Пролетел месяц. Осень подошла к середине, ветлы на Живодерке давно обнажились, небо было затянуто свинцовыми тучами, то и дело сыпавшими на землю дожди. Впрочем, это не мешало Илье с утра до ночи пропадать на Конной площади. Ему везло – торговля и мена шли неплохо, дневным наваром можно было, не стыдясь, хвастаться перед хоровыми. В конце концов Илья вынужден был признать, что и в городе жить можно.
В то время в Москве было много цыган. Те, кто не работал в хорах – кофари, барышники, – жили возле Конной площади, у Серпуховской и Покровской застав. Целые переулки были забиты смуглыми крикливыми обитателями, дворы пестрели юбками и платками цыганок, по разбитым мостовым носились черноглазые дети. Хоровые же старались выбирать дома ближе к своим местам заработка. Многие из них селились в Петровском парке, возле знаменитых на всю Москву ресторанов «Яр» и «Стрельна». Там снимали дома Поляковы, Лебедевы, Панины, Соколовы – элита московских цыган. Многие жили в Грузинах, вокруг трактира «Молдавия». Десятки семей населяли Рогожскую заставу, Марьину рощу и Разгуляй.
В хоре Якова Васильева было тогда около тридцати цыган. Примадоннами считались Настя и Зина Хрустальная – двадцатипятилетняя цыганка с бледным надменным лицом. Зина славилась своими романсами и имела бешеный успеху «чистой» публики. У нее был собственный дом в Живодерском переулке, куда цыгане заходили редко: все знали, что примадонна пятый год живет невенчанной с графом Иваном Ворониным и тот пропадает у нее целыми днями.
Граф Воронин был московской легендой. Выходец из богатого и древнего московского рода, любимец света, герой Крымской войны и трижды георгиевский кавалер, смуглолицый красавец с жесткими серыми глазами был одинаково вхож и в цыганский дом в Грузинах, и в гостиную генерал-губернатора Москвы князя Долгорукова. Его видели в светских салонах и публичных домах, на скачках и благотворительных балах в пользу инвалидов последней военной кампании, в Дворянском собрании и на каруселях в Петровском парке. Ходили слухи, что Воронин разоряется. Но граф разбивал эти домыслы в пыль своими кутежами у цыган и карточной игрой, счет в которой порой шел на десятки тысяч. Цыгане с Живодерки звали Воронина «Пиковый валет» – за то, что однажды он на спор выстрелил с пятнадцати шагов в карту – в пикового валета, пробив точно середину черного сердечка. Зина Хрустальная называла графа своим проклятием и была от него без ума. Воронин, кажется, тоже любил ее, но на шутливые вопросы цыган о том, когда же свадьба, Зина отмалчивалась.
Кроме Зины Хрустальной, собственный дом был и у семьи Конаковых – удачливых барышников, для которых работа в хоре была больше развлечением, чем заработком. Мать Конаковых, цыганка невероятных размеров с лицом разбойничьего атамана и с веселым нравом, пела вместе с сыновьями. Цыгане называли ее Царь-пушка. Глафира Андреевна обладала редкой густоты басом, и Яков Васильев перед каждым выступлением упрашивал ее: «Глашка, Христа ради, не труби! Через тебя никого не слышно». «Не буду, Яшенька, не буду!» – умильно соглашалась Глафира Андреевна. Но цыгане знали: стоит завести «Гребешки» – и посередине песни все голоса покроет ее мощный, рокочущий «Да ты восчу-у-у-увствуй!..», от которого дрожали стекла в окнах и крестились пьяные купцы. Цыгане прятали усмешки, Яков Васильевич шепотом ругался, а довольная Царь-пушка исподтишка показывала ему свой внушительный кукиш: мол, выкуси-ка, морэ! Чтоб все пели, а я молчала – не дождешься!
Среди мужских голосов славились басы Митро и Петьки Конакова, а также голос дяди Васи, одного из лучших теноров хора. Послушать, как Васька с Живодерки поет «Картошку» и «Тараканов», съезжалась вся московская знать, сам граф Воронин дарил ему по червонцу за каждую песню и уверял, что даже в Гранд-опера не услышишь такого тенора. И все было бы хорошо, если бы не дяди-Васин запойный грех. Раз в два месяца гордость хора, никого не предупредив, уходил из дома в неизвестном направлении. Цыгане немедленно кидались на поиски, переворачивали всю Москву, рыскали по трактирам и кабакам, расспрашивали босяков и проституток. Но проходило несколько дней, прежде чем дядю Васю в совершенно непотребном виде находили в питейном заведении где-нибудь на Сухаревке или Тишинке. Еще день-два уходили на приведение звезды в божеский вид. Затем следовало возмездие в лице разгневанного хоревода. Орать на первый голос хора в открытую Яков Васильев считал недостойным: разбирательство происходило тихо, при закрытых дверях. Никому ни разу не удалось подслушать, какими словами пользуется при этом хоревод. После ухода Якова Васильича дядя Вася выбирался к цыганам изжелта-зеленым, крестился на иконы и клялся всеми святыми, что больше – никогда, ни капли, ни единого глоточка, чтоб его черти взяли на свои вилы! Но, видимо, чертям дядя Вася был без надобности, потому что через несколько месяцев все повторялось снова. Пела в хоре и дочка дяди Васи – тоненькая, глазастая четырнадцатилетняя Гашка, но ее пока что никто не принимал всерьез.
Появлялся иногда в хоре и Гришка Дмитриев – красавец-цыган двадцати трех лет, высокий, стройный, с огромными черными глазами, которые оставались грустными даже тогда, когда Гришка хохотал с цыганами во все горло. У него был редкой красоты баритон, и когда Гришка, играя бархатом на низах, пел модный романс «Пара гнедых», рыдала даже вполне трезвая публика. В ресторан Гришка всегда приезжал на извозчике, а одевался как князь, небрежно вертел золотую браслетку на запястье и демонстрировал полную коллекцию перстней. Илья долго не мог понять, откуда у этого парня, крайне редко появлявшегося в хоре и никогда – на Конном рынке, такое богатство.
– Вор он, что ли? – осторожно спросил он как-то у вездесущего Кузьмы.
Тот в ответ усмехнулся:
– Да если бы… Купчихами кормится.
– Это как? – не понял Илья.
– А вот так. Не знаешь, что ль, как у них? Муж – по закону, офицер – для чуйств и дворник – для удовольствия. Только у некоторых вместо дворника – наш Гришка.
– Врешь! – Илью даже передернуло.
– Не вру. Спроси у наших, коль не веришь. Долгополова купчиха с ним жила и Пореченкова с Большой Полянки, а сейчас он вроде возле Прянишниковой вдовы из Староданиловского крутится. Купчихи его куда как любят! В ресторанах кормят, сами кольца дарят, с себя последнее снять готовы… Фу! Ладно, я не говорил, ты не слышал. Яков Васильич не любит, когда про это болтают…
Кроме цыган, на Живодерке селился бедный люд – мелкие торговцы, чиновники, прачки, мастеровые и желтобилетные девицы. По соседству с Большим домом стоял доходный дом купца Маслишина – бесформенная, заваливающаяся набок развалюха, сверху донизу набитая студентами. Эта веселая, горластая, всегда голодная братия запросто бегала в гости к цыганам, «стреляла» на несколько дней сахар и масло, целовала ручки цыганским девчонкам и слушала «на халяву» песни. Цыгане, в свою очередь, с восторгом прислушивались к голосовым упражнениям студента консерватории Рыбникова – огромного человека с лицом былинного Добрыни Никитича и мощнейшим басом, которым он ревел оперные арии на всю Живодерку. «Эк его забирает – стены дрожат! Право слово – отец протодьякон! – свешиваясь из окон, восхищались цыгане. – Дает же бог счастье такое…» Среди хоровых ходили слухи о том, что Яков Васильевич сам – лично! – просил Рыбникова попеть у него в хоре, но студент отказался «по идейным соображениям». Когда же Илья спросил у Митро, что может означать последнее, тот с умным видом заявил: «Воспитание не такое. Он же не из простых, у него мамаша – попадья под Тулой. Чего ему в кабаке петь?»
В глубине Живодерского переулка притулился старый двухэтажный особняк со звонком и кривоватой надписью на двери: «Заведение». Это был публичный дом мадам Данаи, дела которой были в довольно сильном расстройстве. Богатые люди в «Заведении» бывали редко: преобладали купцы средней руки, мещане и даже мастеровые из зажиточных. Десять девиц старались как могли, но доходы веселого дома не повышались. По утрам мадам Даная пила чай в Большом доме, жаловалась цыганкам на бедность, иногда продавала им вязаные шали и салфетки – то был побочный заработок ее девушек – и кое-как оплачивала обучение в гимназии двоих сыновей.
