Рассказ Блонделя о Третьем крестовом походе.
Я пишу историю Третьего крестового похода по приказанию Анны, герцогини Апиетской, которая всегда была моим другом и покровителем.
Я очень хорошо понимаю, почему она мне это поручила. Ее беспокоит то, что я слишком часто ищу забвения в вине, и вот теперь, когда дом закончен, она исхитрилась — но я-то ее насквозь вижу! — найти мне новое занятие.
Но стоит ли жаловаться? Может быть, лучше радоваться? Я сижу на солнышке, рядом шатер из разросшейся виноградной лозы, в тени которой я всегда могу укрыться от жары, передо мной стоит чернильница, лежит гусиное перо и превосходная китайская бумага. Сбоку бочка этого странного палестинского вина, известного под названием «Кровь Иуды». У меня достаточно времени, чтобы писать, неторопливо вспоминая прошлое, — чего еще желать писателю?
Я буду писать правду — то, что я сам видел во время Третьего крестового похода. По свету ходит очень много всяких рассказов, в каждом из которых есть зерно истины, делающее неправду правдоподобной и опасной. Такие баллады, как «Шел Ричард по Святой земле», «Иерусалим, я умираю за тебя» и «Ко Гробу Господню», уже звучат в любой зале, в любом кабачке. И огромная масса христиан узнает из них все подробности похода.
Само выражение «крестовый поход» таит в себе нечто магическое, и даже люди, не искушенные в музыке и не имеющие слуха, чтобы петь, но выгодно отличающиеся отсутствием руки, ноги или глаза, либо те, кто может продемонстрировать шрамы, стоят на всех углах и пересказывают содержание трех этих баллад, зная, что как бы они их ни перевирали, люди простят их и подадут щедрую милостыню. Однажды я видел в Пуату, как балладу «Шел Ричард по Святой земле» рассказывали одновременно на трех углах, и можно было обойти весь рынок, не теряя нити повествования. Очень немногие из этих миннезингеров знают, правду или ложь они несут людям, да их это и не занимает. Для этого есть я, как говорит Анна.
Мое повествование начинается с того вечера в Мессине, когда Ричард Английский был приглашен на ужин со своей нареченной, матерью и сестрой и в последнюю минуту отказался под тем предлогом, что должен был руководить вылавливанием бочек с говядиной с перевернувшегося судна, пока не начался прилив. В то время в Мессине собрались тысячи людей, каждый из которых был готов по его приказу даже утонуть — такова была его власть. Почему же он не пошел на ужин, так огорчив свою невесту?
Когда об этом стало известно, я был на кухне дворца, в котором мы жили, и понемногу, глоток за глотком потягивал вино, в ожидании момента, который, как я знал, обязательно настанет — когда я с помутневшей от вина головой стану свидетелем встречи любимой мною женщины с тем, кого любила она, что должно было стать для меня большим испытанием. Как ни парадоксально и ни смешно это может показаться и как бы далеко ни отстояло от темы моего рассказа, я любил, и уже давно, свою хозяйку, Беренгарию Наваррскую, смотревшую на меня как на собаку. Мне больше нечего об этом сказать — не бойтесь, я не заставлю вас выслушивать историю неразделенной любви.
Эта история начинается с гнева. Я знал лучше любого другого, что отец Ричарда, Генрих Английский, был развратником, каких свет не видел со времен Ирода Антипасского, растлившего свою падчерицу Саломию. Что же, каков отец, таков и сын. А что значат все эти слухи о племяннице Танкреда? И однажды, в тот вечер, когда миледи была не в настроении слушать музыку, я взял свою лютню и поспешил, то бегом, то переходя на шаг, в лагерь крестоносцев. По пути я вспоминал ходившие по Англии рассказы о том, как королева Элеонора расправлялась с маленькими шлюхами. Завтра, если мои подозрения подтвердятся, мы с нею можем, как ни странно, стать союзниками. Она хочет наследника для Англии, а я желаю счастья миледи.
Итак, я, страстно желавший настигнуть зайца своего подозрения, добежал до лагеря и, показывая тем, кто меня останавливал, свою лютню и уверяя их, что иду играть и петь для короля Англии, сумел пробраться в его шатер. Короля там не было, и, оглядевшись, я понял, что это не такое место, где можно заниматься тайными интрижками. Это был большой шатер, основную часть которого занимало некое подобие залы в замке. Если Ричард Английский и забавлялся с племянницей Танкреда, то не здесь.
Заканчивался ужин. Несколько опоздавших все еще сидели за дощатыми столами на козлах, а те, кто уже наелся, не торопясь потягивали вино, наблюдая за гонкой собак, затеянной на пари двумя молодыми рыцарями. Один, сильно подвыпивший, покачиваясь, встал и запел похабную песенку, с энтузиазмом подхваченную слушателями, добавляющими к ней собственные непристойности.
Моя лютня, как всегда, была встречена с восторгом. Какой-то невозмутимо-сдержанный оруженосец оторвался от огромной кости, которую обгладывал, и ударил ею по столу.
— Теперь послушаем настоящую музыку! — воскликнул он.
Тот, который пел, запротестовал, откровенно выразив свое мнение на этот счет. Оруженосец поднялся на ноги и беззлобно отвесил ему оглушительный удар, а потом, схватив поперек туловища, как мешок, попытался выбросить из шатра. В этом ему помогли остальные. Обе собаки с лаем прыгали вокруг них, добавляя беспорядка и шума.
— Играй, Бога ради, — шепнул кто-то мне в ухо, — иначе они передерутся, а драка между своими — единственное, чего не терпит король.
И я заиграл так громко, насколько было возможно, выбрав песню, которая — в чем я убедился в Англии — была здесь очень популярна. Все англичане, находившиеся в шатре, громко подхватили строки «Это было ясным майским утром», со свойственной им смесью сентиментальности и похабства. К ним присоединились французы, подпевая или же отбивая такт руками по столу. Собаки притихли.
Повторяя куплеты и затягивая музыкальные паузы, я постарался как можно дольше не кончать песню, понимая, что не располагаю ничем другим, что могло бы им так же понравиться. Но в конце концов мне пришлось закончить пение.
Раздались аплодисменты, которые перекрыл громкий голос:
— Приятно видеть компанию в таком прекрасном настроении.
Все вскочили на ноги, повернувшись лицом ко входу в шатер.
Я встречал Ричарда Плантагенета, герцога Аквитанского и короля Англии, раньше, при обстоятельствах, не имеющих отношения к моему повествованию. Я впервые увидел его в слабо освещенной передней Башни Вильгельма, в Лондоне, и именно там мои ревнивые глаза разглядели его лицо и фигуру, красота и грация которых так подействовали на миледи, что она полюбила его тс первого взгляда. Ни того ни другого я не находил в нем ни тогда, ни в этот вечер.
Он, разумеется, был высоким мужчиной, с широкими плечами и узкими бедрами, но ноги его были слегка кривыми оттого, что он много времени проводил в седле, а мускулы на руках были такими выпуклыми, что руки выглядели неуклюжими. Христос однажды исцелил человека, слепого от рождения, и тот, впервые увидев своих товарищей, сказал: «Я вижу людей как ходячие деревья», — и эти слова точно характеризуют наружность Ричарда Плантагенета. Менестрели поют о его золотисто-красных волосах и бороде. Золотисто-красный цвет — преимущество, полезное на расстоянии, вблизи же это всего лишь цвет сырой нефти или выскобленной морковки, и он плохо сочетался с цветом его кожи — ярко-красной, словно иссеченной резким ветром или же только что опаленной солнцем пустыни. На фоне этого кричаще-красного цвета его выпуклые синие глаза казались поразительно бледными, придавая ему беспокойный вид. Кроме того, у него были очень густые, брови того же цвета, что и волосы, пучками торчащие вперед и остриями вверх, необычайно подвижные. Нос у него был короткий, крючком, с большими ноздрями, полными рыжих волос, а крупный рот, с губами бледнее лица, был слегка искривлен и придавал ему сардоническое выражение, словно он над чем-то насмехался. Но ему никогда не была свойственна насмешка. Он всегда и ко всему подходил очень просто и прямолинейно. Ходячее дерево!
Надеюсь, что Анна никогда не покажет мою рукопись миледи Беренгарии, чтобы развлечь ее в час скуки. А если покажет… Именно таким Ричард Плантагенет виделся беспристрастному наблюдателю. (О Боже, прости мне это слово — «беспристрастный»! Я лгу. Я ненавидел его.)
Однако вполне возможно, что история с упавшими в море бочками не была выдуманной. Когда он вошел в шатер и я впервые увидел его при полном освещении, он был мокрым с головы до ног. Тонкая льняная рубаха и штаны прилипли к телу, как вторая кожа, золотисто-рыжие волосы словно приклеились к голове, такого же цвета борода превратилась в крысиный хвост, с которого на грудь стекали капли воды. Но никогда в жизни я не видел такого сияющего, счастливого и довольного человека.
Он добродушно проворчал:
— Мне кажется, я давно приказал освобождать шатер через тридцать минут после сигнала трубы к ужину! Кормить вас я обязан, но слушать весь этот ваш тарарам не намерен. Ступайте! У каждого из вас есть свои обязанности или матрац. Вот туда и отправляйтесь.
Ричард посмотрел на всю компанию, и у меня возникло странное чувство, что он точно знал, чем должен заниматься или где должен спать каждый в отдельности. Его взгляд остановился на мне. Мои обязанности были ему неизвестны, как и место, где лежит мой матрац.
Он сделал несколько шагов, остановился рядом со мной и взял меня за подбородок холодной, огрубевшей от соленой воды рукой — как встречают балованного ребенка, приподнимая навстречу своему взгляду его лицо.
— Ты очень хорошо поешь, парень. Добро пожаловать в наш шатер. Проходи. Я скоро освобожусь, и ты мне споешь. — Ричард ненадолго задержал на мне пристальный взгляд, и я подумал, не вспомнил ли он ту тускло освещенную переднюю и лютню, которую тогда у меня одолжил. Но он отошел со словами: — Ну, Раймунд, продолжай, я слушаю, — и один из его людей забормотал какие-то объяснения.
Что касается меня, то я мог повернуться и уйти. Мое любопытство было удовлетворено. Ничто не мешало мне исчезнуть, и я уже ломал голову над тем, как сказать миледи, что история с бочками не выдумка. Но что-то меня удержало. Мне припомнилась точно такая же минута, фатальный, решающий момент, когда я мог либо уйти, либо остаться. Мог вернуться на памплонский рынок, присоединиться в кабачке к Стивену и никогда не увидеть Беренгарию, никогда в жизни не взглянуть на принцессу Наваррскую. Потрясающая мысль! Я вполне мог повернуться и уйти из шатра Ричарда Плантагенета. Возможно, он вспомнит обо мне и спросит: «Где этот лютнист? Куда он делся?» Но его вопрос останется без ответа, потому что никто не знал, откуда я пришел и куда ушел.
Но я верю: мы выбираем то, что нам нужно. И вот я пишу все это черным по белому, самым лучшим своим почерком. Мы привыкли делать то, что нам приказывают, будь то Бог или дьявол. (Дорогая Анна, вы же понимаете, что никогда не опубликуете эту ересь, пока я жив, согласны?)
Я подошел к покрытому ковром грубому помосту в конце шатра, на котором стояли стол, стул и ширма. У края помоста в позе ожидания стоял невысокий мужчина в черной одежде с белыми нашивками врача. Подойдя ближе, я с некоторым удивлением узнал Эсселя, врача из Вальядолида, которого король Наварры Санчо срочно вызвал в Памплону, когда Беренгария лежала при смерти. Приехавший Эссель застал свою пациентку поправлявшейся, но не выразил недовольства, так как заехал в Наварру по дороге во Францию, куда направлялся, чтобы принять крест. «Крестовому походу нужны люди, умеющие и штопать раны, и наносить их», — сказал он.
Ричард подошел к Эсселю.
— Сожалею, Раймунд, что снова прерываю тебя, — сказал он, — но это срочное дело. Какие новости, Эссель?
— Сегодня умерли еще четверо, сир.
— Черт побери! Но почему, Эссель? Почему? Молодые, крепкие ребята, хорошая пища, хорошие условия. И все в той же части лагеря. Так сколько же за прошлую неделю — четырнадцать? Пятнадцать?
— Пятнадцать, сир.
— Вы пускали им кровь?
— Да, сир.
— И давали новые лекарства?
— Да, сир.
— Клянусь Богом, либо это место проклято, либо там дурной воздух, как я уже говорил. Их нужно перевести оттуда. Ральф! — Он требовательно оглянулся, и к нему шагнул пожилой, почтенного вида человек. — Ральф, я желаю, чтобы все шатры, которые стоят между загоном для мулов и рекой, были перенесены. В том месте что-то неблагополучно. Перенесите их сюда, на луг за моим шатром.
— Милорд, на том лугу выпас для лошадей его французского величества, — неуверенно проговорил Ральф.
— Я знаю. Но при всем моем уважении к нему мои лучники мне все же немного дороже. Тем не менее, Саймон…
— Я здесь, милорд.
— Саймон, приведи себя в наилучший вид и сходи к его французскому величеству. Передай ему мое почтение и скажи, что я собираюсь, с его разрешения, поставить несколько шатров там, где пасутся его лошади. Скажи, что такой обмен дет на пользу его клячам, потому что у воды трава сочнее и зеленее. Погоди, лучше начать с лошадей. Скажи, что я заметил, что пастбище за моим шатром уже вытоптано до земли, и спроси, не хочет ли он пойти на такой обмен. Нет… Клянусь святыми ранами Христа, он не захочет, воспримет это как порицание. Мы уже слышали о содержании лошадей французами… Черт бы их всех побрал! Ральф, переноси шатры, а ты, Саймон, отведи лошадей французов на их место. Утром я схожу к его французскому величеству и все объясню. Если дело дойдет до спора, скажу, что моим лучникам нужен лучший воздух.
Это решение показалось мне разумным, хотя некоторые замечания, предшествовавшие ему, представляли отношения между двумя предводителями в несколько зловещем свете. Почти без паузы Ричард вернулся к тому, о чем говорил с Раймундом. Под конец он сказал:
— Передай ему, что таково мое решение и я предлагаю больше к этому не возвращаться.
Раймунд и двое других, не участвовавших в разговоре, пожелали своему королю спокойной ночи и вышли из шатра. Ричард легко вспрыгнул на помост и скрылся за ширмой. Я тоже поднялся и встал у конца стола, положив лютню в ожидании того момента, когда она потребуется. Мне была видна его кровать, холщевый матрац, набитый местами торчащей из него соломой, уложенный на деревянную раму. Я видел также два железных треножия: на одном стояли таз и кувшин, а на другом лежала его кольчуга. Обстановка была беднее, чем в моей келье в Горбалзе.
Он разговаривал с каким-то полоумным по имени Дикон, который неловко подал ему полотенце и долго рылся в сухой одежде. Не без некоторого веселого удивления я поймал себя на мысли о том, что мог бы ему прислуживать более ловко, и когда один из оставшихся в шатре начал тонким, пронзительным голосом на что-то ему жаловаться, я подумал: неужели ты не можешь подождать, пока человек вытрется и оденется?
Жалобщик наконец замолчал. За ширмой остались только Ричард и Дикон.
— Я сам управлюсь. Принеси мне что-нибудь поесть, — сказал король Дикону, вышел из-за ширмы, на ходу застегивая пояс, и немедленно заговорил со мной. — Ну, а теперь, приятель, немного займемся музыкой. Клянусь гвоздями с креста Иисуса, я так проголодался, что мог бы съесть какую-нибудь старуху, лишь бы ее хорошо зажарили. А если ты поиграешь мне и споешь, я почувствую себя Иовом на Олимпе, что бы ни принес Дикон. Готов держать с тобой пари на серебряный четырехпенсовик, что это будет гороховая каша. Клянусь, это действительно самая замечательная вещь! Если потребуешь хорошей еды, она появится: на борту корабля, на остановке во время марша — везде, но стоит попросить просто поесть, получишь гороховую кашу, и это неизбежно, как сама смерть. А! Вот и она, что я говорил? Гороховая каша, чуть теплая, чем-то напоминающая мертвого осла. Ладно, Дикон, если ты утверждаешь, что это говядина, значит, так и есть. Ступай. Да скажи, чтобы часовой не впускал никого, кроме Эсселя. Я хочу заняться музыкой. Клянусь Богом, я это заслужил. Пятнадцать бочек выкатил собственными руками, а все остальные, что были со мной, побили мой рекорд, вместе выкатив на берег целых двадцать. Неплохой улов, слава Богу. — Он взялся за нож и на секунду замер: — А ты, парень, ужинал?
— Да, милорд.
О, мой ужин был куда лучше! Я вспомнил лепешечки, сыр, небольшие сладкие пирожные — все, что было приготовлено для его приема. Превосходная еда, и ее было столько, что, если не говорить о леди Пайле, все отведали каждого блюда лишь понемногу.
— Тогда поиграй мне, — попросил он и принялся за большущий клиновидный кусок остывшей гороховой каши с куском мяса, действительно цветом напоминавший осла. Сначала он ел жадно, затем помедленнее, особенно когда я запел «Смерть Роланда».
Когда я умолк, Ричард сказал:
— Своевременное напоминание… если бы я в нем нуждался. Когда зависишь от человека, считай, что он для тебя потерян. Когда человек зависит от тебя, он твой. Скажи мне, мальчик, где я мог тебя видеть? В голове у меня вертится мысль о том, что ты когда-то оказал мне услугу.
— Я никогда не оказывал вам услуги, сир, насколько я знаю.
Я одолжил ему свою лютню, но тогда я оказывал услугу Беренгарии Наваррской, а не Ричарду Аквитанскому.
— Откуда ты пришел?
— Я менестрель ее высочества принцессы Наваррской. Но пришел сюда без ведома и разрешения своей хозяйки.
Ричард вытер нож, сначала о край стола, потом о свой рукав и спрятал его в чехол.
— Стало быть, ты прямо из дамских апартаментов, а? Скажи-ка мне, все ли они хорошие люди? У всех ли доброе сердце? — В этом его обобщении — «все» — было что-то нарочитое. Зная, что я только что оттуда, где находилась Беренгария, разве нормальный человек спросил бы так?
— Все дамы, сир, чувствуют себя хорошо, — не менее уклончиво ответил я. — Принцесса и королева Сицилии горько разочарованы тем, что вы не пришли к ним на ужин.
Ричард сделал нетерпеливый жест.
— Это было невозможно. И не только из-за попавших в воду бочек, у меня было с десяток других дел. Ты ведь слышал, что говорили Раймунд и Эссель, не так ли? Женщинам этого не понять. Даже моей матери, как ни странно! Никому не следует ожидать, что, штурмуя стены Иерусалима, я вдруг остановлюсь, умоюсь, переоденусь в свежую одежду и отправлюсь на ужин произносить приличествующие случаю тосты. Они не могут понять и никогда не поймут того, что штурм Иерусалима начался здесь и сейчас. Если перемещение лучников из низин сегодня ночью спасет хоть одну жизнь — да будет на то Божья воля, — то именно он может оказаться тем, кто пустит стрелу в сердце Саладдина. Равно как и каждая из спасенных бочек с говядиной может обеспечить еду на целый день, а от этого, возможно, будет зависеть поражение или победа. Важно все, до последнего дюйма тетивы на луке, до последнего гвоздя в лошадиной подкове, — все важно, и за всем нужен глаз. Но этого никто не понимает! — Он тяжело втянул воздух через ноздри, внезапно побелевшие на фоне темного лица, и продолжал более спокойно: — По-видимому, женщины не способны понимать такие вещи. Я думаю, не все понимаешь и ты. Сыграй-ка мне еще одну мелодию, мальчик. А потом поторопись к своей хозяйке и скажи ей, ради Бога, что я действительно очень занят.
Но я его понимал. Он мог оттолкнуть меня в сторону, прогнать, высокомерно отослать обратно с письмом к женщинам. Но то, как он произнес слово «Иерусалим», сказало мне больше, чем могли бы передать тысячи объясняющих фраз. Ричард Плантагенет был влюблен в идею. А в жизни человека есть место только для одной любви.
Я это знал, как знал и сам Христос. «Никто не может служить двум хозяевам» — вот его собственные слова. И в то время, как мои пальцы играли небольшое попурри из трех песен, которое я так часто исполнял, будучи бродячим музыкантом, что мог играть его даже во сне, — это были песни «Правь на Зеленый остров», «Сбор стручков гороха» и «Веселая ветряная мельница», — мой мозг медленно свыкался с мыслью о том, что после взятия Иерусалима Ричард, может быть, вернется к Беренгарии и полюбит ее, но никак не раньше.
В воздухе тихо замерли звуки последней мелодии.
— Ты очень хорошо играешь, — заметил он. — А свои собственные мелодии ты когда-нибудь сочиняешь?
— Очень часто.
— Я тоже. Когда куда-нибудь иду или перед тем, как заснуть. В последние дни одна из них все время звучит у меня в ушах. Смогу ли я ее наиграть? Дай-ка мне лютню — правда, я давно уже за нее не брался. — Он протянул руку.
Этот жест и последняя фраза были точным повторением жеста и слов, с которыми он позаимствовал у меня лютню в передней Башни Вильгельма. Когда над нашими руками и над лютней встретились наши глаза, я понял, что он вспомнил и узнал меня. Опустив руку, он тихо проговорил:
— Так ты тот самый парень? Я сразу понял, что видел тебя раньше. И это та же самая лютня?
Я с опаской кивнул. Ненадолго задумавшись, словно приспосабливая мозг к тому, как принять эту новость, он вдруг расхохотался.
— Да, что и говорить, странная ситуация. Скажи мне, куда ты тогда делся? Когда мы решили, что нельзя допустить скандала, строились планы перерезать тебе глотку, чтобы не дать воли твоему языку. Ты догадался об этом? И поэтому уехал в Наварру?
— Нет, сир. Я вернулся в Наварру потому, что тогда уже имел сведения, за которыми меня послали. Король хотел знать все о вашей предстоявшей женитьбе.
— Понимаю. Так, значит, вот откуда он об этом узнал.
Ричард погрузился в размышления, и я поспешил сказать:
— Я никогда и никому не говорил о том, что произошло, милорд. В этом не было необходимости. Требовалось только узнать, что помолвка расстроилась. И я был так же нем, как если бы вы действительно перерезали мне глотку.
— О, не я, не я, — поспешно возразил он.
Конечно, не ты, а твоя добрейшая мать! Теперь я понял, почему она всегда меня ненавидела.
— А ты никогда не пытался переложить всю эту печальную историю на музыку? — спросил Ричард. — Я бы на твоем месте попробовал. Какая тема! Вот, послушай… — Он потянулся за лютней, взял ее в руки и тут же затянул песню, которая, прозвучи она публично, стала бы более популярной, чем «Это было ясным майским утром». Мелодия была захватывающей и запоминающейся, слова крайне непристойными, но чрезвычайно остроумными. Если это действительно импровизация, то Ричард — несравненный музыкант и поэт, но мне казалось более вероятным, что она уже давно зрела в его сердце.
— В таком духе можно продолжать многие часы, — заметил он наконец. — И пусть я сгнию в преисподней, если понимаю, почему ты…
Он резко прервался, потому что где-то совсем рядом пронзительно запела труба. Ричард отодвинул стул и выпрямился. Поднялся на ноги и я. Встали и четверо из пятерых людей, остававшихся в шатре после того, как выпроводили других, а прислужники, убиравшие столы, прекратили свою работу. Было ясно, что предстоит какой-то ритуал, о котором я раньше не слышал.
Ричард высоко поднял правую руку, и я, стараясь точно следовать его движениям, поднял свою, но едва она достигла уровня плеча, как я поймал его предупреждающий, неодобрительный взгляд. Я украдкой осмотрелся и увидел, что поднялись только руки солдат, а пажи и слуги просто стояли смирно.
И все присутствующие трижды громко, торжественно разом прокричали: «Вперед, вперед, за Гроб Господень». За те секунды, которые потребовались для троекратного провозглашения этого клича, я понял, что все эти приверженцы креста были объединены не как христиане в широком понимании этого слова, а в замкнутом братстве посвященных — крестоносцев.
И я опустил руку, сознавая, что мой ранг не выше звания уборщиков столов.
Ритуал окончился раньше, чем с моего лица сошла краска стыда за свою ошибку. Человек, игравший с собакой, снова начал ее гладить, а начищавший кольчугу снова склонился над нею.
— Я не успел тебя предупредить, — мягко сказал Ричард, — таков обычай тех, кто поднял крест и идет над ним в бой. Этот клич звучит у нас каждый вечер, напоминая солдатам о том, что участие в крестовом походе — вовсе не пьянство, обжорство, мародерство и распутство. Разумный обычай. И я стыжусь того, что этот трубный час застал меня сегодня за пением фривольной песни.
Он снова взял лютню, задумчиво прошелся пальцами по струнам и запел песню, которая была для меня новой: «Иерусалим, ты стоишь на зеленом холме».
Я ненавидел его не потому, что он собирался жениться на Беренгарии. В самые тяжелые минуты я понимал, что она должна выйти замуж за какого-нибудь короля или принца. Ричард был единственным человеком, которого она выбрала и которому я, хотя и весьма незначительно, помог получить такую невесту. Я возненавидел его с тех самых пор, как мы, прибыв в Марсель, обнаружили, что он отплыл оттуда неделю назад, сэкономил всего каких-то семь дней. Не так уж много, чтобы дождаться невесту! И за то, что вынудил ее просидеть всю долгую зиму в Бриндизи. А больше всего за то, что он не пришел к ней в тот вечер. И в его лагерь я явился, охваченный ненавистью.
Но пока он пел, все эти чувства: ненависть, негодование, ревность — назовите их как угодно — исчезли без следа. Теперь я уже старею, остроту моего ума подтачивает приверженность к вину, сердце чахнет от тоски, но если бы я сейчас в первый раз услышал его голос, поющий ту песню, она подействовала бы на меня так же, как тогда.
Некоторые ее слова были взяты прямо из Псалтиря: «Прилипни язык мой к гортани моей, если не буду помнить Тебя, если не поставлю Иерусалим во главе веселия моего». Но уверяю вас, что новые страстные слова, говорившие не об обращенной в прошлое ностальгии, а о стремлении вперед, к некоей цели, и о желании стать достойным ее достижения, вполне сочетались со страстными словами об изгнании «при реках вавилонских» и даже превосходили их.
Я слушал и разделял его чувства. Больше того, я был захвачен мыслью о том, чтобы стать крестоносцем. Я сидел в шатре и думал: «Я мог бы стать лучником или конюхом, а если подучиться, то и кузнецом. В тот момент я был, если подходить с точки зрения воздействия вина, совершенно трезв, так как не выпил ни глотка с момента ухода из дому. В трезвом уме и твердой памяти я сидел против Ричарда Плантагенета, страстно желая принять участие в крестовом походе.
Песня кончилась, и ее последние, словно запоздавшие ноты замерли в тишине. Я провел ладонями по влажному лицу и, когда смог заставить себя произносить слова, спросил:
— Милорд, кто сочинил эту песню? Это гениальнейший из поэтов. Мне хотелось бы знать, кого почитать.
— Ну-у, это слишком высокая похвала! Написал ее я и вовсе не уверен, что она хороша. Песня доводит меня до слез — и тебя тоже, мой мальчик, — но это не может быть мерой хорошей песни.
— Она выше всяких похвал! Любой средний менестрель, вооруженный такой песней, мог бы завербовать больше желающих участвовать в крестовом походе, чем все проповедники, включая самого Вильгельма Тирского. Ричард отложил лютню и рассмеялся.
— Я вспомню об этом, когда мне будет не хватать людей. А сейчас их у меня много, даже слишком много, как мне иногда кажется. Нет, мой мальчик, нам нужно больше денег, добротного снаряжения, лучшего оружия, здоровых вьючных животных — и поменьше старух в мужской одежде, золотых тарелок, поварят и поваров, а также пылкой гордости, чувствительной к оскорблениям, терзающим потом всю жизнь!
Он вскочил на ноги и зашагал взад и вперед по другую сторону стола, перечисляя все, что требовалось для крестового похода. На одном повороте он остановился.
— Но об этом можно говорить часами и без всякой пользы. Однако, уверяю тебя, мне не хочется волноваться, особенно на ночь, волнение лишает меня сна. Иногда я часами лежу там, не смыкая глаз, — он мотнул головой в сторону кровати, — как в лихорадке. Мне следует сдерживаться и не набрасываться на людей, требуя исправить то, что сделано неправильно. Меня называют грубым, но, о Боже, если ты не слеп и не глух, как некоторые из тех, кого ты сотворил и назвал людьми, ты видишь, что я каждый день смиряю свой нрав в двадцать раз чаще, чем некоторые за всю жизнь. — Это было похоже на припадок безумия: все его лицо, даже белки глаз, налилось кровью. Но стоял он спокойно, хотя и тяжело дышал, и вскоре заговорил гораздо ровнее: — Я все думаю о смене пастбища. Один Бог знает, сколько времени мне придется завтра убить, чтобы убедить моего французского брата в том, что такой обмен пойдет на пользу как его лошадям, так и моим людям. И даже убедившись в моей правоте, он добавит этот эпизод к длинному списку своих претензий. Но к тебе это не относится. Тебе пора отправляться обратно, уже поздно.
Теперь я знал, что должен сказать.
— Кое-что из ваших слов касается и меня, сир. Вы говорили о лучшем оружии. Однажды у меня возникла мысль о баллисте, которая могла бы метать более тяжелые камни дальше, точнее и с более разрушительной силой.
Этот камень упал близко, описав кривую траекторию, и удар был достаточно мягким.
— В самом деле? — Он слегка усмехнулся, что, впрочем, нельзя было назвать насмешкой — в таких случаях над детьми не смеются, а просто проявляют осторожный скептицизм. — Ты бы удивился, узнав, как часто меня останавливают, на ходу предлагая усовершенствованное оружие, буквально суют его в нос. Из них работает одно на тысячу, а мне приходится разбираться и в десяти сотнях остальных…
— Но мое изобретение работает, — резко возразил я. — По крайней мере, я в этом уверен. Все дело в изменении положения блока, имея в виду использование силы тяжести, стремления груза падать вниз. О, это трудно объяснить на словах, а чертеж я сжег, но могу в один момент вычертить его снова.
— Хорошо, принесешь мне чертеж, когда он будет готов. Обещаю тебе уделить ему все внимание, — так же скептически и так же мягко согласился Ричард.
— Сир, если бы вы подождали минуту… — Я спрыгнул с помоста, подбежал к почти погасшему очагу, вытащил оттуда три или четыре тонкие обуглившиеся щепки, уже остывшие и совершенно черные, и в два прыжка вернулся к нему. — Можно, я вычерчу на столе?
Он кивнул, усмехаясь моему энтузиазму. Я быстро изобразил орудие, объясняя смысл чертежа, и почувствовал, как он моментально сосредоточился.
— Вы понимаете? — наконец спросил я.
— Понимаю. Клянусь глазами Бога, это действительно новое оружие! И какое простое? Почему никто до сих пор… Нет, мой мальчик, здесь, наверное, что-то не так. Я всю жизнь имею дело с баллистами и никогда не думал… Они же стары, как само время! Может ли быть так, что именно тебе удалось увидеть то, чего не заметил никто до тебя? Давай-ка посмотрим снова. Да… да… — Он склонился над грубым чертежом, желая еще раз убедиться в правильности расчета, и осторожно, боясь выказать слишком большое недоверие, проговорил: — Все выглядит вполне правильно. Но мы должны сделать модель в натуральную величину и посмотреть, будет ли она работать. Боже Великий, если только она заработает!..
Я был готов предложить, где сделать модель, но не успел заговорить, как в шатер, гораздо быстрее, чем обычно, вошел Эссель в длинном халате, перехваченном по талии поясом из веревки, из-под которого виднелись тонкие ноги, тонущие в громадных грязных башмаках.
— Я был почти уверен, что ты придешь, — заметил Ричард, подходя к краю помоста. — Опять кто-то умер?
— Еще двое, — молвил Эесель едва ли не плачущим голосом. — Мы хорошо завернули их и вынесли совсем незаметно, уверяю вас, сир. Но еще двое, которые были живы, когда мы их выносили, умерли, пока мы закапывали тех. Семнадцать человек за неделю!
Наступила мертвая тишина. Потом Ричард решительно и энергично сказал:
— Этому нужно положить конец. Не теряй голову, Эссель. То место дурное. Ты же знаешь, на войне бывают мертвые, упокой, Господи, их души. Подойди-ка сюда да посмотри, что у меня есть.
Я забрал лютню:
— Я ухожу, сир.
Но он меня не услышал. Я прошел через весь шатер, мимо собаки и ее хозяина, мимо другого, что полировал кольчугу, и еще двоих, устраивавшихся спать, и уже у выхода меня остановил голос Ричарда:
— Постой! Я даже не знаю твоего имени.
Я обернулся и назвал себя.
— Возвращайся завтра, Блондель. Спокойной ночи.
Идея крестового похода мощно влияла на здравомыслящих людей христианского мира. Она ежедневно увлекала и меня, лютниста, обожающего перематывать шерстяные нитки, и я шел в лагерь, где латал протекавшие шатры, рыл сточные канавы, качал кузнечные мехи.
Настал день, когда миледи решила отправиться в шатер Ричарда в костюме менестреля, а я предотвратил эту авантюру, и не столько ради нее самой, сколько в интересах крестового похода. Ричард Плантагенет, которого я тогда воспринимал только как крестоносца, работал, был занят массой дел, и я не хотел, чтобы его что-нибудь отвлекало.
Спустя несколько дней мессинский лагерь, служивший сборным пунктом всех крестоносцев, стал постепенно свертываться. Старая королева-мать Английская, которую призвали неотложные дела, уехала первой. Потом отплыл в Акру Филиип Французский, вместе с тем, кто был его правой рукой — Хью Бургундским, и с семью тысячами солдат.
Ричард по-прежнему запасался лесом — пилил и грузил на корабли бревна. Он слышал, что в радиусе десяти миль вокруг Акры не осталось ни единого деревца, и решил взять с собой все необходимое для баллист, арбалетов, стенобитных машин и штурмовых башен. Он оставался в Мессине до последнего момента, но вечером накануне моего отплытия с женщинами сказал:
— Мое новое судно, «Транк-ла-Мер», очень быстрое, и я вас догоню. И смогу заняться с тобой музыкой раньше, чем ты ожидаешь.
Я передал это дамам, а поскольку было принято окончательное решение о том, что так долго откладывавшаяся и такая долгожданная свадьба состоится на Кипре, на протяжении всего перехода настроение у них было хорошее, и они не замечали ни тесноты на корабле, ни манер капитана, делавшего все возможное, чтобы мы чувствовали себя как можно хуже.
Войдя в гавань Лимасола, мы узнали, что нам запрещено высаживаться на берег. Сэр Стивен Тернхемский, на которого была возложена ответственность за наш переход, уверенный в том, что произошло недоразумение, отправился на берег и получил аудиенцию у самого императора Кипра. Вернулся он до крайности взволнованным. Это не было недоразумением. Когда император обещал гостеприимство и заботу о невесте Ричарда Английского, он не знал, что речь шла о Беренгарии Наваррской, считая, что Ричард помолвлен с принцессой Алис Французской. Исаак выразил сожаление, но сказал, что король Наваррский когда-то очень скверно обошелся с его эмиссарами и что он, хотя и рад служить своему другу и брату Ричарду Английскому, не расположен оказывать гостеприимство дочери Санчо.
Выслушав это сообщение, Беренгария сказала, как всегда, великолепно спокойная:
— Ну и что? Мы вполне можем дождаться Ричарда в открытом море. Я не думаю, чтобы у Исаака Комненсуса были причины для недовольства. Его эмиссаров приняли по-королевски. — Она переглянулась с Анной Апиетской, и обе усмехнулись. — Их развлекали как полагается.
— Но он же обещал, — заметила Иоанна Сицилийская, яростно сверкнув глазами — в тот момент она была необыкновенно похожа на своего брата. — Он обещал! Ричард очень разозлится, узнав о его отказе. Вы дали императору понять это?
— Я сделал все, что мог, миледи. Я угрожал, просил, предостерегал, но император остался непреклонен, — ответил сэр Стивен. — Он сказал, что, если мы попытаемся высадиться, нас потопят снаряды вон с тех башен. Кроме того, весь берег кишит людьми, настроенными очень враждебно.
— Насколько я могу судить, — угрюмо заговорил капитан Соундерс, — надвигается шторм, подобный которому я наблюдал всего однажды, и как раз в этих водах, пятнадцать лет назад, когда в Фамагусте принимал на борт груз пряностей. Было такое же пурпурное небо, и ветер с той же четверти. Меня это очень беспокоит. Через несколько часов разразится дьявольский ураган. Может быть, это ничтожное величество выслушает меня, сэр, — как вы думаете? — если я пойду к нему и, как обычный моряк, попрошу убежища от бури?
— Сомневаюсь. Очень сомневаюсь, — ответил сэр Стивен, но, взглянув на небо, которое приобрело очень странный вид, добавил: — Разумеется, вы могли бы попытаться. О погоде я не говорил, так как не подозревал о такой вероятности.
И капитан Соундерс отправился в город, но ему не дали даже подойти к берегу. Его встретил град камней и прочих «снарядов», и один огромный камень, выпущенный со сторожевой башни в гавани, упал совсем рядом с его лодкой.
Тогда этот угрюмый, неприятный человек проявил характер и мастерство. Он поднял якорь, развернул корабль на сто восемьдесят градусов и выполнил маневр «движения впереди ветра». Шторм бушевал четыре дня, прежде чем выдохся, и я уже начал думать, что мы домчимся до Александрии. Потом ветер спал, море успокоилось и стало безмятежно, как небо. Мы повернули и поплыли обратно, пока перед нашими глазами снова не открылась панорама лимасолской гавани. «Транк-ла-Мер» Ричарда, который мы надеялись увидеть стоявшим на якоре на рейде, там не оказался. Оба корабля, следовавшие вместе с нами, чьим капитанам, прояви они достаточную мудрость, следовало бы использовать тактику капитана Соундерса, потерпели кораблекрушение. Волны прибили к берегу их обломки и грузы, которые киприоты принялись деловито вылавливать из воды вместе с телами утонувших крестоносцев — их, впрочем, они тут же бессердечно выбрасывали обратно в море.
А ведь Исаак Кипрский поклялся оказывать помощь всем, поднявшим крест, числя себя, как его числили и другие, в рядах воинов Священной войны.
Теперь перед нами встал вопрос о том, что делать дальше. Возможно, Ричард на своем быстроходном судне доплыл до Кипра и, не обнаружив нас, направился в Акру. По мнению капитана Соундерса, это было наиболее вероятно, потому что на борту у него находились лучники и снаряжение и он явно был склонен считать, что благополучная доставка их имела большее значение, чем ожидание свидания короля с будущей королевой.
