ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

I

Три года минуло с тех пор, как Жан Пейраль ступил на африканскую землю; за это время в нем произошли разительные перемены. Среда, климат, природа мало-помалу закружили молодую голову; спаги чувствовал, как медленно опускается, скользит по наклонной плоскости; и в конце концов он стал любовником Фату-гэй, чернокожей девушки из племени хасонке,[12] околдовавшей его чувственным и нечистым соблазном, чарами неведомых волшебных амулетов.

История Жана была совсем несложной.

Двадцати лет от роду судьба отобрала его у старой матери – та горько плакала. Подобно другим сыновьям деревни, он уехал, громко распевая, чтобы не разрыдаться самому.

Высокий рост определил его путь в кавалерию. Таинственная тяга к неизвестному заставила выбрать корпус спаги.


Детство Жана прошло в Севеннах, в глухой деревушке, посреди лесов.

На вольном, чистом воздухе гор он рос, как молодой дубок.

Первые картинки, запечатлевшиеся в детской голове, были ясными и простыми: отец и мать, два дорогих образа; семейный очаг, старенький домик под каштанами.

Эти неизгладимые воспоминания заняли священное место в глубине его сердца. А потом были бескрайние леса, поиски приключений на заросших мохом тропинках – свобода!

В первые годы жизни он только и знал что затерянную деревню, где родился, – вокруг не существовало ничего, кроме дикой природы, населенной пастухами и горными колдунами.

Целыми днями скитаясь в лесах, он предавался одиноким детским мечтаниям, созерцаниям пастушонка, потом пришел черед каких-то безумных желаний: хотелось бегать сломя голову, куда-то карабкаться, ломать ветки деревьев, ловить птиц.

Скверным воспоминанием была деревенская школа: мрачное место, где приходилось сиднем сидеть взаперти. Скоро посылать его туда отказались – зачем, все равно убежит.

По воскресеньям, надев красивые одежды горца, он вместе с матерью отправлялся в церковь, держа за руку маленькую Жанну, – ее забирали по дороге у дядюшки Мери. Потом шел на площадку под дубами играть в шары.

Жан был красивее и сильнее других ребятишек и знал это; во время игр повиновались не кому-нибудь, а ему.

С годами привычка всюду находить такое подчинение, стремление к независимости и вечному движению стали еще заметнее. Он всегда поступал по-своему и всегда в ущерб себе: браконьерствовал в любое время года со старым, плохо стрелявшим ружьем, навлекая постоянные нарекания лесника, к великому отчаянию дядюшки Мери, мечтавшему сделать из мальчишки достойного человека, обучить его ремеслу.

Что верно, то верно, он и правда был «в свое время изрядным шалопаем».

Но все-таки паренька любили – даже те, кто больше всех от него натерпелся, потому что сердце у Жана оставалось чистым и открытым. А стоило сорванцу улыбнуться, злость у людей как рукой снимало, да и самого Жана, если взяться умеючи, всегда удавалось урезонить лаской. Правда, дядюшка Мери со своими нравоучениями и угрозами не мог рассчитывать на успех; зато когда под градом упреков матери Жан сознавал, что действительно огорчил ее, этот высокий парень, почти мужчина, опускал голову, готовый расплакаться.

Неукротимый, но не распущенный, он слыл сильным, гордым и, пожалуй, чуть диковатым подростком. В деревне не ведали испорченности чахлых горожан и потому не опасались дурных примеров. Когда Жану минуло двадцать лет и пришло время идти на службу, он был так же чист и почти несведущ в жизни, как малый ребенок.

II

Зато потом наступила совсем иная, полная неожиданностей пора.

Жан следовал за новыми товарищами туда, где творится блуд, где любовь познается среди самого гнусного и мерзкого разврата. Удивление, отвращение, но и неодолимая привлекательность того, что может предложить проституция больших городов, поразили беднягу, вскружив его юную голову.

Затем, после нескольких дней столь бурной жизни, по спокойному синему океану корабль унес его далеко, очень далеко, чтобы высадить – ошеломленного и выбитого из колеи – на побережье Сенегала.

III

Однажды ноябрьским днем – в ту пору, когда огромные баобабы роняют на песок последние листья, – Жан Пейраль впервые с любопытством взглянул на уголок земли, где по воле случая ему уготовано было судьбой провести пять лет жизни.

Необычность этого края поначалу сильно поражала воображение. Но потом все заслонило острое чувство радости: у него теперь есть лошадь, арабская шапочка, красная куртка и огромная сабля и еще… возможность закручивать быстро отраставшие усы.

Он счел себя красивым, и это ему понравилось.

IV

Ноябрь – хорошее время года, соответствующее французской зиме; жара спадает, и сухой ветер из пустыни приходит на смену сильным летним грозам. Можно спокойно располагаться под открытым небом, без всякой крыши над головой. В течение шести месяцев на эту землю не упадет ни единой капли воды, и день за днем, без передышки нещадно будет палить немилосердное солнце.

Это любимая пора ящериц; но в водоемах не хватает воды, болота высыхают, трава увядает, и даже кактусы, колючие опунции,[13] не раскрывают своих унылых желтых цветов. Между тем вечерами становится прохладно; после захода солнца обычно поднимается сильный ветер, он безжалостно обрывает с деревьев последние осенние листья и заставляет рокотать волны у скалистых берегов.

Грустная осень, которая не приносит с собой ни долгих французских вечеров, ни прелести первых заморозков, ни урожая, ни золотистых фруктов. В этой обездоленной Богом стране фруктов не бывает; ей отказано даже в финиках – плодах пустыни, – там ничто не вызревает, ничто, только арахис да горькие фисташки.

Зима при знойной жаре производит странное впечатление.

Вокруг простираются необъятные, раскаленные, мрачные и унылые равнины, покрытые мертвыми травами, где рядом с чахлыми пальмами то тут, то там высятся, словно мастодонты[14] растительного царства, громадные баобабы – прибежища целых семейств стервятников, ящериц и летучих мышей.

V

Однако вскоре бедного Жана одолела скука, что-то вроде неведомой ему прежде меланхолии, начало смутной, необъяснимой тоски по горам, тоски по деревне и крытой соломенной крышей хижине его горячо любимых родителей.

Новые товарищи, спаги, уже побывали со своими огромными саблями в различных гарнизонах Индии и Алжира. Они растеряли молодость в кабачках приморских городов, зато приобрели привычку к зубоскальству и распущенности – неизбежным спутникам странствий по миру; на все про все у них имелся запас готовых циничных шуток на французском арго,[15] арабском и сабире – чудовищной смеси того и другого. Развлечения этих, по существу, славных ребят, веселых товарищей, вызывали у Жана глубокое отвращение, он не принимал их жизни.

По натуре Жан, уроженец гор, был мечтателем. А мечтательность несвойственна отупевшему, испорченному люду больших городов. Однако среди мужчин, выросших в полях, или среди моряков, сыновей рыбаков, воспитывавшихся в море в отцовской лодке, встречаются люди, которые мечтают, настоящие безмолвные поэты. Они все могут понять, только вот не могут выразить, облечь свои ощущения в нужные слова.


В казарме у Жана с избытком хватало свободного времени для наблюдений и размышлений.

Каждый вечер он уходил на бескрайние пляжи, блуждая по голубоватым пескам, озарявшимся невообразимыми закатами, купался средь огромных скал африканского побережья, забавляясь, словно ребенок, игрою с гигантскими волнами, обдававшими его песком.