Богиней Живодерки была Настя Васильева. За день ее белое платье и алая шелковая шаль успевала промелькнуть чуть ли не в каждом доме узкой, грязной улочки. Ее голос звенел из маслишинской развалюхи (Настя брала уроки итальянского вокала у студентов), слышался из окон заведения мадам Данаи (Настя учила девиц наигрывать на гитаре), гневно гремел на всю Живодерку, если надо было унять раскуражившегося отца семейства, рассыпался смехом на углу, где мастеровые играли в лапту или бабки, и легко перекрывал три мужских голоса, когда ссорились братья Конаковы. Стоило где-нибудь вспыхнуть скандалу или начаться пьяной драке, как кто-нибудь из цыган грозил: «Сейчас Настьку позовем!» – и все затихало, как кипяток подслоем масла. Илья сам был свидетелем побоища на Тишинской площади между цыганами и фабричными, не поделившими девчонок. Настя примчалась немедленно, с грозным воплем бросилась между ощетинившимися, злыми парнями, выхватила у кого-то нож, швырнула на землю, охнула, порезав ладонь, – и все прекратилось. Через минуту цыгане бежали за водой, а мастеровые в двенадцать рук искали чистый платок – перевязывать ручку Настасье Яковлевне. Она легко успокаивала пьяных и первой входила в дом дяди Васи, когда тот на седьмой день запоя начинал ломать мебель, гонять синих чертей и выкидывать на улицу жену и дочь. Из дома купца Ракитина, страдающего приступами белой горячки, за Настей раз в месяц высылалась целая делегация – чада и домочадцы, кланяясь, просили «угомонить кормильца». Настя молча надевала шляпку, набрасывала на плечи шаль, шла – и наводила порядок. Яков Васильев, кажется, не одобрял этих поступков дочери, но вслух не возражал.
Матери у Насти не было – она умерла сразу после родов. Цыгане говорили, что она была еще красивее Настьки, во что Илья, как ни старался, поверить не мог. Разве могли быть у кого-то на свете глаза, красивее этих – черных, спокойных и насмешливых, никогда не сердящихся, имел ли кто такие же дрожащие ресницы, мягкие губы, густые и тяжелые косы с вьющейся прядкой у виска? Разве могла хоть одна цыганка спеть таким чистым и сильным голосом, то взлетающим к облакам, то падающим на бархатные низы, куда и не всякий бас мог спуститься? Разве еще кому-то было бы так к лицу белое платье, подчеркивающее нежную смуглоту лица? У кого еще были такие тонкие пальцы, хрупкие запястья, такие плечи? Да что тут говорить…
В Большой дом к Васильевым Илья заходил редко: мешала непонятная робость. Если ему нужен был Митро, он предпочитал свистнуть под калиткой. В первое время Илья надеялся, что на его свист хоть раз выглянет Настя. Но высовывался кто угодно – Стешка, Фенька, Аленка, гроздь вопящих ребятишек, мать Митро Мария Васильевна, сам Митро и один раз даже сам Яков Васильевич (Илья тогда чуть не умер со страха), – а Настя не показалась ни разу. Иногда они встречались на улице. В первый раз это случилось на другой день после ночной истории с ветлой. Илья боялся поднять на Настю глаза, но та как ни в чем не бывало поздоровалась, спросила что-то о Варьке, пожелала удачного дня и пошла по своим делам. Из этого Илья заключил, что Настя так и не разглядела, кто сидел ночью на дереве.
Варька, которую приняли в хор, бегала веселая. Целыми днями пропадала у цыган, учила новые романсы, заказывала платья, покупала туфли, примеривалась к персидской шали в лавке на Тверской. Илья без спора давал деньги: его сестра не должна была выглядеть замарашкой среди городских певиц. Вечерами Варька вместе со всеми шла в ресторан, возвращалась глубокой ночью или вовсе под утро, будила брата, восторженно рассказывала о заработанных деньгах, клялась, что Илья, согласись он тоже поступить в хор, сможет «взять» в десять раз больше. Илья ругался, что его разбудили, отмахивался, засыпал снова. Всерьез уговоры сестры он не принимал. И впоследствии утверждал, что ноги бы его в хоре не было, не появись у Макарьевны в один из ветреных и холодных ноябрьских дней злой, как черт, Арапо.
– Ну, все, ромалэ, доигрались! – мрачно сказал Митро, входя в горницу. Илья, Макарьевна и Варька, резавшиеся за столом в дурака, прекратили игру и дружно повернулись к нему. Кузьма украдкой вытащил из колоды козырного туза, сунул его в рукав и тоже воззрился на пришедшего:
– Чего случилось-то, Трофимыч?
Митро, не отвечая, сел на пол у порога и насупился. Цыгане переглянулись. Варька встревоженно встала из-за стола, подошла к нему:
– Дмитрий Трофимыч, да ты что? В семье что-то? Я слышала, вашу Матрешу замуж сговорили за Ефимку Конакова… Он что, ее не берет?
– Хуже! – буркнул Митро. – У дяди Васи опять запой.
Глаза Варьки стали огромными. Она испуганно перекрестилась. Кузьма шепотом сказал: «Ой, боженьки…», выронил из рукава спрятанного туза и полез обеими руками в растрепанную шевелюру. Макарьевна схватилась за голову.
– Сегодня ж день-то какой! – чуть не плача продолжал Митро. – У Баташева, Иван Архипыча, именины! Они весь хор к себе в Старомонетный приглашают, с друзьями гуляют, час назад от них мальчишка прибегал, беспокоятся – будем ли. Яков Васильич обещал, велел, чтоб все до единого… Я – к дяде Васе, а его Гашка вся зареванная сидит. Запил, говорит, еще вчера. Ну, вот что я теперь Яков Васильичу скажу, что?! Он же не из него, а из меня три души вынет! Как будто нянька я вам… Если б хоть не Баташев! Если б другой кто!
Положение в самом деле было отчаянным.
Еще пять лет назад о братьях Баташевых по Москве шла дурная слава. Получив после смерти отца огромное наследство, Иван и Николай со всей молодой купеческой дурью кинулись в омут развлечений. Деньги лились рекой, бешеные тройки неслись по Тверской и Садовой, брались приступами публичные дома на Цветном бульваре, визжали хористки в «Эрмитаже», разбивались окна и зеркала в трактирах, летели под ноги цыганкам сотенные билеты, и осыпались золотом балалаечники из русского хора. Десятки раз братья просыпались после бурной ночи в участке или пожарной части. Десятки раз, бросив полицейскому начальству пачку червонцев, выходили оттуда, чтобы к вечеру снова помчаться к цыганам или к проституткам. На счету Баташевых числились два погрома в тестовском трактире, увоз из хора и насильственное лишение чести девицы Агриппины Гороховой, несколько сбитых сумасшедшими тройками прохожих, загнанные на фонарные столбы городовые, отплясывание «Камаринской» с цыганами под окнами Городской думы, перевернутые сани, выдернутые из вазонов тропические пальмы во французской ресторации и мелкие подвиги вроде площадной брани в общественных местах, зуботычин, пожалованных извозчикам, и варварского обращения с городскими мессалинами.
Все это продолжалось целую зиму. Купеческое Замоскворечье гудело, в городскую управу и к генерал-губернатору Москвы поступали слезные письма с просьбами унять лихих братьев, но неожиданно все закончилось само – быстро и страшно.
Ранней весной Иван и Николай Баташевы возвращались из Петровского парка домой, на Большую Полянку. Ехали в санях, в обнимку с хористками, то и дело прикладываясь к бутылкам «перцовой» и великодушно предлагая того же извозчику. Тот не смел отказываться, быстро опьянел и на обледеневшей набережной выпустил из рук вожжи. Кони помчали, вынеслись на тонкий, подтаявший лед Москвы-реки и там с треском провалились в полынью. Сани и лошади ушли под лед мгновенно. На отчаянный визг женщин прибежали извозчики с набережной, вызвали пожарную команду с баграми, но вытащить из ледяной воды удалось лишь старшего Баташева. Извозчик, две женщины и младший брат Николай утонули.
Две недели Иван Баташев провалялся в сильнейшей горячке. Доктора уже советовали стряпать завещание, но молодость могучего организма пересилила болезнь: Баташев поправился. Едва поднявшись, он заказал панихиду по брату, пристроил в сиротский дом двухлетнего сына одной утонувшей хористки и в богадельню – старую мать другой, отвез три сотенных билета семье извозчика, сдал дела старшему приказчику и уехал из Москвы.