Сэр Стивен, у которого шторм вызвал сильное потрясение, также хотел поскорее прибыть в порт и благополучно выгрузить на берег доверенный ему драгоценный груз. Но миледи Беренгария сказала, что Ричард обещал встретить ее на Кипре, и если он не погиб во время шторма, чего не могла допустить Дева Мария и все милосердные святые, то он явится на Кипр. Ей возражали, пока она не заявила, что, если судно попытается отплыть в Акру, она бросится за борт. Тогда капитан венецианского корабля, которому было позволено войти в гавань и после шторма снова покинуть ее, проходя мимо нас, крикнул, что «Транк-ла-Мер» уже побывал около Кипра.
Итак, мы остались ждать Ричарда, страдая от скуки, острой тревоги и недостатка пресной воды. Наконец через десять дней на горизонте показался лес разноцветных парусов. Ричард прибыл не один. Когда отплыли уже почти все и сам он был готов подняться на борт корабля, чтобы двинуться в путь, в Мессину притащились два корабля из ирландского Уэксфорда — вклад Ардриака в крестовый поход. Они были сильно потрепаны штормом. Ричарду пришлось ждать, пока экипажи приходили в себя и ремонтировались, а тем временем прибыли два баркаса с буйными норвежскими варварами и тихоходный, неповоротливый корабль из Лондона. Все они, вместе с кораблями, уже готовыми отплыть с Ричардом, составили довольно внушительный флот. Пока Беренгария проливала слезы радости по поводу благополучного прибытия «Транк-ла-Мера», Иоанна торжествующе заявила:
— Что ж, посмотрим, что будет дальше. Исаак очень, очень пожалеет о своем поведении.
Миннезингеры пели о взятии Кипра как о полукомическом возмездии со стороны некоего рыцаря тому, кто нанес оскорбление леди. Так и случилось.
— Сегодня вы будете спать во дворце Исаака, миледи, и его приведут к вам закованным в цепи. — Таковы были слова Ричарда. Он произнес их, стоя на коленях перед женщиной, которая в течение нескольких лет преданно любила его в одиночестве, проехала и проплыла много миль и ждала, ждала, ждала его в Бриндизи, в Мессине и на рейде Лимасола.
— Это не имеет никакого значения, милорд. Ничто теперь не имеет никакого значения.
Но его мысли были уже далеко — они требовали мести и планировали сражение.
Ричард обеспечил Беренгарии ночлег во дворце Исаака, сделал его дочь ее фрейлиной и музыкантшей. Самого Исаака он заставил пройти перед нею в серебряных цепях. А после свадьбы возложил на ее голову корону Кипра.
Серьезные историки спорят о степени этичности поведения Ричарда по отношению к Исааку. Норманнский монах, Ульрих из Зальцбурга, которого совершенно невозможно заподозрить в предвзятости, говорит об этом как об акте неспровоцированной агрессии, необъявленной войны, как об очередном доказательстве алчности и кровожадности Ричарда Плантагенета. А светский писатель Себастиан из Кордовы, который часто, почти походя, попадает в своих оценках в «яблочко», утверждает, что, понаделав неопределенное количество новых баллист на Сицилии, английский король не мог удержаться от испытания их в небольшой войне. Остается еще сарацинский историк Бенамед, так тот прямо говорит, что завоевание Кипра было мудрым стратегическим шагом. Только идиот, по его мнению, оставляет в своем тылу врага. Исаак проявил себя лживым союзником, за что и справедливо и тяжело поплатился. Возможно, правы оба. Их доводы и мотивы не исключают друг друга. Битва, которую мы наблюдали с борта нашего корабля, длилась всего три дня. Это была смесь рыцарства, кровожадности, любопытства и стратегии. Мы не думали о мотивах Ричарда, мы были слишком заняты наблюдением за его действиями.
Я дважды подумал о нем как о безрассудном глупце. Первый раз — когда он высадился на берег один. Его лондонцы и несколько северных варваров попрыгали из лодок и тяжелой поступью последовали за ним, по он ступил на берег один и оставался в одиночестве в течение… ну, возможно, не больше пяти минут (хотя и они показались нам бесконечными), орудуя своей алебардой под градом стрел, камней, бревен и кинжалов. Имея огромный численный перевес, киприоты, сообрази они это вовремя, вполне могли бы одолеть его и уничтожить до подхода поддержки. Но факт остается фактом — я видел, как все было: они швыряли в него все, что попадало под руку, а потом разбежались, как овцы. Те, кому посчастливилось, успели скрыться за городской стеной до того, как захлопнулись ворота, менее удачливые остались снаружи и были перерезаны, как овцы.
На следующий день Ричард выгрузил на берег стенобитное орудие — большое сооружение из трех бревен, концы которых были обиты железом, установленное на платформе, передвигавшейся на двенадцати деревянных колесах. По сторонам были приделаны железные поручни, за которые брались солдаты и по сигналу с большой силой ударяли этим тараном в стену, откатывали его назад и повторяли все сначала. Мишенью служили выходившие к морю ворота Лимасола — прочная, обитая медью конструкция, усиленная железными балками. По бокам стояли высокие круглые башни, из которых было легко защищать ворота.
На берег выгрузили также две баллисты. Их быстро собрали, и пока таран делал свое дело, откатываясь и вновь ударяя по воротам, над головами солдат летели камни, вызывая панику и уничтожая оборонявшихся в самом городе.
Глядя на то, как подтягивались и падали блоки, как высоко взлетали в воздух камни, падавшие далеко за городской стеной, я не мог не гордиться своим изобретением. За счет простого изменения натяжения и усилия машина оказалась вдвое проще в обращении, удвоилось и ее разрушительное действие. Но мне так хотелось в первый раз увидеть ее в сражении с неверными! Правда, киприоты оставили нас в зубах у шторма, а под конец мы страдали от недостатка пресной воды. Но все же…
Однако здесь не место для самоанализа. Я должен отметить, что оборона города была слабой и по-детски наивной. Поток стрел из обеих фланкирующих башен обрушивался на штурмовавших с долгими перерывами и почему-то ни разу не совпал с моментом входа тарана в зону поражения, тогда как всего десяток английских лучников с рассчитанной точностью поражали каждого киприота, хоть на секунду показывавшегося из-за укрытия. Все, что говорилось об английских лучниках, — чистая правда. Обязательное для каждого англичанина мужского пола в возрасте от двенадцати до пятидесяти лет посещение стрельбищ каждое воскресенье пополудни, постоянное браконьерство в королевских лесах не проходили бесследно. По слухам, хотя у лучших лучников было по одному глазу, они первой же стрелой убивали оленя — чуть позднее я сам с удовлетворением убедился в этом: на десять метких стрелков, участвовавших в штурме Лимасола, оказалось всего шестнадцать глаз! И почти все классные лучники были не меньше, чем по два раза ранены в боях.
К исходу второго дня звук от ударов тарана по воротам изменился, отличаясь от вчерашнего так, как звон упавшей настоящей монеты отличается от звяканья фальшивой, и за час до заката солнца в медных воротах было проломлено отверстие, через которое могли пройти рядом два не толстых человека. С корабля, занимавшего выгодное положение в гавани, нам было видно, как в тот самый момент, когда обращенные к морю ворота были взяты, другие, в задней части городской стены, раскрылись, словно последний удар пришелся и по ним. Через них потянулись из города два-три десятка людей верхом на лошадях и на воловьих упряжках, за ними длинная вереница ослов и, наконец, большая толпа горожан, ехать которым было не на чем. Они устремились в сторону холмов в надежде найти там безопасное убежище. Однако английский король, действовавший со стороны моря, не мог знать, что началось отступление.
Именно тогда Ричард и совершил свой второй безумный поступок. Вскочив на таран, оставленный перед проломленными воротами, он пробежал по нему и скрылся в узком проломе. Любой решительный мужчина или отчаянная женщина, находившиеся по другую сторону стены, вооруженные даже обыкновенной палкой, могли бы разделаться с ним в одну секунду, потому что на нем не было ни кольчуги, ни шлему — он сбросил их, помогая управляться с тараном. С обнаженной головой, в одной холщовой безрукавке, которую рыцари носят под кольчугой, чтобы она не натирала кожу, король Англии ворвался в Лимасол.
Беренгария, с посеревшим, как пепел, лицом, на котором выступил пот, походившая поэтому на утопленницу, проговорила:
— О, безумец, сумасшедший! Они убьют его.
— Никогда! — вскричала Иоанна. — Только не Ричард. Они слишком удивлены, чтобы хотя бы подумать об этом.
В тот вечер мы высадились на берег и через разрушенные ворота прошли к странному розовому дворцу, откуда бежал Исаак. Это был прекрасный дом, совершенно не похожий ни на одно здание на Западе. Единственные ворота в сплошной белой стене вели во внутренний двор с многочисленными фонтанами, темными деревьями и цветущим кустарником, уставленный большими мраморными вазами, полными цветов. Восемнадцать широких ступеней вели из него на широкую веранду, опирающуюся на мраморные колонны, и дальше, в большие, великолепные комнаты, почти пустые, если не считать низких мягких диванов, разложенных прямо на полу подушек да мраморных или серебряных столиков высотой не больше восемнадцати дюймов. Этот простор, пустота и необычность словно чем-то угрожали, и, проходя по помещениям дворца главного киприота, я не мог отделаться от мысли о том, как тосковала бы здесь Беренгария, если бы Санчо удалось выдать ее замуж за Исаака. В этот вечер, когда живой и невредимый Ричард был рядом с нею, на расстоянии вытянутой руки, она была так счастлива, что незнакомая обстановка лишь добавляла ей радостного волнения.
Из-за отсутствия привычной мебели на пришлось сидеть на подушках или просто на корточках, с соблюдением при этом рангов, и есть за карликовыми столиками, что вызывало нескончаемые шутки. Среди этого веселья, стараясь держаться не особенно близко и не слишком ревниво смотреть на пару, сидевшую бок о бок на диване — он с аппетитом ел и прилежно пил, как и подобало победителю, а она, с лицом, пылавшим от счастья, наслаждалась его близостью, — я не переставал думать о том, что видел за стенами дворца, и находил мало утешения в своих мыслях. Там была старая смуглая женщина, худая как палка — она несла ведро воды, когда ее накрыл камень, выпущенный из баллисты. Выпавшее из руки ведро откатилось и лежало здесь же, рядом с камнем, размозжившим ее череп.
Но не только баллисты принесли сюда разрушение и смерть. По дороге во дворец я видел маленького мальчика-киприота, лет семи-восьми, который цеплялся за дверь своего дома, не давая войти туда одному из норвежцев. Тот шипел, как гусь. А рядом крутилась тощая желтая собака, завизжавшая в агонии, когда воткнул ей в бок обломок стрелы.
Мог ли я теперь чувствовать жалость к этой старухе, мальчику и собаке? Я, хладнокровно убивший за один день две тысячи восемьсот сорок четыре человека? Я, поднявший руку, чтобы утопить людей в горячей крови…
Я не могу писать о свадьбе миледи Беренгарии и Ричарда Плантагенета как свидетель, потому что лежал пьяный на заднем дворе. Я подстригся, надел свой лучший костюм и отрепетировал музыку, которую собирался играть. В последний момент я зашел на кухню, полную пажей и слуг, а также стражников, пивших вино и хватавших куски поджаривавшегося на вертелах и в печах мяса и в самом веселом настроении помогавших друг другу одеваться. И думал о ней, такой, какой только что ее видел. Она была вся в белом с золотом: белоснежное платье с золотыми лилиями, золотистая накидка с белой каймой и такой же подкладкой… и широкий золотой филигранный обруч, сработанный той же семьей искусных мастеров, что воздвигли ажурный золотой алтарь в памплонском соборе, окружал ее шею и закрывал шрам. Красивая, лучащаяся счастьем… И я представлял себе, давно пережив это в своих снах, как ее черные благоухающие волосы, холодные, но дышащие теплом, теплые, но таящие в себе холод, рассыплются по груди любимого, как раскроются розовые губы и начнется поцелуй, мягкий, потом настойчивый при встрече с зубами и снова мягкий и нежный после соприкосновения языков. Я переживал во сне все интимные прикосновения плоти — колен, живота, грудей и бедер, кроме одного — каждый раз к моменту завершения сон уходил, я просыпался и, охваченный чувственной истомой, устремлялся к колодцу, потому что холодная вода, будь она освящена или нет, всегда большое благо. И я часто приходил к миледи подавленный, опустошенный, оглушенный, но ничего не забывший и думал: «Если бы ты только знала, что тебе предстоит, как ты будешь возмущена, бесконечно шокирована, обижена и оскорблена!»
Я сидел, размышляя об этом, а песок в песочных часах перетекал в нижний резервуар, подгоняя время к моменту, когда они станут мужем и женой перед Богом. И пил в поисках забвения, которое мне обычно приносило достаточное количество выпитого вина. Забвение уходило, и я пил снова. Потом я внезапно обнаружил, что лежу под скамьей на кухне и что меня вырвало. На стенах горели светильники, потому что уже был вечер, на вертелах шипело мясо, свадебная церемония давно закончилась, и празднество шло полным ходом. Из залы доносился громкий, ликующий звук арфы, на которой кто-то мастерски играл.
Я остановил слугу, тащившего пустые тарелки.
— Кто это там играет?
— Дочь Старого Айкаймо, — довольно невежливо бросил он.
Я прислушался. И отвернулся. На свадьбе миледи не понадобилась даже моя музыка.
Дочь Исаака Кипрского упоминается в большинстве песен и в некоторых серьезных описаниях Третьего крестового похода, и во многих из них содержится намек на то, что брак Ричарда и Беренгарии распался по ее вине. Эта история, в которую люди горячо поверили и взволнованно пересказывали друг другу, была попыткой объяснить необъяснимое, но в ней так же мало правды, как в прежних слухах о его флирте с племянницей Танкреда и в последующих Обвинениях Ричарда в любовной связи с сестрой Саладдина.
С самого начала было совершенно ясно, что брак их обречен, но в этом нельзя было обвинить ни одну женщину. Если, конечно, не было какой-нибудь безымянной, не попавшей в летопись, когда-то забравшей себе всю любовь к женщине, на которую он был способен. Я могу поручиться за то, что он не провел ни минуты наедине с принцессой-киприоткой, которую мы называли Лидией. У нее было восемь христианских имен, и все очень красивые, но английские солдаты дали ей это имя. Англичане всегда с большим расположением относятся к своим врагам, особенно после того, как их разобьют, и проявляют свое расположение, наделяя их кличками. Исаак всегда был Старым Айкаймо, а Лидию всегда называли дочерью Айкаймо или же принцессой Айкаймо.
Лидия была невысокой, смуглой, пробуждавшей чувственность девушкой с живыми манерами. Бог наделил ее многими талантами: она пела, играла на лютне, на арфе и на цимбалах и прекрасно танцевала. На мой взгляд, лицо ее портила поросль темных волос на верхней губе, но я слышал от мужчин с некоторым опытом в таких делах, что это скорее придает женщине особое очарование и вовсе не является недостатком. Она пришла и предложила себя Ричарду примерно за сорок восемь часов до того, как привели ее отца. Ричард принял девушку по-рыцарски, поднял с колен и сказал стоявшему рядом рыцарю: «Отведи эту леди к принцессе». И она провела всю кипрскую кампанию в обществе Беренгарии, Иоанны, Анны Апиетской и Кармелиты Авасольской. Эта девушка не играет никакой роли в моем повествовании, я так пространно говорю о ней здесь только для того, чтобы опровергнуть скандальные слухи, а еще потому, что ее присутствие в доме косвенно повлияло на мою собственную историю и на другую, с более далеко идущими последствиями. Лидия заменила меня как музыканта при дамах. Кроме-того, она была племянницей Леопольда Австрийского, который после ссоры с Ричардом обвинил того в скверном обращении с нею и в том, что он соблазнил и ограбил ее, отчасти объяснив этим свое поведение в отношении бывшего союзника.
Небезынтересно отметить, что Ричарду, которому женщины были глубоко безразличны, — единственно на кого он обращал внимание и с кем даже разговаривал, была Анна Апиетская, — пришлось иметь дело с двумя своими союзниками, отношения с которыми были омрачены инсинуациями, касавшимися женщин, — с Филиппом Французским и Леопольдом Австрийским.
Слухи о том, что Ричард распутник, имели под собой реальную основу. Репутация его отца в этом смысле была отвратительной, его брак с принцессой Наваррской — несчастным. Почему — объяснить мог бы один только Бог, который сотворил и соединил их. Миледи Беренгария была необыкновенно красива, и можно было допустить, что если не любовь, так похоть удержит Ричарда около жены на время, достаточное хотя бы для того, чтобы узнать и оценить ее. В миледи влюблялся каждый мужчина, хотя бы однажды увидевший ее, и большинство женщин, а женщины обычно не питают особого расположения к той, которая во многом превосходит их. И, разумеется, не было ничего ужаснее ее судьбы: мужчина, которого она любила, которого сама выбрала и за которого боролась, оказался невосприимчив к ее красоте и достоинствам. Может быть, так произошло именно потому, что она не умела, да и не желала, скрывать свою любовь. У Ричарда была какая-то порочная черта: он ценил только то, за что приходилось сражаться, и чем более жестоким было это сражение, тем более ценным для него был его объект. Прийти к нему и сказать: «Я пришла, бери меня», — значило остаться для него совершенно безразличной.
Дорогая Анна, когда вы будете читать эти строки, не удивит ли вас то, что я заметил, как порой он искал вашего одобрения? Вспомните, как часто, в тех редких случаях, когда Ричард осчастливливал дам своим обществом, он оборачивался к вам и спрашивал: «А что об этом думает Анна?» Или: «Анна, вам это может показаться интересным».
Однако свадебные празднества продолжались три дня, и уже три ночи они ложились в постель вместе. Миледи Беренгария получила так много — три дня и три ночи на Кипре, цветущей весной. И она стала королевой Англии и Кипра, потому что Бернар Байоннский после свадьбы короновал ее двойной короной и присвоил ей оба титула. Но она узнала о том, чего, как я думаю, не знал мир: Ричарда могло отнять у нее все что угодно, только не другая женщина. И он оставил ее, одинокую, неудовлетворенную, сбитую с толку, не имевшую оснований для ревности. Бог еще не создал такую женщину, к которой она могла бы ревновать. И, наверное, стоило пожалеть об этом! Отбросив покорность, раболепие и смирение, она могла бы продемонстрировать Ричарду другие стороны своего характера — жестокость, ярость, решимость, прятавшиеся под лилиями и белыми розами. Но ничего подобного не произошло, и их история продолжалась так, как я ее рассказываю.
На четвертый день, утром, с тем же самым по-детски демонстративным видом, подчеркивающим решимость удалиться в свой собственный мир, он вышел на конный двор, где Исаак в панике, а может быть, по рассеянности, оставил нескольких лошадей. Там были два боевых коня, ярко-желтый, по кличке Флейвел, и серый, Лайерд. Ричард решил выбрать одного из них для себя. Я интересовался лошадьми. Утро было ясным и теплым, и я вышел вместе с другими любопытными посмотреть, кого он выберет.
Серый сразу принял Ричарда, как будто он был его хозяином с того времени, как конь бегал еще жеребенком, желтый же не желал подчиняться чужому. В первую же секунду он сбросил короля Англии на землю, зафыркал и как безумный помчался по двору. Мы подбежали к Ричарду, полуоглушенному, распростертому на булыжниках.
— Поймайте лошадь, вы, шуты гороховые, и нечего на меня пялиться! — рявкнул он, поднялся и снова сел в седло.
На этот раз Флейвел применил другую тактику: взбрыкивая и пятясь, поднимаясь на задние ноги и ударяя о камни тяжелыми передними копытами, словно натренированный для поединка, он рывками пошел кружить по двору, то и дело прижимаясь то к косяку двери, то к стене или воротному столбу, с дьявольской хитростью пытаясь раздавить всаднику ногу. Но Ричард удержался в седле, продолжая борьбу с животным, и скоро из дверного проема и со стены, куда мы спрятались от бушевавшего коня, мы увидели, что его поведение изменилось. Флейвел прекратил борьбу и принялся демонстрировать свое искусство. Он выбрасывал, как в бою, передние ноги, сгруппировывался до половины собственной длины, кружился на задних ногах, не выходя из круга не больше среднего блюда, нависал передними ногами над воображаемым противником, а потом, опустив голову, взял «врага» в зубы, поднял и с размаху бросил оземь. Теперь это была уже не лошадь и всадник, а некое другое целое: получеловек-полулошадь, подобное легендарному кентавру, словно в огне поединка они сплавились воедино.
— Это мой конь, — сказал Ричард, спешившись, — но серого я забираю тоже. Я найду применение и ему.
Он постоял, переводя дыхание и утирая пот, заливавший глаза. Костяшки его пальцев были ссажены до кости при хитром маневре Флейвела, прижавшего его к стене, и часть крови вместе с грязью попала на покрытое каплями пота лицо. Тем временем на двор вошли сэр Стивен де Тернхем и сэр Бертран Верденский.
— Что принесло вас ко мне так рано, милорды?
— Письмо его величества короля французского, сир. Только что прибыл быстроходный корабль, — ответил сэр Бертран.
— Новости здесь путешествуют быстро, — заметил Ричард, стряхивая с носа каплю пота. — Ханжеский протест против того, что я заковал Исаака в цепи! Негоже одному монарху так обращаться с другим, негоже! — Он стал ломать печать, но липкая кровь на потных пальцах мешала ему, и он гаркнул: — Клянусь Богом, может кто-нибудь вскрыть для меня этот конверт или нет? А вы, болваны, оботрите коня! Или он должен простудиться, пока вы разеваете рты?
Сэр Бертран ловко сломал печать и извлек из конверта письмо. Ричард взял его и нехотя стал читать. Потом, как собака, учуявшая добычу, напрягся, не отрываясь от листа бумаги. И наконец скомкал его в руке.
— Я же говорил ему! — вскричал он. — Я говорил ему, чтобы он ничего не делал до моего прибытия, кроме расширения берегового плацдарма. Это единственное, что стоило сделать. И это единственное, чего он не сделал! Бог мой, так кто же наши враги? Оказывается, союзники, которых мы вынуждены спасать. Сэр Бертран, немедленно прикажите трубить сбор. Пошлите глашатаев по всему городу. Посадку начинаем через час. Французы окружили Акру, а теперь их самих окружили сарацины и пытаются отрезать от моря! Сэр Стивен, не будете ли вы добры предупредить дам и позаботиться о них, как прежде? Мальчик мой, быстро найди сэра Ги де Лузиньяна и немедленно приведи его ко мне. Я буду на берегу.
Он повернулся кругом и поспешил к берегу. Я побежал за Ги де Лузиньяном, чью кандидатуру на пост короля Иерусалима Ричард опрометчиво поддержал. Когда мы с ним дошли до берега, нашим глазам представилась сцена первозданного хаоса, но Ричард ходил среди него с невозмутимым видом, внимательный, как хозяйка на кухне. Точно с таким же видом — ах, у меня кастрюля закипает, я должна следить — он повернулся к де Лузиньяну:
— Ги, это плохая замена обещанному вам Иерусалиму, но Кипр ваш. По крайней мере, он не будет под надзором трех слепых мышей! В этом городе, как, вероятно, и на всем острове, большого внимания требует водоснабжение. А гавань нужно углубить. Брат Исаака, Фернандо, все еще в море. Делайте с ним все, что хотите. На вашем месте я заключил бы сделку с архиепископом Никосийским — он его кузен и может быть полезен. Если он вас коронует — очень хорошо, а если нет, не поддерживайте с ним отношений и уберите его с дороги. Боже мой, дружище, не нужны мне ваши благодарности, мне нужно, чтоб в тылу у меня была ваша верность. Вы всегда были моим человеком и хорошо это знаете. И пока я так считаю, прошу вас не забывать, что моя жена — королева Кипра! А если вы задумаете снова жениться… Ги, вы сын сатаны! — Он повернулся и поспешил вслед за каким-то лучником, пробивавшимся через толпу к уже переполненной лодке.
Став свидетелем того, как было походя передано в другие руки целое королевство, я вернулся во дворец, чтобы забрать пожитки и предложить свои услуги дамам. И понял, что в тот день там было в моде благородство.
— О, Блондель, — заговорила миледи, — мы с королем вечером говорили о вашей игре и, поскольку не можем надеяться, что в Святой земле всегда будем вместе, а другого менестреля у него нет, и раз уж кипрская принцесса всегда сможет поиграть нам, когда мы захотим послушать музыку, я сказала ему, что в будущем он может располагать вами.
«Сир, не возьмете ли вы эту собаку? Она умеет таскать поноску и хорошо сторожит дом. Сир, не хотите ли получить эту обезьянку? Она выделывает такие веселые трюки!..»
Я промолчал. В тишине прозвучал голос Анны Апиетской:
— Может быть, ты добавишь, Беренгария, что король сам просил тебя об этом?.. — В ее голосе прозвучало нечто большее, чем желание пощадить мои чувства, но в любом случае это был мягкий удар по памяти Беренгарии.
— Я могу это добавить. И могла бы также сказать, что именно ты, Анна, подала ему такую мысль. — Помолчав, она продолжила: — Но это неважно. У меня было время все обдумать, и я считаю, что наш план хорош. — Она шагнула ближе ко мне и положила на мой рукав тонкую белую руку. — Дело не только в музыке, Блондель. Вы сможете приглядывать за ним, чтобы он не простужался, надолго оставаясь в промокшей от пота одежде, не ходил с непокрытой головой на солнцепеке. И не небрежничал с едой. Все это мелочи, но очень важные, вы же знаете. — Ее едва заметная тайная улыбка никогда не нарушала серьезного выражения глаз, на секунду озаривших меня своим сиянием. — И, пожалуйста, Блондель, всегда сообщайте мне обо всем, что с ним происходит.
Как мило! Как удобно! Мой долг — выполнять твои желания. Эта мысль не выходила у меня из головы всякий раз, когда я в прошлом пел ей. Как же я радовался каждому тайному посещению лагеря Ричарда, каждой минуте, проведенной с ним. Даже теперь, когда стоял здесь, не произнося ни слова, во мне, как на дрожжах, поднималось чувство свободы и радостное возбуждение. Но я уезжал из Лондона и делал такой крюк по пути в Палестину не для того, чтобы меня выбрасывали, как пару старых перчаток! Они обе ждали ответа. И я ответил:
— Может быть, мой новый хозяин подарит мне ошейник со своим именем? Так приятно знать, кому принадлежишь.
Какой-то сидевший во мне дьявол вызвал у меня желание оскорбить Беренгарию. Но ничего не вышло. Она безучастно взглянула на меня сказала:
— Не говорите глупости, Блонделъ.
Но Анна без всякой видимой причины внезапно разразилась слезами. Дорогая Анна, почему?
Итак, я отплыл на «Транк-ла-Мере», устремившемся на выручку французским и бургундским отрядам, окружившим Акру и, в свою очередь, окруженным сарацинами и находившимся под угрозой быть отрезанными от моря.
Войдя вечером дня Святого Варнавы в гавань, мы, однако, нашли ее по-прежнему в руках христиан. Но опасность была достаточно реальной, и каждый думающий человек воспринимал прибытие Ричарда как конец всех тревог, — так дети, напуганные темнотой, кидаются к взрослому, шагающему к ним с фонарем. Действительно, оказанное ему гостеприимство вскружило бы голову любому другому человеку, каким бы скромным он ни был, как бы ни старался держаться в тени. Все они — французы, бургундцы, германцы, испанцы, норвежцы и итальянцы — сгрудились вокруг него, словно у них не было своих предводителей, все музыкальные инструменты лагеря играли в полную силу, и целая аллея из факелов освещала путь с берега к его шатру. Прибыл Ричард! Прибыл Львиное Сердце! Теперь все будет хорошо!
Это было какое-то безумное, отвратительное гостеприимство, и оно вызвало у Ричарда Плантагенета типичнейший для него ответ.
— Это не армия, а недисциплинированная толпа. А что, если сейчас ударит Саладдин? Клянусь Богом, на его месте я так и сделал бы.
Выкрики, рукоплескания, трубные звуки и факелы для него ровно ничего не значили. Они скорее мешали, чем помогали крестовому походу, а насколько — мог бы сказать один Бог. Потому что в тот вечер в лагере было по меньшей мере четыре человека, считавших себя равными Ричарду Плантагенету, если не лучше его. «Приехал Львиное Сердце. Теперь все пойдет хорошо!» — звучало в ушах Филиппа Французского, Леопольда Австрийского, Конрада де Монферра и Гуго Бургундского. Опасность пылкого и пышного приема, оказанного вновь прибывшему, таилась не в хорошо рассчитанном внезапном нападении Саладдина, а в медленно нараставшем озлоблении, фатальной ревности, зревшей среди союзников Ричарда.
Но и об этом уже спето слишком много песен. Однако рассказывать об их соперничестве может только тот, кто никогда не примыкал ни к одной стороне. Поэтому позвольте мне поведать вам о том, что я видел собственными глазами.
Я увидел Акру ярким солнечным утром. Она выглядела как завернутый в белоснежную салфетку букет цветов, положенный на кучу гниющего навоза. Город был обнесен белыми стенами, из-за ослепительной белизны которых выглядывали крыши домов и минареты мечетей — бледно-розовые, цвета незрелого лимона, желтой примулы, синего гиацинта, яркой охры бархатцев, сиявшие на солнце и на расстоянии казавшиеся прекрасными.
Между белыми стенами и лагерем крестоносцев лежал мертвый пояс грязи и развалин. Когда-то здесь зеленели парки, виноградники и фруктовые сады, но все до единого деревья были спилены, кусты вырваны с корнем на дрова, и на всем этом пространстве не было видно ни травинки, ни одного живого существа, не считая грифов да ободранных тощих собак, обнюхивающих и выкапывающих из грязного хлама и пепла кости и куски рваной упряжи.
Этот пустынный пояс, окружавший Акру, последние два года постоянно расширялся, потому что осада была здесь делом привычным. Два года тут стояла лагерем армия германцев и их наемников, плохо организованная и фактически оставшаяся без военачальников после смерти Барбароссы. Однако осада никогда не была непроницаемой, и до высадки Филиппа Французского со своими новыми силами засевшие в городе сарацины не были полностью отрезаны от своих сторонников, живших в горах. Пылкий Филипп перекрыл пути выхода из города, и Саладдину пришлось отплатить ему, окружив его войско, непрерывно пытаясь завладеть гаванью и таким образом отрезать христианскую армию от моря. Именно эта угроза и заставила Ричарда поспешно покинуть свое брачное ложе.
Теперь он в одиночестве — если не считать меня — объезжал верхом лагерь. От других сопровождающих он отказался.
— Будет лучше, если я осмотрю все сам, — объяснил он и, выйдя из шатра, взглянул на Флейвела — желтый конь терпеливо ждал хозяина. — А где серый? — Получив ответ, он приказал привести его и подозвал меня: — Послушай, парень. Я так и не наградил тебя за твое изобретение. Когда заработала модель Эсселя, я посвятил его в рыцари, о чем теперь жалею. Рыцарь без кольчуги — ни рыба ни мясо. Вот тебе конь. Полезай в седло, посмотри, как он тебе понравится. И поедешь рядом со мной. Только не разговаривай.
Так я на довольно короткое время вступил во владение хорошо обученным боевым конем.
Я жалел, что Лайерд был серым. Серую лошадь я постоянно видел во сне или просто лежа с открытыми глазами всю ночь напролет, в самые ужасные дни моей жизни. Накрытый нарядным чепраком конь совсем не походил на тихую старую монастырскую клячу, но было между ними и что-то общее. Однако раздумывать об этом было некогда. Внезапно я оказался владельцем великолепной лошади, которую чуть не выбрал для себя сам английский король, отдавший предпочтение Флейвелу только потому, что с норовистым конем пришлось побороться. Я ехал рядом с Ричардом, осматривавшим лагерь, понимая, что многие видные и важные персоны были бы рады оказаться на моем месте, поскольку первые впечатления обычно бывают самыми острыми и стойкими и любое оброненное слово, объяснение или уместное замечание в нужный момент могут быть очень полезными.
Не прошло и десяти минут, как я понял, что единственный лагерь, который я когда-либо видел, — чистые, ухоженные, строгие ряды шатров в Мессине — вовсе не был лагерем. А вот то, что предстало перед моим взором сейчас, было действительно лагерем — беспорядочная масса шатров, навозных куч, разбитых бочек, пьяных новобранцев, ссорившихся между собой от безделья людей, помоек с гниющими отбросами пищи и полуголых женщин, лениво развалившихся на солнцепеке.
Позднее, проходя бедными кварталами Акры, Арсуфа и Яффы и наблюдая грязь и разврат, я задавался вопросом, не было ли все это результатом морального разложения. На протяжении всей кампании мне казалось, что непроходимая грязь восточных городов, так восхитительно выглядевших издалека и оскорблявших глаз, нос, уши при более тесном контакте, все больше распространялась и влияла на манеры и нравственность крестоносцев.
Даже Ричарду не удавалось создать в Палестине хороший, чистый лагерь. Он пытался делать это с помощью наставлений и примера и вплоть до строгих наказаний. Он запирал пьянчуг-новобранцев, но те по ночам вырывались на свободу, издавал бесчисленное количество приказов, запрещавших приводить в лагерь женщин, но после нескольких спокойных дней снова появлялись шлюхи всякого рода, отбросы европейских морских портов или уцелевшие от насилия и резни в городах Востока. Он организовывал небольшие отряды для вывоза нечистот, строил сборники отходов, и вокруг каждого лагеря пылали зловонные костры, но грязи меньше не становилось и крестоносцы по-прежнему жили в условиях, сравнимых с теми, в которых жили самые последние из их врагов. Росло потребление наркотика, изготовлявшегося из опийного мака, который мы, подражая сарацинам, называли опиумом. Его принимали люди, страдавшие от незаживающих ран, возвратного тифа, открытых язв, лечить которые мешали жара и пыль. Сразу же после создания очередного лагеря его начинали осаждать бродячие торговцы опиумом, который утолял боль, успокаивал, вызывал галлюцинации — и за все это приходилось расплачиваться трудно достававшимися деньгами, болезненным пробуждением от сна, ломотой в костях и отчаянием в душе.
Однако утро сияло по-прежнему. Вид лагеря вызывал у Ричарда отвращение, но он не терял бодрости и энергичности.
«В бездействии начинают разлагаться все армии, — говорил он. — Когда мы приставим свои лестницы к этим стенам, для пьянства и распутства времени не будет». Он ехал дальше, острым глазом замечая все непорядки, все, что требовалось исправить, пока мы, наконец, не добрались до того места, где находилась штаб-квартира архиепископа Болдуина Кентерберийского. Он, епископ Солсбери Хьюберт Уолтер прибыли сюда одновременно с лондонцами и людьми из Кента, когда Ричард был еще в Мессине.
— Оставь их, они приучены ждать, — сказал Ричард, имея в виду лошадей, и я воспринял его слова как приглашение спешиться и следовать за ним в шатер. Мне хотелось увидеть Болдуина — одного из тех немногих людей, кто завоевал репутацию своей святостью, сочетавшейся с карьерой политика.
Чуть ли не в самом дверном проеме стояла узкая кровать, на которой, опираясь на множество подушек, лежал какой-то старик. Глаза его были закрыты и казалось, что он мертв, но темные, растрескавшиеся губы шевелились, и из них вырывался поток слов, произносимых низким, хриплым голосом. Молодой священник, пристроившийся, сгорбившись, на табурете у изголовья кровати, быстро писал, стараясь не упускать слов, извергавшихся без единой паузы, так необходимой писцу, которому что-то диктуют. Чуть в стороне стоял низкорослый коренастый человек в кольчуге под грубой холщовой безрукавкой, смотрел на лежавшего и прислушивался к его словам с выражением жалости и презрения.
При появлении Ричарда это выражение сменилось радостным удивлением. Он шагнул вперед, преклонил колени и взял протянутую Ричардом руку в свои.
— Сир, я не ожидал так скоро увидеть вас.
— Я ждал вас вчера вечером.
— Я с радостью отправился бы к вам, но, — движением головы он показал на кровать, — архиепископ неумолим. Он хотел поговорить с вами, как только вы прибыли, и мне пришлось остаться, чтобы удержать его. Сегодня он спокойнее. Он диктует писцу то, что вы должны, по его мнению, знать.
Ричард бросил взгляд на пергамент, но прочесть успел немногое.
«Зло невозможно победить злом, и не думайте, что эти пьяницы, развратники и богохульники способны взять Священный Город. Кто поднимется на холм Господень? Или окажется в святом месте? Тот, у кого чистые руки и чистое сердце, кто не погряз в суете, не поклялся ложно…»
Несчастный писец бросил на Ричарда смятенный взгляд и продолжал писать.
— Мне говорили, что он болен, — сказал Ричард. — Что с ним?
Человек в холщовой безрукавке пожал плечами, и звенья его кольчуги звякнули.
— Трудно сказать. Ему не следовало сюда ехать, праведному, доброму старому глупцу! — Эти слова были произнесены с выражением оскорбленной преданности. — Что он надеялся здесь увидеть? Сборище воюющих ангелов? Милорд, солдаты глушат вино, занимаются воровством, принимают присягу, а когда в какой-то злосчастный день в лагере появляется какая-нибудь девушка из неверных с ослом, навьюченным парой корзин с прохладными дынями и грушами, они покупают ее товар, а потом, если удастся, валят ее под себя…
— Ну, и что с того?
— Что с того? — Его собеседник указал рукой на кровать. — Он хочет остановить это, вот и все. Он хочет восстать против человеческой природы, как бык, пытающийся пробить стену. Сначала он разбивает свое сердце, а потом теряет ум. Слезы, посты, молитвы, и вот теперь этот бред…
— А что говорят врачи?
— Что они могут? Его болезнь лежит слишком глубоко, чтобы до нее докопаться. Ему не следовало сюда приезжать. — Под перезвон чешуек кольчуги он снова пожал плечами. — В Кентербери его знали как гуманного и терпимого человека, здесь же он стал придирчивым святошей. Одному Богу известно, что я и все мы вынесли за последние недели.
Ричард постоял в полной неподвижности, сделал три шага к кровати и взял вялую восковую руку, лежавшую, как у мертвеца, поверх одеяла.
— Милорд Кентерберийский, — тихим и бесконечно сладкоречивым голосом заговорил он, — это я, Ричард Английский. Ваша милость, это я. Вы можете сказать мне все, что считаете нужным. Милорд, откройте глаза. Благословите меня и наставьте.
Бесцветные веки чуть дрогнули в глубоких глазницах, но в приоткрывшихся глазах не было выражения узнавания.
— Я пишу свое последнее письмо, — прозвучал хриплый голос, — и умоляю меня не беспокоить. — Веки опустились, и возобновился поток слов: — Лучше, милорд, в тысячу раз лучше, если по этим святым местам будут ходить только неверные, за которых сможет молиться Христос… О, Отец наш, прости их, ибо они не ведают, что творят, — за то, что им предстоит быть покоренными людьми, на чьих плечах символ твоих страданий…
Ричард отступил от небольшой узкой кровати и снова молча уставился на него, очень внимательно вслушиваясь в хриплый, тихий голос — осуждающий, нравоучительный — и в скрип пера священника.
— В бреду, — проговорил наконец он, — рождается удивительно здравый смысл, точно совпадающий с мыслями, которые сегодня пришли мне в голову. Но он… он скончался, Уолтер. А война только начинается. Вы должны принять на себя командование.
