отвратительную работу. Клянусь, я с готовностью смиренно принял бы и это, поскольку ударил брата Лоренса и был виновен в гибели Гриса.

Но я недооценил ярости брата Лоренса и его коварства. Он подал донос, создавший вокруг меня невыносимую атмосферу, и против меня выдвинули гораздо более серьезные обвинения, не принимая во внимание мое истерическое изнеможение.

Первый зловещий удар нанес отец Симплон, приступивший к допросу, возвратившись с заутрени.

— Каковы были твои истинные намерения, когда ты схватил переметную суму?

— Накормить голодных, отец мой.

— Зная о том, как их много и как мало осталось в ней еды?

Я кивнул.

— И как же ты намеревался это сделать?

— Я надеялся на чудо, — ответил я.

— Это пахнет ересью, — заключил он.

Позднее, изредка вспоминая о последующих шести днях, я пытался быть терпимым, напоминая себе о том, что большинство людей, с кем я тогда имел дело, были религиозными фанатиками, святошами, жертвовавшими во имя своей доктрины любыми интересами, страстями и убеждениями, которые люди другого круга направляют на достижение иных целей, что большинство из них были холостяками, а это состояние, как я теперь понимаю, способствует не трезвости суждений, а, скорее, развитию истерии и озлобленности.

Сейчас я могу простить их, понимая, что фактически их можно было осуждать разве что за глупость, но когда подходило к концу мое шестидневное заключение в карцере монастыря, где я мучился, валяясь в грязи, избитый до синяков и с пустым желудком, я их всех ненавидел.

Я даже соглашался с тем, что поступил плохо. С одной стороны, я позволил спровоцировать себя на безрассудные высказывания, а с другой — пытался объяснить необъяснимое. Мой разговор с братом Гаспаром, ведавшим монастырским хозяйством, — ему предстояло купить новую лошадь, отчего и он относился ко мне со злобной яростью, — превратился в ханжескую лекцию, из которой я узнал, что, поскольку Бог обрек бедняков на голодную смерть, вмешательство в их положение являлось дерзким и богохульным. Дело каким-то образом обернулось так, что я стал кричать о том, будто со стороны монастыря очень несправедливо требовать с людей подати в голодное время, тем более что все хозяйство общины находится в прямом противоречии с превозносимым творцом принципом аскетизма.

Но помощнику настоятеля, посетившему меня потихоньку и беседовавшему со мной в самом благожелательном тоне, я пытался объяснить, что чудо было — не в виде волшебного увеличения количества мяса или манны, посыпавшейся с неба, а в зарождении у голодных мысли убить лошадь. Помощник настоятеля был вкрадчив и бесконечно лицемерен; разговор с ним после бесед с другими напоминал облегчение, последовавшее за острой зубной болью. Я — этакий простак — рассказал ему о другом чуде: о том, как женщина протянула мне кусок мяса и на мгновение показалась мне сущим ангелом.

В результате всех этих душеспасительных бесед к концу шестидневного заточения обвинения в избиении брата Лоренса и подстрекательстве толпы к пожиранию Гриса были почти забыты — меня обвинили в ереси, богохульстве и служении дьяволу.

Послушник Дирк, к чьим услугам всегда прибегали в подобных случаях, с энтузиазмом принялся пороть меня. Шел девятый день с тех пор, как я в последний раз ел нормальную пищу. Волдырь на ноге гноился уже давно, и теперь колено распухло, а кожа на нем приобрела фиолетовый оттенок. Вечером, когда меня призвал к себе отец-настоятель, Гиберт Горбалзский, я являл собою такую жалкую тварь, какой не пожелал бы себе подданные ни один повелитель.

4

В Горбалзе я прожил почти два года, но никогда раньше не видел настоятеля. Из-за хромоты он почти не покидал своих апартаментов, и до сих не было никаких причин для того, чтобы приглашать к себе на аудиенцию простого послушника, то есть меня. Эта отдаленность в сочетании со слухами о его прошлом, возбуждавшими воображение юных затворников, делала его в наших глазах самой легендарной фигурой из всех известных вам смертных, однако его влияние и авторитет были беспрекословными и всеобъемлющими, и все в Горбалзе взирали на него с благоговейным страхом.