Целых четыре года о Баташеве ничего не было слышно. Разговоры давно прекратились, память о страшном происшествии стихала, уже другие буянили в трактирах и домах свиданий, старый дом на углу Полянки и Старомонетного ветшал и зарастал паутиной. О Баташеве ходили разные слухи: кто-то говорил, что он отправился за Урал в раскольничьи скиты, кто-то уверял, что Иван Архипыч утонул спьяну в Волге, кто-то видел его в цыганском таборе, стоявшем под Калугой, кто-то – с калмыками на Саратовской ярмарке. Находились и те, кто божился всеми святыми, что Иван Баташев подался в монахи. Эти домыслы были опровергнуты внезапным появлением самого Баташева в Москве на Масленичной неделе. Весь город сбежался смотреть, как в широкие ворота лабаза на Никольской вползает обоз из двух десятков телег, груженных кулями с белкой, соболями, лисами и норками. Город снова взорвался слухами; на другой же день на Сухаревке говорили о том, что купец Баташев был на золотых приисках под Тагилом, скупал у алеутов меха и вернулся в Москву миллионером. К лету Иван Архипович заново отделал дом в Старомонетном переулке, открыл две лавки в Охотном ряду, перекупил у обанкротившейся французской фирмы меховой магазин на Кузнецком мосту, сменил приказчиков, оставив лишь старого, верного Кузьмича, и женился на бесприданнице. Последнее в глазах купеческой Москвы считалось высшим шиком, и все окончательно уверились в баташевском несметном богатстве.
Город с некоторым беспокойством ждал новых выходок когда-то лихого молодца, но Иван Баташев не возвращался к прежней разгульной жизни. Вместо этого купцы одобрительно заговорили о деловой хватке Баташева, о его уме и хитрости в торговом деле, о верности своему слову и честности при расчетах. Теперь Баташева можно было увидеть и в Купеческом клубе на Дмитровке, и в Новотроицком трактире, где за стерлядью и расстегаями вершились многотысячные сделки, и в модных загородных ресторанах. Московское купечество охотно повело дела с новоявленным миллионщиком.
Многие, впрочем, упоминали некоторые баташевские странности, которых прежде за ним не водилось. Так, ему ничего не стоило посреди шумного гулянья в номерах «Эрмитажа», когда вино лилось рекой, а хористки целовались с молодыми купчиками под бренчание рояля, встать, зевнуть, протянуть: «Тоска-то какая, хосподи…» – и выйти, бросив под ноги половому пачку денег. Мог Баташев, проезжая в экипаже вместе с деловыми партнерами через Китай-город, внезапно рявкнуть кучеру «Стой!», спрыгнуть на всем ходу и ввинтиться в притрактирную толпу. Когда несколько минут спустя обеспокоенные купцы входили в трактир, они видели Баташева сидящим за некрашеным, залитым дешевым вином столом и погруженным в беседу с косоглазым калмыком в засаленном армяке или с каким-нибудь кудлатым, подпоясанным веревкой мужиком. Причем мужик называл купца-миллионщика Ванькой, а тот в ответ величал оборванца Ксаверием Ардальонычем. Долго ходила по Москве история о хористке Акулине Толстопятовой, которую Баташев увез из «Стрельны», снял ей квартиру в Николоямском переулке, дал полное содержание – и не появлялся более у нее никогда, несказанно удивив и московское общество, и саму певицу. Та долго мучилась, ревела, бегала по церквям, не зная, чем ей придется расплачиваться с благодетелем, и от расстройства завела себе жениха из Тверской пожарной части. Когда Баташев узнал об этом, то дал денег на приданое и свадьбу и был первым гостем на торжестве. Больше всего Москву потрясло то, что хористка Толстопятова оказалась девицей: простыня висела на заборе весь послесвадебный день. «Ума лишился…» – шипели баташевские недоброжелатели. «Без ума миллионов не наживешь, – возражали те, что порассудительней. – Всяк по-своему тешится».
Из прежних привычек у Ивана Архиповича осталась лишь неистребимая страсть к цыганскому пению. Чаще всего он появлялся в ресторане, где пел хор Якова Васильева. У Баташева был свой стол, за который он основательно усаживался, спрашивал рюмку анисовой, подзывал дядю Васю и требовал всегда одно и то же: «Поговори хоть ты со мной». Дядя Вася пел. Баташев слушал, прикрыв глаза, выражение его темного, словно вырезанного из соснового полена лица не менялось до конца песни, не выражая ни радости, ни удовольствия. Затем он платил положенный червонец и движением руки отсылал дядю Васю. Других певцов Баташев никогда не приглашал, веселых песен не заказывал и через несколько минут уезжал. «Ничего не пойму, что человеку надо? – ругался после дядя Вася. – Как для стены поешь! Не поймешь – то ли по душе ему, то ли нет…» – «Тебе какая разница, дурак? – хмурился Яков Васильевич. – Платит – и ладно».
Иногда Баташев приезжал прямо на Живодерку, в гости к цыганам. Чаще всего это случалось глубокой ночью, но весь хор немедленно вылезал из постелей и, зевая, отправлялся в Большой дом петь для «благодетеля». Впрочем, никто не жаловался: Баташев обычно приезжал не один, а с компанией купцов, которую с удовольствием угощал «своим табором», и тогда деньги и вино лились рекой. Только в этих ночных забавах с цыганами был слабый отголосок прежних баташевских бесчинств. Но уже не бились, как прежде, оконные стекла, не летели в реку околоточные вместе со своими будками и не дарились цыганкам броши, усыпанные бриллиантами. «Перебесился», – добродушно решила Москва…
Кузьма вздохнул. Осторожно предложил:
– Морэ, может, я вместо дяди Васи спою?
– Ох молчи, убью! – не поднимая головы, сказал Митро.
– А Ванька Конаков не сможет? – подключился и Илья. – Он тоже «Поговори» знает.
– Знать-то, может, и знает… – уныло подтвердил Митро. – А ноту не возьмет. А без ноты песня гроша не стоит. Ох, господи, ну как тут выкрутишься? Ведь первый раз к себе зовет! Люди будут, купцы именитые! Все Ваську слушать захотят, а этот поганец… Ну, не знаю я, что делать, не знаю, и все! Пойду вот да сам сейчас напьюсь! Что я – не человек?!
– Тебе еще не хватало, – тяжелым басом сказала Макарьевна. Сгребла со стола карты, подняла туза, уничтожающе взглянув на заморгавшего Кузьму, и ушла на кухню. В горнице снова воцарилась тишина.
Внезапно Митро поднял голову.
– Смоляко… Слушай – будь человеком…
– А что надо? – настороженно спросил Илья.
Митро вскочил, подошел к столу, сел рядом.
– Морэ… Ну, ради меня! Ты же все песни наши знаешь, уж сто раз слушал. Ну, что тебе стоит вместе с хором выйти?
– Да какого чер…
– Смоляко, душой прошу! На колени встану! Сестер приведу, тоже стоять заставлю!
– Не пойду! – отрезал Илья. – Совсем, что ли, рехнулся?
– Смоляко! Да что ж такое! Ну, что мне – Яков Васильича звать? – Митро вцепился в него, затормошил, умоляюще заглянул в глаза. – У тебя ведь тоже тенор, как у дяди Васи. Лучше даже! Ты и «Поговори» вытянешь, и «Долины ровныя». Весь хор выручишь, денег заработаешь, золотом засыпешься!
– Сами засыпайтесь, – фыркнул Илья. – А у меня дело вечером.
Про дело он сказал просто так – чтобы Митро отвязался. Никаких дел у Ильи не было, и вечером он рассчитывал посидеть в пивной на Грузинке с тамошними цыганами. Там можно было наслушаться разговоров о конных базарах, узнать все городские сплетни, разведать что-нибудь о своем таборе, который, по слухам, уже отправился зимовать на Смоленщину. И менять все это на чьи-то именины? Пусть даже и баташевские? Да гори они ясным пламенем!
Митро взглянул на Илью исподлобья. Поднялся, хмуро сказал:
– Ну, дело твое… – и вышел. Дверь хлопнула так, что закачалась занавеска.
Варька испепелила брата взглядом, вскочила и, чеканя шаг, ушла на кухню. Кузьма расстроенно прошелся по горнице.
– И что ты, Илюха, ей-богу… Жалко, что ли? Кусок, что ли, от тебя отвалится? Весь хор бы выручил… Право слово, как будто не цыган.
– Замолчи! – огрызнулся Илья.
Ему было неловко. Может, и в самом деле стоило бы съездить? Весной, когда они с Варькой вернутся в табор, можно будет с чистой душой хвастаться, что бывал в доме у настоящих миллионщиков, а не только впаривал им на ярмарке мореных жеребцов, как вся таборная братия. Да и Арапо, кажется, обиделся… Илья тряхнул головой: нет, не станет он петь в хоре!