Или же долго шагал неведомо куда – просто ради удовольствия двигаться, вдыхать полной грудью летевший с океана соленый ветер. Подчас эта плоская равнина раздражала его, угнетала его воображение, привыкшее к горному пейзажу; хотелось все время идти вперед, за горизонт, чтобы увидеть, что там.


С наступлением сумерек берег заполнялся черными мужчинами, возвращавшимися в деревни со снопами проса, и рыбаками в окружении шумных ватаг ребятишек и женщин. Уловы в Сенегале всегда бывали поистине чудесны: сети буквально лопались под тяжестью тысяч и тысяч самых разнообразных рыб. Полные корзины с дарами моря негритянки водружали себе на голову, а черные ребятишки разбегались по домам, каждый увенчанный короной из огромных трепещущих рыбин, нанизанных за жабры. На каждом шагу тут встречались поразительные человеческие типы – прибывшие с живописными караванами мавры и пёли,[16] говорившие на берберском языке, представители других народов из глубины материка. В невероятном освещении раскаленного светила взору то и дело открывались картины, которые невозможно описать.

Потом гребни голубых дюн начинали розоветь; последние горизонтальные лучи ложились на песок; солнце угасало в кровавом мареве, и тогда весь этот черный люд бросался лицом на землю для вечерней молитвы.

То был святой час ислама; от Мекки до самого края Сахары имя Мухаммеда, передаваемое из уст в уста, проносилось над Африкой, словно таинственное дуновение. Миновав Судан, оно постепенно стихало, а докатившись сюда, к кромке огромного волнующегося океана, угасало на черных губах.

Обратившись к темнеющему океану, старые священнослужители волоф в развевающихся одеждах, уткнувшись лбом в песок, читали молитвы, и все побережье сплошь было покрыто простершимися людьми. Наступала полнейшая тишина, и вдруг с поразительной скоростью, обычной для тропических стран, спускалась ночь.

С наступлением темноты Жан возвращался в казарму в южной части Сен-Луи.

В большом белом зале, открытом для вечернего ветра, пронумерованные койки спаги стояли вдоль голых стен; теплый ветерок с океана колыхал кисейные москитные сетки. Вокруг – никого. Тихо и спокойно. Жан возвращался, когда другие разбредались по пустынным улицам в поисках развлечений и любовных утех.

В этот час уединенная казарма выглядела особенно печальной, и он все больше думал о матери.

VI

В южной части Сен-Луи стояли старые кирпичные дома в арабском стиле; вечерами, когда все засыпало в мертвом городе, в них загорался свет, отбрасывавший на песок красные полосы. В воздухе повисала странная, усиленная свирепой жарой смесь запахов: алкоголя и чернокожих тел, слышался шум нестройных голосов пьяных спаги. Несчастные воины в красных куртках отправлялись сюда попусту растрачивать свою могучую жизненную силу: употребить – по необходимости или из удальства – невероятное количество спиртного, побуянить и забыться.

В этих притонах, переполненных проститутками-мулатками,[17] устраивались гнусные, необузданные оргии,[18] подогреваемые абсентом и африканским климатом.

Жан с ужасом обходил подобные злачные места. Он был очень благоразумен и уже начал откладывать причитавшиеся ему за службу жалкие гроши, мечтая о радостной минуте возвращения домой.

Да, он был очень благоразумен, а между тем товарищи и не думали высмеивать его.

Красавец Фриц Мюллер, высокий парень из Эльзаса,[19] которому богатое дуэлями и приключениями прошлое снискало непререкаемый авторитет в казарме, так вот красавец Мюллер глубоко уважал Пейраля, да и все остальные тоже. Но настоящим другом Жана был Ньяор-фалл, черный спаги, великолепный африканский великан из народности фута-дьялонке; его удивительное невозмутимое лицо с изящным арабским профилем и неизменной таинственной улыбкой на тонких губах напоминало лицо прекрасной статуи черного мрамора.

Он-то и стал истинным другом Жана; водил его к себе, в туземное жилище в Гет-н'даре; усаживал среди своих женщин на белой циновке и угощал негритянскими кушаньями: кускусом[20] и гуру.[21]

VII

По вечерам Сен-Луи жил монотонной жизнью маленьких колониальных городков. Лишь в хорошее время года улицы некрополя[22] оживали; после захода солнца женщины, которых пощадила лихорадка, демонстрировали на площади Правительства или в аллее желтых пальм Гет-н'дара свои туалеты, напоминавшие здесь, в стране изгнания, о Европе.

Если не принимать во внимание бесконечно плоскую песчаную равнину, проводившую вдалеке безупречную черту горизонта, то, очутившись на окаймленной симметричными белыми зданиями огромной площади Правительства, можно было подумать, что находишься в каком-нибудь европейском южном городе.

Немногочисленные гуляющие, давно знакомые между собой, разглядывали друг друга. Жан смотрел на этих людей, и они тоже смотрели на него. Красавец спаги, бредущий один с суровым и строгим видом, заинтересовал жителей Сен-Луи, предположивших, что в его жизни не обошлось без романтического приключения.


Особенно внимательно на Жана смотрела одна женщина, женщина более элегантная, чем другие, и более красивая.

Утверждали, что она мулатка, но такая белая, что вполне могла сойти за парижанку.

Белокожая, отличавшаяся особой испанской бледностью, со светло-рыжими волосами, свойственными мулаткам, и обведенными голубым огромными, полуприкрытыми глазами, вращавшимися с креольской[23] медлительностью, – вот какой она была, эта жена богатого коммерсанта. Однако в Сен-Луи ее, как любую цветную девушку, называли просто по имени – Кора.

Она недавно вернулась из Парижа, опытный женский глаз не мог не заметить этого по ее туалетам. Но и Жан, хоть и мало сведущий в подобных вещах, понял, что в ее волочащихся по земле платьях, даже самых простых, есть какое-то особенное изящество, которого нет у других.

А главное, он видел: женщина очень красива и всякий раз при встрече обволакивает его взглядом, от которого по телу пробегает безудержная дрожь.

– Она любит тебя, Пейраль, – заявил красавец Мюллер с заговорщическим видом искателя приключений и покорителя женских сердец.

VIII

Она и в самом деле любила его, как любят мулатки, и в один прекрасный день пригласила к себе в дом, чтобы сказать об этом.


Последовавшие затем два месяца пролетели для бедного Жана, как волшебный сон.

Элегантная, надушенная женщина, невиданная доселе роскошь – все это странным образом закружило спаги, смутило душу, разгорячило плоть. До сих пор ему показывали лишь циничную пародию на любовь, зато теперь…

Теперь он словно получил несметные богатства волшебных сказок, причем сразу, безраздельно. И все-таки одна мысль не давала Жану покоя, наводила на размышления: бесстыдство Коры, которая сама бросилась в его объятия. Впрочем, опьянев от любви, он не помнил самого себя и редко задумывался над этим.

Спаги тоже попытался заняться своим туалетом: стал душиться, тщательно следить за усами и прической. Как всем молодым любовникам, ему казалось, что жизнь началась лишь со дня встречи с возлюбленной, а прошлое ничего не стоит.

IX

Кора тоже любила его; только сердце мало участвовало в этой любви.