— Я уже сделал это несколько дней назад, — мрачно сказал тот.
Ричард искоса посмотрел на него оценивающим, одобряющим взглядом, но потом повернулся и взглянул так, что Хьюберт Солсберийский, будь он либо более тщеславным, либо более проницательным, наверняка потерял бы самообладание.
— Мне очень жаль… — пробормотал он, отворачиваясь. — Болдуин был… — Ричард секунду подыскивал слово и нашел его, — пылким.
— Он был идеалистом. Такие всегда ломаются первыми, — проговорил Хьюберт Уолтер с видом человека, констатирующего простой и непреложный факт. Под этим следовало понимать, что чистота помыслов должна сочетаться с безупречным поведением. — Единственной армией, с которой он мог бы идти в ногу, была бы армия Михаила с его ангелами! — В голосе Уолтера слышалась насмешка, выдававшая скрытую обиду. Потом, пожав широкими плечами, он спросил: — Сир, я слышал о какой-то новой баллисте?
Ричард с огромным облегчением ответил:
— Да, у нас появилось новое оружие. Его изобрел один юноша, Блондель. Он где-то здесь, я взял его с собой. Оружие настолько простое, что остается удивляться, почему никто не наткнулся на эту идею раньше. Он вам все объяснит. Готовьтесь к бою, Уолтер, как можно скорее. Я намерен нанести удар не откладывая. Эта армия здесь слишком засиделась.
— У нее не было предводителя. Дело только в этом, — заметил Хьюберт Уолтер. — Но теперь, когда здесь вы, милорд…
Нет сомнения в том, что взгляд у него был таким же, как у меня, когда я захотел понравиться брату Лоренсу.
— Бедный Болдуин, — вздохнул Ричард.
— Да, очень жаль… — угрюмо согласился Уолтер. — Знаете, сир, люди относились к нему с большим уважением, пока он не начал…
— Да, я знаю, — поспешно сказал Ричард. Они постояли рядом, в молчаливом единении, два сильных человека, оплакивающих третьего, бывшего лучше их, но слабого.
Однако операция против Акры началась не сразу, потому что Ричард слег — его свалила болезнь, которая в лагере никогда не прекращалась и которой переболели почти все вновь прибывшие. У него разрывалась голова, его мучила неутолимая жажда, ноги то сводило судорогой от холода, то они горели в жару. Ричард был самым худшим пациентом на свете и двадцать раз на дню пытался бороться с болезнью, вставая с постели. Иногда ему даже удавалось доходить до двери, и он стоял там, покачиваясь и опираясь на косяк или же вцепившись в плечо стоявшего рядом. Потом, ругаясь последними словами, он на какие-нибудь полчаса позволял уложить себя и накрыть одеялом, после чего возобновлял свои попытки. Бывало, что он лежал навзничь, а иногда вставал и гонял нас с различными поручениями и приказаниями и требовал новостей. Он разослал письма Филиппу и другим предводителям, приглашая их приехать к нему для обсуждения неизбежно предстоящего штурма, но никто из них не явился. Они и раньше не хотели этого, но теперь у них появился предлог для отказа, лучше которого нельзя было придумать: они якобы боялись заразиться. Эссель запретил впускать к королю любых посетителей, а он приходил в неистовую ярость от трусости и равнодушия своих союзников и приближенных.
Я ухитрялся ежедневно записывать последние данные о его состоянии и отсылать их в домик на берегу бухты, где нашла временное пристанище Беренгария. Я делал это с радостью, довольный тем, что мог сообщать ей правду, потому что уже на третий день по лагерю прошел слух, будто он умер. В тот день Ричард действительно лежал без движения, так как Эссель в отчаянии дал ему такую дозу опия, что тот проспал пятнадцать часов подряд.
Проснувшись, он почувствовал себя лучше, немедленно уселся за корректировку своих планов и заставил Эсселя пропустить к нему Хьюберта Уолтера.
— Завтра, Уолтер, мы можем, по крайней мере, привести в боевое положение штурмовые башни, а послезавтра я уже буду в состоянии руководить штурмом.
— Сомневаюсь, — напрямик сказал ему Уолтер. — Лицо у вас серое, как комок грязной земли.
— Вот увидите, — возразил Ричард, — утром я буду на месте.
И действительно, утром, несмотря на все возражения и увещевания, он, убедившись в том, что ноги его не держат, велел на толстом матраце отнести себя на площадку и пролежал весь день в пыли, на солнцепеке, давая указания и наблюдая за бесплодными попытками солдат привести в боевое положение большие штурмовые башни.
Штурмовая башня — иногда ее называли «плохим соседом» — представляет собою легкую, но прочную деревянную конструкцию, состоящую из нескольких площадок, помещенных одна над другой и соединенных лестницами. Ее устанавливают на колеса и отбуксировывают на позицию у стены осажденного города, компенсируя тем самым преимущества, которые дают осажденным постоянные крепостные башни. Основные проблемы приведения «плохих соседей» в боевую готовность состоят в следующем. Слишком высокие относительно размеров опорной площади, при движении к стене они увязают в мягком грунте, особенно в песке или грязи. Люди, буксирующие и толкающие их на позицию, крайне уязвимы. Наступает момент, когда башня оказывается около штурмуемой стены, но еще без солдат. И пока они устанавливают лестницы и готовятся к ее защите, осажденные сбрасывают на них тяжелые бревна. Часто удается опрокинуть всю конструкцию, под которой, как и на ее площадках, гибнут люди.
Все эти трудности пришлось преодолеть и при установке башен для осады Акры. Когда три подряд перевернулись из-за плохого баланса колес в песке и пыли, Ричард скомандовал отбой, и остаток дня и весь следующий день группы солдат трудились над строительством относительно твердых дорог, по одной с каждой стороны города. Не было запаса бревен, на разумном расстоянии не оставалось ни одного дерева, но Ричард приказал разобрать все дома небольшой колонии при гавани и использовать для дорог каменные плиты и бревна.
— Это займет не меньше недели, — говорил он, когда его несли обратно в шатер. — К тому времени я окончательно поправлюсь. А пока я должен что-то придумать для защиты людей, буксирующих башни.
Гарнизон Акры был совсем не похож на защитников Лимасола. Из каждой башни и из каждой бойницы на осаждавших летели потоки стрел, очень тщательно нацеленных и редко попадавших мимо. А одна из штурмовых башен, которую уже почти удалось дотолкать до стены, в тот день была сожжена: осажденные за две минуты обрушили на головы врагов сорок коротких палок с привязанными к ним пучками пылавшей пакли, пропитанной смолой. Толкавшие башню люди получили страшные ожоги и с криком разбежались, а башня сгорела дотла в кроваво-красном пламени.
В тот вечер Ричард распорядился:
— Скажи Джайлсу, чтобы он перерезал горло тридцати самым плохим мулам, но шкуры должны остаться целыми.
У него был очень сильный жар, я подумал, что он бредит, и сменил ему одеяла, сопровождая свои действия нелепыми успокоительными словами, какие всегда говорят в подобных случаях.
— Не будь дураком, Блондель, — заметил он, сбрасывая одеяла. — Ступай и выполняй мое приказание. Или, по-твоему, ты единственный, кто способен трезво мыслить? Мне нужны шкуры тридцати мулов. И не смотри на меня как на спятившего с ума! Ступай и передай это Джайлсу.
Но я знал, что мулы представляли для нас большую ценность. Тридцать мулов — сжалься над нами, Боже, и укрепи их! — могут нести огромный груз. Даже если сейчас Ричард немного не в своем уме, то, опомнившись и узнав, что при моем попустительстве зарезали три десятка мулов… Но он уже с усилием поднимался с кровати, и я подумал: лучше пусть погибнут тридцать мулов, чем король Англии, и поспешно передал приказ.
На следующий день по-настоящему развернулось строительство дорог: с рассветом люди разобрали дома на берегу и потащили материал к городу. Здесь завязалась короткая, жестокая война за обладание защитной броней.
С первой же минуты стало ясно, что акрский гарнизон не будет смотреть сложа руки на то, как строятся дороги. На строителей посыпались стрелы и снова полетели палки с горящей паклей.
— Дать сигнал отбоя, — приказал Ричард со своего матраца стоявшему рядом горнисту. — Дорогу будут строить люди в защитной броне — по меньшей мере, в кольчугах и шлемах.
Позднее все мы видели людей в такой броне, когда всадники, чьи лошади подохли или были убиты, прокладывали путь через песок, пыль и скалы. Но в то время, когда война еще только начиналась, человек в кольчуге был всего лишь всадником, а все всадники были рыцарями, будь то сын торговца или старший сын беднейшего крестьянина, кольчуга и конь которому были куплены за деньги, на которые его семья могла бы жить пять лет. Все они были чрезвычайно горды своей привилегией.
Лишь немногие из кричавших: «Приехал Ричард, значит, все будет хорошо», могли бы смириться с ультиматумом о том, что люди в кольчугах должны строить дороги или же отдать свои доспехи тем, у кого их нет. Поэтому когда он издал такой приказ, произошел большой конфуз.
Его понимание было ограниченным и в высшей степени избирательным, но людей он понимал.
— У меня два комплекта одежды с кольчугой, — сказал он, приподнимаясь на локте. — Блондель, отыщи мне среди этих покрытых буйволовой кожей ребят парня моего роста.
— Нелегкая задача, сир, — сказал я без всякого намерения ему польстить.
— Ну, тогда примерно таких же размеров. Где тот солдат, который поймал на лету горящий факел и бросил обратно? Он рослый парень, и я с удовольствием одолжу ему кольчугу.
В определенных границах Ричард замечал решительно все.
Я нашел этого человека — на шесть дюймов ниже и на четыре более тощего, — и мы его одели.
— А теперь помоги мне облачиться в запасные доспехи, — приказал Ричард.
Он встал, надел кольчугу и шлем и, покачиваясь как новорожденный щенок, направился к тому месту, где начиналась дорога, взялся за молот, оставленный одним из солдат, когда сигнал отбоя, и принялся вбивать каменную плиту в подготовленную песчаную основу дороги. Пролетевшая со свистом стрела ударила в шлем — сарацинские снайперы особенно метко стреляли по англичанам. Продолжая правой рукой орудовать молотом, Ричард сделал выразительный жест левой, означавший: «Ага, не вышло! То-то же!»
И за время, достаточное для того, чтобы человек надел доспехи, все избраннейшие рыцари христианского мира, самый цвет рыцарства, люди, никогда в жизни не бравшие в руки никакого инструмента, кроме боевого оружия, никогда не занимавшиеся физической работой, собрались здесь, в пыли, под палящим солнцем, и вскоре работали как крепостные.
Так как у меня кольчуги не было и я не успел ни у кого ее позаимствовать, пришлось присоединиться к тем, кто подносил каменные плиты и бревна от разобранных домов. Я переломал все ногти — как же теперь играть на лютне? — а ободранные пальцы так болели, что в тот вечер я с трудом написал свой ежедневный отчет миледи. Но поскольку плохой почерк компенсировался почти истерическим энтузиазмом, я надеялся, что, может быть, буду прощен. Потому что я помогал Ричарду снять доспехи. Он работал на жаре, в тяжелой кольчуге, восемь часов подряд. Когда мы его расшнуровывали, пот лил с него градом, и под ноги натекла целая лужа, — можно было подумать, что он не вытираясь вышел из ванны, — и он дрожал как осиновый лист. При всей моей ненависти и ревности я не мог не восхищаться им.
Твердые узкие колеи под колеса осадных башен были готовы гораздо раньше, чем это казалось возможным. И только тогда я понял, зачем он приказал подготовить шкуры мулов. Прибитые к краю нижней площадки башни, они почти полностью защищали людей, толкавших ее к стене. Шкуры были достаточно твердыми, чтобы их не могли пробить стрелы, и достаточно сырыми, чтобы не загораться от летевших со стен пылающих факелов. По пятнадцать с каждой стороны башни, они были хорошим щитом. После того как очередная осадная башня занимала боевую позицию, шкуры перевешивали на следующего «плохого соседа», и так далее. И настал день, когда солдаты устремились вверх по лестницам, собрались на площадках и под глухое уханье баллист ринулись на стены. Небо потемнело от стрел.
Сарацины, чей лагерь находился среди окрестных холмов, два раза во время этой атаки пытались ослабить давление на город отвлекающими ударами с тыла, и дважды Ричард, с удовольствием применяя свою любимую боевую тактику, рассеивал нападавших. Это, несомненно, приводило в отчаяние осажденных, и на восемнадцатый день после завершения строительства подъездных путей они спустили флаги и прислали парламентеров для обсуждения условий капитуляции.
В благоговейной тишине городские ворота открылись и снова закрылись, выпустив троих парламентеров. Двое из них были сарацинскими эмирами в тюрбанах и белоснежных одеждах, а третий — франк с сильно выгоревшими волосами, почти такими же светлыми, как мои. На нем был длинный, почти до земли, алый плащ, такой яркий в лучах сиявшего солнца, что больно было на него смотреть. Когда парламентеры выходили из ворот, он шел, чуть поотстав от сарацинов, но когда они уже приблизились к месту, где стоял Ричард, наблюдавший за медленным приближением исполненных достоинства эмиссаров, внезапно вырвался вперед, упал на колени к его ногам и, схватив протянутую ему руку, склонил над нею голову. Выглядело это очень многозначительно и красноречиво.
Будь Ричард более мудр, тактичен или просто достаточно хитер в самом простом смысле этого слова, он послал бы за другими предводителями или сделал широкий жест, пригласив парламентеров в шатер, где от пустяковой простуды лечился Филипп. Но он подозвал к себе Хьюберта Уолтера и старого графа Альженейского, и с этими двумя людьми, которым доверял больше, чем другим, единолично принял капитуляцию гарнизона и единолично же продиктовал условия. Человек в плаще поднялся на ноги, выпрямился и с достаточно высокомерным видом взял на себя обязанности переводчика. Было условлено, что гарнизон Акры — около двух тысяч четырехсот человек без оружия — будет обменян на такое же число христиан, находившихся в плену у сарацинов. Пока христиане не будут возвращены, сарацины останутся в гарнизоне в качестве заложников.
Это была кратчайшая, предельно прямая сделка, и когда она была заключена, один из эмиров вынул из рукава кусок материи и просигналил, чтобы открыли городские ворота. В них тут же показались два всадника, каждый с еще одной лошадью, покрытой богатым чепраком. Выразив свое удовлетворение в нескольких последних словах, с презрительной небрежностью переведенных светловолосым, сарацины на несколько шагов отступили, поднялись в седла и в сопровождении своих грумов галопом поскакали сообщить условия капитуляции Саладину, чей лагерь находился на тех же холмах. Когда они отъежали, светловолосый сорвал с себя яркий плащ и швырнул им вдогонку в знак полнейшего избавления от них. Некоторое время он постоял спокойно, обнаженный, если не считать куска материи вокруг бедер. У него было красивое, стройное, мускулистое, загорелое тело — какое-то изысканное и, если можно сказать так о теле, странным образом способное выражать мысли без слов. Потом он вдруг заговорил чувстве гордости и о победе, об освобождении и о презрении к врагу и снова упал на колени. Плечи его вздрагивали от рыданий.
Ричард, казавшийся несколько смущенным, протянул руку и тронул его за плечо.
— Сир, — учтиво проговорил он, — мне не известно ни ваше имя, ни звание, но от имени всего христианского мира я прошу вас быть нашим гостем.
Тот продолжал рыдать, и смущение Ричарда сменилось смятением.
— Полно, дружище! Слезы — в такой радостный день! Полно, вам нужно одеться и поесть. — И добавил: — Веселее, сэр, мы вместе пойдем на Иерусалим.
Тот продолжал рыдать и целовать ему руку, и я почувствовал острое нетерпение короля. Оглядевшись, он увидел меня.
— Отведи этого доброго человека в наш шатер и окажи ему гостеприимство. Дай ему все самое лучшее. — И добавил, обернувшись к освобожденному пленнику: — Полно, полно! Хватит плакать — мы весело проведем этот вечер вместе. Вы первый из многих! Но всему свое время. А сейчас у меня много дел… — Он повернулся, сорвал по пути яблоко с ветки и, надкусив его, направился заниматься делами, связанными с взятием Акры.
Итак, я остался с Рэйфом Клермонским, а в это время Ричард уже совершал первую из своих убийственных ошибок.
Да, он работал как вол на строительстве дороги, да, он отвечал ударом на удар, пока гарнизон не спустил свои флаги, верно и то, что под палящим солнцем, весь в пыли, он встретил эмиров, пришедших сдаваться. И никто не мог отрицать, что в это время Филипп Французский, лежа на кровати, ел вместе с Леопольдом Австрийским персики и гранаты. Но на осадных башнях находились и французы, и австрийцы. И трудно было представить, что Ричард, известный своим бережным отношением к чувствам простых солдат, допустит удаление австрийского флага, установленного на своем участке стены теми, кто честно сражался ради общей победы. Но вечером того же дня он, упоенный успехом и торжествуя победу, заметив флаг, сказал:
— Почему здесь торчит этот флаг? Снимите его.
Леопольд навсегда запомнил это оскорбление и никогда не простил своего союзника. Однако, как ни странно, простые солдаты не придали словам Ричарда никакого значения. И французы, и австрийцы стали понемногу переходить на его сторону. Леопольд и Филипп заговорили о дезертирстве и о подкупе, но я, постоянно бывая с солдатами, слышал другое: «Я присоединился к крестовому походу и пойду за тем, кто энергичнее всех ведет нас к победе», — рассуждал при мне один здравомыслящий солдат. «Ричард сражается, а эти отсиживаются, и для нас он — единственный предводитель», — говорили другие.
И я подумал о Вильгельме Тирском, проповедовавшем идею крестового похода в Европе, и о его святейшестве, благословившем всех, возложивших на свои плечи крест. Для них вся армия крестоносцев была единой, тесно спаянной массой, в которой ради общего дела растворялись отдельные национальности, привилегии, таланты, победы и амбиции. Но люди никогда не сплавляются в единую массу. Они выходят из колыбели разобщенными и разномыслящими и остаются таковыми до могилы. Даже дело Гроба Господня может поддерживать в них дух единения не дольше, чем до сигнала вечернего горна. В один прекрасный день, когда все идеалисты будут посрамлены, армия наемников, возглавляемая единым предводителем… Но я отклонился от темы.
После взятия Акры дам перевели из убогого жилища у гавани в небольшой белый дворец в центре города, рядом с мечетью, над которой возвышался голубой минарет. Хьюберт Уолтер нашел время, чтобы нанести официальный визит королеве, которую раньше никогда не видел, а Ричард лишь слал ей королевские послания, но был слишком занят, чтобы приехать самому. Так прошли три дня — в громких взаимных упреках, оскорблениях, выяснениях отношений и извинениях, и наконец старый альженеец предложил устроить праздник — в честь победы, в честь дам и в честь первого освобожденного пленного, Рэйфа Клермонского.
В те три дня я много времени провел в обществе этого человека, который спал и ел, как и я, в шатре Ричарда и был вверен моему попечению. Рэйф рассказал мне свою любопытную историю. Он попал в плен пятнадцатилетним оруженосцем и провел там десять лет. Против его воли ему сделали обрезание и отправили как раба к султану Икониума — человеку, известному тем, что он влюбился в Элеонору Аквитанскую, когда та участвовала в крестовом походе. Его назначили садовником. Однажды вторая жена султана гуляла в саду, и ей понравился какой-то цветок. Рэйф срезал его, ободрал шипы и вручил даме. Увидевший это султан приревновал жену и приказал кастрировать садовника. Но человек, которому надлежало это сделать, был другом Рэйфа. Он для виду что-то надрезал — тому было адски больно — но от такой участи его спас. Когда дочь султана вышла замуж за эмира Дамасского, Рэйф уехал вместе с нею и хотя он ненавидел всех сарацинов и никогда не мог сказать ни об одном из них доброго слова, я по одной или двум проскользнувшим репликам, а также на основании многозначительных умолчаний сделал вывод о том, что его новый хозяин был разумным и человечным. У него на службе Рэйф вырос от грума до управляющего, что включало некоторые секретарские обязанности, и в этом качестве ему пришлось принять участие в обороне Акры.
Хотя Рэйф был лишь чуть старше меня и много лет прожил в обстановке, не благоприятствовавшей становлению личности или развитию ума, в сравнении со мной он был зрелым, умудренным опытом, богато одаренным и достойным доверия человеком. Граф Альженейский после первого прилива благосклонности стал относиться к нему с некоторой неприязнью и однажды сказал, что тот так долго жил на Востоке, что стал изнеженным и коварным, как сарацин.
— Именно поэтому я выжил и вернулся первым, — не растерявшись, возразил Рэйф.
Ричард рассмеялся. Рэйф Клермонский ему нравился сам по себе, а кроме того, он был для него предвестником, первым плодом, символом освобождения, которое нес этот крестовый поход. К тому же он видел в нем большую пользу, будучи предводителем крестоносцев, — Рэйф говорил и писал по-арабски, хорошо знал образ жизни врага, его обычаи, пристрастия и особенности менталитета. Этот человек мог быть очень полезен королю.
И Ричард души не чаял в Рэйфе, первом освобожденном пленнике, а тот — в Ричарде, своем освободителе. Со всеми остальными он был высокомерен, заносчив, раздражителен, резок и вспыльчив. Однажды я мягко выразил свое удивление его неуважительным ответом на какой-то вопрос герцога Бургундского. Рэйф самым неприязненным образом рассмеялся и заявил:
— Я жил там, Блондель, где одно движение ресниц в неподходящий момент могло стоить пыток, которые вам и не снились. Что мне герцог Бургундский?
Совершенно по-другому он относился к Ричарду: без смирения, без подобострастия — он даже вступал с ним в споры, порой в перебранку, но Ричард оставался для него человеком особенным, который должен был отомстить за его потерянные годы и за многочисленные обиды.
В день торжества по случаю победы столы поставили в виде большого круга — и в этом я опять усмотрел руку тактичного старого альженейца, — так, чтобы никто не оказался ни в голове, ни в дальней части стола. Самые знатные гости были рассажены с большой осмотрительностью. Никто не отказался от приглашения, все надели лучшие одежды и самые дорогие украшения. Это было чрезвычайно колоритное, великолепное зрелище, вызывавшее благоговейный трепет при мысли о том, что собрался самый цвет западного рыцарства, с виду единый. Я занял свое место за спиной королевы, готовый сыграть и спеть для нее, хотя и озабоченный обломанными ногтями и тем, что не брал в руки лютню с самого дня нашей высадки под Акрой. Теперь, когда она стала замужней женщиной, ее волосы были собраны в большой пучок, который, чуть оттягивая голову назад, придавал миледи гордую осанку. В платье цвета гиацинта она была красивее, чем когда-либо. Во мне проснулись и разгорелись былые вожделения, и я решительно переключил внимание на завязавшийся за столом разговор.
Кто-то вспомнил о Старике с Горы.
К тому времени всем нам были знакомы имя и вселяющая ужас репутация этого таинственного властелина. Он правил в горной крепости в Ливане, а его подданные были профессиональными убийцами. Их называли «ассасенами» [4], и это слово начинало входить в повседневный язык армии крестоносцев. «Ты настоящий старый ассасен», — мог сказать один солдат другому, а то и мулу, или будучи недовольным каким-нибудь несподручным инструментом. Имя «Старик с Горы» получило широкое распространение как мерило свирепости, а фраза «рассказывай об этом Старику с Горы» — как выражение недоверия.
И все же, несмотря на то что этот образ давно поселился в нашем сознании и часто бывал предметом разговоров, Старик с Горы был окутан тайной, казался легендарной фигурой, его существование вызывало сомнения. Никто никогда не видел ни его, ни хотя бы одного из его ассасенов, и большинство считали этот персонаж героем сарацинского фольклора, полагая, что в основе его образа была личность гораздо менее колоритного тирана, терроризировавшего страну в далеком прошлом. Разумеется, очень немногие действительно верили в то, что если облазить весь Ливан, то можно набрести на Старика с Горы, на его соплеменников, убивающих ради удовольствия, на утыканный башнями замок или на знаменитые сады удовольствий, сравнимые с раем, где среди фонтанов и цветов бродят прекрасные нимфы. Но все с удовольствием болтали о нем, обмениваясь умозрительными замечаниями.
Неожиданно Рэйф Клермонский, положив на стол нож, нагнулся вперед и заговорил. За исключением моментов крайнего возбуждения, он всячески старался скрыть некоторую пронзительность своего голоса и говорил нарочито хрипловато. Сейчас же его слова легко доходили до самых удаленных мест за круглым столом, хотя смотрел он только на Ричарда.
— Вы очень удивитесь, если я скажу вам, что видел Старика с Горы и его цитадель?
Как и следовало ожидать, над столом пронесся приглушенный шум удивления, интереса и недоверия, перекрывая который отозвался Филипп Французский.
— Конечно, да, узнать об этом было бы удивительно и забавно, — отчетливо прозвучал его чистый голос.
— Так я вам расскажу, — сказал Рэйф, бросив на Филиппа взгляд, полный холодной неприязни, а потом оглянувшись на Ричарда. — Однажды мы с моим… с султаном отправились к нему с визитом. Это был совершенно секретный визит, и он взял с собой меня, а не кого-то из приближенных, потому что верил в мою… скромность. — На его лице на мгновение появилась какая-то особенная полуулыбка-полугримаса. — Мы подъехали к замку с серебряными куполами и полами — все было так, как в историях о нем, если не еще более изумительно. Замок стоит на уступе скалы, окруженный садами, красоты которых в рассказах скорее недооцениваются, чем преувеличиваются. У границы сада гора обрывается, образуя необычайно глубокое ущелье — оно выглядит как край земли. В один прекрасный день, когда мы гуляли по саду, Старик с каким-то странным любопытством спросил моего… султана: «Вот вы великий правитель, а скажите мне, прыгнул бы любой из ваших людей в эту пропасть, если бы вы приказали? Я имею в виду — охотно, с радостью?» Султан взглянул на меня, и на моем лбу выступил холодный пот.
Не потому, разумеется, что я собирался прыгнуть, а… О, они ни в грош не ставят человеческую жизнь, не успеешь и оглянуться, как… — Рэйф содрогнулся и продолжал, приковав к себе пристальное внимание всех присутствующих: — «А мои прыгнут», — проговорил Старик. Он что-то произнес, сделал знак, и, клянусь вам, милорды, святым крестом, откуда-то взявшиеся шесть человек подбежали к обрыву и с ликующими криками — да, я не ошибся, именно с ликующими криками бросились в пропасть. «Вот видите, — сказал Старик, отворачиваясь от обрыва с таким видом, словно отходил после ужина от стола, — мои люди знают, что, повинуясь мне, попадут прямо в рай». И, разумеется, с той же убежденностью они по единому его слову совершают эти почти ритуальные убийства.
Рэйфа слушали в полной тишине, затаив дыхание и с таким вниманием, какому позавидовал бы любой рассказчик. Потом заговорил, чуть подавшись вперед, Филипп Французский.
В эти последние дни, когда мне нечего было больше делать, кроме как наблюдать и слушать, я понял, что король Франции испытывал почти невольную недоброжелательность к Рэйфу Клермонскому, родственную ненависти человека к голубым глазам, потому что его когда-то обманула голубоглазая девушка, или неприязни женщин ко всем рыжеволосым мужчинам, так как однажды рыжий бродячий торговец продал ей плохой гребень. Глядя на Рэйфа, Филипп не мог не вспоминать о том, что Ричард заставил Акру капитулировать без участия союзников. Расположение Ричарда к Рэйфу и подчеркнутое уважение Рэйфа к Ричарду были ему ненавистны. Когда Ричард привел Рэйфа в шатер Филиппа и, представив как первого освобожденного пленного, рассказал его историю, Филипп проявил недоверие — или сделал вид — и потребовал доказательств.
Теперь он снова настаивал на доказательствах.
И, разумеется, хотя в тот момент мы о них не думали, те из нас, кто считались друзьями Ричарда, должны были быть благодарны Филиппу за то, что он не упустил момента, не так легковерно, как остальные, воспринял эту драматическую историю, и, подавшись вперед, заговорил с подчеркнутой учтивостью:
— Сэр Рэйф, вы действительно там были или же повторяете — я убежден, что искренне веря в это, — историю, которую вам рассказали? Я спрашиваю потому, что она слишком похожа на легенду, и еще потому, что со дня моего прибытия сюда все надоедают мне с вопросами о таинственном старике, в результате чего я прихожу к выводу, что Старик с Горы — мистический персонаж.
Загорелое лицо Рэйфа потемнело еще больше.
— Ваши слова равноценны обвинению во лжи. Я действительно сам его видел.
— Я не собираюсь опровергать ваши слова, — с терпеливой вежливостью возразил Филипп. — Судя по всему, вы видели вождя какого-нибудь племени, который произвел на вас сильное впечатление своей эксцентричностью. Но, как беспристрастный и любознательный собеседник, я должен спросить вас: существует ли в действительности некто, называющий себя Стариком с Горы, у кого…
— Но разве он не сказал нам только что… — начал Ричард.
Его прервал ровный, бархатный голос Конрада, маркиза де Монферра:
— Один момент, милорд английский! Милорд французский, когда вы пытались разузнать об этом мистическом персонаже, вам следовало обратиться ко мне. Я мог бы вам сказать, что он, несомненно, существует. Я знаю это. Я получил от него письмо.
Центр всеобщего внимания сместился.
— Подписанное?
— Письмо, написанное на латыни, не чернилами, а веществом, напоминающим деготь, с помощью какого-то инструмента вроде козьей ножки на листе белого шелка — но достаточно разборчиво. И подписанное: «Старик с Горы». Почему это кажется вам таким невероятным, Филипп? Вы же подписываете свои бумаги: «Филипп, король Франции». Он старый человек, правит в горах, и когда берется за свою козью ножку, это равносильно тому, что он подписывается.
— Но мне дали понять, — упрямо возразил Филипп, — что такого человека не существует и тот, кого называют этим именем, сродни западным духам или домовым.
— Ну, хорошо, — весело возразил Конрад, — если вы настаиваете, я получил письмо от духа. Вместе с весьма осязаемым тортом. Вполне весомым и вот таким большим. — Он показал руками, каким был торт.
— Милорд, он прислал вам торт? — спросил Рэйф Клермонский, забыв о контроле над собственным голосом, разлившимся пронзительной трелью.
Конрад де Монферра кивнул и улыбнулся. Потом, обращаясь ко всей компании, пояснил:
— Некоторое время назад, в Тире, у меня нашлась достаточная причина, чтобы повесить двух его так называемых ассасенов. Впрочем, сказать «причина», пожалуй, будет некоторым преувеличением. Они оказались замешанными в уличную драку, и если и заслуживали того, чтобы быть повешенными, то, вероятно, за прошлые дела, или за те, которые совершили бы в дальнейшем, если бы остались в живых. И я их повесил. Старик прислал мне очень дерзкое письмо, требующее компенсации. Я его, естественно, проигнорировал. Тогда на следующий день он прислал мне торт. Я обнаружил его утром около своей кровати, а мои слуги едва не умерли со страху, поскольку это свидетельствовало об их пренебрежении своими обязанностями. По-видимому, это его милая привычка — присылать торт как знак и как предупреждение. Торт у кровати означает, что Старик с Горы преследует тебя! Я верю, Филипп, что люди, получая один из его тортов, умирали от страха.
— Это равносильно смертному приговору, — серьезно проговорил Рэйф. — Вам следует беречь себя, милорд.
— Я так и делаю, — охотно согласился маркиз, — и строго предупредил своих ребят. «Вы понимаете, — сказал я им, — что тот, кто принес этот торт к моей кровати, может прикончить меня во сне?»
— Им это ничего не стоит — они делают это очень быстро и легко. Посылают предупреждение, после чего вы пребываете в постоянной тревоге и настороже и становитесь жертвой, достойной их мастерства, — объяснил Рэйф.
— Но чем вы можете доказать, кроме суеверных домыслов ваших слуг — а они, вероятно, все из местных, — что торт прислан именно этим персонажем? — не унимался Филипп.
— Нет их у меня, дружище! И даже если мне на голову свалится тяжелый кусок черепицы с крыши или продавец фруктов выхватит кинжал, когда я осмелюсь над ним подшутить, и воткнет его мне в сердце, доказательств по-прежнему не будет. Послушайте, Филипп, если бы факт его существования и методы были доказуемы, мы не сидели бы здесь за досужим разговором о нем. Есть какая-то тайна, дающая ему такую власть.
— Так, значит, вы проводите дни и ночи в страхе? — выпустив пухлую руку своей племянницы, спросил Леопольд Австрийский, до сих пор не участвовавший в разговоре.
— Нет. Я прожил здесь уже достаточно долго, чтобы придерживаться на сей счет по меньшей мере такого же мнения, что и сарацины. Смерть приходит, когда приходит. Если добиваться ее расположения слишком рано, она станет избегать тебя, но как бы ты ни старался избежать ее после того, как она тебя заметит, все будет тщетно.
— Здесь, Конрад, я с вами согласен, — заметил Ричард.
В эту минуту миледи, обладавшая тонким чутьем в отношении того, когда можно продолжать разговор, а когда нужно сменить тему, обернулась ко мне и сделала знак, чтобы я начал играть. Постепенно о Старике с Горы вместе с его письмами на шелке, тортами и угрозами забыли. Филипп, с самого начала сомневавшийся в его существовании, вероятно, почувствовал, что его скептицизм оправдан, но Леопольд не мог не помнить о возмездии, которое могло настигнуть его и днем, и ночью.
Гости встали из-за стола и разошлись по домам, а король Англии, учтиво простившись с ними, вернулся к жене, своей новобрачной, с которой провел всего три дня и три ночи, и, безукоризненно галантный, со словами о том, что у него много дел и что он должен быть на ногах рано утром, поцеловал ей руки и удалился.
Говорить о том, что все оставшиеся в банкетном зале были удивлены, значило бы уподобиться музыкантам, внезапно оборвавшим музыку, чтобы заставить людей слушать. Ричард женился на ней, сократил до трех дней медовый месяц, на много дней и ночей расстался с молодой женой и вот теперь вроде бы воссоединился с ней снова. Он праздновал победу, Акра пала, и теперь в этом дворце в центре города его ждала новобрачная. А он ушел от нее, поцеловав ей руки.
Ее лицо показалось мне дивной, согревшейся на солнце розой, внезапно покрывшейся инеем. Оно не выглядело жалким, потому что тогда отражало бы некий призыв, сознательный или бессознательный, к тем, кто мог бы ей помочь, но этого как раз и не было. Оно скорее было трагичным — ведь трагедия состоит в борьбе с судьбой и в поражении в этой борьбе. Я не сомневался в том, что Ричард думал, будто она вполне довольна тем, что состоялась свадьба! И, вероятно, все остальные — кроме, может быть, Анны, — оправившись от удивления, вышли из залы, сочтя ее холодной, жестокой и непроницаемой.
Я слышал, как говорили, что Беренгария глупа, но это было неправдой. Глупая женщина в такую минуту, вероятно, выдала бы себя, наверное, просила бы его остаться, Беренгария же просто пожелала мужу доброй ночи, с благородным достоинством и спокойствием, придававшими ей большее очарование, чем все остальное, и бывшими для нее, бедняжки, единственным средством защиты.
Глядя на ее лицо, я обвинял Ричарда в преднамеренной жестокости, в непростительном грехе и думал: «Будь я проклят, если снова пойду с тобой как твой лакей, нянька и секретарь. Почему я должен тратить на тебя свое время, скотина ты этакая?»
Я дождался, пока он ушел, и отправился на кухню, где снова оказался среди пажей, поваров и судомоек, которых не видел со дня отплытия с Кипра, где впервые попробовал палестинское вино под названием «Кровь Иуды». У этого вина была своя легенда. Говорили, что после того, как Иуда повесился во дворе горшечника, кто-то посадил там виноградную лозу. Она дала виноград, вино из которого было не сравнимо ни с каким другим на свете. То было темно-красное вино, очень сладкое на вкус, но терпкое и оставляющее ощущение горечи. Заметили, что оно предотвращает и лечит камни в почках, и потому лозу стали пересаживать в другие места, где эти особенные качества винограда сохранялись. Вино пользовалось популярностью только среди тех, кто был озабочен состоянием своих почек, да пьющих в поисках забвения, а не веселья. Случилось так, что эконом Беренгарии был одним из первых, кто, услышав о достоинствах вина, заготовил его в большом количестве. Поскольку оно было у нас под рукой, мы как следует выпили, и скоро я почувствовал себя совсем пьяным. Между моим внутренним зрением и воспоминанием о ее удрученном лице приятно колебалась какая-то дымка, а во рту было сухо, словно я наелся терновника с живой изгороди, и я уже присматривал себе место, чтобы поспать, когда раздался голос пажа:
— Блондель у вас? Кто-нибудь видел лютниста? — Несколько услужливых рук указали на меня, головы еще нескольких доброхотов качнулись в мою сторону, и мальчик, подойдя ко мне, сказал: — Вас зовет моя хозяйка, королева.
Я сидел на скамье, опершись спиной о стену, и, пока не попробовал встать на ноги, не понял, насколько в беспомощном состоянии нахожусь.
— Я не могу появиться перед нею в таком виде, — ответил я. — Я пьян как лудильщик. Возвращайся и скажи, что не нашел меня. Или нет, лучше уж скажи ей правду. Ступай.
Он стоял около меня, бормоча какие-то возражения.
— Проваливай, — грубо сказал я. — Или ты хочешь дождаться пинка в зад?
Я вспомнил, что, когда мы с ним виделись в последний раз, я помог ему — тосковавшему по дому туповатому парню — написать письмо матери. Он, вероятно, также вспомнил об этом, грустно взглянул на меня, повернулся и исчез за дверью. А я уселся на скамью, мрачно раздумывая над тем, как низко я пал, напившись настолько, что не смог бы даже устоять на ногах перед пославшей за мной миледи, не то что угрожать пажам ударом по заднице.
От ненависти к себе не было другого лекарства, кроме как еще одной кружки «Крови Иуды». Ах, какое подходящее название! Видно, какой-то поэт окрестил это вино. Для предателей в самый раз… Размышляя таким образом, я налил себе еще одну полную кружку, вернулся в свой угол и сел. Дымка поплыла снова, обволакивая этот последний грех. И тогда на кухне произошло всеобщее замешательство. Пажи, слуги, судомойки и повара засуетились, шаркая ногами, я с трудом поднял глаза — веки не слушались меня в пьяной дремоте — и увидел стоящую в дверях Анну.
По случаю праздника в зале она была в ярко-красном платье, но теперь на ней остались только серый нижний чехол да наброшенная на плечи шаль. Увидев меня, она остановилась, подняла руку и поманила к себе. И потому, что Анне здесь было не место, тем более полуодетой, я разом поднялся на ноги, прошел к двери и встал рядом с нею, ударом ноги закрыв за собой дверь. Мы стояли в полутемном коридоре, освещенном единственным канделябром.
— Вы должны пойти, — без обиняков сказала она. — Король прислал узнать, здесь ли вы еще, а королева желает, чтобы вы немедленно отправились к нему. Но прежде она хочет вас видеть. Она в полном отчаянии. Вы понимаете меня, Блондель? Я вижу, что вы напились до одури, но, надеюсь, не потеряли способность соображать?