Снова хлопнула входная дверь. Илья поднял голову, недовольно посмотрел на входящего Митро. Открыл было рот, чтобы спросить, чего еще надо, но вслед за Митро в горницу вошла… Настя. Илья растерянно вскочил. Тут же сел обратно, спохватившись, что перед ним всего-навсего цыганская девчонка. Торопливо напустил на себя безразличный вид.
– Добрый вечер, Илья, – весело сказала Настя, сбрасывая платок. От ноябрьского холода ее лицо горело румянцем, живо блестели черные глаза, на щеках появились озорные ямочки.
Глядя на них, Илья пытался собраться с духом.
– Здравствуй, – кое-как выговорил он.
Митро, стоящий у порога, усмехнулся:
– Вот, согласилась прийти упросить тебя. Хватит тебе одной Настьки или всех шестерых девок согнать?
В лицо Ильи жарко ударила кровь. Он опустил глаза. Ну, Арапо… Вон что удумал…
– Помоги нам, Илья, – серьезно сказала Настя. Илья, не услышав насмешки в ее голосе, осторожно поднял голову. – Помоги, что тебе стоит? Некому петь. У всех баритоны, басы, а тенор – только у дяди Васи да Кузьмы. Но Кузьма же маленький, не сможет он один. Поможешь, морэ? Или в ноги тебе падать? – Настя быстро шагнула к нему, склонилась, и Илья с ужасом понял: сейчас и впрямь упадет на колени.
– Не надо, я пойду! – вырвалось у него. Илья поспешно шагнул к Насте, стараясь остановить, не дать… но она уже выпрямилась, тихо смеясь, одернула платье и повертела у него перед глазами маленьким блестящим диском:
– Что это ты пол рублями кроешь, Илья? Я еще с порога увидела – валяется…
Сидящий на подоконнике Кузьма расхохотался. Илья пробормотал что-то невразумительное, отвернулся.
– Последний раз спрашиваю – едешь с нами или нет? – приблизившись к нему, спросила Настя.
– Еду, – глядя в пол, кивнул Илья.
Рассмеявшись, Настя хлопнула в ладоши, бросила на стол рубль и кинулась за порог.
– Ну, морэ, это я тебе припомню! – сказал Илья, мрачно взглянув на Митро, когда серебряный рубль перестал вертеться на столешнице и улегся у самого края.
– Да на здоровье, – невозмутимо отозвался Митро. Подойдя, положил руку на плечо Ильи. – Пойдем-ка к нам, прикинем на тебя мой казакин старый. До вечера время есть, Макарьевна подгонит. И не пугайся ты так. У Баташева – это все-таки не у сиятельных. Тут попроще, свои люди.
К вечеру поднялся ветер. Старая ветла угрожающе гудела, качая над Живодеркой голыми сучьями. Сухие листья стаей неслись вдоль улицы. Над крышей Большого дома повисла луна. Илья смотрел на нее, стоя у калитки домика Макарьевны, и ему казалось, что лунный бубен тоже дрожит и раскачивается от ветра. Было холодно. Казакин Митро, который Макарьевна наспех ушила за вечер, давил под мышками, воротник казался деревянным. Хотелось есть и еще почему-то пива. Но и о том, и о другом нельзя было и думать: четыре запряженные парами пролетки уже стояли у ворот Большого дома. За ними стояла коляска Зины Хрустальной – единственной цыганки в хоре, имеющей собственный выезд. Зина, закутанная в лисий салоп, неподвижно сидела в глубине экипажа; в тусклом свете фонаря Илья видел ее надменное красивое лицо. Пронзительные вопли Кузьмы, торгующегося с извозчиком, разносились по всей Живодерке:
– Эй, дорогой мой, почему двугривенный-то? В тот раз пятиалтынник был! А по совести – и пятака тебе хватит, не в Ерусалим ехать-то! Бога побойся, разбойничья морда!
В стоящей впереди пролетке торопливо рассаживались молодые цыганки. Вытянув шею, Илья попытался высмотреть Настьку. Та сидела спиной к нему, кутаясь в тяжелую, расписанную розами шаль, что-то шептала на ухо Варьке. Кто-то звонко, на всю улицу, запел: «Матушка-голубушка».
– Не петь. Голоса беречь! – отрывисто приказал Яков Васильев. Быстрыми шагами подошел к крыльцу, с которого не спеша спускалась мать Митро Марья Васильевна в черном бархатном платье и собольей ротонде внакидку. Попенял: – Ну, Маша! Тебя одну ждем.
– Подождете, не велики баре, – спокойно отозвалась та. Не спеша подошла к пролетке, взялась за край. Яков Васильев протянул было руку, но Марья Васильевна отвела ее и ловко, привычно взобралась в пролетку сама.
– Кто это на козлах-то – не разберу? Савватей, что ли? Ну, трогай, милый, с богом!
Рябой извозчик, улыбаясь во весь рот, хлестнул по лошадям, и первая пролетка рванула с места. За ней тронулись остальные. Илья сидел между Кузьмой и Митро, придерживал коленом футляр с чьей-то гитарой и старался не слишком вертеть головой. Не показывать же было, что он впервые едет в господском экипаже. Да еще за двугривенный. На взгляд Ильи, вполне достаточно было бы дать извозчику гривенник, а еще лучше – добраться всем хором пешком.
Но вскоре он перестал сожалеть о бесполезно затраченных деньгах. Пролетки вывернули с темной узкой Живодерки на Малую Бронную, с грохотом промчались по ней, понеслись по переулку, второму, третьему и карьером вылетели на Тверскую. По глазам ударил свет голубых газовых фонарей, огни трактиров, сияющие двери рестораций. Копыта лошадей дробно застучали по каменной мостовой, рябой Савватей по-чертенячьи свистнул, завертел над головой кнутом, громоподобно рявкнул: «Поберегись, крещеные!» – лошади рванули во весь опор, и у Ильи захватило дух. В ушах пронзительно свистел ветер, что-то кричал, наклонившись и скаля зубы, Митро, где-то внизу звенели, выбивая искры из мостовой, подковы, впереди языком пламени бился на ветру полушалок Насти. Вот она встала, повернулась, звонко прокричала что-то – Илья увидел ее смеющиеся черные глаза, улыбку, выбившиеся из-под платка волосы. Сидящая рядом Стешка, выругавшись, дернула ее за руку, и Настя с хохотом упала на скамью. А над Тверской, вслед за пролетками, в черном ледяном небе неслась белая луна.
Пролетки промчали мимо Кремля, вылетели в Замоскворечье, пересекли Пятницкую, чуть замедлили ход, сворачивая в переулок, и Илья наконец-то разобрал, что кричит Митро:
– Приехали уже, морэ! Вот в этом доме Баташев живет!
Дома Илья не увидел. Впереди высился черный забор без единого просвета. Выскочивший из пролетки Кузьма бухнул кулаком в ворота, и Большая Полянка огласилась заливистым собачьим брехом. Затем послышался голос дворника:
– Чаво надоть?
– Цыгане к ихнему степенству! Отпирай, Мирон! Да собак убери!
Медленно, со скрипом отворились тяжелые ворота. Цыгане запрыгали из пролеток. Илья выскочил вслед за Митро и успел подглядеть, как тот церемонно, совсем по-господскому, подает руку Насте. А та, придерживая подол платья, чинно сошла на мостовую. Глядя на них, Илья засомневался: нужно ли ему так же помочь Варьке или, не велика барониха, сама выскочит. Но сестра уже махала ему с другой стороны тротуара:
– Илья, иди ко мне!
– Нет, он с нами пойдет, – сказал Митро. Развернув Илью к себе, оглядел его с головы до ног, одернул на нем казакин, поправил какую-то складку и удовлетворенно заключил: – Форменный анператор – короны не хватает! Яков Васильич, глянь на него!
Яков Васильев, о чем-то договаривающийся с извозчиками, нехотя обернулся:
– Угу… Анператор. Без подштанников. Смотри, рта не открывай без нужды. Если гости чего спросят – «да» и «нет», больше ничего. «Ваше степенство» прибавлять не забудь. По сторонам не зевай. В хоре прямо стой, следи вот за ним (кивок на Митро). И, Христа ради, не чешись – весь хор опозоришь.
В глубине огромного двора стоял дом. К удивлению Ильи, в нем горели лишь четыре окна, остальные были темны. С крыльца махала горничная. Яков Васильев в последний раз оглядел хор:
– Ну – с богом, ромалэ. Пошли.
Купеческий особняк встретил потемками, скрипучими ступеньками, бесчисленными галереями, лестницами и коридорами. Илья сбился со счета, сворачивая вместе с цыганами из одного перехода в другой. В глубине души заскребся страх. Почему-то подумалось: захочешь сбежать – и не найдешь куда, всюду клети да каморы… Темнота, спертый воздух, запах лежалой шерсти и ладана еще больше усилили тревогу. Илья был уже готов развернуться и бежать прочь: удерживал его только стыд перед цыганами, которые как ни в чем не бывало шли за мутным пятном света – керосиновой лампой в руках горничной. Впереди мелькнула желтая полоска. Распахнулась дверь.