Ходили слухи о том, что в молодости он был известным рыцарем, прославившимся удалью и отвагой. Гиберт побывал в Святой Земле, где проявил себя наилучшим образом и считался одним из самых перспективных кандидатов на иерусалимский трон. Но в схватке под Джоппой он попал в засаду к пятерым сарацинам, в одиночку разбил их наголову, уложив троих и тяжело ранив двоих других, и вернулся к своим с победой, но, похоже, смертельно раненный. Вонзившийся ему в бедро дротик сломался, и наконечник, оставшийся в ране, так неудачно застрял в кости, что ни один хирург не смог его оттуда извлечь. Он много недель пролежал в постели на попечении рыцарей-госпитальеров, именовавших себя также иоаннитами, а затем, поправившись, но оставшись калекой, воспользовался скромным состоянием, добытым в боях с сарацинами, и обосновался в Кассино, в Италии, где несколько лет провел незаметным монахом. Легенда относила внезапное выдвижение Гиберта на пост настоятеля Горбалзского монастыря на счет его опрометчивой поддержки перед заезжим высоким сановником претензий Матильды на английский трон. Матильда, которую считали лучшей христианкой, чем ее кузен Стивен, пользовалась тайным расположением в знатных домах. Столь неортодоксальное высказывание Гиберта, за которое его строго осудила собственная община, и повлекло за собой продвижение в Горбалз. Теперь ему уже было за шестьдесят, и он был практически обречен на неподвижность. Наконечник копья по-прежнему сидел в его бедре, и говорили, что время от времени из бедра выходят осколки кости. Говорили также, что настоятеля мучают постоянные боли, заставлявшие прибегать к какому-то странному восточному лекарству, облегчавшему его страдания.

В тот вечер, когда за мной послал милорд настоятель, я, охваченный благоговейным страхом, предпочел бы, чтобы эта встреча произошла при более благоприятных для меня обстоятельствах. Но тогда свойственная мне живая любознательность, склонность к поклонению герою, как и общее мое состояние, оставляли желать много лучшего.

Даже в полдень в келье, в которой я лежал, царил полумрак, а коридоры, по которым я тащился в приемную настоятеля, были похожи на черные тоннели, едва освещенные редкими свечами, проливавшими неверный мерцающий свет из-за роговых ширм.

Приемная, напротив, была залита ярким светом, и, войдя в нее, я пару секунд беспомощно моргал, как спугнутая среди бела дня летучая мышь. Это была небольшая круглая комната, недавно побеленные каменные стены которой отражали желтый свет от многочисленных свечей и красный — от огня, полыхавшего в камине. Кроме того, в комнате пахло едой: рыбой, горячим маслом, свежим хлебом, и эти дразнящие запахи тут же вызвали спазм в моем сжавшемся от голода желудке. Зажмурившись, я остановился, всеми силами стараясь подавить приступ тошноты, и услышал донесшийся до меня из сияющего пространства залитой светом комнаты твердый, холодный голос:

— Тебе лучше сесть. Слева от тебя стоит табурет.

Я протянул руку, нащупал табурет и сел, с содроганием подумав о своих исхлестанных ягодицах. Тошнота тут же улеглась, глаза привыкли к свету, и я осмотрелся.

Милорд настоятель сидел в кресле с высокой спинкой. Его изувеченная нога лежала на табурете, накрытая волчьей полостью. Справа от него стоял стол с книгами, чернильницей, гусиными перьями и несколькими листами пергамента. Слева на таком же столе стояли графин, несколько бокалов и пара накрытых сверху блюд с едой. Я долго созерцал все это, прежде чем осмелился поднять глаза и взглянуть настоятелю в лицо. Если бы не цвет кожи, какой-то красновато-коричневый, и не открытые живые глаза, лицо это можно было принять за посмертную маску — такими резкими, глубокими, законченными были его черты. Надбровные дуги, щеки и сильно выступающую вперед нижнюю челюсть словно отделяли друг от друга глубокие, резкие тени; тонкие губы под костистым, сильно выдававшимся вперед носом были плотно сжаты. Только глаза, посаженные в глубокие глазницы и все же несколько выпученные, были живыми, подвижными и проницательными. Все это вызвало у меня неловкое, неуместное ощущение, словно передо мной было некое животное, выглядывающее из своего логова или из расселины в скале. В целом же лицо милорда настоятеля выглядело устрашающе. Я решил, что на сей раз постараюсь не вдаваться в объяснения и ничем себя не связывать. В душе я порадовался опыту, приобретенному в общении с отцом Симплоном, братом Гаспаром и перед капитулом. Ограничусь-ка я выражением раскаяния. И даже на вопрос, которым меня походя старались раньше сбить с толку: «Ты действительно считаешь, что дьявол внемлет молитвам?» — отвечу: «Мне очень жаль. Я неудачно выразился».