— Я соображаю, — искренне заметил я. — Соображать-то легко, а вот устоять на ногах труднее.
Она совершенно спокойно улыбнулась и заговорщицким тоном спросила:
— Как же нам быть? Беренгария вбила себе в голову, что ей нужно поговорить с вами… — Анна забарабанила пальцами по стене, к которой я прислонился. — Вы должны попытаться, Блондель. Ступайте-ка во двор, обойдите его три раза да дышите поглубже, а потом вылейте себе на голову ведро холодной воды. Я буду ждать вас здесь.
Я вышел, набрал ведро воды, вылил ее на голову, и к горлу сразу же подступила тошнота. Вскоре мне показалось, что я почувствовал себя лучше. Во время этой процедуры я дважды растянулся на земле, а когда вернулся в коридор, где ждала Анна, она довольно бесцеремонно стряхнула пыль с моей одежды, глядя на меня довольно сурово. Потом пробежала пальцами по моим рукам, от плеча до кисти, легко, почти ласково, и проговорила:
— Выглядите вы вполне пристойно. А теперь пойдемте, нам надо спешить.
— Я не вернусь к его величеству, даже если этого хочет ее величество.
— Не будьте глупцом. Почему?
— О, у меня есть свои причины, — мрачно ответил я.
— Уж не воображаете ли вы, что вернетесь сюда? Она, между прочим, не до конца простила вам замечание по поводу ошейника… — Анна произнесла эти слова резко и тут же запнулась, явно вспомнив, как и я, собственное из ряда вон выходящее тогдашнее поведение. Возникла короткая неловкая пауза.
— Я ничем не связан ни с ней, ни с ним, — напористо заявил я. — На свете много других домов. Или вернусь на большую дорогу, стану бродячим музыкантом.
— Все это верно, — согласилась она, — но позвольте сказать вам вот что: если ваша причина отказа вернуться к Ричарду такова, как я подозреваю, то, решив не возвращаться, вы окажетесь не менее жестоким, чем он!
Я молча сделал несколько шагов, размышляя над ее словами.
— Что вы можете знать о моих причинах?
— Я сказала не «знаю», а «подозреваю». И не будь вы в стельку пьяны, то поняли бы, что если человек бьет собаку ногой в живот, чтобы продемонстрировать свое неодобрение, это не значит, что нужно ударить ту же собаку по зубам. Ну, вот мы и пришли! — С этими словами она открыла дверь и быстро подтолкнула меня в небольшую светлую комнату, где Беренгария сидела на табурете и Иоанна Сицилийская расчесывала ей волосы. Я стоял перед миледи, а в ушах у меня звенели резкие слова о побитой собаке, и я снова спрашивал себя, насколько осведомлена Анна Апиетская.
Обе они — миледи и Иоанна — плакали. Иоанна, у которой слезы всегда были близко, плакала так, как плачут все женщины: глаза ее покраснели и распухли, и теперь она подошла к последней стадии всхлипывания перед приведением себя в порядок. Лицо Беренгарии не выдавало никаких чувств, но на груди голубого платья и на обшлагах длинных рукавов темнели пятна от слез.
— А, это вы, Блондель, — проговорила она. — Мы беспокоились о вас. Его величество прислал человека узнать, здесь ли вы, и сначала мы подумали, что вы потерялись, а потом этот обманщик паж сказал, будто вы напились и валяетесь на кухне. — Она встала, шагнула ко мне и внимательно посмотрела на меня. Ее глаза кое-кто считал невыразительными, я же всегда находил их весьма красноречивыми. — Вы пьяны, Блондель? И поэтому не хотите возвращаться в лагерь?
— Я устал от лагеря, — ответил я, но даже в моих собственных ушах это объяснение прозвучало фальшиво.
— Блондель, он отругал вас? Меня предупреждали, что он очень раздражителен. (Она говорила о муже, как о чужом человеке.) Но вы знаете, Блондель, я чувствую себя обязанной сказать, что вы порой действительно бываете совершенно несносным. — Она смягчила эти слова улыбкой, довольно робкой и неуверенной. — Что произошло?
Таким тоном добиваются признания у ребенка. Мог ли я ответить ей: «Он оставил вас, ранил в самое сердце, заставил плакать. Мне ненавистна мысль о том, чтобы снова его увидеть. Я не хочу!»
— Ничего не произошло, — ответил я. — Я уходил через кухню и встретил там нескольких старых друзей, которых не видел с тех пор, как мы были на Кипре. Отмечая встречу, мы, пожалуй, малость перебрали. Сказать правду, миледи, мой желудок маловат для войны, и когда…
— Замолчите! Не уклоняйтесь от ответа — это ни к чему не ведет. Вы не желаете быть честным со мной, но я буду с вами откровенной, Блондель. Я хочу, чтобы вы сейчас же отправились в лагерь и остались с королем. Я знаю, там вы живете — как и он — в тяжелых условиях, в опасности, и вам приходится видеть ужасные вещи. Но, прошу вас, возвращайтесь. Когда он болел, ваши письма спасали меня от безумия. Ни одно письмо от любого придворного — и даже от самого короля Франции — не приносило мне такого утешения.
Беренгария принялась расхаживать по комнате решительными, порывистыми шагами, ломая пальцы.
— Они все его ненавидят, — вымолвила она. Иоанна что-то прошептала ей на ухо. — Почему я не должна этого говорить? Блонделю можно доверять — он болтать не станет, а кроме того, я слышу это ежедневно. Они ненавидят Ричарда и завидуют ему. Вы заметили, как вел себя сегодня Филипп, делая все возможное, чтобы спровоцировать его, вызвать раздражение, а потом повернуть дело так, чтобы перед ним извинились за его же вероломство? Блондель, если бы вы только могли себе представить, что значит знать все это и сидеть взаперти, вдали от него. Вы слышали, что он сегодня говорил? Когда он уедет из Акры, мы останемся здесь и снова будем ждать недели, месяцы, не зная ни о чем правды. Это невыносимо. — Она остановилась около меня, положила руку на мой рукав и пылко сказала: — Знаете ли вы, что когда Ричард был болен, говорили, будто он умер? И если бы не ваши письма, Блондель…
— Беренгария, дорогая, — Иоанна обняла ее, расплакавшись снова, — вы не должны волноваться. Так недолго и заболеть. Вам следовало сказать Ричарду…
— Иоанна, дайте мне хоть раз договорить до конца. Слушайте, Блондель. Еще до того, как вы появились в Памплоне, я видела вас во сне. Да-да, именно так. Я никогда никому об этом не говорила, только Анне сразу же сказала, в тот день, когда вы впервые пришли в замок и играли нам на лютне. Помните? Мне снилось, что я была в какой-то яме, из которой вы меня вытащили. Когда вы вернулись из Англии, я подумала, что со сновидением покончено, что оно исполнилось, и чуть не позволила Анне увезти вас в Апиету, — но тот же сон приснился мне снова. Это было предупреждением, и я взяла на себя смелость не отпускать вас. А теперь судите сами. Когда Ричард отправился в поход на Иерусалим, а я осталась здесь, это и была моя яма. Только вы могли мне помочь. Вы, единственный человек, кому я могла доверить присмотр за ним, на чьи правдивые сведения я могла рассчитывать. Блондель, если бы приехал мой брат Санчо, все было бы иначе. Но теперь у меня есть только вы. Пожалуйста, умоляю вас, останьтесь с Ричардом, не расставайтесь с ним ни на минуту, присматривайте за ним, опекайте его и время от времени, при первой возможности, сообщайте мне о нем все.
Я стоял и смотрел на нее, а она на меня — умоляющими глазами. Не мне было обижать Беренгарию после того, как ее уже так обидели.
— Если бы я мог сделать вас счастливой… — наконец сказал я.
Она внезапно уселась на табурет, положив на колени сплетенные руки.
— За ужином, когда маркиз говорил о беззаботных слугах — вы слышали? — я подумала, что вы… что вы спите в его шатре. Пажи и слуги беззаботны, а порой и подкупны, но вы… Я вознагражу вас, Блондель, обещаю вам. Когда мы вернемся домой из крестового похода, я дам вам все, что только вы попросите, все, что пожелаете. Она наклонилась, внимательно посмотрела на меня и протянула ко мне руку, ладонью вверх. — Да! Именно это я и имею в виду, Блондель, когда говорю, что вы бываете несносным. Я прошу вас о великом одолжении, открываю вам свое сердце, даже рассказываю о своих снах, а когда обещаю вам вознаграждение, вы бросаете на меня насмешливо-презрительный взгляд, как будто не верите ни единому моему слову. Почему у вас такой вид? Вы не верите мне?
— О, нет. Разумеется, я верю вам. — Я вовсе не смотрел на нее ни с насмешкой, ни с презрением, но разве она могла дать мне то, о чем я так страстно мечтал?
— И вы вернетесь и будете с ним?
— Я вернусь и буду с ним.
— И станете присматривать за ним и опекать его?
— Да.
— Да благословит и хранит вас Бог, Блондель.
Я так быстро понадобился королю потому, что он пожелал возложить на меня интересную и пришедшуюся мне по вкусу задачу подготовки к приему через две недели трех тысяч сарацинских пленных.
Акра выдала всего четырнадцать христиан — Рэйфа и тринадцать других. Четверо из них длительное время находились в плену, а девятерых захватили в последние месяцы. Ричард разумно решил, что они должны помогать мне в подготовке к приему других, но его план сработал не вполне. Обыкновенный человек, не познавший ни плена, ни освобождения, может вообразить, что эти четырнадцать человек, объединенных общим опытом, станут неразлучными друзьями. Но ничего подобного не получилось. Рэйф был переводчиком на переговорах о капитуляции, и Ричард, под влиянием момента, взял его в свой шатер, усадил за свой стол и ввел его в высшее общество крестоносцев. В течение нескольких дней он был экзотической диковинкой. Остальные тринадцать, появившиеся позднее, разместились в другом шатре и вызывали уже меньше удивления и любопытства. Более прохладное отношение уязвляло их. Они соперничали между собой, наперебой перечисляя непомерные трудности и страшные испытания, требовали соответствующих привилегий, большинство из которых было невозможно, и злобно завидовали Рэйфу.
Я подыскал дворец, попросторнее того, в котором жили женщины, и постарался обставить его подобно западным замкам. Мы понаделали табуретов, столов и кроватей привычной для христиан высоты, снабдили кухню вертелами, обратились с призывом ко всем обитателям лагеря о сборе лишней одежды и утвари. На десятый день все было устроено так, чтобы каждый вернувшийся пленный был по возможности обеспечен всем необходимым, окружен заботой и почувствовал себя наконец дома, среди друзей.
Некоторые подношения были довольно трогательными. Как-то вечером лучник из Суффолка принес небольшой пакет, завернутый в парусину. Он говорил по-английски, но на таком диалекте, что оба вернувшихся пленника-англичанина не поняли ни слова. Наконец мы нашли одного, который понимал его говор, и он перевел нам такую речь:
«Несколько лет назад я сражался вместе с покойным его величеством королем Франции и имел несчастье быть раненным. Двенадцать дней я пролежал в бреду, без еды, и однажды мне невыносимо захотелось хотя бы кусочек суффолкской ветчины, а взять ее, разумеется, было неоткуда. Но в этот раз, перед моим уходом из дому, мать закоптила для меня окорок, специально заколов свинью, и сказала: «Джонни, мальчик мой, отрежь от него кусочек, когда тебе захочется побаловать себя». У меня осталась половина окорока, и если среди этих ребят есть кто-нибудь из Суффолка, отдайте ему это — здесь не найти окорока, закопченного по-суффолкски, за это я ручаюсь. Но если из Суффолка у вас никого нет, пожалуйста, верните окорок мне, потому что до окончания похода он еще может мне понадобиться. Если его съест кто-то не из Суффолка, мать никогда мне этого не простит».
Развернув парусину, он показал нам половину окорока, черного как уголь снаружи, розовато-коричневого внутри и тяжелого, как камень. Я аккуратно положил окорок на полку в кладовой, а позднее мне пришлось искать лучника из Суффолка по всей армии, чтобы вернуть его сокровище, потому что больше ни одного пленного мы не дождались.
Я так и не узнал почему, как, наверное, и никто другой. Саладдин согласился на обмен пленных, и мне казалось, что гарнизон Акры, насчитывающий три тысячи человек, должен быть ему дороже такого же количества христианских пленных, рассеянных по всей подвластной ему территории, тем более что многие из них были уже дряхлыми стариками. Кроме того, Саладдин казался, и неоднократно подтверждал это, врагом с рыцарскими качествами, скрупулезно соблюдающим правила и соглашения. Однако установленные две недели прошли, но ни пленных, ни объяснений не поступало, и это стало тревожить Ричарда. Через несколько дней он послал своих эмиссаров к Саладдину, но они вернулись с сообщением о том, что его лагерь в предгорье снялся с места и отправился на юг. Ричард поверил этому и пришел в настоящую ярость.
— Мудрое решение! Он понимает, что пленные сарацины висят тяжелым грузом на моих ногах: уехав отсюда, я не смогу кормить их. Да мне и вывезти их не на чем! И я не смогу оставить здесь стражу, чтобы караулить их, — у меня каждый человек на счету. Он думает, что я застряну здесь в роли сторожевой собаки, а он в это время займется обороной на юге. Плохо же он меня знает! Даю ему еще трое суток…
В Палестине летом бывает два приятных часа в день: один после восхода солнца, другой перед самым закатом. Утром небо приобретает цвет гиацинта, воздух становится ласковым и теплым от восходящего солнца — все пропитано влагой и сверкает росой. Вечером, после тяжелой, изнурительной дневной жары, поднимается легкий ветерок, вытягиваются прохладные тени, земля словно отряхивается и улыбается.
Таким восхитительным утром после истечения данного Ричардом последнего срока две тысячи восемьсот сорок четыре пленных сарацина были согнаны в загон перед местом их пленения. Они истово благодарили Аллаха, думая, что сейчас состоится обмен и для них настал день освобождения. А в прекрасный вечерний час того же дня все они захлебнулись в собственной крови на этой же площадке. Нет, вру, — не все, потому что к концу дня назначенные Ричардом для экзекуции воины устали, слишком торопились и не очень тщательно выполняли свою работу: только ранили или калечили некоторые свои жертвы, вместо того чтобы, по его приказу, отрубать им головы. Поэтому то тут, то там раздавались стоны и крики, под трупами шевелился кто-то еще живой, вспугивая пресыщенных грифов, поднимавшихся, взмахивая тяжелыми крыльями, и снова садившихся за свой праздничный ужин.
А Ричард Плантагенет, созерцавший это страшное зрелище, проговорил:
— Теперь я могу начать марш на Иерусалим.
В великий и ужасный день Страшного Суда эта фраза прозвучит снова — либо как обвинение, либо как оправдание. И судья будет беспристрастным и справедливым. Но никого из нас не останется, и поэтому вердикты будут предвзяты и недействительны.
Мнение большинства в лагере сводилось к тому, что Ричард поступил разумно. «Мы здесь для того, чтобы убивать сарацинов, и если три тысячи из них можно ликвидировать за один день без потери хотя бы одной христианской жизни, это замечательно», — сделал вывод один из солдат. Однако гораздо чаще люди, наиболее громогласно осуждавшие эту кровопролитную акцию, выражали не протест против массового убийства, а ненависть к тому, кто отдал приказ. «Мы всегда говорили, что Ричард кровожаден и коварен, и он подтвердил это», — заявляли они. Правда, хотя резня длилась целый день, никто не попытался ее остановить. Недовольные предоставили Ричарду возможность расправиться с пленными единолично — совершенно так же, как и взять Акру. Если бы Филипп Французский действительно считал — об этом он говорил впоследствии, — что Ричард кровожадный убийца, обезумевший от страсти убивать, — то он, несомненно, принял бы меры, чтобы остановить экзекуцию. Позже Ричард клятвенно заверял всех в том, что накануне вечером он сообщил Филиппу о своих намерениях, на что тот ответил: «За пленных несет ответственность тот, кто их удерживает». Ответ был вполне в его духе. Слово «ответственность» в данном случае было хитрой двусмысленностью, которая заставила бы более тонкого, чем Ричард, человека задуматься и не торопиться. Ричард же воспринял это высказывание как признание своей компетенции — оправданное допущение, поскольку Филипп весь тот день провел на пикнике в предгорьях, где более прохладно, а перед глазами предстают более приятные пейзажи.
Я особенно не анализировал свои чувства, вызванные резней. Безусловно, я был потрясен и объят ужасом, но тогда я был еще новичком в военных делах, и любое убийство, даже в разгар сражения, потрясало меня и повергало в ужас. Чтобы быть честным перед самим собой, я вынужден признать, что если бы Ричард был для Беренгарии добрым и любящим мужем, я с большей готовностью принял бы все три факта, которые не могли не принять даже те, кто ненавидел его. Он долго ждал и честно пытался заставить Саладдина выполнить условия капитуляции. Пленные задерживали поход, на карту была поставлена его судьба. Сам же способ экзекуции был наискорейшим и наиболее милосердным из известных.
Теперь, видя множество смертей от продолжительных болезней, неизлечимых ран, голода и жажды, я иногда спрашиваю себя: не худшие ли это способы умирания, чем смерть, приходящая в ясный солнечный день, когда ты уверен в том, что сейчас выйдешь на свободу, но взамен встречаешь острое лезвие молниеносного меча? Даже безвременность смерти — ведь многие пленники были в расцвете лет — не являлась для них поводом печалиться о своей участи. Значит, на то, чтобы они умерли в тот день, была воля Аллаха, и они приняли свою судьбу с восточной невозмутимостью.
Я тогда был молод и потрясен, однако прошло еще очень много времени, прежде чем я стал смотреть на Ричарда не иначе как с омерзением и ненавистью.
Разделавшись с пленными и разместив свой гарнизон в Акре, Ричард готовился к долгому маршу на юг.
Среди вещей, захваченных при взятии Акры, была стопка карт, являвших собой не только образцы чертежного искусства, но и чудеса точности, по сравнению с картами, бывшими в распоряжении крестоносцев. С глубокой проницательностью, свидетельствующей о том, что на некоторые вещи Ричард реагировал живо и остро, хотя во многих случаях не отличался богатым воображением, он поначалу заподозрил подвох и предположил, что сарацины оставили их специально, для того чтобы дезинформировать нас. Взяв одну из карт ближайших окрестностей Акры, Ричард в сопровождении Рэйфа Клермонского, прекрасно знавшего округу, потратил целый день на тщательнейшую сверку карты с местностью. Вернулся он удовлетворенный и усадил меня за снятие копий, чтобы у каждого предводителя была своя карта.
— Пусть это будет им подарком. Кроме того, теперь они смогут быстро найти основную колонну, если вдруг потеряют нас в пустыне, — сказал он.
Рэйф, обладавший ловкими пальцами, помогал мне копировать, и мы с шутками переносили на бумагу замысловатые завитки, украшавшие поля сарацинских карт, — он называл их «арабесками». Должен сказать со всей откровенностью, что у Рэйфа, как видно, имевшего в этом деле опыт, арабески получались лучше, чем у меня. А мне пришла в голову фантазия оставлять чистым один угол карты, чтобы потом изобразить на этом месте штандарт и знаки различия будущего владельца карты.
Душным вечером мы уже заканчивали раскраску королевских лилий в углу карты для его величества короля Франции. Рэйф принялся за арабески на другой, а Ричард, склонившись над оригиналом, подсчитывал колодцы и родники и составлял график движения — с таким расчетом, чтобы к вечеру каждого дня останавливаться вблизи источника питьевой воды.
— Карта настоящая, — заметил он, отодвигая ее в сторону и отбрасывая со лба влажные от пота волосы.
Не прерывая работы, Рэйф заметил:
— Этот путь был проложен для караванов с пряностями, направлявшимися в Египет, сир. Груз перевозили исключительно на верблюдах. Тюки с пряностями были не очень большими. Верблюды шли быстро, и если иногда оказывались без воды, то это не имело особого значения.
— Ну, деньги на верблюдов у меня были. Но я потратил их на мулов. Верблюды несут на себе груз, но их не запрягают — по крайней мере, я нигде не видел ни одного верблюда в упряжке. А тебе доводилось? Но, как бы то ни было, где я сейчас возьму достаточно верблюдов, чтобы везти весь наш груз? Нам ведь надо взять с собой и воду. Бочками, чтобы хватило для мулов, и… Рэйф!
— Сир?
— Оставь свои арабески! Возьми десять человек и соберите по всей Акре бурдюки для вина и воды. И надо бы сделать новые… Погоди, садись и пиши приказ губернатору, я подпишу. Передай ему, чтобы закололи всех коз и барашков, какие есть, и засолили мясо — пусть за этим проследит раздатчик Рольф. Возьми его с собой. И пусть как можно скорее изготовят из кож бурдюки для воды. Я нагружу ими всех солдат… О, что это значит?
В дверях стояли, не решаясь войти, четверо знатных французов, одетых в лучшее платье. Гийом де Понтиньи, оспаривавший у графа Альженейского звание «старейшего крестоносца» — а оба они родились в один и тот же день, — стоял чуть впереди остальных, с небольшой серебряной шкатулкой в руках. Ричард встал, быстро подавив нетерпеливый взгляд. На нем были только рубашка и подштанники, и те влажные от сильно пахнувшего пота. Густые черные чернила, которыми пользовались арабы — Конрад де Монферра сравнил их с дегтем, — хотя и не растворялись в холодной воде, но пачкали при прикосновении потных рук, поэтому карта, которую держал Ричард, с обратной стороны была покрыта грязными пятнами. Он вытер испачканные руки и лицо одеждой, являя разительный контраст с прилизанными, чистыми французами с тщательно уложенными волосами и расчесанными бородами.
— Милости прошу, милорды, чувствуйте себя как дома. И простите мне мой костюм. Если бы я знал о том, что вы собираетесь меня навестить, то встретил бы вас в более подобающем виде. — Его лицо осветила веселая мальчишеская улыбка. — Я стою перед вами, как при коронации. — Он опять отбросил назад волосы, при этом снова мазнув по лицу грязной рукой, приказал придвинуть поближе стулья и подать вина.
Ни один из французских вельмож не проронил ни слова. Они величественно подошли к дощатому столу на козлах, милорд Понтиньи взглянул на разбросанные по нему карты, быстро отвел взгляд и поспешно — словно она жгла ему пальцы — поставил на стол серебряную шкатулку.
Ричарду стало не по себе от воцарившейся тишины и церемонного поведения французов, сильно напоминавшего поведение участников похоронной процессии, и он очень громко спросил:
— Что это такое, милорд Понтиньи? Вы принесли мне подарок? От моего французского брата? Что ж, слава Богу, и у меня есть кое-что для него — фонарь, который будет освещать ему путь в Иерусалим. — Он протянул руку и взял карту, над которой я работал.
Старый Гийом де Понтиньи поднял глаза, посмотрел на карту и провел рукавом по лицу, утирая слезы.
— Ради Бога, — вскричал Ричард, — что с вами, милорд? — Он выпустил из рук карту, обошел вокруг стола и хотел положить руку на плечо Понтиньи, но старик поспешно шагнул назад и отрывисто заговорил. Голос его прерывали рыдания:
— Милорд, мы посланы сюда, чтобы сообщить вам о том, что наш повелитель, король, отплывает домой.
— Домой? — переспросил Ричард. Голос плохо слушался его, лицо побагровело и так же быстро сделалось мертвенно-бледным. Он засосал щеки и прикусил их изнутри, затем разжал зубы, глубоко вдохнул через рот и тихо сказал: — Рэйф, ступай, выполняй мое приказание. Прошу вас, милорды, садитесь. — И опустился на стул. — Вы пришли сообщить мне о том, что Филипп Французский отказывается участвовать в крестовом походе?
— Милорд, он возвращается домой. Наш король больной человек. Он непрерывно болеет со дня высадки и чувствует, что во время марша будет только помехой.
— Я тоже недавно был болен, — так же тихо заметил Ричард. — И никто не проливал по этому поводу слез. Почему вы плачете, Гийом?
За Понтиньи ответил один из его спутников:
— Нашему повелителю не хватает вашей энергии, милорд.
— Это верно. Но то же самое можно сказать и о тысячах других. Однако, милорды, я вижу, что его поручение вам не по вкусу. Так не будем больше говорить о нем.
Он потянулся рукой к серебряной шкатулке и поднял крышку. Его пальцы нащупали и извлекли из нее распятие с тонкой золотой цепочкой. Он внимательно осмотрел его, словно за всю свою жизнь никогда не видел ничего хотя бы отдаленно похожего, положил его на лежавшую перед ним карту, опустил голову, а затем снова поднял глаза.
— Многие посчитали бы это предзнаменованием. Посмотрите, он лег прямо на Иерусалим. Милорды, передайте мои поздравления и благодарность моему французскому брату и скажите ему, что я не расстанусь с этим символом, пока не возложу его на Гроб Господень.
Что-то вроде благоговейного ужаса мелькнуло в глазах старого Понтиньи.
— Сир, уходят не все французы. Пять тысяч остается…
— …под командой милорда Бургундского, — закончил Ричард. Ему это было и так ясно.
Понтиньи кивнул.
Я подумал, что такое положение дел достойно сожаления, потому что Гуго, герцог Бургундский, обладал острым умом и талантом звукоподражания. Сразу же после взятия Акры, когда у всех на языке были новые песни о доблести Ричарда, за ужином у Филиппа он услаждал слух гостей пародией, в которой каждая похвала была превращена в оскорбление. Грубая пародия взывала к примитивному чувству юмора каждого, кто раньше слышал песню в оригинале, в серьезном исполнении, и быстро распространилась по всему лагерю. Ричард слушал, смеялся и отвечал в том же духе. Все это было очень глупо, по-ребячески, но отражало расстановку сил. Для всех было бы лучше, чтобы Гуго Бургундский убрался вместе со своим повелителем.
Ричард, однако, просто заметил:
— Бургундцы хорошие солдаты. — А когда депутация удалилась, он оперся на мое плечо и сказал: — Смой французские королевские лилии и нарисуй знак Бургундии.
Тон его свидетельствовал о том, что такое изменение вряд ли может иметь хоть какое-нибудь значение, и во мне шевельнулось становившееся уже знакомым чувство восхищения, окрашенное неприятием. Я мог бы взять его руку, легшую на мое плечо, поцеловать ее, сказать что-нибудь почтительное, но, как всегда, что-то меня удержало.
В тот же вечер, позднее, я услышал, что по этому поводу думает Хьюберт Уолтер:
— Вы относитесь к этому слишком легко, милорд.
— А как я должен к этому относиться? Это его бесчестие, а не мое, Уолтер, и, по правде говоря, я переношу бесчестие Филиппа совершенно спокойно!
И все же с отъездом короля Франции что-то сломалось и что-то кончилось. Они с Ричардом вместе подняли крест и вместе присягнули и, как бы часто и жестоко ни ссорились между собой, всегда выступали против ислама как объединенные христианские вожди. Теперь же о единстве не приходилось даже говорить.
Во время самого веселого, самого яркого праздника всегда наступает момент, когда свеча в самом подверженном сквозняку углу оплывает и гаснет. Остальные горят ярко, а вместо нее зажигают новую, но всегда остается это пятнышко мрака, напоминающее о всепоглощающей ночи.
Мы ушли из Акры в начале июля и достигли Арсуфа на вторую неделю сентября. Все эти десять недель не были отмечены ни одним крупным сражением, но были для нас, как мне кажется, тяжелейшим испытанием за все время крестового похода. Любимая всеми песня «Шел Ричард по Святой земле» всегда вызывала во мне озлобление, потому что, хотя в ней и говорилось о сарацинах — по-моему, с преувеличением их роли в истории, — там не было ни слова о других, более коварных врагах: о полуденном зное, который раскаляет медный нагрудник и шлем, слепящие глаза своим блеском, и иссушает горло; о внезапном наступлении с заходом солнца невероятного холода, превращающего липкую, пропитанную потом одежду в холодные саваны и заставляющего мечтать об одеялах, которых ни один, даже самый решительный, человек не потащит на себе под палящим дневным зноем, о постоянной пытке, когда над тобой роятся мириады мух, этих переливающихся голубизной жирных вурдалаков — они перемещаются вместе с тобой, садятся на теплый навоз мулов, а потом на кусок хлеба, который ты кладешь себе в рот, и часто сопровождают его до места назначения, когда приходится либо выплевывать шевелящихся во рту насекомых вместе с хлебом, либо глотать и то и другое.
И еще пыль. Вооруженные всадники в броне обычно едут в авангарде, длинной колонной, с той стороны, с которой может грозить опасность пешим солдатам, и сзади. Когда со стороны смотришь на армию на марше, довольно отчетливо видна первая дюжина рыцарей, а за ними тянется бесконечная серо-коричневая туча пыли, в которой движется множество призраков. Все солдаты, кроме первой дюжины, изо дня в день живут с этой пылью в ноздрях и в ушах, она красноватой коркой покрывает кожу, скрипит на зубах и забивает рот. Оборачиваясь в седле и глядя назад, я всегда думал о том «столпе огненном», который днем указывал израильтянам путь через всю страну, и задавался недоуменным вопросом: действительно ли он имел сверхъестественное происхождение или же это была просто пыль, поднимаемая ногами Моисея и Арона, шагавших впереди остальных со своими двенадцатью любимцами. Эта богохульная мысль одно время заставляла меня покаянно креститься, но не теперь!
Я говорю о пыли — и о некоторых других испытанных нами муках — без снисхождения к склонности жаловаться на судьбу, потому что я прошел «с Ричардом по Святой земле» гораздо легче и в более комфортабельных условиях, нежели почти все остальные. Я ехал на лошади, но на мне не было тяжелой брони, и передвигался я с такой же легкостью, как сарацины, которые то и дело обрушивались на нас своими стремительными рейдами.
Сначала я ехал на сером коне, Лайерде, рядом с фургоном Ричарда, где пыль была более тонкая и терпимая. Но через пару дней Ричард осторожно, почти извиняющимся тоном, сказал:
— Блондель, я хочу, чтобы ты поменялся лошадью с Рэйфом Клермонским. Он тяжелее тебя, его кобыла каждый день плетется в хвосте. Кроме того, Рэйф знает эту страну, и он мне нужен. И еще: Рэйф рыцарь, и у него есть оружие… Я хочу, чтобы у него была лошадь получше.
Весьма разумные доводы… Однако они прозвучали бы еще лучше, если бы Рэйф Клермонский не разыскал меня на первом же привале, чтобы выразить свое восхищение Лайердом, и не спросил, где я раздобыл такую лошадь. Зависть его была очевидна.
Ни Ричард, который мне его подарил, ни Рэйф, завидовавший мне потому, что у меня был такой конь, не могли знать, что каждый раз, когда я видел Лайерда или прикасался к нему, меня пронзало давнее грустное воспоминание и что с этим обменом я внутренне был согласен. Здравый смысл подсказывал мне, что он разумен, и все же что-то во мне — гордость? ощущение, что меня обманули? — вызывало протест.
— Сир, — холодно возразил я, — Лайерд был и остается вашим подарком.
Ричард молча бросил на меня холодный взгляд и сказал подчеркнуто жестко:
— Ты не понимаешь.
— О, почему же, понимаю. У полезного, вооруженного человека должна быть лучшая лошадь. Это всем понятно.
Даже если бы Рэйф, решив загладить свою вину, попросил бы об этом как об одолжении («Я провел в плену лучшие годы своей жизни!»), я не упомянул бы о том, что у меня также есть меч и Годфри Аржерский учил меня пользоваться им, говоря при этом, что мой отец и настоятель монастыря ошибались в своем суждении о моей кисти. «Твоя рука создана для рукоятки меча, — повторял Годфри, — она гибкая от природы, а тренировка сделает ее сильной». Выезжая в авангарде вместе с Ричардом, вооруженный мечом и кинжалом, я был готов, по меньшей мере, к независимости, самозащите и самостоятельности. Но, пересев на еле волочившую ноги гнедую кобылу Рэйфа, не способную идти в ногу с Флейвелом, я все время отставал и обычно ехал рядом с одним из немногих невооруженных всадников — доктором сэром Эсселем.
Однажды утром, когда мы ехали под палящим солнцем, задыхаясь от пыли, он заговорил о факте, который недавно почерпнул из многочисленных практических знаний старых моряков, что язвы, упорно не поддающиеся лечению всеми другими средствами, часто заживляются путем прикладывания к ним заплесневевших галет — лепешек, запасаемых на кораблях, выходящих в море [5].
— Похоже на суеверие, не правда ли? — заметил Эссель. — Но я убедился в том, что это верно. Галета должна быть покрыта плесенью, и чем больше плесени, тем быстрее ее действие. Почему — это выше моего понимания. Вы знаете, из чего делают галеты?
— Из костей покойников и грязи, — ответил я.
Он рассмеялся.
— Нет, серьезно. В них же ничего нет, кроме муки и воды, не так ли? Их сушат и запекают до твердости. И они похожи на хлеб, только без дрожжей. Достоинства припарок из хлеба известны всем, и они обязаны этим главным образом свойству хлеба достаточно долго сохранять тепло, чтобы снимать воспаление. Но заплесневевшие галеты излечивают и такие язвы, на которые совершенно не действуют припарки из хлеба. — Он задумался, а потом потянулся к большому мешку, притороченному к своему седлу. — У меня здесь есть небольшой запас галет. Я смочил их, чтобы они заплесневели. Беда в том, что на жаре они тут же высыхают. — Он снова погрузился в раздумье. — Разве не счастье, что его величество дал мне лошадь? Вряд ли я смог бы нести этот мешок. Странно подумать, но я, врач, сделал небольшую модель устройства для убийства людей, а за это король дал мне лошадь, и теперь я могу везти с собой целый мешок лекарства. Только бы мне удалось держать галеты влажными! — Он повернулся в седле и ощупал мешок. — Я так и думал, — пробормотал он и, взяв с передней части седла бурдюк с водой, развязал бечевку на мешке и вылил всю воду на лежавшие там галеты. Вода со слабым шипением впиталась в них.
Я с надеждой подумал, что, может быть, на полуденном привале близко окажется источник. Так бывало далеко не всегда.
— Знаете, очень возможно, — завязав мешок, снова заговорил Эссель, — что эта на вид неживая плесень живет собственной жизнью. Если достаточно долго хранить заплесневевшую галету, она постепенно превратится в мягкий пух. Не кажется ли вам, что плесень обладает энергией поглощения и съедает язву так же, как и галету? — Он смотрел на меня искоса, словно стыдясь своего предположения. — Совершеннейший парадокс — утверждать, что в неживом есть жизнь. Если об этом узнают, мне не поздоровится. Пахнет ересью, не так ли? Но, говоря откровенно, это единственное объяснение, которое приходит мне в голову.
— Зреющий сыр тоже живой, — заметил я, стараясь быть полезным.
— Хм… — кивнул он, — даже на тарелке у самого Папы! Да, в созревающем сыре развивается самостоятельная жизнь, и отрицать это невозможно, так почему бы и не в заплесневевшей галете тоже? Спасибо, Блондель. О таком аргументе я не подумал. Видите ли, я хочу — после пары дополнительных подтверждающих опытов — послать сообщение о моем открытии коллегам в Вальядолид. Язвы — не только вызванные трением песка, но и всякие другие — распространены там очень широко, в особенности среди бедноты и особенно в летнее время. Мне хотелось бы, чтобы все узнали о чудодейственном свойстве заплесневевших морских галет… С другой стороны, у меня нет никакого желания открыто нарываться на подозрение в ереси. Видите ли, мы, врачи, работаем между плотью и дьяволом, а священники — между плотью и Богом. Типун мне на язык! Что я говорю?!
— А по-моему, очень глубокая мысль! — заметил я, и в этот момент какой-то солдат, поднимая ногами, как плугом, клубы пыли, тронул мое стремя со словами:
— Вас просит король. Он прислал меня за вами.
Солдат говорил резко и грубо, но, взглянув на его запыленное лицо, по которому струился пот, я не смог на него рассердиться. Передав приказание, он заспешил вперед, чтобы снова занять свое место в строю. У него были все основания быть недовольным. Я и раньше замечал, что многие солдаты смотрят на меня несколько искоса. Я ехал верхом на лошади, они же тащились на своих двоих. Они боролись с трудностями пути, а я наигрывал на лютне да писал письма…
Каким слепцом, каким слепцом я был!
Я торопливо отвязал от седла бурдюк с водой и протянул Эсселю.
— Если в полдень на привале будет вода, вылейте это в ваш таинственный мешок, а если нет, то пейте сами. А я вернусь за бурдюком потом. — Я повернулся к посланцу короля.
— Садись сзади. Я отвезу тебя на твое место.
Он бросил на меня какой-то странный взгляд.
— Нет, спасибо. Не хочу, чтобы мои товарищи потом смеялись надо мной.
Возможно, он утратил бы свое достоинство, трясясь на крупе лошади, как торговка за спиной фермера.
— Тогда садись в седло ты, — сказал я, бросив взгляд в сторону окутанной пылью головы колонны, до которой было не меньше мили, потому что ближе к концу дня колонна сильно растягивалась. Бедняга, из-за меня ему предстоит трижды покрыть эту милю. — Садись, кобыла мягкая, как овца, и я отлично доеду на крупе.
— То-то его величество покажет мне, как ездить верхом! — возразил солдат, и лицо его сделалось испуганным, а тон — менее грубым: — Нет уж, поезжайте один, да побыстрее. Я солдат, могу и пешком.
Позднее я понял значение этой встречи. А в тот момент просто подумал: «Ну, что ж, иди пешком, если тебе так больше нравится». Я вывел кобылу из колонны влево и, насколько позволяла скверная дорога, быстро поехал вперед, чтобы занять свое обычное место в колонне сразу за Ричардом. Он подозвал меня к себе и придержал своего коня, чтобы я мог ехать рядом.
— Где ты был?
— Сзади, с доктором Эсселем, милорд. Мы разговаривали.
— О чем же?
— О заплесневевших галетах.
— Этого еще не хватало! — покосившись на меня, резко сказал он. — Марш затягивается больше, чем следовало бы, и надо ожидать их налетов. Я-то к ним готов, а вот тем, кто ест эти заплесневевшие морские галеты, придется очень плохо.
— Он их не ест, — возразил я и рассказал об экспериментах Эсселя. Ричард любил подобные темы, и в спокойной обстановке мы могли бы целый час говорить с ним о возможностях покрытых плесенью морских галет. В такие минуты он мне нравился. В такие минуты с ним было легко — он был понятен мне. Но Ричард быстро оборвал меня:
— Прямо перед нами — узкое ущелье. Рэйф съездил на разведку и говорит, что там засада. Возможно, предстоит настоящая схватка. А теперь слушай внимательно. Самое безопасное для тебя место — около фургонов с багажом. Они хорошо защищены. Придержи лошадь и дождись их. Когда они остановятся, спешивайся и становись между фургоном и своей лошадью. Тогда с тобой ничего не случится. И не высовывай голову.
Ричард, наверное, так наставлял бы свою бабушку.
— Сир, — мягко сказал я, — вы меня с кем-то путаете. Своих дам вы оставили в Акре!