Большая комната была залита светом. У Ильи захватило дух, когда он закинул голову и увидел две хрустальные люстры, утыканные свечами. Люстры, громадные, с ограненными подвесками, сыплющими на потолок и стены разноцветные искры, произвели на него такое впечатление, что потребовался довольно ощутимый тычок в спину от Митро:
– Рот закрой, морэ…
Спохватившись, Илья отвел взгляд от сверкающего чуда. После яркого света в глазах заплясали зеленые пятна, и он с трудом различил длинный стол посреди залы, заставленный блюдами, тарелками и бутылками. Цыгане припозднились: именинное пиршество шло уже давно, скатерть была залита вином и усеяна костями и хлебными корками. Гостей было человек десять – одни мужчины, все из старого купечества, в долгополых сюртуках, поддевках, сапогах бутылками.
– Купец Бажанов… Емельянов Федул Титыч… Гречишников из Зарядья… – зашептал сзади Митро. – Вон тот, что с рюмкой сидит, – Фрол Матюшин, в Охотном две рыбных лавки держит, из промысловиков. Вахрушевы-братья, их ты знаешь… А вот и хозяин. Да кланяйся ты, чертов сын!
Илья поклонился вместе со всеми. Подняв голову, увидел прямо перед собой невысокого кряжистого человека в расстегнутом сюртуке. Белая рубаха была забрызгана вином. Черная курчавая борода топорщилась веником, с грубого, словно вытесанного из дерева лица смотрели острые маленькие глаза.
– Здорово, Яшка! – хрипло сказал Баташев. Качнулся, и Илья понял, что хозяин дома уже сильно пьян.
– Здравствуйте, Иван Архипыч, – ответил хоревод. – Позвольте с днем ангела вас поздравить. Все мы вам кланяемся…
Черные глаза Баташева быстро обежали хор.
– Васька где? Опять в запое, сукин сын?
– Изволили угадать… Да мы, Иван Архипыч, и без него споем, не извольте волноваться, все любо-дорого будет…
– Без Васьки – не желаю слушать! – угрожающе заявил Баташев, и Илью снова обдало густым винным запахом. – Проваливайте ко всем чертям!
Среди цыган пробежал негромкий ропот. Возразить не решился даже Яков Васильев и уже махнул было хору рукой – мол, уходим, – но из-за стола послышались недовольные голоса.
– Эй, брат Иван Архипыч, не дело ведь это!
– Мы все цыган твоих ждали!
– Ты, знамо дело, хозяин, но и гостей уважь! Обещал, так гони!
Баташев тяжело, всем телом повернулся к столу. Илья смотрел на его широкие плечи, мощную спину, на которой даже из-под сюртука были заметны бугры мускулов. «Ему бы с медведями бороться…» – с невольным уважением подумал он.
– Ладно. Леший с вами – войте! – вдруг решил Баташев, и цыгане облегченно загудели.
– Позволите начать? – уточнил Яков Васильич.
– Зачинай. – Баташев тяжело, по-медвежьи ступая, направился к столу.
У стены уже были выставлены полукругом с десяток стульев. Цыганки не спеша расселись, поправили платья, расстелили на коленях концы узорных шалей. За их спинами встали мужчины с гитарами. Илья очутился рядом с Митро. Если взглянуть вправо, можно было увидеть горбоносый профиль и высоко взбитую прическу Варьки, и рядом с ней – серьезное, бледное лицо Насти. Яков Васильевич встал перед хором с гитарой в руках.
– «Петушков»… – сквозь зубы тихо приказал он.
Вздрогнули гитары.
– «На фартушке петушки…» – высоко и нежно взял девичий голос.
Еще не видя, не повернув головы, Илья понял – Настька. Впервые он слышал ее в хоре, и от первых же звуков по спине побежали мурашки – как тогда, сырой ночью, в развилке ветлы перед ее окном. В горле стал комок. Илья с ужасом понял – не сможет он петь…
– «На фартушке петушки, золотые гребешки…» – довела до конца Настя. Пауза – и могучей волной вступил хор – весь, все контральто, баритоны, басы и тоненький голос маленькой Гашки на верхах: – «А-а-ах – да золотые – сердцу дорогие!»
Илья сам не знал – поет он или нет. В буре других голосов различить собственный было невозможно, в ушах звенело, стены с прыгающими на них бликами огней плыли перед глазами. Спина под казакином и рубахой была мокрой. Собрав всю волю, чтобы не зажмуриться от страха, Илья ждал: когда же закончится. И вот – обрыв куплета, хор молчит, завороженный, а по душной комнате вновь плывет голос Насти:
Уж как я тебя искал, кликал, плакал и страдал, —
А-а-ах – да ты не слышишь, слова не промолвишь.
И снова – гром всего хора. Стены, казалось, дрогнули от напора голосов. На этот раз было легче, Илья чуть успокоился, убедившись, что все-таки поет, и, кажется, не хуже других. По крайней мере, Яков Васильевич совсем не обращал на него внимания и больше смотрел на дочь, словно боясь, что она, в сотый раз заводящая «Петушков», сейчас что-нибудь напутает. Но Настя вела первый голос уверенно и спокойно.
После «Петушков» завели «Обманула, провела», потом – «По улице мостовой». Илья понемногу пришел в себя, начал поглядывать по сторонам. К его удовольствию, цыган слушали внимательно. Молодой купец Вахрушев, давно, оказывается, влюбленный в хорошенькую плясунью Аленку, старательнее всех вслушивался в пение. Его толстые, по-детски оттопыренные губы шептали вслед за цыганами слова песни. Довольная Аленка улыбалась, теребила кисти шали на коленях, сквозила лукавым взглядом из-под опущенных ресниц. «Дура», – решил Илья, на всякий случай грозно посмотрев на Варьку – чтобы не вздумала так же. Но Варька даже не заметила его взгляда. Бледная от волнения, стиснув в пальцах бахрому шали, она с закрытыми глазами вела второй голос.
Трезвее остальных гостей казались Федул Титыч и рыжий Гречишников, пристроившиеся с бокалами шампанского на бархатном диванчике у стены. Они сумели даже сейчас, под пение цыган, завести деловой разговор. «Три баржи с тесом», «по осени причалят», «с Сольвычегодска вестей ждем»… – доносилось из их угла в перерывах между песнями. Яков Васильевич нахмурился, движением бровей послал к купцам Стешку. Та умело вклинилась между ними, блеснула зубами, повела хитрым черным глазом – и в считаные минуты дела были забыты. Вскоре Стешка одной рукой прятала за кушак «красненькую», а другой махала гитаристам:
– Эй, Ванька, Кузьма, идите сюда! Я для ихних степенств «Час роковой» петь буду!
Хозяин дома сидел во главе стола, низко опустив лохматую голову. Было непонятно, слушает он или нет. После каждой песни Яков Васильев почтительно спрашивал: «Чего послушать изволите?» – но Баташев махал рукой: «Чего хочешь войте…» Илья не сводил глаз с его широкоплечей тяжелой фигуры. Ему казалось, что хозяину совсем не весело. А раз так, то зачем было звать хор? Да еще приглашать гостей?
Молодой Вахрушев, качаясь, вышел из-за стола и направился к хору. Аленка, широко улыбаясь, встала ему навстречу:
– Петр Ксенофонтыч, сокол мой поднебесный…
«Сокол» довольно грубо сгреб ее в охапку, потащил к столу. Там, усадив девчонку себе на колени, потребовал:
– «Верная»! Со свистом желаю! Яков Васильич, давай! Дрогнули гитары. Из второго ряда высоко и звонко взял Кузьма:
Ах ты, верная, да ты манерная,
Ты сударушка моя!
Хор подхватил. Аленка, спрыгнув с колен купца, поймала за концы шаль, пошла плясать. Вахрушев, расставив руки, пошел за ней. Перед глазами Ильи мелькнуло его красное, лоснящееся лицо с мутными глазами, влажные губы.
– Ну, Петр Ксенофонтыч, да ты лучше цыгана! – подбодрила его Аленка. – Ну, давай, давай, сокол мой!
Тот, недолго думая, пустился под гитары вприсядку. Затрещал паркет, упала и покатилась по полу бутылка вина, но никто не обратил на нее внимания. Еще две цыганки рванулись со стульев, со смехом потащили плясать толстого Федул Титыча, а тот завопил дурным голосом: «Не губите, кромешницы!» Хор хватил еще веселее:
Как чужие женушки – белые лебедушки!
А моя, братцы, жена – полынь, горькая трава!