Мулатка с острова Реюньон,[24] она выросла средь роскоши и чувственной праздности богатых креолов, однако белые женщины не допускали в свой круг цветную девушку. Тот же расовый предрассудок преследовал Кору и в Сен-Луи. Жену одного из самых уважаемых торговцев общество презрительно держало на расстоянии, как существо низшего порядка.

В Париже у молодой женщины было довольно много весьма изысканных любовников; солидное состояние позволило ей занять во французской столице достойное положение, приобщиться к элегантному, благопристойному пороку.

В конце концов ей наскучили затянутые в перчатки тонкие руки, болезненный вид всех этих франтов, романтические, усталые выражения лиц. Вернувшись, она выбрала Жана, большого и сильного, и по-своему любила это прекрасное, неухоженное растение; ей нравились бесхитростные, неотесанные манеры спаги, нравилось все, вплоть до грубого полотна его солдатской рубашки.

X

Кора жила в большом белом, вроде арабского караван-сарая, кирпичном доме, напоминавшем, как все в старых кварталах Сен-Луи, египетские постройки.

Внизу располагались просторные дворы, куда приходили отдохнуть на песке верблюды и мавры из пустыни и где среди множества черных рабов кишмя кишела всякая живность – собаки, страусы, домашний скот.

Наверху, подобно террасам Вавилона,[25] высились бесконечные веранды на массивных квадратных колоннах.

В апартаменты вела наружная белокаменная монументальная лестница – обветшалая, унылая, как и все в Сен-Луи, городе прошлого, бывшей колонии, доживавшей свои последние дни.

Гостиная грандиозных размеров с мебелью вековой давности не лишена была некоторого величия. Всюду сновали голубые ящерицы, кошки, летали попугайчики, по изысканным гвинейским циновкам гонялись друг за другом домашние газели; служанки-негритянки, проходившие мимо, едва передвигая ноги и с трудом волоча сандалии, оставляли за собой терпкий запах сумаре и мускусных амулетов. Словом, все дышало тоской изгнания и одиночества. Особенно печально бывало по вечерам, когда городские шумы стихали, уступая место нескончаемому стону африканского прибоя.

Спальня Коры выглядела веселее и современнее остальных помещений. Недавно прибывшие из Парижа мебель и обои сделали ее элегантной и удобной; здесь ощущались ароматы самых последних модных духов, купленных у парфюмеров на парижских бульварах.

В этой-то комнате и проводил Жан часы восторга и упоения. Спальня казалась ему волшебным дворцом и своею роскошью и очарованием превосходила все, что могло нарисовать ему воображение.

Эта женщина стала для него воплощением жизни, воплощением счастья. По изощренности, свойственной пресытившемуся наслаждениями существу, она желала обладать не только телом, но и душой Жана; с одной лишь креолкам ведомой нежностью и лаской она играла для своего любовника, который был моложе ее, неотразимую комедию бесхитростной любви. И полностью преуспела: он принадлежал ей безраздельно.

XI

В качестве невольницы в доме Коры жила презабавная негритяночка, на которую Жан не обращал ни малейшего внимания, – Фату-гэй.

Мавры захватили эту девочку во время одного из своих набегов в страну хасонке, потом привезли в Сен-Луи и продали как рабыню.

Благодаря необычайной хитрости и отчаянно независимому нраву ей удавалось уклоняться от обязанностей домашней прислуги. Девчонку считали сущим бесенком, лишним ртом и совершенно бесполезным приобретением.

Еще не достигнув того возраста, когда негритянки Сен-Луи полагают, что настала пора прикрыться, она обычно ходила совсем голая, с нанизанными на цепочку амулетами на шее и несколькими бусинками вокруг бедер. Голова ее была тщательно выбрита, за исключением пяти крохотных прядок, туго сплетенных и склеенных в пять жестких хвостиков, расположенных на равном расстоянии от самого лба до затылка. Каждая прядка заканчивалась коралловым шариком, кроме той, что находилась посередине и заключала в себе более ценную вещь: старинный золотой цехин, который когда-то прибыл, должно быть, с караваном из Алжира. Странствия монетки по Судану[26] наверняка были долгими и трудными.

Если бы не эта нелепая прическа, черты Фату-гэй поражали бы своею правильностью. Она являла собой ярко выраженный тип народности хасонке во всей его первозданной чистоте: тонкое личико в греческом стиле с гладкой черной кожей, похожей на полированный оникс,[27] ослепительно белые зубы, необычайно подвижные глаза – два огромных черных зрачка на фоне голубоватой белизны, непрерывно бегающие туда-сюда меж черными веками.

Выходя от возлюбленной, Жан часто сталкивался с этим маленьким созданием.

Едва завидев его, Фату-гэй тут же облачалась в праздничное одеяние – голубую набедренную повязку и, склонив голову, с жеманными ужимками влюбленной говорила тоненьким и певучим, как у всех негритянок, голоском: «Мау man coper, souma toubab», что означало: «Дай мне медную монетку, белый господин».

То был неизменный припев всех девочек Сен-Луи. Жан к этому уже привык и, когда бывал в хорошем настроении, обнаружив в кармане су,[28] отдавал его Фату-гэй.

Казалось бы, ничего особенного, но вся странность заключалась в том, что Фату-гэй вместо того, чтобы купить себе кусок сахара, как поступила бы на ее месте любая другая, пряталась куда-нибудь в уголок и тщательно зашивала в свои амулеты су, подаренные молодым спаги.

XII

Однажды – дело было в феврале – у Жана вдруг появились подозрения.

Кора попросила его уйти в полночь, но, когда он собрался к себе, в соседней комнате послышались чьи-то шаги, словно там кто-то дожидался.

В полночь спаги все-таки покинул свою возлюбленную, но потом потихоньку вернулся, неслышно ступая по песку, взобрался по стене на балкон и через полуоткрытую дверь террасы заглянул в спальню Коры.

Кто-то занял место Жана – совсем молодой человек в форме морского офицера. Гость чувствовал себя как дома, развалившись в кресле с довольным и высокомерным видом.

Кора стояла возле него, они о чем-то болтали на незнакомом, как показалось Жану, языке… А между тем слова были вроде бы французские… Короткие фразы, которыми небрежно обменивались эти двое, представлялись ему загадочной насмешкой, их смысл ускользал от него… Да и Кора выглядела совсем другой, выражение ее лица изменилось, на губах то и дело играла улыбка: такую улыбку он, помнится, видел у одной рослой девицы в злачном месте.

И Жан задрожал… Вся кровь, казалось, прилила к сердцу, голова шумела, словно бушующий океан, в глазах потемнело…

Он стыдился самого себя, однако решил остаться и понять… И тут услышал свое имя: говорили о нем… Прижавшись к стене, он стал яснее различать слова.

– Вы не правы, Кора, – спокойно заметил молодой человек с вызывающей улыбкой. – Ведь этот парень настоящий красавец и к тому же вас любит…

– Верно, но мне хотелось заполучить двоих. Вас я выбрала, потому что зоветесь вы, как и он, Жан, иначе я могла бы перепутать имена в разговоре с ним: я очень рассеянна…

И она подошла к новому Жану.

Выражение ее лица и тон снова изменились, послышались ласкающие, певучие ноты креольского акцента, грассируя, она нашептывала какие-то наивные слова и подставляла ему губы, еще горячие от поцелуев спаги.