Наступило молчание, сродни тому, с которым он встретил мое замечание о том, что Лайерд — его подарок. Потом он резко спросил:
— У тебя есть оружие?
— Меч и кинжал, — не без гордости ответил я.
— Тогда береги себя! Да хранит тебя Бог! — Он повернулся, насколько позволяла кольчуга, поднял руку и с криком «За мной!» пришпорил Флейвела. Мимо меня с грохотом промчались к ущелью тяжеловооруженные всадники.
То, что ни один человек, когда-либо участвовавший в сражении, не может описать его удовлетворительным образом, является непреложным фактом, и я берусь доказать это каждому, кто попытается возражать. Если бы человек мог находиться в подвешенном состоянии между небом и землей и имел сотню глаз, в конечном счете он сумел бы рассказать о расстановке сил и о передвижениях сторон, но его рассказ не воспроизвел бы ни звуков, ни неопределенности ситуации. И совершенно так же замкнутый на себе человек с естественно ограниченным обзором, находящийся среди шума и неразберихи, мог бы рассказать лишь о том, что происходило с ним лично. Я находился между сражавшимися рыцарями и группой лучников и, помнится, думал: «Это самое для меня худшее место; здесь я обязательно поймаю спиной христианскую стрелу». Вдруг я увидел прямо перед собой стройного загорелого человека на такой же стройной гнедой лошади. В руке у него была кривая сарацинская сабля — ятаган, — и мне стало ясно, что в мгновение ока он отрубит мне голову. В отчаянии я неуклюже поднял меч, успев подумать, что повторяю тот странный прием, которому меня учил Годфри, и был очень удивлен, почувствовав толчок, сотрясший мою руку до плеча, и еще больше — увидев, как упала отделившаяся от туловища загорелая рука, все еще сжимавшая ятаган. Меня обрызгало кровью сарацина.
Этот удачный удар, наверное, сделал из меня солдата. Меня вырвало. Я видел, как рука, целая, обыкновенная на вид, фантастическим образом падая, описала в воздухе дугу. Я наклонился вперед, опершись на шею гнедой кобылы. Меня рвало, как никогда в жизни. Пустой желудок вывернулся наизнанку и куда-то упал, как смятый мешок. Я слышал свист стрел над головой, но чувствовал себя настолько плохо, что не ощущал страха. Потом, совершенно неожиданно, сквозь застилавшие глаза слезы после приступа рвоты, я увидел еще одного смуглого человека, лежавшего навзничь на земле с кровоточащей раной в голове. Однако в руке у него был кинжал, и он пытался встать, чтобы ударить гнедую кобылу между передними ногами. Я вдохнул полной грудью того, что казалось скорее толстой фланелью, чем воздухом, снова поднял меч и с размаху опустил на его шею. Когда лезвие рассекало плоть и кости, послышался хруст, и я с удовлетворением увидел, как беспомощно выпал из его руки теперь уже безопасный кинжал. «Второй, — подумал я. — Второй».
В тот же момент закончилась и схватка.
Осела пыль, и взору открылись лошади, бродившие без своих всадников, и несколько трупов людей в тяжелой броне, лежавших вперемешку с телами в белых тюрбанах. И Ричард — на возбужденно гарцевавшем Флейвеле. Лезвие его большой секиры было в крови.
Когда Ричард шел по Святой Земле,
Неверные осмелились пытаться его остановить,
Но он своей большой секирой
Прорубил себе путь к Вифании.
Каждый раз, слыша этот пример искусства миннезингеров упрощать историю, я думаю: да, если бы крестовый поход был всего лишь длинной серией сражений — небольших, как при этом нападении из засады, и крупных, как битва при Арсуфе, — Ричард пробил бы себе дорогу. Но у него было множество врагов, перед которыми и большая секира оказалась бессильной и бесполезной, как тростинка.
Солнце жарило немилосердно, и невольно вспоминалось библейское «разрушение и опустошение в полдень». Мы по-сарацински обматывали головы одеждой и холщовыми тряпками, даже прикрывали ими свои красивые шлемы, но слабевшие с каждым днем люди шли, едва держась на ногах, или падали на ходу с распухшими, багровыми лицами, внезапно становившимися смертельно бледными. Часто шедшие рядом выходили из колонны, делились с упавшими скудным запасом воды, обмахивали им лица совершенно, казалось бы, неуместными в этих обстоятельствах изящными веерами, прихваченными в Акре, пытаясь вернуть сотоварищей к жизни. Колонна уходила вперед, и тогда прятавшиеся в ближних холмах отряды сарацинов, желая нанести хотя бы небольшой ущерб противникам, устремлялись к отставшим. В воздухе свистели удивительно метко пущенные стрелы и дротики, и здоровые люди падали мертвыми рядом с теми, кому пытались помочь. Немногие возвращались в строй, и в конце концов Ричард отдал строгий приказ, запрещавший кому бы то ни было выходить из колонны для оказания помощи упавшим. Это был жестокий, но логичный приказ, которому люди подчинялись не всегда, что заставило Эсселя просить о том, чтобы по мере расходования продовольствия, перевозимого на мулах или в повозках, использовать этот транспорт для пораженных солнечным ударом солдат, состояние которых было не безнадежным. Но и такие меры, в свою очередь, привели к осложнениям, потому что даже врач не мог определить на месте, есть ли надежда на выздоровление или же состояние фатально.
Кроме того, мы страдали и от многочисленных разновидностей малярии. Одна из них не обошла почти никого — вскоре после того, как мы ступили на Святую землю. Приступы болезни неумолимо повторялись через короткие промежутки времени. Страдал от этого недуга и Ричард, и именно из-за него Филипп Французский и отправился домой. Но была и более опасная разновидность болезни, дважды полыхавшая в наших рядах, как пожар на кукурузном поле, приводившая людей в оцепенение с потерей сознания или же в бредовое состояние, что не позволяло двигаться дальше. Всем приходилось останавливаться лагерем, пока болезнь не отступала, а потом едва оправившиеся люди шли дальше, чтобы почти наверняка снова подвергнуться такому же испытанию.
Была и еще одна, самая ужасная болезнь, преследовавшая нас все время, — колит, как называли ее врачи, а в просторечии «вода в кишках». Этот мучительный, сильно ослабляющий и отвратительный недуг в худших случаях был столь же фатальным, как и солнечный удар или малярия. Болезнь терзала почти всех, и на солдат, вышедших из колонны по нужде, сарацины налетали раз двадцать — тридцать в день, охотясь даже на одного человека. Чтобы прикрывать отставших, Ричард отрядил группу всадников, которые должны были двигаться позади колонны, на расстоянии десяти дальностей полета стрелы. Наши невидимые преследователи скоро поняли, что небезопасно нападать на проклинающих все на свете присевших на корточки крестоносцев, как налетали раньше на пораженных солнечным ударом и их добровольных помощников.
Мучили людей и язвы. Эсселя буквально осаждали солдаты, желающие получить заплесневелые галеты. То ли от жары, то ли от пыли язвы не заживали. Маленькая, как кукурузное зерно, язвочка назавтра увеличивалась до размеров четырехпенсовика, а на третий день была уже с ладонь. Потом в середине она начинала гноиться, и под нею образовывалась пустота, словно что-то пожирало здоровые ткани, и если плесень на галетах не действовала, надежды оставалось мало. Однако мы двигались дальше, и хотя к Арсуфу приближалась сильно ослабленная и поредевшая армия, это все-таки была впечатляющая сила. Ричард даже как-то заметил: «В Мессине был момент, когда я подумал о том, что у меня слишком много солдат. Да простит мне Бог эту мысль и да забудет ее».
Арсуф стоял на подступах к Иерусалиму и Яффе. Сарацины не стали ждать нашего нападения, и нас встретила большая армия. Вспомогательные силы давили с фланга, а третья группа перерезала дорогу в тылу. С самого начала стало ясно, что предстоит битва не на жизнь, а на смерть. Я решил, что меня не будет тошнить и что я отброшу сентиментальность. Как оказалось, я не получил возможности подтвердить эту решимость в деле, о чем немного жалел, и особенно жалею теперь, когда принимаюсь описывать эту историю. Это была одна из побед Ричарда, возможно, самая крупная. В битве при Арсуфе он вселил в сарацинов такой ужас, что потом они говорили о нем так, как христиане говорят о дьяволе.
В какой-то момент я подумал о повторении своего боевого опыта. Поскольку я был без брони, в одной короткой кожаной безрукавке с пришитыми к ней плоскими металлическими кольцами, которую друг одного погибшего от солнечного удара воина продал мне за четыре золотые монеты (шла бойкая торговля подобными вещами), меня не включили в первую линию полностью вооруженных рыцарей, готовых отразить первый удар, а назначили в группу прикрытия грузов и больных — почетная, но бесславная задача, которую я разделил с несколькими полностью вооруженными всадниками, потерявшими лошадей и не нашедшими им замены, горсткой тяжеловооруженных воинов, легко раненных в предыдущем небольшом сражении, и парой юных рыцарей, которые из-за отсутствия опыта могли оказаться в бою скорее помехой, чем реальной силой.
Если бы та, первая, атака оказалась успешной, мы с нашего места вообще не увидели бы сражения. Но сарацины встретили нападение Ричарда столь же яростно, сразу же смешались с крестоносцами; противники просочились за линию фронта, и повсюду завязались мелкие рукопашные схватки.
Надо мной навис какой-то сарацин, и на этот раз очень рослый и крепкий, державший ятаган совершенно так же, как тот, которому я отрубил руку, и я попытался повторить тот удар, обливаясь потом и моля Бога о таком же результате. Но он уклонился, мой меч впустую со свистом прорезал воздух, и, прежде чем я успел поднять его снова, ятаган вонзился туда, где кончалась безрукавка. Рукав рубашки вместе с хорошим куском мякоти повис у меня на локте, и с концов пальцев закапала кровь. Боли я совершенно не почувствовал. И вообще не чувствовал ничего, кроме удивления, и в ту же секунду — о, радость! — увидел, как меч одного из молодых рыцарей с треском рассек тело сарацина, нанесшего мне удар.
Трудно сказать, сколько времени я просидел в седле, глядя на происходящее, но вдруг колени моей гнедой кобылы подогнулись, и я перелетел через ее голову. Выпутавшись из повода, я поднялся и застыл на месте. Меня разбирала злость, и не потому, что я промахнулся, а потому, что убили мою гнедую кобылу. Ну, что ж, теперь я буду убивать, убивать и убивать…
Но меча в руке не было, а когда я вспомнил о кинжале и потянулся, чтобы вытащить его из-за пояса, оказалось, что моей руке это не под силу… Шум сражения, казалось, затихал, и все, что было у меня перед глазами, уплыло в непроглядную черноту.
А потом пришла боль. Кто-то медленно и осторожно разрезал мою рану. Я пошевелился, и боль стала острее. Потом я попытался поднять левую руку, чтобы защититься, но она наткнулась на что-то очень твердое и снова упала. Я открыл глаза.
Я лежал на спине, голова и плечи находились под кузовом обозного фургона, втиснутые между двумя другими ранеными — тень была редкой драгоценностью, и приходилось использовать каждый ее дюйм. Моя рука была крепко перетянута полотняным жгутом и мучительно болела. Меня так мучила жажда, что желание пить только добавляло терзаний. Однако, повертев головой в обе стороны, я очень скоро понял, что у меня есть основания благодарить судьбу. Человек слева от меня был ранен стрелой в челюсть, и нижняя часть его лица представляла собою ужасное месиво рваного мяса, расщепленной кости и переломанных зубов. У правого был проткнут копьем живот — но он уже умер, и его муки кончились. В воздухе висел запах крови и пыли, пропитанной кровью.
Я перестал крутить головой, и перед глазами оказалось днище фургона. Я немного полежал неподвижно, а затем осторожно приподнял голову и выглянул из-под края фургона. Мне казалось, что голова моя размером с бочонок, как будто в нее ударил камень, выпущенный из баллисты. Шея казалась длинной и гибкой, как обрывок нитки. Но я долго смотрел на небо — оно казалось мне розовым озером с плавающими по нему островами то тускло-золотого цвета, то цвета кисти пурпурного винограда. «Закат», — подумал я, уронив голову на пропитанную кровью пыль. И успокоился. Шум битвы стих, и слышны были лишь обычные звуки военного лагеря да стоны страдающих от боли людей. День кончился, кончилось и сражение.
О, если бы кто-нибудь принес хоть глоток воды, пусть грязной и зловонной, хотя бы и кишащей маленькими черными червями. Я закрыл глаза и думал о воде: о ведрах, поднимаемых из глубоких колодцев, из которых брызжут серебряные капли, о каплях дождя, пляшущих на грязных лужах, и о ручьях, журчащих во время таяния снегов.
Кто-то — голос звучал откуда-то издалека — назвал меня по имени. Открыв глаза, я увидел лицо Эсселя, размытое и колеблющееся, как трава под водой.
— Воды, — простонал я.
— Воду сейчас принесут. — Он присел на корточки, и я смог разглядеть его более ясно. Его лицо, изможденное усталостью, было белее нашивок на вороте, руки с закатанными до локтя рукавами были красными, как у мясника. — Я сейчас ослаблю ваш жгут. Я затянул его очень туго, так как кровь из вас текла, как из зарезанного поросенка. К счастью, я скоро наткнулся на вас. — Он посмотрел на моего соседа справа.
— Он готов, — заметил я.
— Я знаю, — очень мягко сказал Эссель, но в его голосе не было жалости, потому что запас жалости у человека ограничен, а в тот день слишком многие могли претендовать на нее. Он ослабил жгут, я почувствовал некоторое облегчение, о котором быстро забыл от сводящей с ума пульсации и звона в ушах, сопровождающих оживание онемевшей руки.
— Вы поправитесь, — проговорил он. — Редко бывает такая чистая рана — хороший, чистый срез. А вот и вода…
Эссель выпрямился и с видом загнанной лошади удалился. Его место занял водонос с полным бурдюком воды и маленькой чашкой. Он стал наливать в нее воду, и когда она чуть-чуть пролилась, я закричал. С тех пор я не могу спокойно видеть ни капли пролитой воды.
Напившись, я спросил:
— Как там бой?
— О, мы победили. Мы взяли Арсуф. — Водонос повернулся к моему соседу с простреленной челюстью. — Хочешь воды? — спросил он и, когда тот не ответил, тронул его ногой, не грубо, но довольно бессердечно.
— Хочешь воды? Через минуту принесу.
Хотел ли он? Исковерканные губы, разбитые зубы и расколотая челюсть… Мучила ли его жажда так же, как меня? Слышал ли он этот мучительный вопрос и понимал ли, что ему угрожает? Или будет лежать здесь, не в силах ответить, не имея возможности напиться?
— Погоди, — сказал я. — Может быть, ты сумеешь влить ему несколько капель в… может быть, он сможет проглотить их.
— Пустая трата воды, — весело ответил тот. — Она ему больше не нужна!
«Но завтра так может произойти и с тобой», — подумал я и внезапно вспомнил разговор о жалости, который однажды случился у меня с Анной Апиетской — насколько жалость определяет страх за самого себя?
И мне пришла в голову мысль о том, что здесь всего лишь один жестоко раненный человек. Может быть, многие другие страдают гораздо больше?
Потом я немного поплакал, лежа на спине, и слезы облегчения текли по обе стороны головы прямо в уши. А потом даже обрадовался боли в руке. «Мне тоже приходится страдать», — подумал я и ощутил безумную радость и облегчение при мысли о том, что моя боль может как-то компенсировать страдания всех остальных.
Скоро я почувствовал запах вареной баранины, смешивавшийся с другими запахами, а затем и возобладавший над ними. Я снова открыл глаза и увидел двух человек, один из которых тащил большое ведро, над которым поднимался пар, а другой нес черпак и много мисок.
— Кому тушеной баранины, свежей тушеной баранины? — кричал человек с ведром.
Другой, с мисками, уставился на моего соседа справа, а потом перевел взгляд на меня.
— Смотри-ка! Еще один в порядке. Эй, парень, как насчет свежей тушеной баранины? Поднимайся на ноги, хватит валяться.
— Нет, спасибо, — ответил я, и глаза мои наполнились нелепыми слезами, когда я подумал о том, как желанна была бы тушеная баранина еще вчера вечером — мне с моим вывернутым наизнанку желудком, соседу справа, который никогда уже ее не попробует, да и левому, у которого зубы, губы и язык были еще такими, какими их сотворил Бог.
— Э, послушай-ка, — прозвучал чей-то веселый голос от колеса фургона, — никогда не говори «нет». Это первое правило солдата. Тебе следует непременно попробовать баранины. Мясо свежее, хотя сначала я и усомнился в этом. Ричард велел дать каждому раненому бульон из свежей баранины. Это умнее, чем если бы он выдал четыре монеты за храбрость. Что делать с деньгами в этой забытой Богом стране, когда запрещено даже брать с собой женщин? Но доброй тушеной баранины стоит отведать каждому.
Кругом нахваливали баранину.
— Ничто лучше хорошей тушеной баранины не лечит все эти чертовы язвы, хотя доктора так и не думают, — прозвучал чей-то голос.
Я поднял голову и в сгущавшихся сумерках увидел фламандского лучника, опершегося на колесо, с забинтованной ногой и бессильно повисшей рукой. Между прижатой к телу здоровой рукой и животом была миска, из которой он пальцами выгребал мясо.
Две раны! А он по-прежнему весел, хотя и голоден. Это восхитило меня. И, зная, что Эсселя беспокоили именно язвы — больше, чем малярия и поносы, которые он считал неизбежными, — я подумал о том, что нужно попытаться не обращать внимания на собственную боль — да и на чужую тоже — и выяснить у лучника, почему он так сказал.
— Почему ты считаешь, что тушеная баранина лечит язвы? — спросил я.
— Однажды я это сам видел… Погоди, дай мне допить бульон. Так вот, я был в осажденном Серпонте — то было давно и уже всеми забыто. Мы просидели там пять недель, питаясь солониной, соленой рыбой и окороками — всего этого у нас было полно. Мы могли бы продержаться еще хоть три месяца, но нас освободили. Однако все мы буквально гнили от язв. Может быть, они гноились не так, как здесь, но мучили нас ужасно, и многие крепкие ребята умерли, по сути, зря. И вот однажды прямо к городской стене подошла девчонка-пастушка с небольшим стадом овец — штук пятнадцать. Часть старого рва была покрыта зеленой травой, и она, наверное, решила попасти их там, чувствуя себя в безопасности, а может быть, сами овцы привели ее ко рву у городской стены. Кто-то посмотрел вниз, увидел девушку в красной юбке и спросил товарищей: «Может, немного позабавимся?» Они моментально затащили ее к себе. Вместе с овцами. О том, что произошло дальше, толковать не приходится. Ну, а овцы пошли в котел, поскольку, сам понимаешь, хотя они едят все, что им попадается, но соленой селедки есть не станут. Старый герцог был справедливым человеком, и каждый получил свою долю. И за два дня язвы затянулись как чистые раны. Кроме меня на столь чудесное исцеление никто, видимо, не обратил внимания, но я человек наблюдательный — даже заметил, что ты не стал есть баранину, — не так ли? А когда я сказал им об этом, они меня высмеяли, и потом звали «овечьей кишкой». Но, как бы то ни было, я говорю то, что знаю.
— Очень интересно, — согласился я. — И было бы неплохо доказать или опровергнуть это. Давай дальше, рассказывай, что еще ты видел. Когда я тебя слушаю, у меня меньше болит рука.
— Помилуй Бог! Да я могу говорить всю ночь напролет и расскажу тебе такое, во что ты никогда не поверишь, от чего у тебя волосы встанут дыбом. Однако через полчаса сильно похолодает и уснуть будет невозможно. Поэтому я усну сейчас, сразу. Когда я сплю, ничто, кроме хорошего пинка в задницу, меня не разбудит, так что надо засыпать, пока еще тепло. Советую и тебе сделать то же самое.
Я слышал, как он устраивался на ночь, ворча от боли при каждом движении. Ветеран, костяк любой армии — храбрый, не склонный жаловаться на судьбу, готовый и к хорошему, и к плохому. И что они в результате получили? В каждой деревне был свой старый солдат, одноногий, однорукий или одноглазый, помаленьку занимавшийся сапожным или плотницким делом, порой побиравшийся, а то и воровавший, если представлялся случай. И все они считали себя удачливыми. А тысячи других погибли в расцвете сил, смелые, энергичные, беззаветно преданные люди. Чего ради? Разве хоть что-то — от мелких распрей из-за трона до самого Гроба Господня — стоило этой дани смерти и страданий, взысканной в каком-то месте в какую-то ночь?
А потом пришел холод, и боль усилилась. Человек с размозженной челюстью вдруг издал какой-то звук, вроде бульканья кипящей воды, и в воздухе снова запахло свежей кровью. Теперь я лежал между двумя мертвецами.
Потом мне в голову наконец пришла мысль, не приходившая ранее. Почему я здесь лежу? Ноги-то у меня целы. Я выполз из-под фургона, ухватился за его боковину здоровой рукой и подтянулся, чтобы встать. В голове у меня будто переворачивался большой камень, вызывая тошноту и головокружение, а колени словно превратились в расплавленный воск. И пальцы тоже. Они скользнули по стенке фургона, и я опять упал на землю, на этот раз рядом с крепко спавшим фламандским лучником. Снова лежа на спине, я почувствовал себя лучше, громкие удары сердца и гул в голове затихли. Поднялась луна — большая тарелка из позолоченной бронзы на темном бархате неба. Меня снова мучила жажда. И холод — никогда в жизни мне не было так холодно. Я прижался к лучнику, теша себя мыслью — кристально чистой и здравой мыслью, которую впоследствии тщетно пытался поймать. «Это же очень глупо, — рассуждал я, — что люди становятся несчастными от любви и греха, ведь для счастья необходимы только отсутствие страданий и минимальные удобства». Я вспоминал все те часы, когда лежал в теплой и удобной постели, мучимый любовью и совестью. А теперь — лишь бы меньше болела рука, лишь бы выпить глоток воды, лишь бы потеплее укрыться от холода, и ни одна мысль ни о Беренгарии, ни о разрушениях, произведенных моей новой баллистой, ни об убитых мною людях не нарушала моего покоя.
Одним словом, ничто не имело значения, кроме физического благополучия. Не в этом ли истина?
Луна из позолоченной бронзовой тарелки превратилась в серебряную. То здесь то там слышались шевеление и стоны раненых, так же, как и я, страдавших от боли, жажды и холода. Но в общем ночь была тихой.
Поодаль показались две высокие фигуры. Они то двигались, то останавливались и всматривались во что-то, то устремлялись дальше. Я понадеялся, что это водоносы, но они шли слишком быстро. Перед самым фургоном, под которым я лежал, двое разошлись. Один подошел ближе, и я узнал его. Это был Рэйф Клермонский, с кровавым пятном на белой повязке, закрывавшей ухо и часть головы.
Он остановился, всмотрелся, узнал меня, выпрямился и тихо окликнул второго:
— Здесь, сир.
— Ты тоже ранен, — пробормотал я.
— Царапина на ухе. А что с тобой?
— Рука…
— Рука? — повторил он. — Но ноги-то целы. Неужели ты не мог прийти сам и избавить меня от необходимости разыскивать тебя?
Я не успел ничего ответить, потому что в это время, обогнув фургон, быстро подошел король и склонился надо мной.
— Мы тебя искали. Ты тяжело ранен?
— Только в руку, — непонятно почему я внезапно застыдился, — но я не могу идти. Я уже пробовал и упал… — Голос мой, прерываемый дробью стучащих от холода зубов, прозвучал по-детски капризно, как будто я жаловался.
Ричард наклонился ниже и обхватил меня рукой.
— Теперь все будет хорошо, — успокаивающе проговорил он. — Обхвати здоровой рукой мою шею.
Он выпрямился, подняв меня, как ребенка. Из-под фургона послышался голос:
— Дайте попить.
— Сейчас тебе принесут воды, дружище, — тепло отозвался Ричард. — Рэйф, ступайте поднимите этих бездельников. Я тысячу раз говорил, чтобы после боя людей обносили водой каждый час. Утром прикажу отхлестать их плетью… Блондель, ты холодный, как труп. Я чувствую это даже через одежду.
— Им всем тоже холодно, — недовольно возразил я, потому что меня-то искали, нашли и теперь уводят в теплое место.
— О них позаботятся, — сказал он. — Мы взяли Арсуф, а в городе полно одеял. Вот определю тебя, и тогда…
Пока мы лежали в Арсуфе, раненые либо вылечились, либо поумирали, и мертвых похоронили. День за днем звучали погребальные молитвы, и над теми, для кого уже никогда не засияют ни солнце, ни свечи, разносился сигнал горна: «Гасить огни, всем спать».
Ричард, которого победа сделала великодушным, хотел похоронить сарацинов с соответствующими церемониями. Однако Хьюберт Уолтер возразил:
— Тогда, сир, вы должны найти кого-то, кто произнес бы речь. Но как могу я или кто-то другой моего ранга воспевать Бога перед теми, кто плюет на святой крест, и прославлять погонщика верблюдов?
— Они так мужественно дрались, — с сожалением ответил Ричард, но прислушался к мнению Уолтера и ограничился приказом перенести мертвых сарацинов в указанное место, где установили белые флаги, чтобы все желающие могли прийти и забрать тела для погребения.
Но ведь и гарнизон Акры сражался самоотверженно, однако сарацинов там поубивали, как овец, и оставили на съедение грифам. Столь противоречивое поведение Ричарда Плантагенета, как и многое другое в нем, было совершенно непонятно.
От Арсуфа до Яффы и от Яффы до Аскалона я шел в пешем строю, вместе с теми, чьи лошади были убиты. Нападение на лошадей было продуманной тактикой сарацинов, знавших, что в этой враждебно настроенной стране новых лошадей получить невозможно. Поэтому и теперь обычным делом было увидеть рыцарей, упрашивавших кучеров фургонов взять у них доспехи, сами же они в безрукавках из мягкой кожи тащились рядом, готовые по первому знаку надеть кольчуги. Иногда можно было увидеть йоменов или арбалетчиков, за гроши или какие-либо вещи тащивших на себе части доспехов. К счастью, с приходом осени погода изменилась, и наступили прохладные дни, когда идти было даже приятно. Люди больше не падали от солнечных ударов, меньше стало случаев малярии, хотя страдавшие одним из ее видов под названием «из жары в холод» или «двойной дьявол» по-прежнему переживали не лучшие дни.
Рука моя заживала плохо — как и многие раны у других, что в какой-то степени оправдывало распространенное мнение о том, будто сарацины пропитывали стрелы ядом. Она распухла до кончиков пальцев, и онемение не проходило. Боясь совершенно утратить способность что-нибудь ею делать, я использовал каждую свободную минуту для того, чтобы практиковаться в письме, а позднее, когда правая рука смогла держать лютню, играть левой. Поначалу дело шло так медленно и неуклюже, что я часто приходил в отчаяние, но потом, в один прекрасный день, все внезапно наладилось, и скоро я стал свободно писать обеими руками, а для пишущего человека это истинное благословение: когда одна рука устает, перо можно взять в другую, и работа будет идти без остановки.
Из-за ранения я не принимал в битве за Яффу. Но я наблюдал за сражением и стал очевидцем события, запечатленного в балладах менестрелей, которое здравомыслящие люди подвергают сомнению, называют фантазией или легендой.
Накануне этой битвы у Ричарда был один из его «плохих дней». Он не мог ничего есть и дрожал как в лихорадке, когда на него надевали доспехи. Но дрался он как дьявол и носился по всему полю битвы, выбирая наиболее устрашающего противника. В одной из схваток он получил сильный удар по шлему и зашатался в седле, но овладел собой и, нанеся удар, сразивший сарацина, повернул Флейвела прямо на другого — судя по платью, эмира, уже нависшего над ним. Какой-то христианский рыцарь принял этот удар на себя и, умирая, спросил:
— Как поживаете, милорд?
— Есть хочу, — бросил Ричард, вновь устремляясь в атаку.
Эмир, блестяще владевший искусством верховой езды, уклонялся от ударов, гарцуя кругами, — все сарацины, если не идут на объект нападения в лоб, проявляют увертливость, как вспугнутые осы, — и, услышав эти слова, прокричал по-латыни, понятной только тому, кто был знаком с розгой брата Симплона:
— Проголодались, могущественный лорд? Так отправляйтесь подкрепиться.
Ричард, подозревая какую-то хитрость неверного, как он потом объяснил, ответил:
— Подкрепиться? В разгаре сражения?
Эмир, по-прежнему круживший, как оса, прокричал:
— Сражаться лучше не на пустой желудок.
— Тогда отправляйтесь первым, — возразил Ричард.
И эмир, не прекращая свои круги, сжал коленями бока лошади, высоко поднял над головой правую руку, а левой достал из-за пояса серебряный свисток и подал длинный, пронзительный сигнал. Немедленно все сарацины разом повернулись, галопом устремились к небольшой возвышенности на краю поля и осадили дрожащих, задыхающихся лошадей. Христианские рыцари, озадаченные таким маневром, на секунду застыли, а потом повернулись к Ричарду, ожидая команды.
— Сейчас поедим, — прокричал он. — Вот только у меня ничего с собой нет.
Именно в этот момент занял свое место в балладе — и в истории — Вильгельм Фаулерский. Открывая дорожную сумку, он выехал вперед и предложил королю нечто, явно приготовленное про запас. Подобно окороку моего суффолкского лучника, это была какая-то совершенно особенная еда — некий круглый темный предмет, завернутый в оболочку.
— Настоящая кровяная колбаса, милорд король.
(Позднее я взял на себя труд исследовать это событие. Уильям Фаулерский был родом из Бейквела, из той части Англии, которая всегда втайне держалась в стороне и именовала себя Нортумбрией, по названию древнего королевства. Там делали «черный пудинг» — это была застывшая смесь свиной крови с мукой крупного помола, для лучшей сохранности обернутая пленкой от пузыря. «Я ношу ее с собой полтора года, — сказал он, отвечая на мой вопрос, — и если бы кто-нибудь хотя бы предположил, что я отдам ее кому-то, кроме земляков из Бейквела, я убил бы его сразу. Но ведь самый лучший человек заслуживает самого лучшего, а?»)
Ричард посмотрел на этот черный пудинг и впился в него зубами. Смотрел на него и сарацинский эмир, у которого тоже разыгрался аппетит, но он развернулся и направился к своим. Прошло еще немного времени, и другой сарацин, более низкого ранга, подъехал и предложил Ричарду Английскому деревянное блюдо, полное сушеных плодов фигового дерева, сладких фиников и маленьких пирожных, и кувшин странного шипучего напитка — это был шербет, который строгие последователи Аллаха и Магомета пьют вместо запретного для них вина.
— Передай вашему человеку со свистком, чтобы давал сигнал, когда будет готов, — сказал Ричард. — Да передай ему вот это, в знак моего расположения, — и он отрезал кусок черного пудинга.
Не знаю, было ли в тот момент кому-нибудь, кроме Вильгельма Фаулерского, известно, что черный пудинг изготовлен из свиной крови, но, вероятно, он даже не подозревал о том, что для сарацинов свиньи — самые нечистые животные. И вряд ли кто-нибудь, кроме меня, — да и я только после своего исследования — порадовался созерцанию того, как сарацинский эмир поедал черный пудинг, и, судя по его виду, он ему очень нравился.
Вскоре эмир выехал вперед и спросил:
— Наелись?
— Наелись, благодарю вас. Теперь остается лишь насытиться битвой, — ответил Ричард.
Не отъезжая от него, эмир свистнул, и сарацины по небольшому склону устремились каждый к тому месту, насколько об этом можно было судить со стороны, где сражались до перерыва. Битва возобновилась. Эмиру, приславшему фиги и финики и наевшемуся присланного в благодарность за это черного пудинга, удалось перерезать горло Флейвелу, который тут же испустил дух, и Ричард присоединился к компании безлошадных.
Такова правдивая история. Многие ее воспевают, но мало кто верит. Но я видел, как это было. Говорят, что сарацинским эмиром был сам Саладдин. У меня нет доказательств этого. Совершенно так же, как христианам везде мерещится сатана, а сарацины рассказывают о внушающих страх внезапных появлениях и исчезновениях Ричарда, так и крестоносцы всегда видят Саладдина в каждом старике водоносе, грязном бродячем торговце или во всаднике, промелькнувшем на горизонте.
У меня нет доказательств. Но я видел собственными глазами, как Ричард сидел между линиями христиан и сарацинов, наслаждаясь кровяной колбасой, преподнесенной нортумберлендцем, а также фруктами и пирожными, подаренными сарацинами. И могу говорить только о том, что видел сам.
Во многом против воли Ричарда, мы направились из Яффы не прямо на Иерусалим, а в обход, через Аскалон.
Вся история крестового похода — это история взаимоотношений Ричарда с его союзниками, в значительной степени состоявших из ссор и ревности. Поэтому в данном случае он, надо признать, предпринял такой шаг исключительно для того, чтобы не вызывать конфликта. Сам же он хотел идти прямо на Иерусалим и после битвы за Яффу был готов к этому. Они же хотели взять Аскалон и, укрепив его, обеспечить защиту с северного фланга. Я так часто бывал в его шатре, тренируясь в письме левой рукой или делая по его просьбе ту или иную запись, что знал обо всем не меньше, чем все, за исключением участников споров, но должен признаться, что мотивы Леопольда Австрийского и Гуго Бургундского, великих магистров тамплиеров и госпитальеров, от меня ускользнули, если не говорить о предположениях, что они пытались оттянуть взятие Иерусалима. Почему надо было брать и укреплять Аскалон, а не Газу, я так и не понял, как, впрочем, и Ричард. Но они настаивали — четверо против одного, — и он согласился. (Конраду Монферра понадобилось обязательно вернуться в Тир после Арсуфской битвы. В этом городе завязалась гражданская — или лучше сказать, междоусобная? — война, и после того, как Акра стала связующим звеном между крестоносцами и западом, этого нельзя было игнорировать. Я присутствовал при прощании с ним Ричарда, при котором не было и намека на какую-то неприязнь с обеих сторон, и часто во время последующих дискуссий и споров было очень жаль — по крайней мере, мне, — что маркиз не остался с нами. Его ровный голос, хорошее настроение, веселая беспечность могли бы смягчить многие трения. Но он уехал, и, по словам Ричарда, все четверо остальных были против одного.)
Итак, мы шли в Аскалон. Перед самым нашим приходом сарацины оставили город, но разрушили его. Бедные глинобитные дома остались целыми, но стены и башни превратились в груды камней. В городе не было ни зернышка кукурузы, ни ковра, ни одеяла, которые могли бы нам очень пригодиться, — и ни одной живой души. Солдаты, надеявшиеся на добычу и изголодавшиеся по женщинам, впали в жестокое разочарование, и Ричарду впору было сказать: «И этот город, по-вашему, угрожал нашему северному флангу!»
Но он не сказал ничего. Он решил превратить Аскалон — как мечтали его союзники — в сильную христианскую крепость. Мы расположились лагерем среди развалин, и ежедневно небольшие группы всадников отправлялись в рейды по окрестностям с поручением реквизировать лошадей, ослов, зерно, сухие фрукты — все, что могло нам пригодиться, а остальная часть армия, даже кузнецы-оружейники, повара и кладовщики, были поставлены на работу по возведению стен, правда более низких, чем были, и четырех башен.
Ричард, чей характер и таланты склоняли его присоединиться к рейдовым группам, вместо этого, отправляя их по утрам на очередную вылазку, принимался за работу, орудуя киркой и лопатой. Многие рыцари и люди благородного происхождения следовали его примеру, превращая работу в объект шуток: они смеялись, сравнивая мозоли на своих ладонях и ощупывая крепнувшие мускулы. Однако предвзятое мнение воина в отношении физического труда в один день не преодолеть, и хотя то, что Ричард собственноручно копал землю и таскал кирпичи, вдохновляло тех, кто любил его, доверял ему или даже невольно восхищался им, у других вызывало неприязнь и презрение. Австрийские рыцари, например, держались отчужденно и порой, проходя мимо, бросали издевательские реплики. В конце концов Ричард издал приказ, согласно которому всем трудоспособным надлежало включиться в работу. На кладке стен народу прибавилось, но австрийцы не унимались. «Мы следуем примеру эрцгерцога: он на войну — и мы за ним, он домой — и мы тоже», — говорили они и нехотя брались за лопату.
Мы вполне могли бы обойтись на стройке и без них, но их поведение влияло на остальных. Почему какой-нибудь французский или бургундский рыцарь должен натирать мозоли, возводя крепость, которая будет защищать и бездельников австрийцев, и трудолюбивых франков? И этот вопрос, однажды возникнув, распространился во всех направлениях. Почему лучники должны откладывать луки, а оружейники — арбалеты и баллисты, если некоторые рыцари продолжали пользоваться своими привилегиями?
Однажды вечером Ричард, вернувшись с работы усталый, грязный, в пропитанной потом одежде, сказал:
— Если бы Леопольд пришел хоть на час и уложил бы один кирпич в стену, его люди тут же последовали бы его примеру и положение сразу улучшилось бы. Сегодня Гуго Бургундский отозвал своих людей со стройки, и я с трудом удержал своих! Да, австрийцы всегда охотно отправляются в рейды, но и другие не прочь заняться этим же. А почему бы и нет?
Он вымыл руки и сполоснул лицо.
— Блондель, у меня есть чистая рубаха? Пойду с официальным визитом к эрцгерцогу австрийскому. Видит Бог, даже сделаю ему подарок. Где у нас ятаган от того эмира в Яффе?
Этот ятаган был единственным свидетельством его многочисленных побед в той битве — длинный изогнутый клинок, на лету рассекающий птичье перо. Он был сделан из крепчайшей дамасской стали, с рукояткой тончайшей работы из кубистанского золота. Однако эта красота не производила на Ричарда большого впечатления, ятаган лишь напоминал ему о том, как он получил этот трофей. Подкрепившись во время перерыва в яффском сражении, Ричард снова схватился с эмиром, и они сражались целый час — оса с быком.
К концу схватки они, оба опытные бойцы, использовали все свои приемы и хитрости, и стало ясно, что победу кому-то из двоих может обеспечить только чистое везение. Ричарду, в тяжелых доспехах, с могучей правой рукой и острым глазом, удавалось избегать сверкавшего на солнце ятагана, эмир же, легкий и подвижный, ловко уклонялся и от ударов, и от сквозного ранения. Поединок был необыкновенно красивым, если можно так сказать о схватке двух рыцарей. Воины обеих сторон, забыв об опасности, смотрели на них, словно зрители на турнире.
В самом конце эмир сделал последний разворот и прокричал на своей плохой латыни: «Мы обменялись множеством ударов, которые при иных обстоятельствах могли бы решить исход схватки. К тому же ваша лошадь ранена. Мы еще встретимся».
Только тогда Ричард заметил, что причина вялости Флейвела не в усталости. Он неловко спешился в тяжелых доспехах, чтобы понять, в чем дело, а эмир отъехал, поигрывая ятаганом, а затем внезапно поднял руку и метнул его в сторону Ричарда. Описав в воздухе сверкнувшую блеском стали дугу, ятаган вонзился в землю у его ног. Что это было? Случай? Жест? Никто этого так и не понял.