Илья пел вместе со всеми, с интересом глядя, как скачут перед хором, подражая цыганам, баташевские гости. Гвалт стоял невероятный. Илья видел, как Баташев, встрепанный и мрачный, пытается заставить Настю выпить вина. Та сердилась, настойчиво отводила руку купца:
– Иван Архипыч, грех вам. Сами знаете – нельзя…
– Можно… – глядя в пол, без улыбки, хрипло говорил тот. – Все можно, Настька, все, что хочешь. Пей, не то рассерчаю!
– Не буду, отстаньте… Митро!
– Иван Архипыч, оставьте девку… Не положено ей…
Цыганки носились между купцами; посреди комнаты, блестя зубами, бесом вертелся Кузьма. Потный, запыхавшийся Вахрушев вытопал на паркете последнее коленце и в обнимку с Аленкой плюхнулся на пол в углу. Гречишников с Бажановым еще не сдавались и под подбадривающие вопли Кузьмы продолжали отплясывать «Барыню» с Глафирой Андреевной. Илья едва удерживался, чтобы не расхохотаться: уж очень потешно выглядели высокий, худой как жердь Бажанов и низенький, приземистый, похожий на яйцо Гречишников. Чтобы не упасть, оба цеплялись за Глафиру Андреевну. Царь-пушка стояла скалой, удерживая на ногах обоих кавалеров и поводя плечами в такт. Увесистый Федул Титыч умаялся не в пример быстрее и кулем свалился на диван, увлекая за собой хохочущую Стешку. Та с нарочитой заботливостью начала отпаивать купца шампанским:
– Выпей, Федул Титыч, за мое здоровье… А помнишь, что мне обещал? «Радужную» обещал подарить, все наши слышали! Вы – купец, ваше слово миллиона стоит, неужели бедную цыганочку обидите?
Хозяин дома куда-то делся. Настя сидела за столом одна, переплетала растрепавшуюся косу. Наклонившийся к ней Митро что-то тихо говорил, Настя устало кивала в ответ. Илья покосился на Якова Васильича, украдкой поскреб голову. С тоской взглянул на плотно закрытые, задернутые бархатными гардинами окна. Во двор бы сейчас, прочь из духоты этой, вздохнуть во всю грудь…
– Скоро уж все, парень, – шепнул кто-то рядом. Илья оглянулся и увидел запыхавшуюся Глафиру Андреевну. Она подмигнула ему: – Видишь, уже скакать пошли, как черти. Верное дело, скоро перепьются да храпеть повалятся. Ох, боже мой, куда катимся… Совсем повыродился народ. Раньше-то не то… лучше было.
– Не бурчи, Глашка, не бурчи, – усмехнулся Яков Васильевич. – И раньше пили.
– Пить-то пили! – вспыхнула Царь-пушка. – Но до риз положения не уклюкивались! Раньше хоть господа были, а сейчас что? Толстосумы охотнорядские! Совсем стыд забыли! Виданное ли дело – домой хор тащить, в своем дому водку пить и с цыганами буянить! Хочешь погулять – милости просим в ресторан, со всеми гостями, и мы рады, и поем хоть до утра! Еще хочешь – просим к нам на Живодерку, сколько раз приезжали, и ночью даже. Всегда всем хором вставали и пели! А в доме у купца разве цыганам место? Надо же и порядок знать! У него ведь здесь и жена где-то… Эдак твой Баташев скоро и в церковь цыган поведет! Вот ты, Яшка, все со мной споришь, а я точно говорю – не в себе он. И раньше блажной был, а как из Сибири вернулся – вовсе…
– Не наше дело, – сквозь зубы процедил Яков Васильевич. – Знаешь, сколько нам за эту ночь заплачено?
– Знаю! – отрезала Глафира Андреевна. – Потому и сижу тут, как баба на самоваре.
– Сейчас ты у меня еще и петь будешь.
Дородная Глафира Андреевна стремительно развернулась к хореводу, сверкнув глазами. Но Илья не успел услышать, что она думает по этому поводу. Входная дверь с треском распахнулась. На пороге появился Баташев. Гитары смолкли. Все головы повернулись к двери. Баташев качнулся, неловко схватился за косяк. Обвел гостей и цыган черными, налитыми кровью глазами. Хрипло сказал:
– Ну – иди! – и с силой втолкнул в комнату молодую простоволосую женщину.
Она пробежала, согнувшись, несколько шагов, не удержавшись на ногах, упала на паркет. Ее ладонь попала в темно-красную лужу разлитого вина. Вскрикнув, женщина отдернула ее, вскинула голову. В серых испуганных глазах стояли слезы.
В комнате воцарилась тишина, прерываемая лишь всхрапыванием заснувшего на диване Матюшина. Цыгане замерли, как статуи. Яков Васильевич тихо выругался, отвернулся.
Из-за стола поднялся Федул Титыч. Несмотря на залитый мадерой сюртук и сбитую набок бороду, он выглядел внушительно и, казалось, даже протрезвел.
– Иван Архипыч, не годится это. Ты здесь хозяин, но и честь надо знать. Бога побойся.
– Меня учить, Федул Титыч?! – нехорошо рассмеялся Баташев. – Я в своем дому! И баба моя! Что хочу, то ворочу, и бояться мне некого! Желаю, чтоб она нам «Барыню» сплясала!
При этих словах Баташева разрыдалась. Она плакала отчаянно, закрыв лицо руками, тоненько приговаривая: «Ой, матушка…» Серое платье было не застегнуто, и из-под него виднелась сорочка. Видно было, что муж стащил ее с постели и едва дал одеться. Худенькие плечи женщины дрожали. Светлые косы лежали, рассыпавшись, на паркете.
Гости Баташева были невероятно смущены. Гречишников и Фрол Матюшин, переглянувшись, направились к хозяину. До цыган донеслись их неуверенные увещевания:
– Ну что ты, Иван Архипыч… Ни к чему ведь это. Лизавете Матвевне здесь не место. Отпусти ее, сделай милость, да и нам пора уже.
– Никто не поедет! – вспылил Баташев, топнув ногой так, что затрещал паркет. Купцы попятились. Иван Архипыч заорал в голос: – Без моего слова – никто не поедет! Я ее, дуру, без гроша взял, так пусть теперь пляшет! А кто слово поперек скажет – жизни лишу! Троих лишил, брата родного, Кольку, сгубил… так нешто вас пожалею?! Вас, свиньи лабазные?! Мне бояться нечего – слышите? Я людей убивал! Я в реке Иртыше тонул по весне, между бревнами сплавными… Меня лошадь калмыцкая по степи три версты за ногу волокла… Я на топорах с татарами на Каспии дрался… Мне бога вашего на роду не написано! Не сметь мне указывать! Лизка, дура, пляши! Убью, кишки выну!
– Свят-свят-свят… – пробормотал побледневший Гречишников. Его блеклые глазки часто моргали.
Баташева, сидя на полу и прижав ладони к вискам, с ужасом смотрела на мужа. При последних его словах затравленно огляделась по сторонам, словно ища защиты. Взгляд ее упал на цыган, встретился с глазами Ильи. Вздрогнув, она прижала руку к губам. В серых глазах мелькнул страх и изумление. Илья растерянно смотрел на нее. Не зная, что делать, на всякий случай поклонился. Все заметили это, но никто даже не улыбнулся.
– Лизка! – грозно сказал Баташев, делая шаг к жене.
Вскрикнув, она упала навзничь. Муж навис над ней, как ворон над мышонком. По толпе цыган пробежал ропот. Илья решительно шагнул из второго ряда. Он сам не знал, что будет делать, но… но не дать же замучить бабу, дэвлалэ![11]
– Стой… Куда? – зашептали сзади. Чья-то рука крепко ухватила Илью за плечо. Он обернулся, готовый послать к черту любого, но увидел Глафиру Андреевну.
– Стой, – почти ласково повторила цыганка. – Ишь, разлетелся… – и сама не спеша вышла из хора. Когда она подошла к Баташеву, стало видно, что Царь-пушка ничуть не проигрывает купцу первой гильдии по размерам.
– Сядь-ка, голубь сизый, – проворковала она, и в голосе ее послышались грозовые раскаты. – Сядь, угомонись, не мечи икру.
– Да ты!.. – взревел Баташев, замахиваясь.
Кто-то из цыганок отчаянно завизжал, Митро и Яков Васильевич бросились вперед, но Глафира Андреевна даже не отшатнулась. Ее смуглое лицо потемнело еще больше.
– Ну, попробуй тронь, – негромко и чуть ли не весело сказала она. – Я тебе не жена твоя. Я, слава богу, цыганка. Горло перерву и кровь выпью.
Она оскалилась, блеснув крупными желтоватыми зубами, сделала шаг вперед, грудью надвигаясь на Баташева. Тот невольно отступил, опустил руку. Неожиданно для всех усмехнулся.