Но тут офицер увидел вдруг в полуоткрытой двери бледное лицо Жана Пейраля и молча показал на него Коре рукой…

Спаги застыл, словно окаменев, устремив на них растерянный взгляд…

А когда заметил, что и на него тоже смотрят, тихонько отступил в тень… Кора рванулась вперед, лицо ее безобразно исказилось, она стала похожа на зверя, которого потревожили в минуту любовных утех; эта женщина внушала теперь ужас… В ярости захлопнув дверь, она заперла ее на задвижку, и этим все было сказано…

Из-под маски элегантной женщины с приятными манерами проглянуло лицо мулатки, внучки рабыни; жестокая в своем Цинизме, она не знала ни угрызений совести, ни страха, ни жалости…

Цветная женщина и ее любовник услыхали что-то вроде шума тяжело упавшего тела – зловещий звук в ночной тиши, а позже, уже под утро, из-за двери донеслось чье-то рыдание и шорох шаривших во тьме рук…

Поднявшись, спаги ощупью ушел куда-то в ночь…

XIII

Шагая бесцельно, словно подвыпивший человек, увязая по щиколотки в песке пустынных улиц, Жан дошел до Гет-н'дара, негритянского города с тысячами островерхих хижин. В темноте ему случалось спотыкаться о мужчин и женщин, спавших, прикрывшись белыми набедренными повязками, прямо на земле и потому казавшихся ему привидениями…

Совсем потеряв голову, Жан побрел дальше и вскоре очутился на берегу темного океана. Волны с шумом бились о скалы; Жан с ужасом и дрожью различал кишащее скопище крабов, разбегавшихся при его приближении. Сразу вспомнился увиденный как-то труп на песке, искромсанный и обглоданный ими… Такой смерти он не хотел…

И все-таки разбивающиеся о скалы волны манили к себе; спаги чувствовал, как его завораживают огромные блестящие гребни, уже посеребренные смутными проблесками занимающегося дня, катившиеся, насколько хватал глаз, вдоль бескрайних прибрежных песков… Казалось, их прохлада принесет успокоение воспаленной голове и в благодатной влаге смерть будет не так жестока…

Но тут вдруг он вспомнил о матери и Жанне – подружке и нареченной детских лет. И умирать расхотелось. Он упал на песок и заснул тяжелым, странным сном…

XIV

Прошло уже два часа, как совсем рассвело, а Жан все еще спал.

Ему снилось детство и леса Севенн. В лесах, окутанных таинственным сумраком, все казалось смутным, расплывчатым, словно далекие воспоминания… Он видел себя ребенком рядом с матерью под сенью столетних дубов: земля покрыта лишайниками и тонкими злаковыми травами, и всюду – голубые колокольчики и вереск…

Проснувшись, Жан в растерянности огляделся вокруг…

Под палящим солнцем сверкали пески; по горячей земле, напевая странные мелодии, медленно брели увешанные ожерельями и амулетами черные женщины; огромные стервятники неслышно парили в застывшем воздухе, громко стрекотали кузнечики…

XV

И тут он увидел, что голову его прикрывает кусок голубой материи, который держался на воткнутых в песок палочках и отбрасывал густую пепельную тень замысловатых очертаний…

Рисунок этой голубой повязки спаги, кажется, уже видел, и не раз. Повернув голову, Жан заметил сзади Фату-гэй с расширенными от волнения, очень подвижными зрачками.

Да, она шла за ним по пятам и раскинула у него над головой свой праздничный наряд.

Иначе уснувшего на раскаленном песке наверняка хватил бы смертельный солнечный удар…

Вот уже несколько часов маленькая негритянка сидела здесь в исступленном восторге и, когда вокруг никого не было, целовала веки Жана, осторожно, чтобы не разбудить – ведь тогда он уйдет, оставит ее, – и в то же время содрогаясь при мысли, что Жан может умереть, хотя, если бы это случилось, Фату, наверное, обрадовалась бы: она утащила бы его далеко-далеко и не отходила бы ни на шаг, пока сама бы не умерла, обняв спаги крепко-крепко, чтобы никто их больше не разлучил…

– Это я, белый господин, – сказала она, – я сделала это, потому что знаю: солнце Сен-Луи нехорошо для французских тубабов… Я прекрасно знала, – с трагическим надрывом продолжало маленькое создание на уморительном жаргоне, – что есть другой тубаб, который ходит к ней… Я не спала всю ночь, слушала. Пряталась на лестнице под калебасами.[29] Я видела, как ты упал у двери. И все время стерегла тебя. А потом, когда ты встал, пошла за тобой…

Жан с удивлением поднял на нее глаза, полные нежной признательности. Он был растроган до глубины души.

– Никому ничего не говори, малышка… Поскорее возвращайся к своей хозяйке, маленькая Фату; я тоже пойду к себе, в дом спаги…

И он приласкал ее, осторожно погладив рукой, – точно так, как гладил толстого кота, ластившегося к нему в казарме и приходившего по ночам свернуться клубочком на его солдатской койке…

Она же, затрепетав от невинной ласки Жана, опустив голову, дрожала от восторга с полузакрытыми глазами, потом, подобрав праздничную повязку, аккуратно сложила ее и ушла, млея от удовольствия.

XVI

Бедный Жан! Страдание было для него непривычно; всем своим существом он восставал против неведомой, могучей силы, сжимавшей сердце в страшных железных тисках.

Им овладела безумная ярость – ярость против того молодого человека, – ему хотелось уничтожить его собственными руками, ярость против изменившей женщины, – он с удовольствием отстегал бы ее хлыстом и шпор бы добавил; к тому же не давала покоя некая физическая потребность в движении, в неистовой, отчаянной скачке сломя голову.

А тут еще товарищи-спаги смущали и злили его; их любопытствующие, вопрошающие взгляды завтра могли стать насмешливыми.

К вечеру он попросил разрешения отправиться с Ньяор-фаллом на север, в сторону Берберии[30] – испытывать лошадей.

То был головокружительный галоп в песках пустыни: по темноте да еще под зимним небом – там тоже бывают зимние небеса, правда, реже, чем у нас, но тем более поразительные и зловещие в столь унылой стране. Небо заволокли тучи без единого просвета, такие низкие и черные, что равнина под ними казалась белой, пустыня походила на заснеженную степь без конца и края.

И когда оба спаги проносились в своих бурнусах,[31] увлеченные бешеным бегом разгоряченных коней, огромные стервятники, целыми стаями неспешно разгуливавшие по земле, в испуге взмывали ввысь и принимались описывать в воздухе фантастические фигуры.

К ночи Жан с Ньяором, обливаясь потом, вернулись с измученными лошадьми в казарму.

XVII

Такая взвинченность и чрезмерное возбуждение не прошли бесследно. На другой день у Жана началась лихорадка.

Почти безжизненного, его уложили на носилки, застланные жалким серым тюфяком, и отправили в госпиталь.

XVIII

Полдень!.. В госпитале – мертвая тишина, словно в огромном доме смерти.

Полдень!.. Стрекочет кузнечик. Нубийская женщина тонким голосом поет непонятную, навевающую сон песню. Обжигающий поток солнечных лучей на всем протяжении пустынных равнин Сенегала, бескрайние горизонты дрожат и переливаются.

Полдень!.. В госпитале – мертвая тишина, словно в огромном доме смерти. Длинные белые галереи, длинные коридоры пусты. Посреди высокой, голой, ослепительно белой стены – часы, их медлительные железные стрелки показывают полдень; вокруг циферблата выгорает на солнце печальная серая надпись: «Vitae fugaces exhibet horas».[32] Тихо пробило двенадцать, негромкие удары часов хорошо знакомы умирающим; те, кто пришел сюда проститься с жизнью, слышали во время горячечных бессонниц этот приглушенный бой – что-то вроде похоронного звона в перегретом воздухе, не пропускающем звуки.