Приняв такое решение, я в ожидании уставился на настоятеля. Мне показалось, что мы чересчур долго смотрели друг на друга. Наконец он проговорил:

— Да, видно, ты сильно взбудоражил нашу обитель.

— Мне очень жаль, милорд, — отвечал я, следуя своему решению.

— Ты жалеешь о своем поведении или о его результате?

— Я очень сожалею обо всем, милорд.

Он бросил взгляд на стол, стоявший от него справа. Я сразу понял, что там, среди листов пергамента, лежит нацарапанный разозленным помощником настоятеля полный отчет обо всех моих проступках.

— Я хочу услышать от тебя самого подробный рассказ об этом… эпизоде, — продолжил он. — Начинай с самого начала и ничего не упускай.

Примерно с этого же начал и помощник настоятеля. В сравнении с раздражённым стаккато отца Симплона и злобными обвинениями брата Гаспара голос его звучал дружелюбно, но однажды я уже попался на такой крючок и теперь был осторожен.

— Милорд, подробный рассказ очень утомит вас и лишь подтвердит выдвинутые против меня обвинения. Я очень сожалею, что ударил брата Лоренса и стал причиной смерти Гриса, а также обо всех других поступках, которые я совершил, не вполне отдавая себе отчет в том, что делал.

— Ты говоришь как адвокат, мой мальчик. А то, что ты повинен в чьей-то смерти, вообще для меня новость. Кто такой этот несчастный Грис?

— Серый мерин, милорд.

— О! Ну да, конечно. Грис… В докладе сказано просто о лошади. Я помню Гриса. Ему, вероятно, было лет восемнадцать. Довольно старая кляча, надо сказать. Я уж было подумал, что ты говоришь об одном из бродяг, либо убитом в драке, либо умершем, дорвавшись до еды. Такое бывает. Я знал людей, которые после снятия осады умирали от переедания. Полагаю, что тебе это не приходило в голову.

— Нет, милорд.

Он немного помолчал, и я подумал: он стар, ум у него, возможно, несколько помутился, а воспоминание об осадах, наверное, увело его мысли в прошлое. Если он забыл о том, что просил меня рассказать всю мою историю, я смогу избежать затруднительного объяснения…

— Ну, а теперь, — вновь заговорил он, — рассказывай. Почему ты не хочешь мне обо всем рассказать?

В порыве откровенности я признался:

— Потому, милорд, что каждый раз, рассказывая, я ухудшаю дело: те, кто меня слушает, что-то преувеличивают, искажают, и…

— Не думаешь ли ты, что я тоже способен вывернуть наизнанку твой рассказ? — Его жесткий голос прозвучал угрожающе, и таким же был остановившийся на мне пронзительный взгляд.

По моей спине прошел холодок: я вспомнил, что человек, обвиняемый в убийстве, может рассчитывать на снисхождение служителей церкви и на благоприятный приговор, тогда как ересь — совсем другое дело. Теперь я понимал это очень хорошо и вполне прочувствовал на собственной шкуре…

— Отвечай, — потребовал настоятель.

— Совершенно бессознательно, милорд, мне хотелось чего-то большего, чем просто дать возможность нескольким умирающим с голоду людям поесть, но…

— Может быть, умудренный годами и опытом, я смогу судить об этом лучше, чем ты? Начинай же, расскажи мне все.