Ричард дорожил ятаганом, постоянно пользовался им, со знанием дела оценивая достоинства и недостатки боевого оружия. Он взял его в руки, подышал на кривое лезвие, протер рукавом и отправился с этим подарком к Леопольду Австрийскому. Отсутствовал он очень недолго, а когда вернулся, я едва узнал его. Лицо Ричарда было мертвенно-бледным, а выпуклые голубые глаза были готовы разразиться потоком слез.
В шатре находились Рэйф Клермонский и Хьюберт Уолтер, пришедшие как раз перед возвращением своего господина. Ричард вошел в шатер и, усевшись на край кровати, закрыл лицо руками.
— Я ударил его, — проговорил он. — Разевайте пошире рты! Я ударил эрцгерцога Австрийского, как последнего крепостного!
Широкое красное лицо Хьюберта Уолтера слегка побледнело, и в тишине, последовавшей за этими словами, было слышно, как резко втянул в себя воздух Рэйф Клермонский. Никто не решился сразу прервать молчание. Уолтер колебался, размышляя, и я понял, что любое проявление смятения пойдет ему не на пользу и будет выглядеть неуместно. Наконец он с деланной легкостью спросил:
— Всего одна пощечина, сир? Он, разумеется, заслуживает большего!
— Он уезжает завтра, — не поднимая головы, проговорил Ричард. — Со всеми своими людьми.
Хьюберт Уолтер как-то слишком резко опустился на табурет, широко разведя колени, и положил на них натертые до волдырей руки.
— Милорд, — заговорил он, и слова его прозвучали одновременно недоверчиво и рассудительно, как будто сам Ричард допустил что-то непозволительное. — Не хотите ли вы сказать, что теперь, когда до Иерусалима уже рукой подать, он отправится домой из-за одного удара, нанесенного в порыве гнева?
Ричард поднял измученное лицо.
— Нет, Уолтер. Удар — всего лишь предлог, а вовсе не причина. Последний поворот блока, после которого камень падает. Он отправляется домой потому, что у него много раненых — как вы знаете, пострадавших в бою. Кроме того, у них малярия, язвы и поносы. И потому, что давно уехал Филипп Французский, и потому, что не вернулся из поездки по делам в Тир Конрад де Монферра. Кроме того, он уезжает из-за недостатка продовольствия и воды. Все это происходит, Уолтер, потому, что я не способен руководить армией. Мне больше никто не доверяет. Я безумен. У меня даже нет лошади. Я работаю руками, как раб. Разве после этого кто-то может мне доверять? О, все рассыпается! У него тысяча причин, и он выложил мне их все, до последней. И в высшей степени благородно простил меня. Он сказал, что пощечина сама по себе является свидетельством того, что я переутомился и не владею собой. — Эти последние слова Ричард проговорил с иронией, но его могучие плечи затряслись. Он поднял руки и отбросил назад волосы движением если не растерянным, то близким к тому. — Я что, схожу с ума? Уолтер, Рэйф, Блондель? Вы всегда со мной и должны знать! Я переутомился, не помню себя и не в состоянии командовать армией?
— Сир, — возразил Уолтер, — выйдите из палатки и спросите любого из ваших английских лучников! А я простой человек, священник, и могу лишь сказать, что за таким командующим, как вы, я пошел бы до врат ада и дальше! Потому что вы, даже потеряв лошадь, рветесь вперед, потому что из-за нехватки рабочей силы вы сами работаете как раб ради освобождения священных городов. И, милорд, Всемогущий Бог смотрит на вас так же, как я.
Хьюберт Уолтер, епископ Солсберийский, был человеком спокойного нрава, большой духовной цельности и сдержан на язык. В его устах такая пылкая речь была для Ричарда большой честью.
Почти извиняющимся тоном Ричард произнес:
— Он ведь меня спровоцировал. Я пришел и вежливо — клянусь святым крестом, очень вежливо, — сказал ему, что ему было бы очень неплохо принять участие в работе вместе с его изнеженными рыцарями и таким образом погасить недовольство бургундцев. И знаете, что он мне ответил? С ухмылкой заявил: «Мой отец не каменщик и не плотник». Как будто мой из них! Как и ваш, и отцы альженейцев, всех настоящих людей, работающих до пота. Прежде чем я успел подумать или хотя бы подавить гнев, моя рука поднялась, и я его ударил. — Ричард поднял правую руку, взглянул на нее, уронил ее вместе с левой между коленей, и они повисли, странно неуклюжие, беспомощные и жалкие. — Я не всегда нахожу нужные слова, — продолжал он. — Можно было сказать много резких, суровых слов, и они подействовали бы лучше любой пощечины. Но я в этом не силен. Леопольд и Филипп всегда посмеивались надо мной, доставляя мне много неприятных минут. Сегодня я ответил — какой неуклюжий ответ! — единственным возможным для меня способом, и завтра эрцгерцог отправится домой под самым наилучшим из всех предлогов.
— Завтра он может изменить решение, — заметил Хьюберт Уолтер, однако без уверенности в голосе.
— Это не было решением. Он просто ухватился за предлог. В конечном счете люди делают то, что им хочется. Филипп решил уехать домой под предлогом болезни. Конрад тоже хотел уехать, но дела призвали его в Тир, и он оттуда, заметьте, не вернулся. Леопольд давно уехал бы, но у него не было предлога, приемлемого для христианского мира. И он его получил. И уедет.
— Когда христианский мир узнает правду, милорд…
— Каким образом он ее узнает? — прервал его Ричард. — Как это может понять человек, сидящий дома? Леопольд вернется и скажет, что он не может иметь в союзниках сумасшедшего, который требует, чтобы благородные люди копали землю и таскали камни, и бьет по лицу тех, кто протестует против этого. Весь христианский мир, до последнего человека, встанет на его сторону.
Меня уже не в первый раз поразила осведомленность Ричарда Плантагенета о христианском мире, заставлявшая его страдать. Менее всего склонный к фантазиям и, разумеется, самый самокритичный из всех, он всегда чувствовал постоянное придирчивое внимание к себе огромной смутной массы общественного мнения, проявлявшегося в осуждении, похвале или упреках. Такой изъян в его практически непробиваемой самоуверенности всегда вызывал во мне интерес. В этом содержался намек на ощущаемую каждым человеком потребность в некотором стандарте суждений, доминирующих над его собственными. Мы говорим о смелом человеке: «Он не боится ни Бога, ни человека». Применительно к Ричарду это было именно так, но он боялся недоброжелательности общественного мнения христианского мира, состоящего из массы людей, каждого из которых в отдельности он ни в грош не ставил. Я встречался с несколькими подобными людьми, назначавшими себе собственных арбитров, — крепкими, энергичными мужчинами, живущими в сфере суждений какой-нибудь женщины — жены, матери, любовницы — не просто любя ее, но уважая ее мнение и боясь ее порицания. И я думаю, что это ярмо тяжелее, чем у тех, кто полагается на Бога или на святую церковь с их ясно очерченными правилами поведения и заранее известными суждениями.
Однако, когда Ричард говорил: «Христианство до последнего человека встанет на его сторону», он почти не преувеличивал. Леопольд уехал, выразив причину отъезда почти словами Ричарда. А объяснительное письмо Папе — я видел его копию — воспринимается как письмо человека, которому удалось вырваться из Гадары, где правил самый сумасшедший из всех безумцев.
Ричард снова закрыл лицо руками, а Хьюберт Уолтер молча смотрел на него, пытаясь найти слова утешения. Я мог бы шепнуть ему на ухо такие слова или даже сказать их вслух, но чувствовал, что будет лучше, если они прозвучат из уст рыцаря, воина. И их сказал Рэйф Клермонский.
— Милорд, когда вы возьмете Иерусалим, христианскому миру не останется ничего другого, как с презрением отвернуться от тех, кто бежал домой.
Я не выразил бы эту мысль лучше, как и никто другой. Он упомянул в одной фразе две вещи, действительно имевшие значение для Ричарда: «когда», а не «если» в отношении Иерусалима и благоприятный вердикт христианского мира. И Ричард, разумеется, воспрянул, поднял голову и расправил плечи, но впервые им не овладел былой пламенный энтузиазм.
— Я рассчитывал на австрийцев, — мрачно проговорил он. — Под Яффой они пострадали меньше нас и потеряли меньше лошадей. И они здоровее остальных… — Нахмурившись, он пристально посмотрел на Хьюберта Уолтера. — Мне кажется, Уолтер, что колбасы, которые они едят и постоянно носят с собой, гораздо более здоровая пища, чем наша солонина. У них меньше язв, — это заметил и Эссель, — а поскольку в остальном они находились в тех же условиях, что и мы, вплоть до того, что пили ту же воду, то я думаю, что все дело в колбасе. Вы не замечали этого, Уолтер?.. Как-то я купил у австрийского пехотинца одну колбасу за золотую монету, она лежит где-то среди моего снаряжения. — Ричард встал, медленнее, чем всегда, и как-то неуклюже подошел к сваленным в угол вещам.
— Я знаю, я видел ее, — вмешался я.
Он благодарно посмотрел на меня и снова сел. Я вытащил из-под доспехов жирную, красноватую колбасу, длиной с руку от локтя до кончиков пальцев и толщиной как самая толстая часть предплечья. Твердая как древесина, в прочной оболочке, колбаса эта путешествовала в мешке с одеждой и обувью с тех самых пор, как Ричард купил ее в Арсуфе, и все еще сохраняла первоначальный вид. Даже ее конец, от которого он еще тогда отрезал кусок, чтобы попробовать, не загнил и не заплесневел.
— Взгляните, сказал Ричард, — совершенно не поддается порче. Сравните с ней нашу солонину и говядину. Мы покрывали бочки влажными мешками, чтобы они не коробились, но это не помогло, и мясо загнило. Люди Леопольда несут с собой связку таких колбас в ранцах или везут в седельных сумках, отрезают мечами куски, едят — и никаких язв! Как такое может быть?
— Откуда мне знать? Я не доктор, — ответил Уолтер.
Весь этот разговор о еде напомнил мне о том, что я с утра ничего не ел. Взяв нож, я отрезал четыре куска и роздал всем. Колбаса была очень твердая, как старая солонина, необыкновенно аппетитно пахла и, безусловно, была превосходной питательной пищей в походных условиях.
— Я предпочитаю говядину, пусть и подпорченную, — упрямо проговорил Хьюберт Уолтер. — У говядины тоже много достоинств. В Кенте по количеству и качеству говядины судят о том, хорош рацион или плох. А я не видел лучших бойцов, чем жители Кента!
Послышался ехидный смешок Рэйфа Клермонского.
— Ох уж эти англичане! Помню одного из ваших, непревзойденного лучника Мартина. Его взяли в плен вскоре после меня. Фамийский эмир сделал его своим рабом, и однажды он спас своему хозяину жизнь. Эмир ехал на лошади, Мартин со снаряжением, задыхаясь, бежал рядом, но когда горный лев прыгнул на круп лошади и вцепился в спину эмиру, он все бросил и пустил меткую стрелу. Эмир — что вполне понятно — на радостях пообещал Мартину должность управляющего и устроил пир. Во время трапезы он встал и подал своему спасителю отборный кусок из своей миски. Как вы думаете, сир, что это было? Овечий глаз, считающийся у них самым большим лакомством! Мартин, крепкий, рослый парень, при виде такого угощения побледнел, нацепил глаз на кончик ножа и бросил собакам. Эмир был глубоко оскорблен, а Мартин не получил должности управляющего и заработал вместо этого порку!
— Бедняга, — заметил Уолтер. — Я ему сочувствую.
Ричард, слушавший Рэйфа не сводя с него глаз, никак не отреагировал на этот рассказ, но резко сменил тему разговора.
— Блондель, отыщи Эсселя. Вот тебе мой кошелек — отдай ему. Он лечил всех подряд, и у него хорошие отношения с австрийцами. Пусть он пойдет к их маркитантам и скупит все эти… — Он указал пальцем на колбасу. Австрийцы едут домой, и настроение у них самое беспечное. Если они продадут ему слишком много и подохнут с голоду, не добравшись до корабля в Акре, — тем лучше. А вы, милорд Солсберийский, ступайте к своим воинам-кентцам, отберите тридцать — сорок толковых, достойных доверия парней и отправьте их к австрийцам. Пускай, когда те станут упаковывать свои пожитки, купят или выпросят у них колбасу. Вы, Рэйф, займитесь христианскими пленными — пусть они сделают то же самое. Раз мы не можем взять в поход на Иерусалим австрийцев, возьмем, по крайней мере, их колбасу, и если она спасет наших рыцарей хоть от одной язвы, это будет вкладом австрийцев в наш крестовый поход!
Ричард произнес эти слова с вызывающей иронией, но взгляд его выпуклых глаз был очень усталым, и морщины еще глубже прорезали лицо. Я с острой болью вспомнил, как в первый раз услышал от него слово «Иерусалим» — воплощение страстности и красоты его собственной песни «Иерусалим, ты стоишь на зеленом холме». Теперь лишенное иллюзий стремление завладеть австрийской колбасой казалось далеким отголоском былого пылкого энтузиазма.
Получив столь странное, почти мародерское поручение, мы втроем направились к выходу, но тут в шатер ворвался один из часовых с восхищенным криком, попиравшим всякую субординацию:
— Сеньор, милорд, этот старик неверный прислал нам лошадь!
Хьюберт Уолтер, сторонник строгой дисциплины, жестко проговорил:
— Так к королю не врываются. Перед тем как тебя снова назначат в караул, я преподам тебе урок хороших манер!
Часовой, хорошо знавший педагогические приемы Уолтера, чуть побледнел и что-то забормотал, заикаясь. Из дальнего конца шатра послышался голос Ричарда:
— Оставьте, милорд. Парень взволнован, и если он не врет, меня это взволнует не меньше. Так ты говоришь, лошадь, приятель?
— Лошадь, милорд король, великолепная лошадь.
Ричард направился к выходу. Ни от какой физической усталости шаги его не стали бы такими тяжелыми и медленными, но выражение его лица уже изменилось. Морщины смягчились, в глазах засветился интерес. Мы посторонились, чтобы дать ему пройти, и вышли следом за ним.
Площадка перед шатром была освещена факелами, и в их свете мы увидели замечательную лошадь чалой масти, с длинными, чуть более темными, гривой и хвостом. Ее узкая голова, изящное сложение, настороженный, но вовсе не нервный взгляд свидетельствовали о принадлежности к лучшей арабской породе. Под седлом лежал тканый ковер, шелковистый и мягкий, как бархат, а седло, уздечка и повод были из ярко-красной кожи с серебряным набором, игравшим в свете факелов, как и подковы лошади, наполированные до блеска стали. Лошадь держал за уздечку едва дотягивавшийся до нее ребенок, а может быть, карлик со смуглым лицом обезьянки. Его фантастическое одеяние состояло из длинных мешковатых штанов ярко-оранжевого цвета, короткой голубой куртки и желтого тюрбана, из которого торчало длинное павлинье перо.
Увидев Ричарда, он проговорил: «Мелек-Рик?» и вытащил из-за пояса письмо.
— Здесь может быть какая-нибудь хитрость, — поспешно сказал Хьюберт Уолтер и шагнул вперед, чтобы взять письмо.
Большинство крестоносцев были уверены в том, что сарацины опытные и изощренные отравители. Даже знавшие толк в опиуме были склонны относить приятное действие наркотика на счет примесей, добавлявшихся бродячими торговцами.
Маленькое смуглое существо спрятало письмо обратно и повторило: «Мелек-Рик?»
— Это я, — сказал Ричард и протянул руку за письмом. — Полно, милорд, разве стал бы кто-нибудь отравлять письмо, когда есть целое седло?
Он разорвал запечатанную нитку, которой было обвязано письмо, и расправил листок.
— Написано по-арабски, милорд? — спросил Рэйф Клермонский.
— Посмотрите, — сказал Ричард, передавая ему письмо, а сам сделал несколько шагов вперед и положил ладонь на гладкую, атласную шею лошади. Она повернула голову и посмотрела на Ричарда. По лоснящемуся туловищу прошла мелкая дрожь, но лошадь не двинулась с места.
— Я ничего здесь не понимаю, — объявил озадаченный Рэйф. — Милорд Солсберийский, может быть, вы?..
Хьюберт Уолтер взял письмо и бросил на него сердитый взгляд.
— Это, должно быть, латынь, — с подозрением проговорил он, — но не та латынь, которую я знаю.
— Теперь пусть Блондель нанесет свой удар, — сказал Ричард, повернувшись к нам спиной и не отнимая руки от шеи лошади.
Уолтер, ворча, передал письмо мне, и пару секунд я тупо смотрел на диковато выглядевшие черные строчки скорописи. Как однажды сказал Конрад де Монферра? «Написано чем-то наподобие дегтя, с помощью инструмента вроде козьей ножки». Характеристика не могла быть более точной. Но он добавил: «К тому же на терпимой латыни». И это вполне подходило. Письмо было написано сарацинским писцом под диктовку человека, владевшего латинским языком, но, на мой взгляд, хуже корреспондента маркиза. Я вспомнил о Горбалзе и о трубочке брата Симплона! Но почерк был разборчивым, хотя письмо не блистало ни каллиграфией, ни грамматикой. Почувствовав некоторую гордость от того, что разобрался, я громко перевел:
— «Мой добрый друг и предопределенный враг, до моих ушей дошел слух, что вы ходите пешком. Я хочу, чтобы вы были верхом на лошади, когда под Иерусалимом состоится наша смертельная схватка. Поэтому примите с добрым сердцем эту лошадь, не очень тяжелую, но лучшую, какую удалось достать, быструю и кроткую.
Салах-ад-Дин».
— Мой Бог, Иисус Христос, Аллах и Магомет, да будьте благорасположены к нему за это, — серьезно проговорил Ричард.
— Не забудьте, сир, о том, что сами сказали насчет седла, — мрачно напомнил Уолтер.
— А вы не забудьте о том, о чем я так часто говорил с полной уверенностью, Уолтер. Мне ничто не страшно, пока я не возьму Иерусалим.
На этот раз его слова прозвучали с прежней ликующей уверенностью в себе. Он легко вложил ногу в стремя и взлетел в красное седло. Маленький смуглый человечек быстро отскочил в сторону, красивая лошадь продолжала стоять, готовая подчиниться первому же прикосновению всадника. Прежде чем тронуть лошадь вперед, Ричард повернулся к нам:
— Небесное знамение, — сказал он. — Такой враг заслуживает наилучшей схватки, на которую я способен. Я поеду к эрцгерцогу, извинюсь перед ним — если понадобится, на коленях — и попрошу его переменить свое решение. Ждите здесь моего возвращения.
Ни в одном описании этой знаменитой ссоры я не смог найти ни единого упоминания об этом. Леопольд отрицал, что такое когда-либо было. По его словам, Ричард ударил его и величественно удалился. Но епископ Солсберийский, рыцарь Рэйф Клермонский и я, Блондель, лютнист, знаем, что Ричард поехал, чтобы принести свои извинения, и вернулся со словами: «Я выполнил свою миссию. Я предложил ему ехать в фургоне и первым поднять свой штандарт в Иерусалиме. Но он был непреклонен. И будет лучше, чтобы те, кто остается, об этом не узнали. Давайте воспринимать их отъезд с легким сердцем, как нечто незначительное. А теперь вы, все трое, отправляйтесь за колбасой.
Несмотря на неудачу, король был бодр, решителен и тверд и, судя по всему, чувствовал, что совесть у него чиста. Мне случалось порой задаваться вопросом, думал ли он, как я, о том, что обещание об установке штандартов в Иерусалиме могло лишь напомнить Леопольду о подрыве его репутации в Акре. Эти соображения запоздали на месяцы. А обрывки сплетни, услышанные мною от французского арфиста, продавшего мне в тот вечер шесть колбас, который находился в шатре Леопольда или где-то рядом, когда туда пришел Ричард, проливали достаточный свет на происшедшее.
— Вы сегодня верхом на лошади, — отметил Леопольд и больше об этом не говорил. Но позднее, когда Ричард, отвергнутый и не нашедший взаимопонимания, уехал, эрцгерцог сказал Гуго Бургундскому: — Берегите себя, милорд герцог. Я оставляю вас с человеком, любящим своих врагов больше, чем друзей. И когда придет время заключать договор с врагом, пострадают именно друзья Ричарда Плантагенета.
Никто не может сказать, насколько эта капля яда, пущенная в ухо герцога Бургундского, повлияла на его будущие действия. Я же имею на сей счет собственное мнение.
Ранним утром следующего дня австрийцы начали движение из лагеря. Ричард в грязной, пропотевшей одежде снова отправился на строительство аскалонской крепости. Веселый и полный энергии, он работал, распевая песни и обмениваясь шутками с другими строителями. Флегматичные англичане и большинство аквитанцев работали как всегда. Вскоре после полудня Ричард доказал, что он не просто хвастливый безумец, о котором поется в песнях. Он послал пажа, чтобы присмотреть за штаб-квартирой Леопольда, тот скоро вернулся и что-то прошептал ему на ухо. Ричард, взъерошенный, весь в пыли, остановив работу, громко объявил:
— Ребята, эрцгерцог Австрийский покидает нас, и мы должны проводить его как подобает. Наряжаться в парадные одежды времени нет! Попрощаемся с ним здесь. Стройтесь прямо, с лопатами и кирками.
Он возглавил колонну, сжимая лопату в руках, грязный, ироничный, — и все остальные выстроились за ним. Они стояли вдоль дороги, по которой должен был уезжать Леопольд. Ричард запел, но не серьезную или трогательную песню, а непристойные частушки, цеплявшиеся одна за другую, фразой за фразу, которые родились по пути из Акры в устах неумелых стихоплетов и певцов — самодельные солдатские маршевые песни. «Поймал я крошку Саладдина, кормлю его сырой свининой» и «Апельсины в Яффе, братцы, здоровы, как мои яйца», и все в таком духе. Мощный хор вторил ему, теша себя тем, что эти немудреные песенки известны их королю. Но когда на дороге наконец показался Леопольд, Ричард поднял руку, требуя тишины, и люди, длинной цепью выстроившиеся по обе стороны дороги, постепенно умолкли. Когда с ними поравнялся эрцгерцог, зазвучал громкий, как труба, голос Ричарда:
— Счастливого пути! Вы будете в безопасности, ведь сарацины не здесь, а там! — Он выбросил руку в направлении Иерусалима.
Леопольд ехал верхом на лошади, словно высеченный из камня, делая вид, что не слышит, не видит и не замечает происходящего, но представление предназначалось не для него. Оно было устроено с целью вернуть людей к работе, смягчить предательский удар вчерашних союзников. А через пять дней Ричард, недолюбливавший Аскалон, покинул его, наскоро собрав гарнизон в крепости, в каменных стенах которой еще не застыл раствор, и двинулся на Вифанию. Эта деревня с ее священным прошлым — именно в Вифании наш Господь воскресил Лазаря и вернул его скорбящим сестрам — должна была стать местом нашей последней стоянки перед решающим рывком на Иерусалим.
Не думаю, что я суеверен более других, но, оглядываясь на эту историю через многие годы, мне все еще кажется, что короткий промежуток времени между отъездом — австрийцев и остановкой в Вифании, где Ричард созвал своих командиров, чтобы отдать последние приказания, был поистине благословенным. За эти несколько недель в войске воцарился истинный дух крестоносцев, ощущение единого нравственного порыва. Во многих сознание причастности к общему делу, поубавившееся от долгих отсрочек, сомнений и мелких земных забот, ожило снова, обновленное и жизнеспособное. И более других воспрял Ричард, впервые взявший в свои руки никем не оспариваемое командование этой объединенной силой. С отъездом Леопольда не стало и оппозиции. Даже Гуго Бургундский, раньше несговорчивый и равнодушный, теперь относился к Ричарду с дружеским уважением, принимая и выполняя его приказания. Несмотря на сократившуюся численность и нехватку лошадей, по духу мы были более грозной армией, чем когда-либо.
Ричард знал это. Однажды он сказал мне: «Нас словно просеяли. Шелуха улетела, остались добрые зерна». Он редко объяснялся метафорами, хотя в песнях часто использовал их. Еще реже он вспоминал прошлое, а теперь такое случалось.
— Все это напоминает мне, — как-то сказал он, — историю, рассказанную когда-то моим капелланом: командир, готовый к штурму города, имел многочисленную и очень трусливую армию. Он решил устроить испытание: воины должны были напиться из бурного потока. — Ричард нахмурился, стараясь припомнить подробности. — Суть истории заключалась в том, что тех, кто не справился с задачей, отправили домой, а с остальными он взял город. Дай-то Бог, может, и с нами так будет.
Хотя холодок опасения, суеверий, романтического восприятия пробежал по моим плечам, я сказал:
— Сир, этот человек — Гедеон, а взятый им город — Иерихон. Возможно, что поток, на берегу которого он испытывал свою армию, — тот, что течет здесь, перед нами.
— Ты так считаешь? — спросил он и на мгновение задумался.
Еще раз я вспомнил о Гедеоне, когда дело дошло до засылки шпионов — и не просто рыцарей-разведчиков, как раньше, а серьезных, хорошо законспирированных лазутчиков. Эта идея принадлежала Рэйфу.
— Пойду я, — заявил он. — Я знаю язык и все мелочи, а несведущий человек сразу же выдаст себя. Могу побиться об заклад, что на осле, с корзиной бродячего торговца, я смогу пробраться в город.
— Это фиглярство! — оборвал его Ричард тем грубым тоном, которым он, случалось, говорил со своим любимцем. Ему, европейскому рыцарю, такое перевоплощение казалось шутовским фарсом.
Но Рэйф настаивал.
— Посылайте своих разведчиков под звуки фанфар, чтобы все узнали об этом, но мне позвольте отправиться так, как я сам считаю нужным.
Они заспорили. Рэйф напоминал Ричарду о множестве сарацинских шпионов, схваченных в наших лагерях, а Ричард Рэйфу о том, как с ними обычно поступают.
— Меня не схватят, — уверял его Рэйф. — А если такое случится, то не забудьте, сир, что мой бывший хозяин, дамасский эмир, был одним из двоих, выехавших из Акры целыми. Имейте это в виду на случай, если возникнет необходимость в его помощи!
Эти слова, по некоторым причинам скрытые от меня в то время, почему-то страшно рассердили Ричарда. Его лицо побагровело, белки глаз налились кровью, голос дрожал от ярости. Он запретил Рэйфу делать хоть шаг из лагеря. Однако на следующий вечер, в разговоре, при котором меня не было, Рэйф все же убедил его и получил разрешение — с условием, что пойдет не один. Он нашел человека, бывшего долгое время в плену, и отправился в город с ним. Лазутчики выглядели так, что на границе лагеря стража арестовала их и, несмотря на протесты, вызвала командира, представив ему «двух сарацинов, рассказывающих хитрые небылицы».
В Вифании строить было не нужно, и я удивлялся тому, что Ричард не выезжает на разведку укреплений города, который предстояло брать, особенно после того, как конные рыцари возвратились с неутешительными сообщениями. Они сказали, что не только город, но и окрестности надежно защищены глубокими окопами и ямами, утыканными остро заточенными палками, стрелами и копьями, замаскированными торфом и мелким кустарником. На расстоянии мили от города двое наших рыцарей-разведчиков попали в ловушку: один, вместе с лошадью, погиб, другой вырвался.
— Ловушка выглядела как небольшой луг, — рассказывал уцелевший рыцарь. — Зеленая трава и бутоны маленьких розовых цветочков, похожих на свиные пятачки. Из Иерихона шел караван верблюдов, навстречу ему из города выбежали проводники, чтобы показать безопасные проходы. Ясно, что западни устроены со всех сторон.
— А мы в это время, к удовольствию Леопольда, строили крепость для защиты нашего фланга в Аскалоне, — с горечью заметил Ричард.
Один разведчик сообщил, что между городскими стенами и поясом укреплений расположился лагерь в тридцать тысяч человек.
— Тридцать тысяч? — недоверчиво переспросил Ричард. — Это больше, чем все соединения Саладдина, вместе взятые.
Его прервал старый граф Альженейский, которому Ричард полностью доверял:
— Сир, не только христианский мир объединился для этого сражения, сюда съехались и мусульмане со всех четырех концов земли: сельджуки, армяне, курды, египтяне и черные из дальних стран. Как Христос призвал своих крестоносцев, так и дьявол собрал своих! Но разве можно надеяться на легкую победу, когда речь идет о самом Боге?
Через несколько дней возвратился Рэйф Клермонский. Он рассказал то, что мы уже слышали, добавив кое-что свое: все лавки и амбары в городе заминированы, тысячи овец и коз согнаны в развалины большого храма Соломона и римского виадука. На каждую плоскую крышу уложен слой земли, чтобы во время осады выращивать овощи и хлебные злаки. Жилища в горах, где в прошлые времена жили иерусалимские бедняки, добраться в которые можно лишь по вырубленным в скале ступенькам, полностью освобождены, а на их террасах установлены баллисты, орудия для метания факелов, а за арбалетами в скалах скрыты люди.
Поведав нам все это, Рэйф самодовольно продолжал:
— Между прочим, я принес не только плохие вести. Подождите минутку, милорд.
Он быстро вышел и вернулся с куском грязного рваного холста, которым покрывают спину осла перед тем, как навьючить корзины. Холст был цвета темной буйволовой кожи, и нам пришлось очень близко поднести его к глазам, чтобы разглядеть на грубой поверхности линии, точки и пятнышки более глубокого коричневого цвета, которые непосвященный принял бы за грязь.
— Сейчас я вам все объясню, — начал он. И, положив большой палец на одно из пятнышек, поднял голову, посмотрел прямо в лицо Ричарду и сказал со своим характерным смешком: — Это моя кровь, пролитая за вас.
Ричард смотрел на него разинув рот.
— Итак, — снова заговорил Рэйф, — у бродячего торговца, разъезжающего верхом на осле, не бывает ни гусиных перьев, ни чернильницы, но почему он не может вытереть свой порезанный палец о потник осла? И вытереть не зря, а с большим расчетом! — Он снова рассмеялся своим странным смехом. — Сложнее всего было поддерживать рану кровоточащей. Проклятый башмак натирал мне пятку, и она никак не заживала, а большой палец руки приходилось расковыривать по двадцать раз на дню и выдавливать кровь! Посмотрите, сир, тут у меня точно обозначены все безопасные проходы к южной и западной окраинам города. Линии — окопы и ямы, о которых вам говорили. Другие значки обозначают предметы, служившие мне ориентирами. Верхняя фаланга моего большого пальца соответствует по длине пятидесяти шагам. Например, здесь обозначена старая олива, и заметьте, на половине длины верхней фаланги, то есть в двадцати пяти шагах от нее, по обе стороны начинаются ловушки. Стало быть, полоса шириной в пятьдесят шагов после дерева соответствует твердому грунту для проезда ваших всадников. Я могу расшифровать каждый значок на этой холстине и вычертить карту безопасных проходов.
У него были все основания выглядеть довольным собой! А у Ричарда были все основания обнять его и горячо поцеловать. И кто в такой момент задумался бы над случайным напоминанием о натертой пятке?
Мы вдвоем с Рэйфом усердно переносили на новую карту значки с грязной холстины. Работали мы изо всех сил, потому что Ричард торопился выступить до того, как добытые Рэйфом сведения устареют. К вечеру мы закончили: вычертили карты отдельно для южного и западного секторов, в масштабе, согласно которому пятидесяти шагам соответствовала не длина фаланги большого пальца, а мера, равная размаху рук. Потом пришел Ричард и для проведения окончательного военного совета потребовал к себе герцога Бургундского Гуго, обоих великих магистров — тамплиеров и госпитальеров, Хьюберта Уолтера, графа Альженейского и еще двух других. На нем была свежая рубашка и чистая туника, а на голове лежал золотой обруч, служивший короной. Он приказал принести свечи, светильники, хорошего вина, тонкие пластинки, ароматизированные драгоценным имбирем, засахаренные фрукты, миндаль, фиги, финики и апельсины. Среди собравшихся уселся и Рэйф с рулоном карт под мышкой, готовый к разъяснениям. Я незаметно выскользнул из шатра. Днем привезли почту — пришли письма из Акры, в том числе одно мне. Не от миледи, а от Анны Апиетской. Занятый картами, я не мог оторваться, чтобы прочесть его, и теперь читал при свете факела, присев на корточки рядом с жаровней стражников — весенние вечера были все еще холодными.
Дорогая Анна! Простите, если я обидел вас. Никто не увидит этой рукописи кроме вас, ее заказавшей. Я надеюсь и даже рассчитываю на то, что когда вы будете ее читать, я буду, упившись до смерти, валяться в могиле. Ну и что? Дорогая, дорогая Анна Апиетская, вы написали мне, что миледи получила все мои письма и что они облегчали ее страдания. После Арсуфа и Яффы я выслал вам свои записи, в надежде на то, что они смогут опровергнуть ходившие слухи. Судя по вашему письму, я, видимо, достиг цели. Очень благодарен вам за это.
Но это письмо, дошедшее до меня через бесконечные песчаные мили, возможно, написанное в комнате, где дышала и двигалась во всей своей красе Беренгария, расстроило меня. Я смотрел в прошлое с его туманными воспоминаниями, в настоящее с его странностями и неопределенностью, и будущее представилось мне пустым и безнадежным. Казалось странным, что я только что был погружен в вычерчивание карт, чувствуя себя совершенно счастливым. О, разумеется, для несчастного мученика на дыбе почти ничего не изменилось.
Я искал утешения там, где точно знал, что найду его, и теперь, сквозь приятную сгущающуюся дымку, обволакивающую меня бесчувственностью и беспечностью, лишь отдаленно осознавал происходившее в пространстве, окружавшем шатер Ричарда. От него выходили гости. Факел высветил накидку цвета сливы на плечах Гуго Бургундского, длинный белый плащ великого магистра тамплиеров. Я поднялся и двинулся вперед. В те дни я был нужен Ричарду, и он словно не замечал, пьян я или трезв.
Я увидел лицо старого альженейца, серое и затвердевшее как камень, по глубоким морщинам которого текли скупые слезы, лицо Хьюберта Уолтера, темно-багровое, искаженное гневом. Я взглянул на Ричарда. Передо мной был человек, получивший смертельную рану, понимающий, что ранен, и не чувствующий ничего, кроме удивления, что удар нанесен именно так, именно в этот момент, бесповоротно и окончательно.
Граф Альженейский положил руки на плечо Ричарда и тихо проговорил:
— Милорд, как бы я хотел найти слова, которые утешили бы вас.
Только это и можно сказать человеку, чья рана не оставляет надежды ни на утешение, ни на помощь.
— Все слова уже сказаны, — глухо отозвался Ричард, неуклюже прошел мимо стола, где стекал воск со свечей, догоравших среди кубков, подносов с фруктами и вычерченных нами карт, и опустился на кровать.
Едва его голова коснулась подушки, как золотой обруч упал, на минуту остановился на ребре, покатился по полу и застыл на голой, вытоптанной земле. Хьюберт Уолтер нагнулся и поднял его. Взяв обруч обеими руками, он сурово произнес:
— Еще не сказаны слова проклятия: тот, кто благословил тебя, да будет благословен, а тот, кто тебя проклял, да будет проклят. Всемогущий Бог, чьим словом и властью возложена моя роль на меня, Уолтера Солсберийского, в день моего назначения, вынеси теперь свой приговор Филиппу, королю Франции, и иже с ним Гуго, герцогу Бургундскому. Они вступили в сговор, цель которого — вернуться домой в момент, когда истинным христианам надлежало сообща освободить святые места, где твой сын и наш господь Иисус Христос творил чудеса свои и пролил свою священную кровь. Всемогущий Боже, да будут они тобою прокляты во веки веков. Порази, молю тебя, их ум, тело и душу; да загниет их плоть, да иссохнет жизненная сила, да будут их жены бесплодны, дочери станут шлюхами, а сыновья перестанут им повиноваться. Навлеки на них болезни и нищету, и да возьмет их себе отец лжи в этом мире, и в мире после него, чтобы они вечно ступали по самой нижней дороге ада. — Он помолчал, глубоко вздохнул, и словно пурпуровый свет озарил его лицо. — Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь.
Ричард не шевельнулся и не разжал уст. Альженеец и Рэйф вторили: «Аминь», а последним к ним присоединился и мой слабый, приглушенный вином голос.
Последовала неловкая пауза. Альженеец и Уолтер стояли и смотрели на короля, Рэйф не отрывал глаз от вычерченных с таким трудом карт, потом внезапно повернулся и бросился к ложу Ричарда.
— Милорд, — вскричал он, забыв понизить голос и визжа как истеричная женщина, — нам пора на штурм! Все трусы и предатели ушли, остались самые лучшие. Вы поведете их к победе!
— При двадцати сарацинах на одного нашего, Рэйф? И практически без лошадей! Должен ли я вести тех, кто мне верит, на верную смерть? Кому это пойдет на пользу, кроме моих врагов?
— Вы мудро сказали, сир, — горько проговорил альженеец. — После гибели цвета Англии и Аквитании под Иерусалимом Филипп стал бы на западе всесильным.
— И ваш брат Иоанн… — сердито заговорил Уолтер. Складывалось такое впечатление, что умозрительная оценка предполагавшихся планов Филиппа утешала этих людей, ставших жертвами его вероломства.
— Мой брат Иоанн не создан для того, чтобы завоевывать королевства, — заметил Ричард. — Да и времена нынче не те. Оставьте меня одного, мой верный Альжене и мой добрый Уолтер; ступайте спать. Утром я приму решение.
— Время приносит утешение, — сказал Уолтер, словно стоял перед родственниками покойного.
— И месть, — тихо пробормотал Альжене.
Они вышли из палатки, и Рэйф, все еще стоявший на коленях перед кроватью Ричарда, поднял голову.
— Сир, если дело лишь в лошадях, я могу выкрасть их у сарацинов. Арабские лошади настолько выдрессированы, что их никогда не держат в загонах. Они бродят между шатрами, а по привычному зову следуют за тем, кто их позвал, как стадо баранов. Мне эти приемы известны. Я могу выкрадывать их по десятку за ночь и приводить к вам. Какой же я дурак, что не додумался до этого раньше!
— Послушай, — сказал Ричард почти грубо. — Уолтер верный и пылкий человек и хорошо знает своих англичан. Альжене тоже вполне надежен. Робико Богемский соблюдает обет: отказывается от мяса, вина и женщин, пока сарацины удерживают Иерусалим. Магистр тамплиеров храбрый человек, хотя и монах. Но сегодня после слов бургундского герцога все они пришли к единому мнению: этот крестовый поход закончен!
Рэйф упал на кровать и зарыдал. Я подумал о его потерянной юности, отнятой мужской силе, неудовлетворенной жажде мести. Вскоре он заснул, всхлипывая во сне как ребенок. Сколько раз он так рыдал по ночам?