Наверху из открытой палаты доносится едва уловимый шепот, легкие шорохи, осторожные шаги монашенки, бесшумно ступающей по циновкам. Сестра Паком, изжелта-бледная под своим огромным монашеским чепцом, взволнованно ходит взад-вперед. Там же врач и священник, они сидят у одной койки, завешенной белым пологом.

А сквозь открытые окна видны солнце и песок, песок и солнце, сияние слепящего света и далекие голубоватые линии горизонта.

Неужели спаги суждено умереть?.. Неужели настала минута, когда душа Жана должна отлететь туда, в гнетущий полуденный зной?.. Так далеко от родительского дома, куда ей деться на этих пустынных равнинах?.. Где раствориться?..

Но нет. Врач, так долго сидевший в ожидании смертного часа, потихоньку вышел.

С наступлением вечера посвежело, ветер с океана принес умирающим облегчение. Возможно, это случится завтра. Ну а пока Жан стал спокойнее, и голова у него уже не такая горячая.

С самого утра внизу, на улице, перед дверью сидела на корточках маленькая негритянка, принимавшаяся от смущения, если кто-то проходил мимо, играть на песке в бабки белыми камешками. Стараясь не привлекать внимания, прячась из опасения, что ее прогонят, она не решалась ни у кого ни о чем спрашивать, но твердо знала: если спаги умрет, его вынесут через эту дверь, чтобы отправить на кладбище Сорр.

XIX

Лихорадка не отпускала Жана целую неделю, каждый день к полудню начинался бред. Из-за усилившихся приступов жизнь его опять оказалась в опасности. Но непосредственная угроза все-таки миновала, болезнь отступила.

Ах, эти палящие полуденные часы, самые страшные и тягостные для больных! Тем, кому довелось перенести лихорадку на берегу африканских рек, знакомы такое смертоносное оцепенение и сонливость. Незадолго до полудня Жан засыпал, погружаясь в состояние, близкое к небытию, населенное смутными видениями, липким туманом страдания. Время от времени он чувствовал, что умирает, и на какое-то мгновение терял сознание. То были минуты успокоения.

К четырем часам он просыпался и просил воды; видения растворялись, отступая в дальние углы палаты, за белый полог, а потом и вовсе пропадали. Только голова сильно болела, словно налитая расплавленным свинцом; затем приступ проходил.

Среди образов – ласковых или угрожающих, реальных или воображаемых, – бредивший раза два или три как будто бы различил любовника Коры; стоя у кровати, тот смотрел на него с сочувствием, но исчезал, лишь Жан поднимал глаза. Конечно, это был сон, похожий на те смутные видения, в которых больному являлись знакомые люди из родной деревни со странными, искаженными лицами. Но удивительная вещь, с тех пор Жан не испытывал к сопернику ненависти.

А однажды вечером – уже воочию – он и в самом деле увидел его перед собой в том же мундире, как тогда у Коры, с двумя офицерскими нашивками на синем рукаве. Не отводя огромных глаз, Жан слегка приподнял голову и протянул вперед ослабевшую руку, словно проверяя, есть ли тут кто.

Заметив, что его узнали, молодой человек, прежде чем исчезнуть, как обычно, сжал пальцы Жана, вымолвив одно лишь слово:

– Простите!

На глаза спаги навернулись слезы, первые слезы, и он почувствовал облегчение.

XX

Дело быстро пошло на поправку. Как только отпустила лихорадка, молодость и сила взяли свое. Но бедного Жана по-прежнему терзали воспоминания, он жестоко страдал. В иные минуты его охватывало безумное отчаяние, в голове теснились мысли о свирепой мести; однако длилось это недолго, и он говорил себе, что готов на любые унижения по прихоти Коры, лишь бы увидеть ее вновь и обладать ею, как прежде.

Время от времени его навещал новый друг, морской офицер. Он садился у больничной койки и, хотя был моложе, разговаривал с ним, как с больным ребенком.

– Жан, – начал он однажды очень тихо. – Жан, эту женщину… Если то, что я скажу, может успокоить вас, даю честное слово, что не видел ее… с той самой ночи. Есть вещи, которых вы еще не знаете, дорогой Жан; со временем вы тоже поймете, что не стоит так убиваться из-за сущих пустяков. Ну а что касается этой женщины, то клянусь вам, что никогда с ней больше не увижусь…

Это был единственный намек на Кору, который они себе позволили, однако обещание морского офицера действительно успокоило Жана.

О да! Теперь бедный спаги прекрасно понимал, что есть, видно, множество вещей, которых он еще не знает; в обществе людей, безусловно, более передовых, чем он, существуют, должно быть, привычные утонченные извращения, которые не укладываются у него в голове. Постепенно он стал проникаться симпатией к новому другу, но понять его все-таки не мог: сначала тот проявлял цинизм, потом – кротость и ко всему относился удивительно спокойно; в конце концов с необъяснимой легкостью и непринужденностью он предложил Жану свое покровительство офицера в качестве компенсации за доставленные неприятности.

Только Жан не нуждался в покровительстве; продвижение по службе его больше не интересовало; сердце спаги, еще такое молодое, было исполнено печали после столь горького разочарования, да к тому же первого.

XXI

…Случилось это у мадам Вирджинии-Схоластики (своих новообращенных миссионеры награждают порой именами, которые поистине можно счесть находкой). Час ночи, в большом притоне темно; тяжелые двери, окованные железом – дело обычное для таких скверных мест, – закрыты.

Маленькая чадящая лампа освещает смутное нагромождение тел, с трудом копошащихся в спертой, зловонной атмосфере; красные куртки, нагота черной плоти, странные переплетения; на столах – разбитые стаканы и бутылки; красные фески и негритянские бубу вместе с саблями валяются в лужах пива и спиртного. Температура в притоне, как в парилке, – сумасшедшая жара, а тут еще клубы черного и белесого дыма, смешанные запахи абсента, мускуса, всевозможных специй, сумаре и негритянского пота.

Вечер, видимо, выдался веселый, а главное – шумный; теперь все закончилось – смолкли песни, скандалы, наступил момент затишья, отупения после бурных возлияний. Спаги еще не разошлись – одни сидели с осоловевшими глазами и глупой улыбкой, тыкаясь лбами в стол; другие боролись с опьянением, пытаясь сохранить достоинство и держать голову прямо, но энергичные черты их прекрасных лиц не мог осветить потухший взгляд, в котором сквозили печаль и что-то вроде отвращения.

Тут же разместилась и вся камарилья Вирджинии-Схоластики: двенадцатилетние негритяночки и даже маленькие мальчики!

А снаружи, прислушавшись, можно было различить отдаленный вой шакалов, снующих возле кладбища Сорр, где кое для кого из присутствующих уже уготовано место в песке.