И я уже в четвертый, если не в пятый раз поведал обо всем, что произошло на дороге между Шатотуром и Горбалзом. Другие мои слушатели прерывали меня либо вопросами, либо замечаниями и злили меня, вызывая на резкости, Гиберт же слушал молча, ни на мгновение не отрывая глаз от моего лица, и, как ни странно, на этот раз некоторые части моего рассказа звучали — не могу подобрать другого слова — просто глупо.

— Так, — сказал он, когда я кончил свое повествование. — А теперь скажи честно: ты действительно считаешь, что совершил чудо?

Увидев перед собой капкан, я в отчаянии ответил:

— Милорд, я никогда не говорил…

— Разумеется, не говорил. Как ты подозрителен! Прости меня. Ты по-прежнему веришь, что произошло чудо?

— Тогда верил, — осторожно ответил я, — и некоторое время потом, фактически до сегодняшнего дня. Теперь я уже не так уверен в этом.

— Естественно. Легковерие слушателей, даже подкрашенное ужасом и суеверием, сильно возбуждает. Я не верю в твое чудо, но не верю и в то, что ты еретик, богохульник или поклоняешься дьяволу. Я думаю, что ты — добросердечный несмышленыш, живший слишком беспечно и внезапно столкнувшийся с проблемой страдания. Даже в твоем крайне опрометчивом высказывании брату Гаспару об аморальности монастырской собственности я вижу лишь то, о чем оно говорит, — юношескую неудовлетворенность состоянием общества, в котором происходят вещи, оскорбляющие твои чувства. — Он помедлил, давая осесть в моем сознании этим утешительным, хотя и достаточно пренебрежительным словам, и продолжил: — И я готов держать пари на мой завтрашний обед, что если бы отец Симплон и другие не дали тебе мудрый совет держать язык за зубами, ты вывалил бы мне все, что у тебя на уме. Ты захотел бы узнать, почему, если Бог милосерден, он допускает, чтобы люди умирали от голода, и почему такие люди, как брат Лоренс и мой помощник, прожившие всю жизнь в служении Господу, в критических обстоятельствах оказываются алчными, немилосердными и даже отчасти жестокими. Разве я не прав?

Он был глубоко прав… он свел все мои мрачные сомнения к двум настолько простым вопросам, что я смотрел на него в полном изумлении.

— Не смотри на меня как лунатик, — продолжал он. — Уж не думаешь ли ты, что первый задался такими, не имеющими ответов вопросами?

— На них… нет ответа?

— На них каждый день дают ответы самонадеянные глупцы, жонглирующие словами, как фокусники тарелками на ярмарках. Если бы у меня было достаточно времени, а моя память служила бы мне по-прежнему, я полностью пересказал бы тебе «Размышления о человеческих страданиях» святого Блэза, не говоря о дюжине других авторитетов. Но эти вопросы всегда остаются без ответа. Даже Христос не пытался их объяснить. Разумеется, он говорил, что ни один воробей не выпадет из гнезда без Божьего ведома — не без его старания, заметь, а без его ведома, но эта мысль, должно быть, мало утешала слепцов в Палестине, которым не удалось ослепить Вартимея, или сотни людей, которые, несомненно, легли спать голодными, когда пять тысяч других были накормлены на берегу озера, или тех отцов, чьи маленькие дочери оказались мертвыми, а не спали, или же всех тех вдов, которым не повезло жить в Наине и похоронить своих умерших сыновей. Христос никогда не спрашивал, почему люди голодают, болеют или теряют близких. В рамках своего внимания он облегчал человеческие страдания, с которыми сталкивался, другие же констатировал молча или просто не замечал. А за то, что сделал ты, я тебя хвалю.

— Но брат Лоренс…

— Господи, да брат Лоренс всего лишь голодный старик, который торопился домой и понимал, что ты не накормишь девятнадцать человек одним каплуном. В его годы ты тоже будешь понимать это, а также и то, что если бы Бог занимался всеми пустыми желудками, ему пришлось бы сделать так, чтобы на чертополохе росли фиги, или же переделать нас таким образом, чтобы мы стали считать вкусными и питательными дубовые листья. Факт остается фактом — он не сделал ничего подобного, и мы обязаны принять это без пустых размышлений, которые могут привести лишь к обвинению в неортодоксальности.