– Смотри ты… Волкиня бешеная!
– О-о, я злее! – заверила Глафира Андреевна, продолжая энергично подталкивать Баташева к стулу. – Сядь, душа моя, сядь, уймись, вина выпей. Гляди, всех напугал, гости твои уж икнуть боятся. Слову твоему никто не перечит. Сказал жене плясать – будет плясать.
Иван Архипович тяжело опустился на стул. Глафира Андреевна встала рядом, как конвойный. Бледная Баташева, прижимая руки к груди, смотрела на нее. Старая цыганка улыбнулась, взглянула куда-то вбок, и из-за стола поднялась Настя.
Илья впервые видел ее такой рассерженной. Не поднимая глаз, бледная, она быстро прошла мимо купцов, села на пол рядом с Баташевой, накрыла ее своей шалью, вполголоса быстро заговорила:
– Ты не бойся ничего – слышишь? Ничего он не сделает. Платье я тебе застегну, они все пьяные, не заметят… Встань да пройдись немного, наши подыграют. Совсем чуть-чуть, чтоб он отстал. Позора тут нет никакого. Не тебе, а ему совестно должно быть. Завтра проспится, вспомнит – со стыда умрет… Не бойся, вставай. За меня держись.
Баташева поднялась, цепляясь за локоть Насти. Та, ободряюще улыбаясь, поправила ей платье, перекинула на грудь косы, пробежалась пальцами по пуговицам, застегнув все до самого верха:
– Не плачь. Хорошо получится, увидишь. Пусть потешится.
Лизавета Матвеевна улыбнулась в ответ. Несмотря на вымученность этой улыбки, сразу стало заметно, как хороша молодая жена Баташева. Серые глаза от слез стали ярче, выбившиеся из кос волосы золотились в свете люстр. Судорожно сжимая в пальцах сунутый Настей платочек, она неуверенно оглянулась на цыган, и снова ее глаза остановились на Илье. Ему на миг даже показалось, что Баташева вот-вот скажет что-то. Но тут окончательно пришел в себя Яков Васильевич. Шагнув к Баташевой, он низко поклонился, поудобнее перехватил гитару:
– Уж пройдитесь, барыня дорогая. Мы все просим! – Широким жестом он указал на хор. Цыгане тут же подхватили, заулыбались:
– Просим… Пожалуйста! Пляши, лебедь белая!
По щеке Баташевой пробежала последняя слезинка. Она смахнула ее, кивнула хореводу. И развела в стороны руки, покрытые алой Настиной шалью. Яков Васильевич быстро повернулся к цыганам, взмахнул гитарой.
«Ах, матушка, грустно мне… – повел низкий, бархатистый голос Марьи Васильевны. – Да, сударушка, скучно мне…»
Дружно вступил хор. Баташева поплыла по кругу. Золотистые волосы падали ей на лицо, но она не убирала их. Гитары участили ход, звонче стали голоса цыганок. Лизавета Матвеевна смущенно взглянула на хор. И снова, снова ее взгляд замер на Илье. Яков Васильев заметил, усмехнулся, громко позвал:
– Илья, дорогой! Уважь барыню!
Растерявшись, Илья чуть было не сказал «не пойду». Но взгляд хоревода был таким, что он не посмел ослушаться. И шагнул из хора вслед за Баташевой, в последний миг вспомнив, что нужно скалить зубы напоказ. Она через плечо взглянула на него, улыбнулась в ответ одними глазами, еще блестящими от слез. Хор медленно, протяжно вел мелодию плясовой. Илья шел за женщиной, подняв руку за голову, кладя каждый шаг след в след за волнующимся подолом серого платья. У Баташевой порозовели скулы. Она плавно повернулась, взмахнула платочком. Илья хлопнул по голенищу, как в таборе, вскинулся в воздух, с отчаянием вспоминая, что совсем не умеет плясать по-городскому. «Да ладно… Сойдет и так, гаджэ пьяные… Яков Васильич сам велел…» Хор гремел, звенели гитары, Баташева кружилась в танце, рядом с ней метался казакин Ильи. Слез и в помине не осталось на разгоревшемся лице женщины.
Ах матушка, скучно мне,
Да сударушка, грустно мне!
Резва ноженька болит,
Ретиво сердце щемит!
– Ох хорош, сатана… – пробормотал Митро.
Настя, обернувшись из первого ряда, ответила ему восхищенным кивком. Яков Васильев нахмурился чему-то, промолчал.
И вот наконец последний взрыв голосов, последний аккорд, взмах огненной шали. Илья закончил пляску, упав на колени перед Лизаветой Матвеевной, – неделю назад он видел, как точно так же в Большом доме бухнулся капитан Толчанинов перед пляшущей Аленкой. Баташева ахнула, закрывая глаза. Илья весь дрожал от напряжения и непрошедшего страха, не смел облизать пересохших губ. Из хора донеслось: «Ушты[12], морэ…» Опомнившись, Илья вскочил, юркнул за спины цыган. Вытерев ладонями лицо, долго переводил дыхание.
– Молодец, Илья! Какой молодец! – восторженно зашептал Кузьма. – Не растерялся, все как надо сделал! Да кто бы еще так сумел? Трофимыч, скажи!
Митро медленно повернулся. Взглянув на Илью, усмехнулся так, что тот покраснел, собрался было что-то сказать, но в это время от стола донеслись глухие удары.
– Ну что еще за черт… – устало сказал Митро, оглянувшись на звук. Илья посмотрел через его плечо.
Баташев, с диким взглядом, с всклокоченной бородой, со всех сил лупил кулаком по трещавшему столу:
– «Семиструнную» теперь желаю! Ваську хочу! Тысячи не пожалею! Ваську сюда, живо!
От крика звенели подвески на люстрах, прыгали тарелки и бокалы на столе. Краем глаза Илья увидел, что Гречишников и Вахрушевы по стенке пробираются к дверям. Умный Федул Титыч сбежал еще раньше: на подлокотнике дивана сиротливо висел его шелковый галстук. Только спящему на диване Матюшину все было нипочем, и он безмятежно храпел, выводя носом тоненькую фистулу. Баташева, воспользовавшись шумом, выскользнула в сени. Но напоследок все же блеснула серыми, еще влажными глазами из-за двери, и никто, кроме Ильи, не заметил этого.
– Вспомнил все-таки, мать его налево… – проворчал Яков Васильич. – Ну, что делать… Илья, иди пой.
– Да куда же, Яков Васильич? – перепугался Илья. – Он дядю Васю требует!
– А где я ему возьму? – резонно спросил хоревод. – Ступай ты, авось спьяну не разберет. Пой как сможешь, выручай хор.
Илья шагнул к столу. За ним подошли Митро и Петька Конаков с гитарами. Глафира Андреевна присела рядом с Баташевым, обняла его за плечи, притянула к себе:
– Не шуми, радость моя, не буйствуй… Сейчас тебе Васька споет, душа успокоится, сейчас все пройдет… Успокойся, ляжь сюда.
Баташев неожиданно затих. Вздохнул, перекрестился и покорно уткнулся головой в объемистую грудь Глафиры Андреевны. Та успокаивающе погладила его, кивнула цыганам. Мягко вступили две гитары. Илья запел:
Поговори хоть ты со мной,
Подруга семиструнная.
Душа моя полна тоской,
А ночь такая лунная…
Ему самому нравилась эта песня. Главным, на взгляд Ильи, было то, что почти все слова были просты и понятны. Никаких, слава богу, «восторгов сладострастья» и «жестов законченных страстей», про которые даже Митро не знает, что это такое. Кузьма рассказывал, что эту песню сложил для цыган «один хороший барин» еще лет двадцать назад и дед Якова Васильевича придумал для нее музыку.
И сердце ведает мое,
Отравою облитое,
Что я впивал в себя ее
Дыханье ядовитое…
Что такое «впивал», Илья не знал и уверен был, что петь надо «вбивал». Так и спел. В комнате стояла тишина. На Баташева Илья не смотрел, боясь – увидит тот, что не Васька поет, и пойдет снова буянить. Изредка посматривал на стоящего рядом Митро, а тот ободряюще кивал: мол, все хорошо.
Я от зари и до зари
Тоскую, мучусь, сетую.
Допой же мне, договори
Ту песню недопетую…
Смолкли гитары. Илья поднял глаза. Сразу же увидел Настю. Она сидела среди цыганок и в упор, без улыбки смотрела на Илью. «Плохо спел…» – с ужасом подумал он. В лицо бросилась кровь, Илья опустил голову. «Опозорился… Перед ней, перед Настькой… Тьфу, дурак таборный, куда сунулся… Сидел бы и дальше под телегой».