Толстогубая, с лицом медного цвета и тоже пьяная, мадам Вирджиния отирала кровь с чьей-то белокурой головы. Рослый спаги с юным розовым лицом и золотистыми, словно спелая пшеница, волосами лежал без сознания с рассеченной головой, а мадам Вирджиния вместе с черной потаскушкой, еще более пьяной, чем она сама, пыталась остановить кровь при помощи холодной воды и уксусных компрессов. Но делала она это вовсе не из сострадания, о нет! Просто боялась полиции. Мадам Вирджинии-Схоластике было о чем беспокоиться: кровь все не унималась и уже наполнила целое блюдо, так что старуха протрезвела от страха…

Жан сидел в углу на скамье с застывшим, остекленевшим взглядом, но держался прямо, хотя и был пьянее других. Это он нанес рану сорванной с двери железной щеколдой, которую все еще держал в судорожно сжатой руке, не отдавая себе отчета в том, что натворил.

Вот уже месяц, как он выздоровел, и с тех пор каждый вечер проводил в притонах среди самых буйных пьяниц, отличавшихся цинизмом и ухарством. В поведении Жана было много ребячества, но за месяц горьких страданий он успел проделать огромный путь: проглотил кучу романов, поразивших воображение неискушенного парня, и, усвоив полученные уроки, пристрастился к пагубным сумасбродствам. А кроме того, приобщился к легким победам в Сен-Луи, покоряя и мулаток и белых: женщины не могли устоять перед его красотой.

Но главное, он начал пить!..

О! Вы, конечно, живете тихой семейной жизнью и день за днем мирно сидите у домашнего очага, так не судите же строго моряков и спаги, всех тех, кого судьба забросила с их страстной натурой на просторы океана или в дальние солнечные страны и обрекла на необычные условия существования, исполненного неслыханных лишений, вожделений, губительных соблазнов, о которых вы и не подозреваете. Не судите строго этих изгнанников и скитальцев, чьи страдания, радости и мучительные переживания вам неведомы.

Итак, Жан начал пить и пил больше, чем остальные, пил ужасно.

– Как это возможно? – говорили вокруг. – Ведь у него нет привычки.

Но именно потому голова его и выдерживала больше, чем можно было предположить. Это, конечно, поднимало престиж спаги в глазах товарищей.

К тому же, несмотря на свою внешнюю разнузданность, наш бедный Жан, этот дикий верзила, оставался чуть ли не целомудренным. Он так и не свыкся с гнусной черной проституцией, и когда питомицы дамы Вирджинии начинали приставать, Жан отстранял их кончиком хлыста, словно нечистых животных, и несчастные маленькие создания стали относиться к нему, как к идолу, не осмеливаясь более приближаться.

Однако, выпив, он делался недобрым, ужасным, терял голову и лез в драку. Вот и теперь из-за случайно брошенной насмешливой фразы, намекавшей на его любовные похождения, Жан нанес страшный удар обидчику, а потом и думать об этом забыл, застыв неподвижно с потухшим взглядом, не выпуская из рук окровавленную щеколду.

Внезапно глаза Жана сверкнули; охваченный бессмысленной яростью пьяного человека, он без всякой видимой причины рассердился вдруг на старуху и с угрожающим, злобным видом стал подниматься. Старуха хрипло вскрикнула, на какое-то мгновение ее охватил панический ужас.

– Держите его! – простонала она, обращаясь к заснувшим под столами спаги.

Кое-кто поднял голову, ослабевшие руки вяло попытались схватить Жана за куртку. Но куда там!..

– Пить, старая колдунья! – кричал между тем он. – Пить, дьявольское ночное отродье!.. Пить, старое пугало!..

– Да! Да! – отвечала мадам Вирджиния прерывающимся от страха голосом. – Да! Отлично придумано! Сам, скорее неси абсент, чтобы его прикончить, абсент пополам с водкой!

В таких случаях останавливаться перед расходами хозяйке не имело смысла.

Жан залпом выпил стакан, запустил его в стену и рухнул, сраженный наповал…

Он был прикончен, как выразилась старуха, и теперь уже не представлял опасности.

Схоластика отличалась силой и крепким сложением, да и хмель куда подевался; с помощью черных потаскух и маленьких девочек она подняла бесчувственного Жана и, торопливо вывернув его карманы, дабы выудить последние оставшиеся монеты, открыла дверь и выбросила беднягу вон. Жан упал как неживой, зарывшись лицом в песок и раскинув руки, а старуха, извергая поток чудовищных ругательств и диких непристойностей, потянула дверь на себя, и та тяжело захлопнулась, громко лязгнув железом.

Все смолкло. Ветер дул с кладбища, и средь глубокой ночной тишины ясно слышался пронзительный вой шакалов, зловещий хор выкапывателей мертвецов.

XXII

ФРАНСУАЗА ПЕЙРАЛЬ СВОЕМУ СЫНУ


«Дорогой сынок,

мы все еще не получили ответа на наше письмо. Пейраль уверяет, что уже пора и скоро обязательно должна прийти от тебя весточка. Я вижу, как он мается всякий раз, когда мимо идет Туану со своей сумкой и говорит, что нам ничего нет. Я тоже тревожусь. Но все-таки верю, что Господь Бог хранит моего мальчика, о чем не устаю молиться, не может с моим мальчиком ничего стрястись и не заслужит он наказания плохим поведением; а если вдруг случится какая беда, я стану очень горевать.

Отец велит тебе сказать, что в голову ему лезут всякие мысли, он вспоминает, как сам когда-то был в армии; а уж когда попал в гарнизон, то, говорит, повидал много несчастий, выпадающих на долю молодых парней, коли те неразумно себя ведут, поддаваясь товарищам, которые завлекают их питьем да скверными женщинами, а ведь те для того там и живут, чтобы склонять молодежь к греху. Пишу это, чтобы доставить удовольствие отцу, сама же знаю, что мой дорогой мальчик ведет себя смирно, в сердце у него добрые чувства, и ничего гадкого он не совершит.

В следующем месяце мы опять пошлем тебе немного денег на разные мелочи; но я уверена, что, вспомнив, как тяжко приходится отцу, ты тратиться попусту не станешь; я душой болею за него, беднягу; что до меня, то тружусь помаленьку. В деревне, как все соберутся, вечера не проходит, чтобы не вспомнили нашего Жана; соседи низко тебе кланяются.

Дорогой сынок, отец и я, мы сердечно тебя обнимаем, храни тебя Господь!


Твоя мать

Франсуаза Пейраль».


Жан получил это письмо на гауптвахте, куда попал, задержанный патрулем в нетрезвом виде, за пьянство. К счастью, рана белокурого спаги оказалась не слишком опасной, и ни пострадавший, ни его товарищи не захотели выдавать Пейраля.

Перепачканная одежда Жана была в крови, рубашка изодрана в клочья, а в голове все еще гуляли винные пары, глаза то и дело заволакивало туманом, он едва мог читать… К тому же детские и семейные привязанности скрывала теперь плотная пелена, и пеленой этой стали Кора, его отчаяние и страсть. (Такое случается с людьми в состоянии умопомрачения, смятения чувств, потом пелена рассеивается, и человек потихоньку снова возвращается к тому, что когда-то любил.)

И все-таки столь жалобное и доверчивое письмо без труда отыскало путь к сердцу Жана; с благоговением поцеловав неровные строчки, он заплакал.

А потом поклялся не пить больше, и, поскольку дурная привычка еще не укоренилась в нем, спаги в точности выполнил свое обещание и больше никогда уже не напивался.

XXIII

Через несколько дней неожиданное событие внесло в жизнь Жана счастливую и необходимую перемену. Спаги получили приказ сняться с места и стать лагерем вместе с лошадьми в Дьяламбане, что в нескольких милях от устья реки.