Его взгляд и голос смягчились, раскрывая в нем нечто, близкое к добросердечию. Мне следовало бы порадоваться этому и той терпимости, с которой он оценил мое поведение, но каждая его разумная и холодная фраза, казалось, все больше подавляла меня. Отец Симплон посадил меня на хлеб и воду, Дирк с удовольствием меня выпорол, брат Гаспар горячо оправдывал монастырские подати, действуя в конечном счете известным и испытанным способом и убеждая меня в том, что Бог добр, а я грешник, потому что хоть на секунду в этом усомнился. Гиберт же под маской мягкосердечия фактически давал понять, что Бог, в лучшем случае, — загадка и что я по глупости не понял этого. Это было подобно тому, как если бы врач, приглашенный лечить меня от какого-нибудь заболевания средней тяжести, не давал бы мне лекарств, а взамен обнажил собственную грудь и сказал: «Смотри, я болею тем же, но, как видишь, живу, значит, выживешь и ты».

— Ну, а теперь мы должны обсудить, — оживившись, снова заговорил Гиберт, — практическую сторону вопроса. Прежде чем мы этим займемся, налей-ка мне немного вина, да и себе тоже… Спасибо. Так вот что я тебе скажу. Я думаю, что оставаться здесь тебе совершенно неразумно. Брат Лоренс, несомненно, исполнит свой христианский долг и простит тебя за то, что ты его ударил, брат Гаспар когда-нибудь переживет утрату мерина и забудет твои революционные высказывания по поводу церковной собственности, но в общине таких размеров все, что бы ты ни делал и ни говорил, обязательно будет казаться в той или иной мере подозрительным. Ты согласен с этим? Я понимаю, ты многообещающий писец и каллиграф, и предлагаю тебе отправиться в Арсель, где тебя примут с распростертыми объятиями. За двадцать лет им так и не удалось воспитать собственного писца. Тебе там будет хорошо, И уж, разумеется, сбор монастырских податей будет касаться тебя меньше всего. Это беднейшее заведение в Бургундии, и вместо отдыха после занятий с рукописями тебе придется самому вскапывать огород и ловить угрей для пропитания.

Насмешка последних слов была смягчена улыбкой, изменившей все его лицо и сделавшей его дружелюбным и заговорщицким. В каком-то уголке моего сознания прорезалась мысль: «О, как я хотел бы знать вас молодым, видеть этот понимающий, веселый взгляд, озаряющий ваше лицо под тентом шатра, над которым развевается боевое знамя, при составлении плана штурма цитадели неверных…» Однако основной поток моих мыслей двигался по другому руслу: наступил момент, когда должен был заговорить я, и сказать то, что думал. Но какие слова мне выбрать?

— Я полагаю, — продолжал Гиберт, — что сейчас ты скажешь мне, что не хочешь уезжать в Арсель или куда-то еще, что вообще не желаешь быть монахом, поскольку утратил веру, а вместе с нею и призвание, и хочешь вырваться в свет и сотворить все семь смертных грехов одновременно. — Он снова улыбнулся мне, и я поймал себя на том, что улыбнулся в ответ.

— О грехах я пока не думал, милорд. Но… но все остальное… об этом я действительно размышлял последние несколько дней.

Гиберт мгновенно посерьезнел.

— Ты еще не принял духовного сана?

— Нет, милорд.

— Почему ты ушел в монастырь?

— Мой отец…

— А, понимаю. Что-то вроде обета, не так ли? Отдать одного из многочисленных сыновей Святой Деве, если будет вылечена его нога — дело было в ноге, не так ли? Но почему выбор пал именно на тебя?

— Я был самым младшим и очень маленьким. По его мнению, в рыцари я не годился.

— Ну-ка, подойди и покажи мне свои руки.

Я нехотя встал. Выпитое вино — сладкое и крепкое — слегка ударило в голову, и пол показался мне длинной дорогой. Я протянул к нему руки, сожалея о том, что они чуть дрожали, и стыдясь неотмытой грязи. В карцере не было умывальника. Гиберт взял их в свои — худые, но крепкие как сталь — и согнул мои пальцы в кулаки.