Я лежал в своем углу, думая обо всем понемногу. В тот день почта была из Акры — не с ней ли пришли приказы Филиппа? Не дотянулась ли сюда из Парижа длинная рука друга, обернувшегося врагом, чтобы убить надежду на победу в час, когда стало возможным ее достижение? Неужели Филипп, уезжая, приказал герцогу Бургундскому выжидать до последнего момента, а потом заявить об отказе участвовать в штурме? Кто мог это знать? И узнает ли кто-нибудь об этом когда-то? И что дальше? Какое решение утром примет Ричард, куда оно его поведет? Обратно в страну, которой правил, к женщине, которая его любила? Станет ли он искать утешения в маленьких радостях повседневного существования, чтобы в один прекрасный день сказать: «Когда я участвовал в крестовом походе…» или «Помню, однажды, в Палестине…»
Я знал, что Ричард не спит. Он вздыхал, беспокойно ворочался, и кровать скрипела под ним. Всего однажды, и то не больше чем на час, он показался мне скорее героем, нежели простым человеком. Я не любил его, как Рэйф, не восхищался им так безоглядно и не благоговел перед ним, как Уолтер и Альжене. Его отношение к Беренгарии всегда стояло между нами. Но через этот барьер я видел, быть может, яснее тех, кто, любя его, были свободны от необходимости заглядывать вперед, и в этот час догадывался о его мыслях и чувствах. Даже то благословенное ощущение единства и покоя, царившее среди нас в последние недели, получило сейчас какой-то горький привкус. Нисколько не богохульствуя, я думал о том, что за триумфальным крестным ходом в Вербное воскресенье последовали одинокие мучения в Гефсимане. (Анна, винные пары все еще мутят мне мозг. Это была просто пустая мысль. Ричард Плантагенет никогда не казался мне похожим на Христа.)
Я пошарил под подушкой и мягко сказал:
— Сир, я знаю, вы не спите. Хотите уснуть?
Несколько секунд ответа не было. Потом он вымолвил, так же мягко:
— Я мысленно прохожу весь путь, шаг за шагом, признавая каждую ошибку, каждый неправильный шаг, каждое не мудрое слово. Знаешь, когда был проигран наш крестовый поход? Ты же был там и видел, как это произошло! От стен Иерусалима я сейчас вернулся в Лондон, в Башню Вильгельма!
— Нет, — спокойно сказал я. — Это просто ночная мысль, сир. Такие мысли всегда кажутся правдоподобными только ночью и всегда пагубны. Утром мы осознаем свое заблуждение.
— Эта мысль верна. Женись я на французской принцессе, Филипп остался бы моим сторонником и Леопольд тоже. Разве это непонятно? Исаак Кипрский не пожелал допустить на Кипр мою невесту, потому что надеялся получить ее сам. Женись я на Алис, а не на Беренгарии, мне не пришлось бы захватывать Кипр и лишать наследства маленькую толстушку — племянницу Леопольда! Это величайшая и самая отвратительная шутка из всех, какие Бог сыграл с человеком, мой мальчик! Если не говорить о моей матери, однажды побившей меня за невоспитанность, когда я был уже почти взрослым и чувствовал себя всемогущим, я плевал на женщин, они вообще ничего для меня не значили. И все же две женщины меня сломили.
Было слишком просто принять это как факт, не учитывая многих вещей, сыгравших свою роль в данной ситуации, но эта мысль была правомерна и губительна! Подобное, бывало, испытывал и я. Но для Ричарда Плантагенета было внове лежать без сна ночь напролет, всматриваясь в прошлое: он ведь всегда выбрасывал через плечо пережитые дни, как солдаты бросают апельсиновые корки, и всю жизнь стремился только вперед, к блестящему будущему, которое оказалось миражем.
Сказать было нечего, и я повторил:
— Если захотите уснуть, сир, у меня есть хорошее средство.
Больше я ничего не мог для него сделать. Да, он ошибался, и ошибался жестоко, но неизменно оставался королем и всегда был снисходителен ко мне. Я предлагал ему ночь странных и прекрасных сновидений, не связанных обычно с жизнью бодрствующего человека, уносящих спящего в неведомые места, к фантастическим существам, подобных которым нет на земле. Пробуждение окажется ужасным, но завтрашний день для него в любом случае будет трудным.
— Ты добросердечный парень, Блондель, но я не хочу твоего лекарства. Что случилось, то случилось, и это надо пережить. А теперь спи.
Что ж, Христос в час своих мучений тоже отвернул голову от иссопа и мирры. Я проглотил пилюлю и уснул.
Такова моя хроника крестового похода. Анна Апиетская просила меня: «Пишите обо всем, что увидите и что узнаете, Блондель». Третий крестовый поход закончился в тот самый вечер в Вифании, и я вправе закончить повествование отъездом союзников и отказом от войны.
Однако я продолжаю понемногу писать, ради развлечения и собственного удовольствия. Слишком много писателей, как церковников, так и светских, макали перья в чернильницы, чтобы записать свои суждения и догадки в отношении дальнейших событий, и мне показалось забавным изложить свои впечатления о том, что было после завершения крестового похода. Летописец Филипп семь лет назад в келье Реймского монастыря выразился следующим образом: «Время между отплытием Ричарда Плантагенета из Акры и его появлением в Вене окутано тайной. В некоторых описаниях утверждается, что в тот период его сопровождал некий лютнист, менестрель, личность, представляемая одними как преданный слуга, другими — как предатель, выдавший Ричарда врагам. Однако наиболее авторитетные историки считают, что этот лютнист — мифический персонаж, существовавший лишь в воображении миннезингеров».
Браво, «авторитетные историки»! Браво, летописец Филипп!
Той ранней весной закончился год крестового похода, но война продолжалась. Сарацины окружили гарнизон, оставленный нами в Яффе, и когда Ричард дошел туда, завязалась жестокая и успешная для него битва. Он сражался со всей былой энергией, дерзостью и мудростью, словно переживал возрождение духа. Я думаю, что возрождение — правильное слово, поскольку Ричард, возвращавшийся из Вифании в Акру, был конченым человеком. Когда подавали еду, он ел, но не находил в ней вкуса, и пища не шла ему впрок. Он клал ее ложкой в рот, но с таким же успехом мог есть рубленое сено и не понял бы этого. Он исхудал и выглядел изможденным, почти перестал заботиться о своей внешности и не менял бы рубашки, если бы я не заставлял его надевать чистую. В фургоне он больше не ездил и отдал свою чалую лошадь Рэйфу Клермонскому, страдавшему от гноящегося нарыва на пятке. Нога Рэйфа карикатурно распухла, и Ричард сказал: «Садись на араба, его ровный ход будет меньше тебя беспокоить», а сам поехал на хромой спотыкающейся кобыле, которую тот приобрел после гибели Лайерда. Однако арабский конь был норовистым, и иногда Рэйф с искаженным от боли лицом пускал его в галоп в объезд основной дороги.
Из одного такого рейда он вернулся утром, когда отступавшая толпа людей, бывшая еще недавно армией, извивалась лентой вдоль южной части гряды низких холмов, отделявших ее от города, из которого они выходили с намерением взять Иерусалим.
— Сир, — обратился к Ричарду Рэйф ласковым голосом, каким все мы теперь с ним говорили, — вы никогда не видели Иерусалима сверху. Возьмите мою лошадь, поезжайте на вершину вон того холма, и вы увидите его сияющим в лучах солнца.
Ричард повернул к нему лицо, суровое и испещренное морщинами, как вспаханное поле зимой.
— Те, кто оказались недостойны взять Иерусалим, недостойны и смотреть на него, — возразил он.
В глазах Хьюберта Уолтера, для которого дисциплина оставалась не зависимым ни от чего достоинством, чем-то самоценным лично для него, отступавшая армия была более деморализованной, чем на самом деле, хотя дело с ней действительно обстояло плохо, пока мы не подошли к вновь занятой сарацинами Яффе. В этой битве Ричард дрался, как вдохновенный дьявол, — и мне подумалось, что он искал смерти.
Потом обсуждались условия мирного договора с Саладдином, и он снова вернулся к жизни. Яффа и Акра должны были остаться в руках христиан. Саладдин яростно боролся за Акру — она была ключом к Палестине, — но Ричард твердо стоял на своем. «Я не смог взять Иерусалим силами, бывшими под моим командованием, но могу и буду удерживать Акру до дня Страшного Суда». С этой решимостью он воспрял и снова издал приказы (правда, слишком поздно), запрещающие допуск в лагерь женщин, пьянство, драки, курение опиума, свалки отходов и прочие беспорядки.
Саладдин капитулировал перед требованием оставить Акру христианам. Был подписан мирный договор сроком на три года и три месяца, плюс еще три условно. В договоре содержался намек на то, что в недалеком будущем военные действия могут быть возобновлены, то есть в один прекрасный день Ричард с новыми союзниками либо без них опять сядет в фургон и штандарт Англии снова будет развеваться в лучах восточного солнца. Но сам он не сказал об этом ни слова, даже не намекнул. С остатками армии, превратившейся в толпу людей, в основном страстно желавших отправиться по домам, он возвратился в Акру, встал там лагерем и начал подготовку к отплытию.
На этот раз причин отказываться от резиденции во дворце не было, но шатер Ричарда, как и прежде, стоял рядом с шатром Хьюберта Уолтера. Солдаты целыми днями острили по этому поводу, гадая, как поступили бы они в данных обстоятельствах. Правда, они не страдали от отсутствия женщин, поскольку Ричард не обращал особого внимания на строгое соблюдение своих приказов и, хотя он сражался в Яффе как прежде, после повторного взятия город являл собой грандиозную картину грабежа и насилия. Это была уже не дисциплинированная армия крестоносцев, а толпа потерпевших поражение солдат, возвращавшихся домой, не возражавших против небольших сражений, но почти не подчинявшихся прежнему строгому управлению.
Многие сарацинские женщины, особенно из бедных семей, потеряв мужей и дома, дошли вместе с армией Ричарда до Акры. Когда началась посадка на корабли, многие сцены вызывали жалость. Женщины, которым будущее не сулило ничего, кроме голодной смерти и окончательного падения, цеплялись за своих временных защитников, умоляя взять их на борт. Многие мужчины воспринимали свой отъезд с такой же легкостью, с какой брали этих женщин, некоторые страдали от предстоящей разлуки. Может быть, под конец своих дней, лежа в постели рядом с мясистыми, вялыми французскими, фламандскими и английскими женами-крестьянками, они предавались воспоминаниям и мечтали о миниатюрных, с медовой кожей, с глазами оленьих самок женщинах с ниспадавшими до пола черными волосами и приятно льстившей самолюбию самца восточной покорностью, женщин, никогда не ворчавших и не вступающих в спор хотя бы потому, что они знали слишком мало иностранных слов. Несомненно, эти воспоминания становились еще более чарующими, когда мужчины преувеличивали экзотическую прелесть временных любовниц, забывая менее приятные вещи.
Правда, некоторые рыцари, располагавшие деньгами для взятки, или достаточно хитрые для обмана, а то и просто наглые, ухитрялись, пренебрегая требованиями капитанов, поднимать женщин на борт, что тоже давало повод для умозрительных рассуждений. Стали ли эти женщины нормально жить и рожать младенцев-полукровок, светлее, чем они сами, но темнее отцов, или же зачахли и умерли в суровых и холодных замках севера и запада? Как они объяснялись с людьми? Чем утешались?
Король Англии, которого ожидала красивейшая и самая любящая женщина в мире, послал ей вежливое послание, сообщавшее о благополучном возвращении, а через три дня еще одно, такое же вежливое, о том, что, если она не возражает, он будет рад поужинать с нею в тот же вечер. Паж вернулся к нему с письмом, содержавшим единственную фразу, но написанную собственной рукой Беренгарии: «Милорд, я живу ради этого часа».
— Ну, Блондель, разыщи наши лучшие одежды и укрась лентой или букетом цветов свою лютню. И, если можешь, выдумай какую-нибудь милую историю, уместную и пригодную для дамских ушей… — Ричард запнулся, и лицо его снова приобрело выражение, свойственное человеку, пережившему горечь поражения. Видеть это было хуже всякой пытки. Он вовсе не думал о возвращении к ней.
Мне удалось отвлечься от моей собственной, сравнительно мелкой проблемы.
— Ее величеству вряд ли захочется думать или тратить время на какие-то истории или на музыку. Вы вернулись, целым и невредимым, сир, и этого достаточно, чтобы миледи Беренгария чувствовала себя совершенно счастливой.
— Если во рту у других всегда готов плевок, то у тебя, Блондель, всегда наготове сладчайшее миндальное масло. Хорошо бы все были такими, как ты!
— Теперь мой черед вставить слово, — послышался из угла шатра голос Рэйфа. — Королева давно позабыла о том, что есть такой город Иерусалим, а если Блондель упомянет Яффу, то она подумает: «Ах, да, Яффа — это место, где растут апельсины!» Огромное достоинство женщин — слепое стремление к покою. Бог сотворил их глупыми, мягкими и гладкими — как замшевая безрукавка под кольчугой.
Ненадолго воцарилась тишина. Каждый из нас думал о своем. Потом заговорил Ричард:
— Да, о королеве вы оба судите правильно — то же относится и к моей сестре. Но там есть еще и эта маленькая горбунья — Анна. Я прочту в ее глазах слово «Иерусалим», написанное большими буквами. Она будет смотреть на меня с пониманием и сожалением… Рэйф, а ведь Бог подпортил кое-кого из нас — разве нет? Анна не мягкая, не гладкая и не глупая.
— Тогда пусть Блондель предоставит ей правдивый отчет о воде в кишках, — сказал Рэйф. — Это отвлечет ее.
Его, разумеется, можно было простить — язва на пятке так и не заживала. Эссель лечил Рэйфа не только заплесневевшими галетами, но буквально всеми известными испытанными средствами: припарками из трав и хлеба, солевыми компрессами, холодом и теплом; он смазывал язву дегтем, маслом, различными винами, присыпал толчеными финиками по сарацинскому рецепту и даже, не без возражений Рэйфа, прикладывал теплый коровий навоз, по слухам, успешно применяемый в Индии. Все было напрасно, пятка гнила. Эссель срезал разложившуюся ткань, выскабливал размягчившуюся кость. Рэйф страдал от мучительной боли, но сносил все с мрачным терпением и какой-то яростной решимостью. На полпути между Яффой и Акрой ему пришлось расстаться даже с ровно шагавшей арабской лошадью и продолжать путь на наспех сколоченных носилках, а теперь он лежал в постели — беспомощный, терзаемый болью, но по-прежнему неукротимый и язвительный.
Возможно, он пользовался своим состоянием, чтобы не сопровождать Ричарда. Прошло больше года с тех пор, как я в последний раз видел миледи, и это, вместе с утешением, которое я находил в вине, несколько успокоило меня. Но я знал, насколько спокойствие мое обманчиво. И действительно, от него не осталось и следа при мысли о возможности увидеть ее.
— Если вы сможете обойтись без меня, — сказал я Ричарду, — я мог бы остаться здесь, с Рэйфом.
— Но я рассчитывал на тебя, надеялся, что ты сможешь развлечь их. Одна-две песни, какая-нибудь история… Рэйф, мы пробудем там немногим больше часа, и ты будешь не один. Придет Сибалд и поиграет с тобой в шахматы, если захочешь.
— Спасибо, не нужно. Мне достаточно моих страданий. Я буду лежать и думать о вас. Но умоляю, не беспокойтесь обо мне.
— Вот видишь? — обернулся ко мне Ричард.
Прошедший год, как мне показалось, почти не отразился на них. Острое личико Анны выглядело еще острее и меньше, а волосы леди Иоанны казались несколько ярче. Беренгария же осталась точно такой, какой я ее помнил, словно прошел не год, а всего час с момента моего отъезда. Она встретила меня холоднее и с большим пренебрежением, чем когда-либо, поскольку не видела никого кроме Ричарда. Это казалось насмешкой над смятением моих чувств, хотя я все понимал. Задумавшись над подоплекой столь нежной сцены, я вспомнил о тройственности человека, состоящего из плоти, ума и духа. Плоть живет вожделениями, ум высмеивает ситуацию в целом, а дух, не поднимаясь с колен, поклоняется красоте, прелести, сходной с совершенством цветка или заката солнца.
Дамам удалось приготовить утонченное угощение с чисто женским искусством. Продукты теперь были скверными, да и их не хватало. Запасы продовольствия в стране были исчерпаны, и когда армия вернулась из похода на Иерусалим, большинство судов, доставлявших провиант, встали на прикол.
— Как хорошо пахнет! — заметил Ричард при виде появившегося на столе блюда с жареной молодой козлятиной, приправленной травами. — Сюда, Блондель, и без церемоний! Садись рядом… — Он освободил место подле себя.
Усевшаяся было там герцогиня Авасольская стушевалась. Я сел с горящим от неловкости лицом, ненавидя Ричарда за бестактность. Если бы я встал за его спиной с лютней в руках, у меня было бы право, по крайней мере, на место менестреля. Здесь же, зажатый между ними в нарушение всякого этикета, я чувствовал себя комнатной собачонкой. Но он поступил так от чистого сердца, после стольких месяцев трудной жизни… И я решительно занялся едой, намереваясь как следует насладиться ею, поскольку со дня, когда меня ранили, даже не нюхал свежего мяса.
В разговорах за столом тему крестового похода тщательно обходили. Дамы весело обсуждали планы на будущее, радовались предстоящему возвращению домой. Казалось, что все мы ездили в Палестину с визитом, оказавшимся более скучным и разочаровывающим, чем ожидалось, и мы с радостью вернулись в родные пенаты.
Я чувствовал, что растет беспокойство Ричарда. На его лицо снова легла маска холодной суровости. Посреди разговора он резко заметил, что завтра или через день ему нужно уехать в Дамаск, для подписания договора. Слово «договор» упало в журчащую дамскую беседу как камень. Но они пропустили его мимо ушей и принялись щебетать о Дамаске. «Дома в Дамаске замечательные, не правда ли? Говорят, что собор святого Иоанна просто удивительный…» Я заметил, как Беренгария взглянула на Иоанну, и та, как марионетка, которую потянули за нитку, подалась вперед и спросила:
— Ричард, не мог бы ты взять с собой и нас — не всех, конечно, а только Беренгарию и меня?
— Это абсолютно невозможно, — коротко отрезал он. — Путь очень долгий, дорога скверная. Сплошная пыль… Кроме того, у нас едва хватает лошадей для тех, кто обязательно должен ехать. — Он повернулся ко мне и пробормотал: — Вставай, сыграй что-нибудь. С меня хватит этой болтовни.
Едва закончив первую песню, я снова заметил обмен взглядами. На сей раз Иоанна многозначительно посмотрела на Беренгарию, та повернулась к Ричарду и проговорила, с несколько большей прямотой, чем обычно при обращении к нему:
— Милорд, не могли бы вы выйти с нами? Иоанна должна сказать вам что-то очень важное.
Лицо его вдруг потеплело, во взгляде появился интерес. Он посмотрел на сидящих за столом и улыбнулся.
— Пойдемте, Реймонд, расскажете, в чем дело.
Граф Иджидио, немного сконфуженный, поднялся со стула. Иоанна порозовела.
— С меня довольно и собственных неприятностей, — с неожиданной задушевностью заговорил Ричард. — Вражда между моей матерью и вами, сэр Реймонд, для меня ровно ничего не значит.
Все четверо удалились в заднюю комнату. Ричард ясно дал понять, что получить его согласие на эту помолвку будет нетрудно. Оживленный разговор за столом иссяк, и чей-то голос проговорил мне в ухо:
— Кончайте песню и выходите на балкон. Они все равно не слушают.
Я посмотрел вниз и встретил мягкую ироническую улыбку Анны. Она захромала от меня, я допел песню, пропустив половину, и подошел к ней. Она стояла в дальнем углу балкона, облокотившись на мраморные перила, глядя на усыпанное звездами небо.
— Ну, — спросила она, не поворачивая головы, — как ваши дела, Блондель?
— В общем, как и раньше, миледи. А ваши?
— Без всяких перемен, — ответила она и рассмеялась. — Я заметила, что вы все еще играете левой рукой.
— Да. Раны зажили, но рука еще слабая. — Я продемонстрировал упражнение, которое делал десяток раз в день, а то и больше, если вспоминал об этом, — поднял руку до уровня плеча, согнул в локте и вытянул снова, сгибая и разгибая пальцы.
Анна обернулась и, когда я опять опустил руку, взяла кончики моих пальцев в свою маленькую ручку.
— Какие холодные — в такой теплый вечер… А как другая? — Анна коснулась левой руки, нашла ее теплой и отвела пальцы. — Вас правильно лечили?
— О да, сам Эссель. Он отлично знает свое дело. Я должен больше тренировать руку. — Только что проделанное упражнение и этот разговор напомнили мне о том, какая она тяжелая, вялая и слабая. Я высвободил руку и засунул за борт куртки. Там было тепло, что позволяло о ней не думать.
— Вы успешно натренировали левую руку. Получая каждое ваше письмо, я сама пыталась писать левой, просто из любопытства, но ни одной буквы прочесть было нельзя.
Мы помолчали.
— Король тяжело переживает свою неудачу, — заметила она. — Это правда, что французы дезертировали буквально накануне штурма?
Я кратко рассказал ей все, что мне было известно.
— Итак, с этим покончено. С тяжелым трудом, с постоянным напряжением, с надеждой… И столько погибших… Чем же вы, Блондель, намерены заняться? У вас есть какие-нибудь планы?
— Ничего определенного. Глупо и до смешного самонадеянно говорить, что я хотел бы остаться с королем, у него пока есть нужда во мне. Как-никак, мы с Рэйфом Клермонским были рядом, когда его поход потерпел крах, и он, по-видимому, доверял нам — я имею в виду, что ему в тот момент было с нами лучше, чем с кем-нибудь другим, исключая епископа Солсберийского. Правда, тот, разумеется, остаться с ним не может.
— Мы ждали к ужину и Рэйфа Клермонского. — Это замечание естественно последовало после упоминания его имени, и все же я почувствовал, что она резко сменила тему.
— Вряд ли он когда-нибудь сможет поужинать с вами. Он очень храбр и решителен, но, боюсь, болен гораздо серьезнее, чем ему кажется. Эссель говорит, что он умрет.
— Тогда король будет еще более одинок, чем когда-либо… — Она запнулась. — Эгоистично так думать, но, наверное, из-за этого я никогда не построю свой дом.
— Вы все еще лелеете эту мечту?
— А почему бы и нет? Довольно невинное желание.
— И по-прежнему хотите, чтобы я помог вам при строительстве?
Она кивнула.
— Многие могли бы сделать это с не меньшим успехом. Однако теперешнее состояние дел долго не продлится. Когда мы отплывем из Акры, все останется позади и король снова вернется к обычной жизни. Я больше не буду ему нужен.
— И тогда вы придете и поможете мне строить дом? Обещайте мне, Блондель!
— Торжественно обещаю.
— А когда Рэйф Клермонский умрет — если умрет, — не старайтесь занять его место, стать незаменимым. — В ее голосе прозвучала нота, памятная мне из прошлого — резкая и повелительная.
— Мне это никогда не удалось бы, — возразил я. — Рэйф обладает качествами, каких нет у меня.
В тот момент я был готов превозносить, возможно незаслуженно, все качества Рэйфа, потому что угроза неминуемой смерти представляла его в особенном свете, сглаживая недостатки и подчеркивая достоинства. Но даже понимая это, я думал, что каждый из нас перед лицом смерти другого видел бы его именно так. Прежде чем я заговорил снова, Иоанна и Иджидио, взявшись за руки, словно в ореоле счастья, вышли из задней комнаты на балкон. Почти сразу же меня подозвал Ричард и сказал, что нам пора возвращаться.
Нельзя одинаково пережить одно и то же чувство дважды. Больше года назад, когда Ричард уехал, оставив жену внезапно, холодно и бессердечно, я был разозлен, потрясен, более того — я ненавидел его! В этот вечер по дороге в лагерь он говорил о том, что дал согласие на помолвку сестры в надежде на ее счастье, рассуждал о том, не пришло ли письмо от Саладдина, и не придется ли уже на следующий день ехать в Дамаск, гадал, как сейчас чувствует себя Рэйф, и я поймал себя на тщетной попытке собрать его чувства воедино. Но преуспел только в том, что ощутил жалость, какую можно испытывать к человеку с больной печенью, оказавшемуся за праздничным столом, или к калеке на марше, или к слепому, стоящему в лучах заходящего солнца.
Послание от Саладдина действительно пришло. Предводителям крестового похода предстояло ехать на следующий же день. А Рэйф Клермонский впал в коматозное состояние, как и предвидел Эссель.
Утром Ричард, уже готовый к отъезду, вверил Рэйфа моему попечению.
— Присмотри за ним, Блондель. Если он придет в сознание и чего-нибудь захочет, предоставь ему все, чего бы он не попросил. И предупреди священника. — Он натянул перчатки и постоял нахмурившись. — Когда придет время, возьми его руки в свои — говорят, это облегчает кончину. Но я должен ехать. Все остальные так торопятся домой, что если меня там не будет, то договор подпишут без сохранения за нами Акры. Мне пора… — Он по привычке погрыз большой палец, глядя на отрешенное, тронутое лихорадочным жаром лицо Рэйфа, и, резко повернувшись, вышел.
Рэйф умер на закате следующего дня. Эссель, бывший рядом, сказал мне, что он умирает. Я послал за священником. Тот с фанатичным усердием старался привести Рэйфа в чувство, чтобы он мог осознать свое состояние. Но ни пошлепывание по щекам, ни встряхивание, ни обрызгивание холодной водой ни к чему не привели. Наконец печальный и величественный ритуал был выполнен, и я остался один около его кровати.
В лагере стояла полная тишина. Командиры в сопровождении конных рыцарей уехали в Дамаск, а простые солдаты отправились в Акру либо прямо в гавань, забитую кораблями, ожидавшими великой суматохи погрузки. В нашем шатре никого не было — обычно пажи и слуги стремились уйти подальше от места, где умирал человек.
Был душный, жаркий вечер. В пурпурных лучах заката роились пылинки. В палатке стояло зловоние от гниющей плоти и звучало тяжелое, хриплое дыхание Рэйфа. Будь я трезв, мною овладела бы глубокая меланхолия, но я принял меры предосторожности, припрятав полный бурдюк «Крови Иуды». Вот уже год, как я не расставался с вином, и превратился из новичка, шатающегося, блюющего и падающего лицом в грязь, в одного из тех обманчиво трезвых пьяниц, которые, набравшись вина, отлично делают большую часть того, чем занимаются трезвыми, а некоторые вещи и гораздо лучше. Я был совершенно пьян, можно сказать, невменяем, когда услышал, что звук дыхания Рэйфа изменился, но был настороже и гораздо более спокоен, чем бывал трезвым.
Он дышал так, словно его открытый рот с растрескавшимися губами глотал не воздух, а густой суп с крупой. Внезапно стало тихо, и я подошел к Рэйфу. Он открыл глаза, и я встретил его признательный взгляд.
— Блондель?
— Я, Рэйф.
— Очень… темно.
— Уже вечер. Зажечь свечу?
— Нет. А где король?
— Ему пришлось уехать в Дамаск. Саладдин сообщил, что готов подписать договор.
— Я знаю. Акра… он должен получить Акру. Он хочет вернуться туда один и взять Иерусалим. Меня там уже не будет…
В таких случаях человек, при всей своей честности, всегда чувствует необходимость возразить, и я ответил традиционно:
— Полно, дружище, выше голову. Война возобновится не раньше, чем через три года, и…
— Ты же знаешь, Блондель, где я тогда буду. Дай мне немного воды, а потом внимательно выслушай меня. Я должен тебе кое-что сказать.
Я отошел к стоявшему на улице, у входа в шатер, кувшину с водой, покрытому влажной салфеткой. Издалека, со скрытой от глаз дороги, послышался быстрый, ритмичный топот копыт. Поначалу я подумал, что непредвиденные обстоятельства заставили Ричарда вернуться, чтобы самому подержать за руки Рэйфа, но топот не приближался.
Я вернулся к кровати. Там произошли изменения. Рэйф вжался в подушки и снова закрыл глаза. Он казался маленьким и жалким.
— Вот вода, — сказал я, поднося к его губам чашку. Он чуть отвернул голову.
— Потом… Послушай… король — великий человек, а ошибки великих пропорциональны их величию. Маленькие люди не могут судить об этом. Ты понимаешь меня? Ты должен быть терпимым… и добрым. — Он открыл глаза, остановил на мне взгляд, и я вспомнил взгляд отца Симплона, брошенный на мальчика, казавшегося туповатым, хотя обычно очень смышленого. «Мальчик, постарайся же, пойми меня, ты должен, ты можешь понять!» Этот настойчивый, красноречивый взгляд несколько мгновений ввинчивался в мои глаза, а потом затуманился. Я поспешно проговорил:
— Да, Рэйф, я понимаю. Я пойму.
Но это его не удовлетворило. Сухие темные губы шевельнулись снова, но звука не последовало. Потом он сделал слабое усилие в попытке подняться. Я просунул руку под плечи Рэйфа и немного приподнял его над подушкой, почти касаясь его головы своей.
— Я не могу вдохнуть… воздух, — прошептал он, затем неразборчиво пробормотал еще что-то.
Вынув правую руку из убежища за бортом куртки, я коснулся его руки. Он схватил ее, и на какую-то секунду мне показалось, что он пытается пожатием пальцев что-то передать от своего мозга моему, перелить из своего рассудка в мой, прежде чем смерть перережет все нити и навсегда унесет его тайну.
— Да, — громко произнес я. — Я знаю. Я понимаю. Я пойму это. Обещаю.
Он широко открыл рот и содрогнулся. Его руки выпали из моих, и я осознал, что держал руки мертвеца.
Я осторожно опустил голову Рэйфа на подушку, закрыл ему глаза и скрестил на груди его руки. Будучи трезвым, я поплакал бы, помолился и покаялся в некоторых темных мыслях. Но я в спустившихся на землю пурпурных сумерках отыскал дорогу к бурдюку с вином, с иронией думая о том, что переусердствовал, выполняя приказание подержать руки Рэйфа. Я почти держал его на руках, помогая ему своей ложью. Я не понял его — он слишком поздно пытался мне что-то объяснить.
На следующее утро, когда я занимался похоронами, мне стало известно, что за стук копыт я слышал накануне. В Тире был убит проезжавший верхом по улице города Конрад, маркиз де Монферра, и его вдова, следуя воле мужа, ехала сюда в надежде найти защиту у Ричарда. Но несмотря на этот факт весь лагерь уже после полудня гудел о том, что убийца нанят королем Англии.
Как оказалось, многие с легкостью поверили слухам. «Дезертир получил по заслугам», — говорили люди. И никто не задавался вопросом, почему из всех дезертиров выбран один Конрад. Филипп Французский спокойно жил в Париже, Леопольд Австрийский — в Вене, но к ним мстительная рука не потянулась. И никто не вспомнил о вражде между Конрадом и Стариком с Горы, о скромном, таившем угрозу торте. Враги Ричарда с радостью ухватились за еще одно свидетельство его кровожадности, а друзья почти открыто радовались тому, что отмщение началось, и притом так успешно.
Несколько бургундцев поспешили в Дамаск, чтобы рассказать обо всем своему герцогу. Англичане и аквитанцы, повернувшись, как флюгера, выразили полную уверенность в невиновности Ричарда и поспешили принять меры по пресечению распространения клеветы. Они догнали бургундцев в Хоразине, и там, в ходе смертельной, кровавой схватки, никогда не упоминавшейся менестрелями, унесшей из жизни многих людей с крестом на плечах, были нанесены последние удары по клеветникам. Грифы хорошо поживились. Они все еще были заняты своим делом, когда мы с Альбериком Саксхемским доехали до Хоразина.
Альберик высадился в Акре в полдень, на третий день после смерти Рэйфа. Он попросил указать ему дорогу к шатру короля и вскоре нашел там меня, спасавшегося сном от полуденного зноя. Грубо встряхнув меня, он потребовал сказать, где найти короля, и я ответил так, как ответил бы ему любой встречный:
— Король в Дамаске.
— А епископ Солсберийский?
— Он с королем.
— По какой дороге надо ехать в Дамаск? — спросил он.
К тому времени я уже совсем проснулся и посмотрел на гостя. Передо мной стоял коренастый, взъерошенный человек. Всклокоченные волосы и борода были жесткими и блестящими от соли, а на обожженном солнцем лице облезала кожа. Он смотрел, говорил, стоял и двигался совсем как бродячий торговец, лудильщик или кузнец, но держал себя и был одет как дворянин. При нем оказались верительные грамоты и письмо для Ричарда — ни больше ни меньше, как от королевы-матери. Он показал мне его.
— Срочное! Я пообещал доставить его быстрее, чем когда-либо доставлялись письма, и пока мне удалось сэкономить в пути десять дней в сравнении с обычной почтой. Будь любезен, укажи мне хотя бы общее направление и скажи, где можно нанять лошадей. Я сразу же отправлюсь туда.
Я принял неожиданное и, как оказалось, чрезвычайно важное решение.
— Если угодно, я поеду с вами и покажу дорогу. В Дамаске я никогда не был, но достаточно часто наносил его на карту и вполне представляю, как туда добраться. Правда, я очень сомневаюсь в том, что нам удастся найти лошадей, — Ричард и уехавшие с ним забрали из лагеря лучших, еще шесть взяли бургундские рыцари, а сопровождающие их люди оседлали всех остальных. Можем поехать на мулах.
— Мне все равно. — Он повернул лохматую голову и с презрением посмотрел на свою небольшую свиту, состоящую из двух оруженосцев и четырех пажей.
— Поедемте вдвоем, молодой человек, — предложил он. — Они все устали до изнеможения. Когда их тошнило, когда они жаловались на усталость и постоянно требовали есть, мне было стыдно, что на их одежде мой герб!
Это вызвало у меня некоторое любопытство к символу, изображенному на ярко-оранжевых спинах пажей, — то была пухлая котомка бродячего торговца, из которой торчали рыцарские копья, — весьма оригинальный и совершенно необычный герб.
— Я пошел нанимать мулов, — объявил я, — а вы немного подкрепитесь. Но… мне понадобятся деньги.
— Мне не нужно подкрепляться, во всяком случае, мне хватит моих припасов. Я готов пойти с вами.
Я подумал, что этот весьма шустрый человечек — самый подходящий курьер для связи между матерью и сыном Плантагенетами.
Через полчаса мы уже тряслись верхом на мулах по дороге Дамаску.
Я был очень рад представившейся возможности уехать из Акры. После смерти Рэйфа у меня не оставалось никаких обязанностей в лагере, и меня мучил соблазн пойти в город, походить около белого дворца, посмотреть на его двери, на обвитые виноградной лозой открытые веранды. Это желание постепенно приобретало вполне разумное обоснование — мне действительно следовало навестить Анну, всегда писавшую мне такие добрые и доверительные письма. Моя решимость, укрепленная вином, продержалась три дня, но они показались мне очень длинными. И когда вдова Конрада примчалась из Тира верхом на лошади, исполняя последнюю волю маркиза, а каждый любопытный бездельник ходил вокруг дворца в надежде поймать хоть один ее взгляд, я был почти готов отправиться туда тоже. Как просто было бы смешаться с плотной безымянной толпой…
Теперь я был в безопасности. Проворные копыта мулов уносили меня все дальше и дальше от источника искушения. Мы ехали по дороге в Дамаск. Почему эти слова звучали так знакомо и многозначительно? Я покопался в памяти. Была дорога в Еммаус, по которой воскресший Христос целый день шел с двумя учениками, и глаза их были так затуманены, что они его не узнали. Еммаус, а не Дамаск. И все же мне казалось, что дорога в Дамаск значила нечто большее, чем некое направление.
Альберик Саксхемский тоже размышлял на ходу, и я несколько удивился, когда он вдруг проговорил:
— Как видно, я старею. Некоторые вещи я не в состоянии вспомнить.
— Я тоже тщетно пытаюсь кое-что вспомнить, — отозвался я. — Но, боюсь, мне следует обвинять в этом не возраст, а вино.
— Конечно, ты же еще молод, не так ли? Несмотря на совершенно белые волосы. Что меня беспокоит… Клянусь подножием Христа! — воскликнул он и так шлепнул рукой по бедру, что его мул, наученный горьким опытом военных дорог, как безумный рванулся вперед.
А я подумал: на него нашло прозрение! Эта мысль мгновенно разбудила мою память, и я понял, что меня мучило. Именно на этой дороге, на дороге в Дамаск, апостол Павел был ослеплен великим светом и познал истину. И может быть, — я почувствовал холодок, пробежавший по позвоночнику, — на этом самом месте.
Когда мой мул поравнялся с мулом Альберика, мне показалось, что тот посмотрел на меня вопросительно, но он ничего не сказал.
Перед Хоразином внезапно опустилась тьма, как бывает здесь даже летом, и, найдя воду, мы остановились. Лорд Саксхемский поделился со мной хлебом и сыром из своей сумки, упрекнув меня в непредусмотрительности.
— Нельзя отправляться в путь без провизии, — пожурил он меня. — Никогда не следует рассчитывать на то, чего нет у тебя в руках, — вот мое кредо!
— Если бы вы заменили «руки» «сумкой» и перевели этот девиз на латынь, — заметил я, — то ваш герб был бы еще лучше. — Я сказал это в шутку, но он принял ее всерьез.
— Да, ты прав. Это будет выглядеть внушительнее и вызывать доверие к такому неграмотному человеку, как я. Так и сделаю.
— А я вам помогу, — сказал я и несколько минут перед сном, улыбаясь про себя, потратил на изменение девиза своего спутника. Сократив его до фразы «Рассчитывай только на то, в чем уверен», я с удовлетворением уснул.
На следующее утро нам удалось купить в Хоразине лепешек и свежих фруктов, и я заметил:
— Уверенность — это, конечно, хорошо, но неожиданное иногда оказывается более привлекательным.
Он рассмеялся, соглашаясь лишь наполовину.
— Неожиданное? Так получилось у меня и с Саксхемским поместьем, и с ролью почтового курьера королевской семьи, и со встречей с тобой… — Я снова поймал его вопросительный взгляд.
За разговором мы трусили по дороге и скоро увидели вдали дымку позолоченной солнцем пыли. Это возвращались в Акру предводители провалившегося крестового похода.
В ярком сиянии знойного солнца они выглядели великолепно, поскольку для визита к Саладдину надели лучшие свои одежды. Они приближались, и казалось, что эта сверкавшая многоцветная волна поглотит нас, даже не заметив. А мы, на неказистых мулах, наверное, казались им убогими оборванцами-путешественниками, преграждавшими дорогу. Однако, если вглядеться, было видно, что одежда Альберика Саксхемского соответствовала его положению, хотя и была грязной, пыльной и измятой, потому что он спал в ней не раздеваясь. А я, полупьяный, выглядел в точности так, каким проснулся накануне в полдень, если не считать полотняной тряпки, прикрывающей голову от солнца. Двое рыцарей из сопровождения направили лошадей прямо на нас, громко требуя подобру-поздорову убраться с дороги и подкрепляя свои слова недвусмысленными жестами. Но Альберик, направив мула к обочине узкой дороги, высоко поднял руку и отнюдь не слабым голосом объявил, что везет письмо для его величества английского короля. Ехавшие в первых рядах всадники окружили нас, отделившись от кавалькады, а затем появился Ричард. Угрюмый, с суровым лицом, он придержал коня, взглянул в нашу сторону и спросил:
— Кто назвал мое имя?