В день отъезда Фату-гэй явилась в казарму в красивом голубом наряде, чтобы попрощаться со своим другом; тот в первый раз поцеловал ее в обе черные щечки и с наступлением темноты тронулся в путь.

Что же касается Коры, то после первых минут досады и разгоряченного возбуждения она пожалела о своих любовниках: по правде говоря, оба Жана что-то говорили ее чувствам. Для спаги она была божеством, зато тот, другой, относился к ней как к потаскухе, что вносило разнообразие в ее жизнь. Никто еще не выказывал Коре такого полного, спокойного презрения, и эта новизна ей нравилась.

Однако Сен-Луи вскоре лишился своей самой элегантной обитательницы: в один прекрасный день Кора незаметно уехала – по совету властей муж отправил ее в одну из отдаленных торговых контор юга. Фату-гэй наверняка не стала молчать, разразившийся скандал был последним скандалом этой женщины.

XXIV

Тихая ночь конца февраля; настоящая зимняя ночь – такая спокойная и холодная после раскаленного дня.

Колонна спаги, следуя в Дьяламбан, вольным шагом – каждому предоставлялась свобода выбора – пересекает равнины Легбара. Жан, замешкавшийся в самом хвосте, преспокойно едет бок о бок со своим другом Ньяором…

В Сахаре и Судане выдаются холодные ночи, в которых есть что-то от сияния наших зимних ночей, только они пронизаны еще большей прозрачностью и светом.

Мертвая тишина царит над всем краем. Небо синевато-зеленого цвета – глубокое, темное – усыпано звездами. Луна светит, будто ясный день, с удивительной четкостью вырисовывая предметы и окрашивая их в розовые тона…

Вдалеке, насколько хватает глаз, – покрытые унылыми зарослями мангровых деревьев[33] топи: таков весь этот африканский край, начиная от левобережья реки до недосягаемых подступов к Гвинее.

Луна в самом зените, и вот появляется Сириус, а вокруг – пугающая тишина…

На розовом песке торчат высокие голубоватые стебли молочая, отбрасывая короткую и резкую тень; луна с ледяной ясностью, недвижной и таинственной, высвечивает каждый изгиб растений.

Местами видны густые заросли, образующие темные, хаотичные нагромождения, большие чернеющие пятна на светлом, розовеющем песке; и вдруг – лужи застоявшейся воды, над которыми, словно белая дымка, висят более ядовитые и въедливые, чем днем, испарения – миазмы[34] лихорадки. Возникает ощущение пронизывающего холода, столь необычного после недавней жары; влажный воздух пропитан запахом бесконечных топей…

Иногда вдоль дороги встречаются огромные, скрюченные в предсмертных судорогах трупы верблюдов, утопающие в почерневшей зловонной жиже.

И кажется, будто они улыбаются яркому свету луны, бесстыдно выставив напоказ истерзанные стервятниками бока, безобразные потроха.

Время от времени в могильной тишине раздается крик болотной птицы.

Изредка попадается баобаб, словно мертвый мадрепоровый коралл,[35] раскинувший в неподвижной пустоте огромные ветви, и луна с поразительной четкостью очерчивает жесткие контуры мастодонта, создавая впечатление чего-то неживого, застывшего и холодного.

Меж гладких, точно отполированных веток виднеются черные массы: целые семейства стервятников доверчиво погрузились тут в тяжелый сон; с апломбом птиц-идолов они самоуверенно подпускают к себе Жана. А луна расцвечивает голубыми металлическими бликами их большие сложенные крылья.

И Жан не может надивиться впервые увиденной глубокой ночью сокровенной жизнью этой страны.

В два часа начинается необычный концерт, кажется, будто собаки воют на луну, только звуки более дикие, непривычные и до жути странные. Ночами в Сен-Луи, когда ветер дул с кладбища, Жану вроде бы доводилось издалека слышать подобные стоны. Но в этот вечер заунывный концерт звучал совсем рядом, в зарослях: к жалобному повизгиванию шакалов примешивался пронзительный, резкий скулеж гиен. Верно, шла баталия между двумя бродячими сворами за право ободрать мертвых верблюдов.

– Что это? – спросил Жан у чернокожего спаги. Быть может, то было предчувствие: им вдруг овладел панический ужас. Все происходило совсем рядом, в зарослях, и доносившиеся звуки вызывали дрожь, волосы на голове вставали дыбом.

– Тех, кто умер, – отвечал Ньяор-фалл, подкрепляя свои слова выразительными жестами, – тех, кто умер и остался лежать на земле, эти твари разыскивают, чтобы съесть…

На слове съесть он сделал вид, будто впивается в свою черную руку мелкими белыми зубами.

Жан понял и задрожал. С тех пор, заслышав ночью зловещий концерт, он каждый раз вспоминал чересчур наглядное объяснение Ньяора и, хотя средь бела дня мало чего боялся, при этих звуках вздрагивал и холодел, объятый неясным, но жутким страхом, столь свойственным суеверным горцам.


Вой стихает, теряется в отдалении, потом снова возникает, но более приглушенный, где-то на другом краю горизонта, затем угасает, и все опять погружается в молчание.

С приближением рассвета белые испарения над стоячими водами сгущаются, промозглая болотная сырость пронизывает до костей, тело коченеет. Холод в этой стране вызывает странное ощущение. Выпадает роса. Луна постепенно клонится к западу, меркнет и вовсе гаснет. Чувство одиночества сжимает сердце.

Но вот наконец на горизонте появляются соломенные крыши: деревня Дьяламбан, где под утро должны стать лагерем спаги.

XXV

Край, расстилавшийся вокруг лагеря Дьяламбан, был пустынен: обширные застойные топи без конца и края либо бесплодные песчаные равнины, где произрастали лишь чахлые мимозы.

С ружьем на плече Жан подолгу бродил в одиночестве: охотился или предавался мечтам – все тем же смутным грезам горца.

Любил он также подниматься на пироге к верховьям желтоводной реки или углубляться в лабиринт многочисленных притоков Сенегала.

И всюду, насколько хватал глаз, – разомлевшие от жары дремотные воды болот, берега, где предательская земля уходит из-под ног человека.

Белые цапли важно разгуливали средь поражавшей однообразием влажной зелени мангровых деревьев; большие ящерицы скользили по илу; гигантские кувшинки-нимфеи, белые и розоватые цветы лотоса раскрывались навстречу лучам тропического солнца, радуя своей красотой крокодилов и парящих над водой хищных птиц.

Жан Пейраль начинал любить эту страну.

XXVI

Наступил месяц май.

Спаги весело собирали свое имущество. С воодушевлением складывали палатки и снаряжение. Они возвращались в Сен-Луи, чтобы опять поселиться в большой, заново оштукатуренной белой казарме и приобщиться к привычным удовольствиям: мулаткам и абсенту.

Месяц май! У нас во Франции это чудный месяц зелени и цветов! Но в унылых окрестностях Дьяламбана ничто не зазеленело. Деревья и травы, не уходившие корнями в желтую воду болот, оставались поблекшими, сухими и безжизненными. За полгода с неба не упало ни капли дождя, и земля изнывала от жажды.

Между тем температура неуклонно повышалась, постоянные сильные ветры по вечерам прекратились, приближался сезон дождей, время знойной духоты и ливней, тот самый сезон, наступления которого европейцы в Сенегале каждый год ожидают с ужасом, ибо он приносит лихорадку, анемию, а зачастую и смерть.