— Твой отец был прав, — заметил он, отпуская мои руки, словно одолжил их на время. — Руки прирожденного писца, которыми не удержать ничего тяжелее кинжала. Ты играешь на каком-нибудь инструменте?

— На лютне — немного, — смиренно ответил я.

— Порадовались бы дома твоему возвращению? Принял бы отец тебя обратно?

— Он разнес бы мне череп и, если бы я выжил, отправил назад.

Я нисколько не преувеличил. Отец был необычайно свиреп. Троих моих сестер, одну за другой, он выпроводил из дому, как только они достигли допустимого возраста, выдав замуж за людей, которых они раньше никогда не видели. Сестры пришли в ужас, они безутешно рыдали и некому было их пожалеть, кроме меня и моего брата Уильяма. Помню, как Уильям упал с необъезженной лошади, за что был жестоко избит, а другого брата, которого тошнило от одного вида жира, заставили целую неделю питаться одним жиром, «чтобы научить его владеть своим желудком». В прошлом я не раз благодарил судьбу за то, что отец готовил меня для церкви. Моим обучением занимался домашний учитель, и когда я тихо сидел за книгой, на меня не обращали внимания. Дома меня дважды пороли — один раз за безумную попытку обкатать лошадь, сбросившую Уильяма, а другой — за то, что я выбежал из дому посмотреть на работу каменщиков, ремонтировавших кирпичную ограду вокруг замка. Моей страстью всегда были лошади и строительные работы, но отец считал эти интересы неуместными и недостойными монаха, а порка являлась самым могучим его аргументом. Я понимал, что если теперь вернусь домой с путаными объяснениями об отсутствии призвания, то исповедь моя перед отцом будет очень короткой.

— Разнесенный череп, пожалуй, скорее осложнит, чем упростит проблему твоего будущего, — предположил мой настоятель. — А проблема обязательно возникнет. Несколько лет назад я мог бы рекомендовать тебя дюжине вельмож как писца и музыканта, но теперь настали плохие времена. В воздухе носится идея нового крестового похода, и даже самые знатные из них начинают считать, сколько ртов за столом, и на всем экономят. К тому же появилось слишком много молодых людей — и очень мало женщин, — умеющих держать в руках перо. — Последовала еще одна многозначительная короткая пауза. — Будет жаль — как ты считаешь? — если твои симпатии к голодающим приведут к тому, что тебе придется разделить их участь? Сейчас ты сердишься на Бога за то, что он позволяет некоторым крестьянам умирать с голоду, на брата Лоренса за то, что тот не разделяет твоего возмущения, злишься на меня за холодные чувства вместо пылкой теории. Но я совершенно серьезно посоветовал бы тебе не допустить того, чтобы твой гнев — который неминуемо пройдет — разрушил твою карьеру. Видишь ли, между карьерой и призванием есть некоторая разница. В церкви у хорошего писца обеспеченное будущее, вне ее он может помереть с голоду. Советую тебе не принимать поспешного решения.

Он смотрел на меня, искренне желая мне добра, но я впервые не смог выдержать его взгляда. Я боялся, что мое внезапное прозрение отразится в моих глазах. Он предлагал мне путь, который выбрал сам и которым успешно шел. Став инвалидом и утратив честолюбивые надежды, он обрел прибежище в церкви и рекомендовал мне там же найти применение моим слабым рукам писца.

Я смотрел мимо него, на стену за его креслом, покрытую большим гобеленом, поддерживаемым на сводчатой поверхности стены большой рамой. На нем была изображена ужасная реалистическая сцена — Голгофа. Художник не упустил ни малейшей возможности изобразить всю глубину страдания, страха и жестокости. Глядя на гобелен, на бьющиеся в корчах конечности, на кровь, на терновый венок, на проколотый бок Христа, на разбитые ноги преступников, на плачущих женщин и на бесстрастных римских солдат, я думал о зное восточного солнца, о роях мух, о жажде, о сознании поражения, о том, что Христа приравняли к обычным преступникам, и о последнем ощущении оставленности Богом, прозвучавшем в невыразимо безутешном вопле: «Боже, о Боже, почему ты покинул меня?»