Какой-то всадник в полных боевых доспехах — я не видел его лица и не знал имени — тронул вперед свою лошадь со словами:
— Будьте осторожны, сир. Не забывайте о том, что я вам говорил.
Но Ричард уже узнал меня, и лицо его просветлело.
— О, Блондель, ты тоже приехал предостеречь меня?
Прежде чем я успел ответить, прозвучал резковатый голос Альберика Саксхемского:
— Нет, сеньор, он показывает мне дорогу. Я привез вам письмо от вашей матери. — Голос его странно изменился, когда он сказал главное: старинный род Элеоноры, огромное наследство, два королевства и все прочее затмил тот единственный факт, что в свое время она, как обычная женщина, зачала и родила сына. «Ваша мать» — эти два слова исчерпывали все. Он полез в карман, извлек письмо, и я с ужасом увидел, что на нем были пятна от сыра.
Ричард шевельнул поднятым пальцем в сторону тех, кого насторожила остановка. К нему подъехал Хьюберт Уолтер.
— Уолтер, вести из Англии.
Милорд Солсберийский натянул повод, а рыцарь в доспехах, тронув лошадь, занял место с другого бока Ричарда.
Ричард снял расшитые жемчугом перчатки, осторожно сломал печать на конверте, машинально попытавшись стереть с него жирные пятна, вынул письмо и стал читать — поначалу с мрачным видом, хмурясь и покусывая губу. Потом внезапно расхохотался так, как не смеялся с того вечера в Вифании.
— Почитайте, Уолтер! Мой братец так озабочен моим отсутствием, что даже предлагает жениться на французской принцессе!
Хьюберт Уолтер, мужественный воин, был еще и ученым человеком. Он быстро пробежал глазами письмо и, дойдя до последней строчки, сказал:
— Милорд, это действительно серьезная новость. — Он поднял голову и посмотрел на своего хозяина глазами, полными сочувствия.
— Серьезная новость, — согласился Ричард, и только глупец не видел бы, что новость эта уже заставила активно заработать его ум и вернула присущую ему решительность и энергию.
— К счастью, — заметил Уолтер, следуя очевидному ходу мыслей, — мы уже возвращаемся домой. — Он снова посмотрел на Ричарда и быстро отвел глаза. Белая тень ярости исказила его губы. — До этой минуты, — горячо проговорил он, — я никогда не жаждал папского престола, теперь же, будь я папой, с удовольствием отлучил бы их обоих!
Ричард снова громко расхохотался своим лающим смехом.
— Это очень оскорбило бы Филиппа! А Иоанн много лет назад сам отлучил себя от церкви. Ну да ладно. — Следов смеха на его лице как не бывало. Он загрустил, задумался, тронул лошадь и некоторое время ехал молча. — Послушайте, Уолтер, — наконец заговорил он снова, — с той минуты, как я высадился, после смерти Болдуина, вы были моей правой рукой, моим правым глазом. Мы всегда соглашались друг с другом во всем, кроме разве что самых тривиальных вещей. И теперь, умоляю вас, выполните мою просьбу без вопросов и возражений. Посадите всех на корабли, погрузите, по возможности, все снаряжение и отправляйтесь в Дувр. Оставьте королеву и мою сестру в гарнизоне Акры на попечение Стивена Тернхема и по пути домой встретьтесь с Гаем Кипрским. Поговорите с ним, расскажите все, дайте ему понять, что он остался на последнем рубеже. Поддержите его, Уолтер, свяжите с Акрой и с дорогой паломников. И еще: в Яффе я одолжил Джонатану Аданскому сорок крон. Получите их и отдайте Альжене, в погашение моего долга. — Он улыбнулся, подняв лицо и смахивая с век пыль. — Я думаю, что больше ничем не обременю вас, мой дорогой друг. Если бы я мог сделать вас Папой, клянусь распятием Христа, я так и поступил бы, но это не в моей власти. Я назначаю вас на место Болдуина! Милорд Кентерберийский, угодно ли вам выполнить те небольшие поручения, которыми я вынужден обременить вас? — Последние фразы он проговорил с совершенно обезоруживавшей интонацией, проявляя удивительную для него чуткость к тому, что собеседник мог подумать, будто просят о трудной услуге, предлагая существенное вознаграждение. Фактически так и было, но Хьюберт Уолтер первый с искренним изумлением понял это и скрыл под маской легкости, на которую не обратил бы внимания разве только невежественный простолюдин.
— Вы же осуждали посвящение в рыцари на поле брани! — сказал Хьюберт Уолтер. — Не лучше ли отложить возведение меня в новый сан до тех пор, пока я не выполню ваши поручения, сир? А, кстати, где вы будете в это время сами?
— В Англии. Я намерен застать их всех врасплох. В сложившихся обстоятельствах я не могу добираться до Марселя морем, через Францию, им это известно. Они воображают, что я буду, сражаясь с волнами, тащиться вокруг побережья Испании и через Бискайский залив, а я свалюсь им на голову на несколько недель раньше, чем они ожидают! Доплыву до Триеста, затем по суше доберусь до Аугсбурга и Майнца, а потом вниз по Рейну. Кратчайший и самый быстрый вариант.
Ричард говорил и смотрел на нас так, будто мы должны были прийти в восторг от этого плана, и немного напоминал жонглера, профессионально и успешно выполняющего сложнейший трюк. Он взглянул на Хьюберта Уолтера, ожидая одобрения, но его не последовало. Весьма колоритное жесткое лицо епископа выражало неописуемый ужас.
— С вами, наверное, случился солнечный удар! — грубо произнес он. — Или вы, не сообщив мне, наладили добрые отношения с эрцгерцогом Австрийским и рассчитываете, что будете приняты с распростертыми объятиями в его владениях и во владениях императора?
— Я не рассчитываю на гостеприимство. Как и они не ожидают меня. Я отправлюсь как паломник или как торговец… — Он повернул голову в мою сторону — я ехал почти вплотную к боку его лошади, из любопытства держась как можно ближе. Ожидая — и заслуживая — выговора, я отъехал подальше, но он поманил меня к себе, улыбнувшись той мальчишеской улыбкой, которой я не видел уже много дней. — Я возьму с собой Блонделя. Может быть, мы станем бродячими музыкантами. Это кое-что мне напоминает, Уолтер, и я получу все деньги, на которые вы заключите со мной пари.
— Вы не получите ни гроша, — весьма неуважительно отозвался тот. Вряд ли так подобало разговаривать с королем, но соблюдать сейчас церемонии было довольно глупо. — И если вы последуете этому рискованному плану, возложив на меня ответственность за благополучное возвращение армии и создавая впечатление, что я потворствовал вашей сумасшедшей идее, то я не поеду в Англию. Я не хочу, чтобы меня сочли Иудой, подлейшим из всех предателей, подтолкнувшим вас к путешествию через вражескую страну.
Ричард бросил на него косой, совершенно лисий взгляд и очень весело сказал:
— Мой план вполне разумен. Скажите, а что вы будете делать, если я решу осуществить его?
Уолтер не поддался обманчивой веселости. Щеки его подергивались, но он пристально и спокойно, как человек, сознательно бросающий вызов опасности, посмотрел на Ричарда и, помолчав, объявил:
— Я посажу вас под арест, милорд. В Акре найдется еще пять или шесть разумных людей, которые, возможно, и не проявляли особого рвения в крестовом походе, но никогда не были ни простаками, ни негодяями. И вместо того чтобы смотреть, как вы отправитесь в гнездо гадюки, мы арестуем вас как человека, не отвечающего за свои действия. Если вы обезумели от лихорадки, сир, наш долг — не позволить вам пуститься в эту смертельную авантюру. Ваш план настолько безумен, что он мог родиться только в мозгу, поврежденном лихорадкой.
Я ждал взрыва бурного гнева, но, видимо, все же недостаточно хорошо знал Ричарда.
— Короче говоря, — спокойно заключил он, — по вашему мнению, мой план является самоубийственным, и вы отвратите меня от него, как отвратили бы от любого другого греха?
— Именно это я и имел в виду, — согласился Уолтер. Кажущаяся рассудительность хозяина не усыпила его бдительности; щеки задрожали сильнее, и лицо внезапно стало бледным и жестким. Редкие красные прожилки придали ему ужасный вид.
— Ваш апостольник сбился набок, старина, — сказал Ричард и рассыпался каким-то гогочущим смехом, но его голос и манеры с обескураживающей резкостью изменились. Убийственно спокойно он принялся перечислять имена всех предавших его, срывавших его планы с того момента, как он ступил на Землю Палестины. Слушая его, я понимал: ни малейшая деталь не ускользала от его внимания на протяжении всего последнего года, каждая мелочь бралась на заметку и добавлялась к огромному бремени горечи, лежавшему на сердце. Его наблюдательность и память вдвое превосходили мои, как мои превосходили те же качества у последнего пехотинца нашей армии. Я был поражен. Мрачный перечень неверно понятых мотивов, непонятых или нарушенных приказов, оскорблений, пренебрежения, прямого предательства продолжался несколько минут, а закончил он его следующими словами: — А теперь, когда мой брат и мой бывший союзник вступают в сговор, чтобы отнять у меня королевство, вы, милорд Солсберийский, — кстати, вы однажды заявили, что последуете за мною и в ад, — угрожаете поступить со мной как с сумасшедшим потому, что я разрабатываю план, позволяющий быстро перехитрить их!
Уолтер был непоколебим.
— Милорд, если вы настаиваете, пусть будет так. Но только сумасшедший может не понимать, что, едва вы ступите на землю Австрии или Германии, одни и без сопровождения, ваш брат получит счастливую возможность завладеть вашим королевством не силой, а по праву наследования.
Некоторое время мы ехали молча. Потом Ричард сказал:
— Вы, несомненно, правы, Уолтер. Во всем, что не касается жаркой битвы, вы грешите чрезвычайной осторожностью, но это ваше суждение разумно. Я отправлюсь дальним морским путем.
Бледность на лице Уолтера сменилась краской торжествующего облегчения. Голос Ричарда прозвучал угрюмо и недовольно, но я заметил, что взгляд его не был таким яростным, как в тех случаях, когда ему приходилось уступать другим. Я наивно отнес это на счет того, что Хьюберт Уолтер был единственным человеком, чья честность и добрая воля шли от всего сердца и не вызывали сомнений. И порадовался, потому что был согласен с каждым словом лорда Солсберийского.
Из того, что происходило в тот последний, заполненный множеством дел, час среди массы людей, я помню лишь некоторые моменты.
Один — когда Ричард вошел в свой шатер и посмотрел на то место, где раньше стояла кровать Рэйфа. Этот угол теперь был пуст. Я убрал из шатра все, что напоминало о нем, даже свернул в рулон и спрятал карты, которые он помогал чертить. И все-таки Рэйф почти осязаемо присутствовал здесь.
— Он умирал легко? — спросил Ричард.
— Очень легко.
— Да, говорят, что смерть милосердно обходится с теми, у кого была тяжелая жизнь. Да упокоит Господь его душу. — За раскаленными стенами шатра воцарилась многозначительная, словно пульсирующая тишина. А потом Ричард дал волю своей былой безудержной, взрывной энергии, внося идеальный порядок в явный хаос. Заработал ясный ум, направляющий в нужное русло бессмысленные действия.
Другим запомнившимся моментом было прощание с ним немногих знавших о его неизбежном отъезде. Задолго до этого я был свидетелем того, как оплыла и угасла первая свеча в день отъезда Филиппа, «пережил реквием» по крестовому походу в Вифании. Я думал, что с подписанием дамасского договора все благополучно закончится, — но беспокойный боевой дух Третьего крестового похода жил, волновался, кровоточил, страдал и наконец навсегда умер, когда вокруг Ричарда собрались люди, чтобы прикоснуться к нему, поцеловать руку и попрощаться.
Не все они были его друзьями и ревностными крестоносцами, но все были растроганы, озарены этим последним умирающим светом — отблеском того закатного неба, под которым каждый вечер звучал трагический, непримиримый клич крестоносцев. Это был конец.
Человеческий ум — бесконечная тайна. Лежа в углу шатра, совершенно пьяный, я вспоминал вечер, когда он пел о Иерусалиме и в мои уши впервые ворвался тот вечерний клич, а позже я рассказал ему об изобретенной мною баллисте; о первой нависшей туче и обо всех тучах, собравшихся потом, и о той ночи в Вифании, когда все мы сказали: «Этот крестовый поход окончен».
Но, предаваясь горьким воспоминаниям, одурманенный вином, я очень спокойно и четко писал письма. Одно Анне Апиетской, объяснявшее, почему мне, поглощенному заботами о Рэйфе, а потом из-за отъезда в Дамаск в качестве проводника Альберика Саксхемского не удалось побывать во дворце. Другое было предназначено для миледи: я сообщал, что по-прежнему выполняю ее просьбу, уезжаю вместе с королем и буду изо всех сил заботиться о нем. Перечитав написанное, я нашел, что оба письма звучали холодно, несколько высокопарно и бесстрастно.
Я еще писал, когда Ричард положил мне на плечо руку и сказал:
— Пойду попрощаюсь с дамами. Пойдешь со мной или встретимся через полчаса в гавани?
И снова мое сознание раздвоилось: половина кричала о желании увидеть ее, хоть на мгновение, в последний раз, другая, упрямая и холодная, как глина, повторяла доводы, требовавшие держаться подальше.
— Я буду в гавани, — ответил я.
— Корабль «Святой Иосиф».
— Знаю. Я буду ждать вас там.
Я запечатал письма, отдал их вместе с последней своей золотой монетой верному мне пажу и отправился в гавань. Крестовый поход, Святая земля, миледи — все оставалось позади как эпизод, как закончившийся этап жизни. Мы устремились в неопределенный, неизбежный мрак, с хрупким барьером дней между нами и могилой, унесшей одного из нас…
Когда Ричард присоединился ко мне, настроение его было бодрым, мысли сосредоточились на путешествии, он с любопытством осматривал корабль, расспрашивал о том, какую он мог развить скорость, интересовался видами на погоду. Мы не пробыли на борту и часа, как он объявил, что вместо долгого морского путешествия мы повернем на север, в сторону Армении и далее пойдем по суше, по старой дороге, по которой в былые времена прошло множество крестоносцев и паломников.
Я понимал, что его веселая бодрость объяснялась тем, что он перехитрил Хьюберта Уолтера, верного друга и слугу, готового скорее объявить его сумасшедшим и заковать в цепи, нежели видеть, как он пускается в такую опасную авантюру.
Внезапное отплытие из Палестины и тайное изменение маршрута породили ореол таинственности, замешательство и противоречивые толки вокруг того периода карьеры Ричарда Плантагенета. Двумя годами позже, на заседании суда в Хагенау, где его враги неистовствовали, а друзья отвергали обвинение в организации убийства Конрада де Монферра, придавалось большое значение тому факту, что он отплыл из Палестины практически без предупреждения и без надлежащего церемониала. Один из свидетелей говорил, будто Ричард настолько боялся мести со стороны семьи и друзей маркиза, что не осмелился задержаться даже для того, чтобы попрощаться с королевой. Несомненно, это показание представлялось очень весомым в глазах простых, рассудительных, традиционно мыслящих людей, которым идея путешествия через полмира без оружия и свиты, в попытке спасти трон от двух прочно закрепившихся на нем врагов, казалась слишком фантастической. К счастью, имелись показания Хьюберта Уолтера о письме, полученном от Элеоноры, и о том, что Ричард, безоружный, один и без охраны, посетил дворец, где жили женщины и где королева Англии оказала гостеприимство жене Конрада, а также двум сотням его сторонников, составлявшим ее эскорт.
Эти факты, рассматривавшиеся на открытом судебном заседании, попали в труды историков, а менестрели, сочтя их неинтересными, не упоминали о них в песнях и рассказах. Их больше занимало исчезновение Ричарда, и почти неизменно все они пели о кораблекрушении. Это понятно, потому что Ричард отплыл из Акры с явным намерением добраться морем до Англии. Хьюберт Уолтер, а также все те, кто пришел попрощаться с ним в тот печальный вечер (они же отрицали факт преднамеренной «секретности» поспешного отплытия), считали, что он направлялся в один из своих пяти портов. Потом король исчез, и снова о нем услышали, когда он уже находился в центре Европы. Почему? Ответ был прост: он стал жертвой кораблекрушения. Длительное время — во всяком случае, пока я не сделал это сам — никто, кроме капитана «Святого Иосифа» и его команды, не мог опровергнуть эту версию, и к тому времени передававшиеся из уст в уста песни повсеместно распространили ее. «Увы, у скалистых берегов Истрии разразился страшный шторм…» — пели менестрели и миннезингеры.
В действительности же мы в золотом октябре, при тихой погоде, доплыли до Силиции, где купили лошадей и провизию и без промедления поехали дальше.
Это был любопытный и во многом приятный эпизод. Путешествие всегда словно прерывало мои мысли и чувства. Я шел, плыл, ехал как существо, оторванное от своих корней, человек без прошлого и будущего, живя — так, на мой взгляд, живут лишь истинно счастливые люди — настоящим моментом. Я понял это, когда ездил верхом со Стивеном, а потом при переходах по Святой земле. Мысли одолевают меня только во время остановок и привалов, и если они становятся слишком невыносимыми, у меня немедленно возникает стремление двигаться дальше. Поэтому — и не только поэтому — наше путешествие оказалось превосходным.
Местность была дикой и пустынной, но очень красивой, и те немногочисленные люди, у которых мы покупали еду и лошадей, не проявляли ни малейшего недружелюбия. Вражда отошла в прошлое, а торговля между западом и Святой землей на протяжении жизни двух поколений была достаточно оживленной, и местные жители понимали, что мертвый паломник или крестоносец не только не приносят дохода, но и отпугивают других путешественников, а также порой вызывают резкие ответные действия. Лучше улыбаться, чем враждовать, и продавать нужные людям товары по высокой цене.
Сколько живу, не могу понять, почему я ощущаю острую необходимость говорить только правду. Это плохо и не служит никакой цели. Я мог бы просто сказать: «Мы проехали от Силиции до Эедбурга в Австрии». Мог бы описать хорошую солнечную погоду, рассказать, как мы останавливались на ночь, как хромали лошади, как мы ужинали, а потом заворачивались в плащи и засыпали, как просыпались, продрогшие и голодные как волки, и так далее. Мог бы описывать замки на холмах, нависающие над дорогой и кое-где разрушенные — заброшенные реликвии былых крестовых походов, — и без конца говорить обо всем этом и о многом другом.
Но мой рассказ правдив и содержит сведения обо всем, что в то время попадалось мне на глаза. Если бы ранее я о чем-то умалчивал, то эта последняя часть, написанная для собственного удовольствия, выглядела бы огромной заплатой на куртке. А поскольку в ней объясняется очень многое, правда здесь необходима и целесообразна.
Итак, на вторую ночь после выезда из Силиции я точно понял, что пытался сказать мне Рэйф Клермонский на смертном одре и почему Ричард Плантагенет не любил свою жену и не нуждался в ней. Клянусь, что раньше я ничего не знал.
Когда Анна Апиетская попросила меня описать историю Третьего крестового похода, я понимал, что, по всей логике, то, что мне станет известно в конце, не сможет повлиять на начало. И я тщательно записывал все события, происходившие на моих глазах, по наивности, именно тогда, когда они происходили. Теперь я оглядываюсь назад, тщательно проверяя написанное, и надеюсь, что был справедлив. Разумеется, сейчас мне представляется невероятным, что я был таким слепым и тупым, особенно в отношении Рэйфа Клермонского. Но я искренне думал, что Ричард благоволил к нему из жалости, помня о его долгом пребывании в плену, и потому, что он был хорошим рыцарем. Когда серую лошадь передали Рэйфу, я не увидел в этом ничего более значительного, чем в том, что первоначально она была подарена мне. Я пытался, делая свои записи, вернуться в состояние слепого неведения, я пытался быть честным. Но достаточно ли быть честным в пересказе? Как насчет честности в мыслях? Теперь, в эти тихие часы, когда потрясение и отвращение, возникшие в тот момент, кажутся такими далекими, как и ярость, с которой я сразил сарацинского всадника, я спрашиваю себя: следует ли порицать его за склонность к мужчинам, а не к женщинам? Разумеется, ни один мужчина не выбрал бы себе такую участь сознательно, как не пожелал бы стать уродом, трусом или больным…
Осуждать очень легко: это на самом деле и мудрее, и безопаснее. Иммунитет человека к аморальности лучше всего утверждается путем громких протестов, возбуждаемых ужасом и отвращением, а не умозрительными заключениями или попытками понять.
Меня больше всего озадачивает неизбежное чувство стыда, возникающее при одной мысли об этом. Мы говорим, что это — противоестественно. Но противоестественного кругом очень много — отцеубийство, убийство матери, детоубийство — однако при упоминании о них ни у кого щеки не заливаются краской. Это предполагает бесплодие, бросает вызов божественному порядку с его призывом «плодитесь и размножайтесь», но, с другой стороны, соответствует монашеским обетам, считающимися благонравными. Это не запрещается десятью заповедями и не входит в перечень семи смертных грехов, и все же у всех, кроме особых приверженцев, вызывает ощущение насилия над неким глубинным инстинктом и отвращение, смягчить которые не в состоянии ни жалость, ни любопытство. Не чужд стыд и им самим. Трудности сближения, постоянная опасность отказа, риск подвергнуться насмешке непременно сопряжены со стыдом.
Девушка может отказать мужчине, а он посмеется и скажет: «Я ей не нужен», не утратив ни самоуважения, ни уважения окружающих. Путь к постели девушки обычно хорошо обставлен привычными знаками, нежными или вызывающими взглядами, сладкими словами или ласковыми жестами, и ни один мужчина, если он не круглый идиот, не может усомниться в их значении. Но этот, незаконный, путь — неизбежно путь во мраке, и он приводит к сценам, подобным той, которую мне довелось пережить, — настолько эксцентричную, что даже воспоминание о перспективе принять в ней участие приводит меня в ужас.
Когда мне все стало ясно, я по совершенно необъяснимой причине почувствовал себя виноватым. В памяти всплывали все случаи, когда он бывал ласков со мной, выказывал расположение или снисхождение. Я всегда чувствовал себя в неоплатном долгу перед ним, и это, в свою очередь, меня злило. «Ведь я не обязан ему ничем, — гневно говорил я себе. — А если он столько времени ошибался во мне, так это его дело, моей вины здесь нет!» Но от этого ощущения было не так-то легко отделаться. Меня мучило сознание того, что я стал причиной его неудачи, и последние слова Рэйфа не давали мне покоя. А потом мое сознание повернулось самым неожиданным образом, и я стал перебирать в уме его многочисленные достоинства — безудержную храбрость, справедливость, внимание к мелочам, живой ум, стойкость к превратностям судьбы и даже тот факт, что он, когда хотел, становился несравненным менестрелем. Я всегда относился к нему ровно, никогда не впадал в состояние поклонения герою, чем страдали самые разные люди. В великие дни его побед и громких подвигов я ликовал вместе со всеми, но какая-то часть моего сознания не разделяла всеобщих восторгов. А в дни поражения, да еще когда обнажилась его роковая слабость, на него обратилось мое проклятое искусство миннезингера; теперь я видел в нем великого человека, героя — отвергнутого маленьким, сопливым, стыдливым лютнистом.
Я не мог объяснить, в чем моя вина перед ним, но однажды вечером, уже почти засыпая, вдруг, потрясенный, понял, почему стал безоговорочно обожать Ричарда. Все было очень просто: ушла ревность, только и всего. В глазах всего мира он был мужем Беренгарии, но она никогда не могла принадлежать ему, как женщина должна принадлежать мужчине. Он не мог любить ее больше, чем я. Поэтому мое тело могло простить его, а значит, и мой ум мог признать, что он лучший рыцарь из всех, самый умудренный военачальник и величайший менестрель своего времени.
После этого болезненное чувство вины только усилилось.
Мы ехали вместе. Отношения наши были весьма прохладными, обоих мучила какая-то недосказанность, и мы избегали встречаться взглядами. Все три дня в пути от Силиции мне не давал покоя вопрос — не предпочел ли бы он ехать дальше без меня.
— Видит Бог, нет, мой мальчик, — ответил он, когда я спросил его об этом. Наверное, эта малоприятная ситуация была для него не внове. Ему было уже за тридцать, и он, вероятно, получал нередко подобные отказы.
Мы въехали на территорию Штирии, погода испортилась, и яростный, пронизывавший до костей ветер бросал нам в лицо струи дождя со снегом. Нам пришлось оставить привычку спать в любом месте, под каким-нибудь самодельным укрытием, и ночевать на постоялых дворах, неизменно ужасно грязных и несообразно дорогих. Для меня стало проблемой размещение на ночлег. Очень часто нам предоставляли лишь одну кровать, и крайне редко в комнате был третий постоялец. Ричард, наверное, догадывался о моих затруднениях и всегда делал вид, что неимоверно устал, зевая, потягиваясь и заявляя, что уснет мертвецким сном, едва коснувшись подушки.
Однажды, в разговоре в пути, я коснулся вопроса об армейской дисциплине и всплыло слово «насилие» — в сексуальном смысле.
— Естественно, мне это не нравится, — с полным спокойствием произнес Ричард. — Даже с собственной точки зрения я считаю взаимность до некоторой степени желательной. — И, посмотрев мне прямо в лицо, рассмеялся. — К этому же сводится и твое мнение, мой мальчик.
Я почувствовал себя пристыженным несмышленышем.
Мне пришлось еще раз устыдиться — возможно, по более достойной причине — под Грацем. Ричард, богохульствуя, ворчал на погоду, но заметил, что она здоровее палестинской жары, и казался неуязвимым, но на меня холод действовал так жестоко, как никогда раньше. Кости ныли, из глаз и из носа непрестанно капало, а в ушах стучали большие молотки. Боясь его расположения больше, чем презрения, я изо всех сил старался скрыть свою болезнь, но он заметил, что мне неможется, и у первого же постоялого двора, до которого мы доехали во второй половине дня, сказал:
— Здесь мы остановимся. Тебе необходим горячий кирпич к ногам и немного подогретого вина.
На дворе возился работник, и мы оставили лошадей на его попечение. Обычно за тем, чтобы они были накормлены и надежно заперты в конюшне, следил я. Стойлом здесь считалась соломенная крыша на двух столбах, и мне пришлось стреножить лошадей, прежде чем оставить их там. Ричард сам подогрел вино, а хозяйка нагрела кирпичи.
Утром я почувствовал себя много лучше, но лошади наши исчезли. То ли их украли, то ли они были плохо привязаны и ушли сами — никто ничего сказать не мог.
Ричард был разъярен, но ограничился лишь короткой вспышкой гнева, так как было совсем не мудро привлекать к себе излишнее внимание. Староста сделал широкий жест, позволив Ричарду обыскать всю деревню и, если не удастся обнаружить наших лошадей, хотя бы подыскать способных довезти нас до следующей остановки. Но во всей деревне не было ни одной лошади.
— Четыре рабочих быка, шесть коров и один немыслимо старый осел, вращающий водяное колесо, — вот вся скотина, — сообщил мне Ричард. — Может быть, купить осла? Ты бы мог сегодня поехать на нем.
Я запротестовал, сказав, что могу идти пешком. Староста, расставив ноги и качаясь, как на волнах, — по-видимому, изображая всадника — бормотал: «Эедбург, Эедбург». Мы поняли, что в Эедбурге сможем найти лошадей. Жаль только, что ему не удалось мимикой изобразить, что до Эедбурга семьдесят пять миль.
В Эедбурге действительно были лошади — в поле мы насчитали шесть. Дождевые облака отступили, и засияло солнце. Мы доехали до развилки трех дорог. Одна дорога шла на запад, в Аугсбург и к Рейну. Мы поехали по ней. Эедбург стоял между двумя дорогами, а в вышине образованной ими буквы «V» была приличная гостиница. За правой дорогой, ведущей в Вену, лежало то самое поле с шестью лошадьми. Поле отделяла от дороги стена из грубо уложенных камней, и мы постояли у нее, разглядывая лошадей. Потом Ричард выпрямился, взял меня под руку и повел к гостинице. Он заказал подогретого вина, а когда его подали, поднял свою кружку и сказал:
— Ты храбро шел. — Помолчав, он заговорил снова: — Если лошади здесь редкость, а это, кажется, именно так, то нам понадобятся деньги. — И, открыв простую кожаную сумку, висевшую на таком же простом кожаном поясе, принялся пересчитывать монеты. Потом, собрав их вместе, вымолвил: — Потеря лошадей и вынужденная пешая прогулка нас немного задержали. Провоз вниз по течению Рейна будет стоить денег, и к тому времени могут просочиться сведения о нас. Нам срочно нужны деньги. Лучше быть готовыми ко всему. У меня есть две вещи, годные для продажи… — Он запнулся и улыбнулся мне. — У тебя случайно нет секретной кубышки?
Я признался в полном отсутствии денег.
— У меня есть вот это, — сказал он, хлопнув по грязному столу перчатками, — и еще пояс. — Его рука потянулась к талии — под туникой был вышитый пояс, над которым трудилась Беренгария во время долгого ожидания. Он был сделан из голубого бархата, усиленного вязаной лентой из конского волоса, с подкладкой из мягкой замши, вышитый золотыми и серебряными нитками, с узором из жемчужин и сапфиров. Я помнил, как она часами сидела за работой, старательно подгоняя стежок к стежку, как внимательно следила за работой искусного мастера, сверлившего мельчайшие отверстия в камнях, а в конце концов пожертвовала своей бриллиантовой брошью для изготовления пряжки. Было очень жалко его продавать, тем более что у Ричарда еще оставались деньги.
— Это маленький городок, — заметил я. — Настоящую цену за пояс здесь не получить.
— Тогда перчатки, — сказал он и посмотрел на них с любовью и сожалением. Когда-то великолепные, теперь они пообтрепались от долгой носки. Сделанные из плотной козлиной кожи, отлично выкроенные, крепко сшитые, перчатки были еще целыми и не потеряли формы, но кожа на ладонях потерлась, а нитки, удерживавшие жемчужины, кое-где порвались; несколько жемчужин потерялось, узор их был нарушен. Ричард взял нож и аккуратно подрезал торчащие нитки.
— Единственный роскошный предмет моего гардероба, — проговорил он. — Расставаясь с ними, я иду против всех своих чувств и желаний. — И снова рука его потянулась к талии. Помня о значительном количестве золота в его поясной сумке и его отношении к деньгам, граничившим с панической скупостью, в особенности когда речь шла о личных расходах, я спросил:
— Зачем продавать их, да еще в таком маленьком городишке? У вас ведь еще есть деньги!
— Я смотрю вперед. Сейчас не время для сентиментальности.
— Тогда я пошел на базар, — предложил я, быстро положив руки на перчатки. — Мое дело предупредить.
Рыночная площадь находилась рядом с венской дорогой. Для начала я зашел в ларек с разными безделушками и украшениями, и, едва увидев, что я собираюсь не покупать, а продавать, похожий на гнома человечек замахал руками и выпроводил меня на улицу со словами, звучавшими как ругательства, словно я был заблудившимся бычком. По другую сторону широкой площади я увидел лавку, в витринах которой были выставлены изделия из кожи. Более приветливый человек взял перчатки, повертел их, задержал взгляд на жемчужинах, покачал головой, осматривая потертые ладони и места, где не было ниток.
Пока он раздумывал, какой-то горожанин, шагавший к лавке через площадь, подошел к нам. Это был невысокий полноватый мужчина, одетый в бархат. За ним следовали три маленькие собаки, подобных которым мне видеть еще не приходилось. Туловище у них было в два раза длиннее, чем у известных мне, а лапы очень короткие, причем передние — кривые. У них были висячие уши, яркие, умные глаза, а шкура такая гладкая, прилизанная и лоснящаяся, что они казались тоже одетыми в бархат. Собаки выглядели не менее экзотично, чем, скажем, носороги.
Хозяин лавки, многозначительно взглянув на меня, отложил перчатки и занялся пришедшим. Собачки остановились рядом со мной и стали теребить мои штаны толстыми тупыми лапами. Я нагнулся к ним, а выпрямившись снова, увидел, что хозяин собак примеряет перчатки, с интересом и одобрением рассматривая их. Они с лавочником говорили на своем языке, и, не понимая ни слова, я сообразил, что он нашел именно то, что искал. Дело кончилось тем, что он открыл кошелек, вынул две золотые монеты, с вопрошающим видом протянул их ко мне на ладони, а потом положил на край прилавка. Это было вдвое больше того, что мог надеяться получить за них разумный человек, и я пришел в восторг, но почему-то колебался. Человека, жившего изготовлением и продажей кожевенных товаров, как мне показалось, едва не хватил удар. Но хозяин собак повернулся и зашагал обратно через площадь, а хозяин лавки пожал плечами, развел руками и улыбнулся. Я взял монеты, поблагодарил его и направился обратно в гостиницу. Подойдя к двери, я заметил, что одна собака шла следом за мной. Я нагнулся, коснулся бархатной головы, где кожа была собрана в морщины густо-золотистого цвета, и сказал: «Ступай домой. Иди к хозяину», потом помахал рукой в знак прощания и вошел в гостиницу.
— Ну, как? — спросил Ричард.
— Продал. И очень удачно. На них случайно обратил внимание прохожий горожанин с полным кошельком. — Я с гордостью выложил на стол два золотых.
— Мне они сейчас не нужны. Лучше, если ты будешь держать их у себя, Блондель, — проговорил Ричард. — Вдруг случай разлучит нас, а у тебя не окажется денег.
— У меня есть лютня, и я всегда могу песней заработать на ужин.
— Так-то оно так, но, тем не менее, положи эти деньги в свою сумку и держи у себя, пока они нам не понадобятся. А я пойду попробую купить лошадей.
— Я сам пойду, — возразил я, потому что весь этот день мне было не по себе: его могли узнать даже по особенному горделивому взгляду. Слава его была очень велика, а старых солдат хватало повсюду. — Вы должны признать, что торговые сделки удаются мне хорошо, тем более что я приметил одну хорошую лошадь.
— Но ты весь синий от холода, — запротестовал Ричард. Наверное, так и было. Стоял солнечный день, но дул резкий ветер, и еще у прилавка меня пробирала дрожь. — Оставайся здесь, у огня, и прикончи вино. Я приведу лошадей и свистну тебе.
Я соблазнился этим предложением. С самого момента посадки на «Святого Иосифа» я был немного более трезв, чем мне нравилось. Ричард, вероятно, имел в виду не это, но сам он был очень воздержанным человеком, а мне не пристало его перепивать. Поэтому я, как свинья в лужу, повалился на пол, поближе к огню, и начал пить.
В какой-то момент я услышал стук копыт, но свистка не было. Я быстро встал, оставил кружку, закутался в плащ и вышел на улицу, но всадник проехал мимо. Обогнув гостиницу, я посмотрел на одну дорогу, потом на другую, но он уже скрылся из виду. Отгоняя закрадывающуюся тревогу, я подумал, что Ричард не слишком умеет торговаться и что для ожидающего время всегда тянется долго. Я вернулся к очагу, бросил в огонь сухое полено и решил не беспокоиться, пока оно не сгорит. Полено вспыхнуло, быстро выгорело изнутри, и исходившая красным сиянием головешка на моих глазах превратилась в розоватую пыль. Тогда я встал, вышел на улицу и направился в сторону поля, на котором мы видели лошадей.
Немногие из тех, кому я рассказал свою историю, были склонны упрекать меня в том, что я не проявил большого усердия, чтобы выяснить, что произошло. Но уже шагая по липкой грязи к дому, стоявшему в дальнем конце поля, где паслись лошади, я понял, в чем дело. Король решил продолжить свой путь без меня.
Я почувствовал угрызения совести. Ведь это моя простуда заставила его остановиться, да и лошади пропали, по сути дела, из-за меня. И тогда он понял, что у него недостаточно денег. Как бы то ни было, я стоял перед свершившимся фактом. Отправляясь покупать лошадей, он оставил меня в гостинице, настоял на том, чтобы я держал при себе вырученные за перчатки деньги на случай, если что-то нас разлучит… Все сходилось.
Я вошел в незапертую дверь и заметил, что человек, торговавший лошадьми, и женщина, по-видимому его жена, стояли рядом, склонившись над столом. Я их ясно видел, поднимая руку, чтобы постучать в дверь и обратить на себя внимание. Мужчина резко обернулся, готовый защищаться, и заслонил собою женщину, что-то поспешно собиравшую на столе. Пока мужчина на своем языке не вызывающим сомнений тоном спрашивал, какого дьявола мне нужно, под ее руками явно звенели монеты. Я знал о крестьянах все, в том числе и о их тайниках, и догадался, что Ричард хорошо заплатил им за лошадь и что я помешал им в момент, когда они пересчитывали свой капитал, добавив к нему сегодняшнюю выручку. Стоя лицом к лицу с мужчиной, с решительным видом вставшим на пороге, я постиг, в чем состояло проклятие Вавилона. Он не понимал меня. Я указывал на лошадей, поднимал один палец, похлопывал по сумке с деньгами, показывал, какого роста был Ричард, изображал бороду и беспомощно повторял: «Человек? Лошадь?» по-французски, по-немецки, на латыни и английском — на своем пути мы встречали многих местных жителей, которые запомнили хоть несколько слов из разговоров проезжих крестоносцев и паломников. Этот же не понимал ничего, в том числе и жестов, и молча смотрел на меня, сердито и испуганно.
Тогда женщина, уже успевшая спрятать свою кубышку и успокоиться, подошла к нам и встала рядом с мужем. Она положила на его плечо загорелую грубую руку и отодвинула его от двери. Я обратил внимание на ее глаза — карие, блестящие, как у птицы, — и повторил перед ней все свои казавшиеся мне такими убедительными жесты. Она на секунду задумалась, потом приняла высокомерно-надменный вид, погладила рукой воображаемую бороду, сдвинула брови, подняла руку, показывая гигантский рост, махнула рукой в сторону лошадей и, подняв обе руки, показала пять пальцев левой и большой палец правой руки. Да, шесть — понял ли я, что лошадей было шесть? Потом она убрала правую руку, оставив у меня перед глазами левую с одним поднятым большим пальцем. Следовало полагать, что одну лошадь продали. Продали высокому человеку с большой бородой и кустистыми бровями. И чтобы все было окончательно понятно, она шагнула в грязь и, указав пальцем сначала на дорогу в Вену и отрицательно покачав при этом головой, вытянула руку в сторону Рейнской дороги и энергично закивала уже утвердительно.
Взгляд ярких карих глаз скользнул в сторону мужа, словно говоря ему: «Видишь, я поняла и ответила ему». Оказалось, что его лицо было способно выражать не только мрачный страх. Он взглянул на нее с восхищением, но не без примеси сомнения.
Я благодарно улыбнулся женщине, и она ответила мне улыбкой. Потом, словно спохватившись, что теряет драгоценное время, быстро вошла в дом и захлопнула дверь. Я был не первым мужчиной, которого провела женщина. Но не слишком ли легко я обманулся, готовый принять за правду то, что уже почувствовал сам? Так просто быть мудрым задним числом. Теперь мне стала ясна его логика. Ричард устал от моего общества, тяготившего его, решил, что один будет двигаться быстрее и с меньшими расходами. И, оставив мне деньги, уехал, одурачив меня так же, как и Хьюберта Уолтера.