Внезапно в тишину комнаты вплелись какие-то странные звуки. Илья оглянулся.
Баташев все также сидел на стуле, уткнувшись лицом в грудь Глафиры Андреевны. Его могучие плечи вздрагивали. Вместе с хриплыми рыданиями вырывались бессвязные слова:
– Господи, прости душу мою… Пропадать мне… в аду гореть… И за что, господи? Столько лет – за что? Тоска-то какая, боже мой, тоска-а-а…
– Ничего, голубь мой, ничего… – тихо гудела Глафира Андреевна, гладя встрепанную баташевскую голову. – Ада не пугайся, все там будем. Ты поплачь, Иван Архипыч, поплачь, мой дорогой. Сразу отпустит, полегчает, я знаю, что говорю… Ромалэ, ёв мато сыр о джукло, авэньти «Невечернюю»[13]…
– Васька… – вдруг позвал Баташев. Илья неуверенно подошел. Не поднимая головы, Иван Архипович вышвырнул на стол пачку кредиток. – Тебе… Забирай… Всю душу ты мне вывернул… Ох, тоска, хоть бы вы издохли все… И я с вами тож…
Илья взял деньги, сунул за пазуху. Цыгане проводили пачку уважительными взглядами, кто-то весело шепнул: «Бахтало, чаворо!»[14] – а он пожал плечами и, не решаясь взглянуть на Настю, отошел на свое место. Хор тихо запел «Невечернюю». В окне стояла луна. На диване тяжело перевернулся на другой бок спящий Матюшин. На полу красным комком лежала брошенная Баташевой шаль. Глафира Андреевна вполголоса подтягивала хору, продолжая укачивать на груди хозяина дома. Близилось утро.
Домой вернулись в шестом часу. Цыгане устали настолько, что даже отложили на завтра дележ денег, и разбрелись досыпать остаток ночи. В нижней комнате Большого дома остались Яков Васильевич, его сестра, Настя, Митро и Глафира Андреевна. Настя дремала за столом, неудобно навалившись грудью на его край. Марья Васильевна сидела рядом с ней, схватившись за голову. Время от времени она воздевала руки к потолку и провозглашала:
– Черт знает что! Глашка! Ну скажи мне, как ты на Баташева кинуться не побоялась? Дал бы раз кулаком по башке – и готово дело! Он ведь правда на медведя с голыми руками ходил! Я бы и то испугалась!
– Хо, ты! – зевнула во весь рот Глафира Андреевна. – Да я против тебя в три раза толще. Попробовал бы он меня тронуть! Не посмотрела бы, что домовладелец и первой гильдии купец. Ух, изверг, так бы и убила! Что с женой делает, поганец!
– Яшка, а тебе как не стыдно? – накинулась Марья Васильевна на брата. – Зачем Илью плясать погнал? Я думала, парень со страха умрет!
– Умрет он, как же… – буркнул Яков Васильев. – Он поумнее нас с тобой будет, не беспокойся. Видала, как эта барыня на него глядела? Видала, как он на колени перед ней упал? А сколько денег ему Баташев сунул? Ваське за то же самое в жизни больше червонца не давал… А ты чего спать не идешь?
Последнее относилось к сидящему на полу Митро. Тот осторожно кашлянул:
– Я спросить хотел, Яков Васильич… Ты Илью как… в хоре оставишь?
С минуту хоревод молчал. Марья Васильевна, отвернувшись, улыбнулась. Яков Васильев, не заметив этого, отрывисто сказал:
– Вот что, дорогой мой… Делай что хочешь, золотые горы ему обещай, уговаривай, – но чтоб он не вздумал обратно в табор рвануть. Ваське нашему рядом с этим подколесником делать нечего. Через месяц-другой первые партии будет вести. Хорошо, что он пока цены своей не знает.
– Уговоришь его, как же! – фыркнул Митро. – Упрямый как черт. Сегодня всеми копытами упирался, никуда ехать не хотел. Настьку пришлось пригнать, чтоб упросила его.
– И что – получилось? – вдруг полюбопытствовал Яков Васильевич.
– А ка-а-ак же… – вдруг сонно отозвалась Настя. Подняв голову со стола, тихо рассмеялась. – На колени пришлось вставать!
– Чего?! – загремел Яков Васильевич.
– Ну, отец! Пошутила я! За рублем серебряным нагнулась, так Илья, бедный, даже испугался… – Настя улыбнулась, вспоминая, помолчала. – Голосу него золотой… Митро молодец, что в хор его привел. А еще они с Варькой такую песню пели… такую… Ну, тогда, вдвоем… Ох, не помню… – На полуслове она заснула снова.
– Отнеси ее наверх, – приказал Яков Васильевич Митро.
Тот взял Настю на руки и пошел с ней к лестнице. За окном уже светало, и на сером небе вычертились голые ветви старой ветлы.
Тем временем в маленьком домике Макарьевны бушевала буря. Варька, взъерошенная и бледная, носилась по комнате, как взбесившийся воробей. Кузьма благоразумно исчез. Илья сидел на нарах, глядя в пол. Смущенно бормотал:
– Варька, ты что… Совсем с ума сошла… И в мыслях не было…
– Не было у тебя?! – кричала Варька. – А зачем тогда устроил такое? Велели тебе – вышел, сплясал, встал на место – все! А ты? Выдумал – на колени падать! И потом сколько еще на гаджи[15] пялился, и она на тебя! Думаешь, я одна видела? Что цыгане завтра скажут? Ну, давай, давай, морэ, как Гришка Дмитриев! Давай!
– Замолчи, дура! – вспыхнул Илья. Вскочив, резко провел рукой по своему лицу: – Не видела меня давно? На что тут пялиться?!
– Не замолчу! – завопила она, оскалив выпирающие зубы, и впервые в жизни Илья испугался сестры. Ему в голову не приходило, что его маленькая, тихая Варька может так орать.
– Только попробуй! Только посмей! Клянусь тебе, утоплюсь сразу! Не знаешь, что про тебя болтать могут начать? Как жить будем, в глаза цыганам как смотреть?! А если наши, в таборе, узнают?! Совсем ты, что ли, голову потерял, Илья? И совесть тоже? Слава богу, отец не дожил!
Илья молчал. От обиды в горле стоял ком. Оправдываться не хотелось. В чем он был виноват? В том, что пожалел «барыню», эту девчонку зареванную, которую пьяный муж вышвырнул простоволосой на позор перед гостями? В том, что послушался Якова Васильича, что своей пляской заставил Баташеву улыбнуться? А теперь его принимают бог знает за кого, и кто – родная сестра!
Варька поперхнулась, закашлялась, умолкла. В комнате наступила тишина. Стало слышно, как скрипит за печью сверчок.
– Иди спать, – не поднимая головы, велел Илья.
Варька подошла к нему. Где-то под полом скреблась мышь, мутно светлело окно. По мостовой простучала одинокая пролетка.
– Поклянись мне, Илья. Поклянись, что не будешь никогда…
– Чего не буду?
– Сам знаешь. Поклянись.
– Не бойся.
Сестра погладила его по голове. Илья вздохнул; облегченно растянулся на нарах. Варька присела рядом, в изголовье. И сидела возле брата, глядя в темноту, до тех пор, пока не услышала, что его дыхание стало ровным, спокойным. Затем встала, перекрестилась на мерцающую лампадку в углу и пошла к себе.
На следующий день после полудня к дому цыган Конаковых подкатил экипаж купца первой гильдии Баташева. Едва проснувшиеся обитатели Живодерки выбежали на улицу – смотреть, как из запряженной красивым вороным жеребцом «эгоистки», кряхтя, выбирается старший приказчик Баташева Кузьмич. Под мышкой у него торчал завернутый в папиросную бумагу сверток. Сердито оглядев высыпавшихся из дома братьев Конаковых, Кузьмич потребовал:
– Мамашу позовите, черти.
Заспанная Глафира Андреевна выплыла на крыльцо, как пасхальный кулич. Кузьмич низко поклонился ей и протянул сверток, внутри которого оказалась дорогая персидская шаль. Переливающаяся ткань заблестела на осеннем солнце. Глафира Андреевна развернула ее, и из складок выпал сотенный билет. Кузьмич ловко подхватил его, с поклоном поднес цыганке:
– Уж не побрезгуйте взять. Иван Архипыч умоляли за вчерашнее не гневаться и подарочек принять. Сами в ноги кланяются и прощенья просют.
– Да леший с вами обоими, – добродушно прогудела Глафира Андреевна, пряча в рукав деньги и закутываясь в шаль. – Скажи хозяину – пусть в гости наезжает. Рады ему всегда.
Кузьмич поклонился в последний раз, полез в «эгоистку». Вороной тронул, и купеческий экипаж медленно поплыл мимо стоящих с открытыми ртами цыган.