И я понял, почему всегда питал бессознательное отвращение ко всевозможным житиям, образам и распятиям. Та Великая Пятница была для меня подлинным крушением человеческого опыта: насколько идеализм, доброта и проницательность Христа превосходили эти же качества у других людей, настолько более жестокими были его окончательное разочарование и утрата иллюзий. И Церковь, носящая его имя, ухватилась за самую сердцевину этого невыносимого момента и была основана на теории козла отпущения, всеобщего мальчика для битья. Она рекомендовала, даже предписывала созерцание столь ужасной сцены. И тайно злорадствовала при этом! Неудивительно, что религия, основанная на такой человеческой катастрофе, плодит, с одной стороны, брата Лоренса, умеющего равнодушно смотреть на людей, умирающих от голода, а с другой — аббата Гиберта, способного одобрять церковь как средство для карьеры.

— Итак, — донесся до меня звук голоса Гиберта, — я скажу отцу Симплону, что, по моему мнению, ты понес достаточное наказание и тебе лучше вернуться к своему обычному делу. А тем временем спишусь с Арселем.

С легкостью и смелостью, отчасти вызванными воздействием хорошего вина на пустой желудок, я отметил, что мне больше не о чем раздумывать и что решение уже принято: не хочу быть духовным лицом ни по призванию, ни ради карьеры. Мой голос, придающий убедительность довольно бессвязным доводам, звучал словно издалека. В конце концов я с ужасом услышал, как благодарю милорда за терпимость и доброту, и закончил словами:

— А вам вообще не следовало становиться священнослужителем. Вы должны были стать королем Иерусалима.

Гиберта передернуло, но он остался невозмутим.

— Неудивительно, что тебя считают опасным, мой мальчик! Ну, а дальше что? Я был бы лучше этого увенчанного короной мешка с опилками? Я смог бы держать в руках… — Он запнулся. В его глазах мелькнула ироническая искра: — Опять, бунтарь этакий, ты хватаешься за пример неисповедимости путей Господа. Несть числа рыцарям, растратившим огромные состояния, пролившим свою кровь, умершим с голоду и пострадавшим от чумы в попытках освободить святые места от грязных рук неверных. И все же — я десятки раз видел это собственными глазами — даже ветер работает против них. И когда наконец, вопреки всему, победа добыта, дуракам и трусам позволяется растерять ее по мелочам, и все начинается сызнова. И опять масса измученных нуждой людей, голодных, пораженных чумой энтузиастов, как когда-то мы, устремится вперед с криком «Dues Vult» — «На то Божья воля» — и повторяя все то, что сказал ты. — Он на дюйм подвинул ногу, поморщившись от боли. — И очень возможно, что Богу угодно, чтобы ты увидел мир. Кто я такой, чтобы противиться этому? Может быть, ты нужен миру. — Он снова заговорил быстрее. — Но я не прогоняю тебя. Я не хочу иметь неприятности с твоим отцом. Если ты послушаешься меня, то выйдешь сейчас из этой комнаты и пойдешь в лазарет, где брат Амброуз найдет тебе полезное применение. Ты понимаешь меня?

Я отлично его понял. В Горбалзе лазарет находился на отлете, на некотором расстоянии от главного здания, и имел собственный выход. Отец Амброуз, лекарь, был глух, как библейский уж, и не обращал ни малейшего внимания ни на кого и ни на что, кроме своих лекарских обязанностей. Я мог выйти через ворота лазарета, где не было даже будки привратника.

Отцу Симплону сказали, что я назначен в лазарет, а брат Амброуз так и не узнал об этом. Прошло, вероятно, несколько недель, прежде чем обитатели Горбалза осознали, что среди них одним послушником стало меньше. Я исчез, незаметно для всех, никому не нужный, как незамеченным падает лист с ветки покрытого густой листвой дерева.

Оглядываясь в прошлое, я понимаю, что Гиберт без наставлений, нравоучений и без порки преподал мне глубокий урок смирения.

Загрузка...