Однако надо пожить в стране жажды, чтобы понять всю сладость первого дождя и то счастье, которое испытываешь, промокнув до нитки под крупными каплями первого грозового ливня.

А первый смерч!.. В застывшем, свинцовом небе, у самого горизонта возникает своего рода небесное знамение, встает вдруг что-то вроде купола, который разрастается и ширится, устремляясь вверх, принимая необычные, устрашающие формы. Похоже на извержение гигантского вулкана, взрыв всего мироздания. На небе появляются огромные арки, накладываясь друг на друга; неустанно вздымаются тяжелые, непроницаемые массы, напоминающие каменные своды, готовые вот-вот обрушиться, и вся эта громада, пронизанная тусклыми, металлическими отблесками – зеленоватыми или медными, – неуклонно растет и поднимается.

Даже художники, рисовавшие потоп или другой первобытный катаклизм, не смогли вообразить себе столь фантастического, леденящего душу зрелища.

А в воздухе по-прежнему ни единого дуновения, и ни шелеста, ни звука в угнетенной природе.

Потом вдруг, подобно чудовищному удару хлыста, налетает шквальный ветер, пригибая деревья и травы, прижимая к земле птиц, подхватывая вихрем испуганных стервятников, опрокидывая все на своем пути. Бушует смерч, природа, содрогаясь, приходит в движение – корчится, подчиняясь безудержной силе разбушевавшегося урагана.

Минут двадцать на землю низвергаются неудержимые небесные потоки; проливной дождь освежает исстрадавшуюся от жажды землю Африки; свирепствует страшной силы ветер, обрывая листву, ломая сучья и ветки.

Затем внезапно все стихает. Конец. Последние порывы ветра прогоняют разорванные в клочья, отливающие медью тучи, ураган пролетел, и небо, очистившись, вновь засияло голубизной.


Первый смерч настиг полк в пути, и начался шумный, веселый переполох.

Спаги в беспорядке кинулись к оказавшейся неподалеку деревне Турукамбе.

Женщины, которые толкли просо, игравшие в кустах ребятишки, искавшие себе корм куры, дремавшие на солнце собаки – все торопливо бросились по домам, сбившись в кучу под тонкими островерхими крышами.

Спаги заполонили и без того тесные хижины, наступали на калебасы, опрокидывали кастрюли с кускусом, целовали маленьких девочек, высовывались, словно дети, на улицу ради удовольствия промокнуть насквозь, ощутить прохладу падавшей с небес воды на своей горячей, шальной голове; а лошади, привязанные кое-как, ржали от страха, били копытом и кидались из стороны в сторону; собаки лаяли, козы, бараны и прочая деревенская живность жалась к дверям, блея, подпрыгивая, толкаясь головой и рогами, тоже пытаясь войти внутрь жилища, требуя защиты и укрытия.

Словом, стоял невообразимый гам, слышались крики, взрывы хохота негритянок, свистящий вой ураганного ветра и гром, перекрывавший остальные шумы своим чудовищным грохотом. Всеобщее смятение под почерневшим небом; тьма средь бела дня, то и дело прорезаемая ослепительными зелеными вспышками; и проливной дождь, и потоки воды, хлынувшей во все щели, сквозь пересохшую солому и неожиданно окатившей душем спину взобравшейся повыше кошки, перепуганную курицу или же голову спаги.

Когда смерч миновал и восстановился порядок, полк снова двинулся в путь по размытым тропинкам. По ясной сини небес еще пробегали последние причудливые облачка, казавшиеся плотными, похожими на разорванные, скрученные и как бы подернутые рябью темные полотнища. Неведомые, ошеломляющие запахи поднимались над иссохшей землей, вобравшей в себя первые капли дождя. Природа готовилась к сотворению жизни.

XXVII

Фату-гэй стояла у въезда в Сен-Луи с самого утра, чтобы не пропустить прибытие колонны.

Увидев Жана, она произнесла чуть слышное приветственное «кеу», сделав приличествующий случаю реверанс. У нее хватило такта не слишком досаждать ему в строю и зайти в казарму, чтобы поздороваться, только через два часа.

Фату сильно изменилась – за три месяца выросла и, подобно растениям ее страны, как-то внезапно расцвела. Она уже не выпрашивала медяки. И даже обрела некую очаровательную, свойственную юным девушкам робость.

Белое муслиновое бубу, благоухавшее мускусом и сумаре, прикрывало, как это принято у туземных девочек, когда они созревают, округлившуюся грудь.

И никаких жестких хвостиков на голове; Фату отращивала волосы, вскоре ими должны были заняться искусные руки парикмахерш, дабы превратить в сложное сооружение, которому надлежит красоваться на голове любой африканской женщины.

А пока слишком короткие волосы, курчавые и взъерошенные, полностью преобразили ее лицо: вместо милого и смешного оно стало очень привлекательным.

Получилась весьма забавная смесь девушки, ребенка и черного чертенка!

– А знаешь, Пейраль, малышка-то прехорошенькая! – посмеивались спаги.

Жан и сам заметил, что Фату-гэй красива, но ему это было в общем-то безразлично.

Он попробовал вернуться к прежнему спокойному образу жизни, к прогулкам на пляж и долгим скачкам в окрестностях.

Тихие месяцы мечтаний, проведенные в лагере, пошли ему на пользу. Моральное равновесие восстановилось, а воспоминания о престарелых родителях и юной невесте, доверчиво дожидавшейся его в деревне, обрели в глазах Жана былое безыскусное очарование. С ребяческими выходками и ухарской удалью было покончено, теперь он и сам не мог взять в толк, каким образом мадам Вирджинии удалось причислить его к завсегдатаям своего заведения. Он поклялся не только не притрагиваться больше к абсенту, но и до благословенного дня свадьбы хранить верность нареченной.

XXVIII

Воздух был насыщен тяжелыми, знойными испарениями, ароматом молоденьких растений.

Природа торопилась к свершению чуда плодоношения.

В первое время пребывания здесь Жан с неизменным отвращением смотрел на черное население: все африканцы казались ему похожими друг на друга, все были на одно лицо, сродни обезьяньей маске, он не смог бы отличить одного человека от другого.

Однако мало-помалу Жан привык к черным лицам и теперь при виде идущих мимо чернокожих девушек с серебряными браслетами находил одну безобразной, другую – хорошенькой, ту – изящной, а эту неуклюжей; негритянки, точно так же как и белые женщины, обрели в его глазах собственное лицо.

XXIX

Июнь! Тут уж и впрямь пришла весна; но только африканская – торопливая, лихорадочная, с гнетущими душу грозами, напоенная резкими ароматами земли.

Вместе с ней в этот край возвращались бабочки, птицы, сама жизнь; колибри сменили свое серое оперение на ослепительно яркие краски лета.

Все зазеленело, словно по волшебству; покрывшиеся листвой деревья отбрасывали на влажную почву слабую, лишенную прохлады тень; буйно цветущие мимозы походили на огромные букеты с большими пушистыми кистями – розовыми или оранжевыми, в которых, распевая сладостные песни, прятались колибри; их тонкоголосый хор напоминал щебет ласточек, только, конечно, был потише; даже грузные баобабы оделись на несколько дней в наряд из свежей листвы нежного бледно-зеленого цвета… За городом земля покрылась необычными цветами, дикими злаками, дурманом с широкими душистыми чашечками; падавшие с неба ливни были горячими и пахучими; вечерами в высоких травах, появившихся лишь накануне, водили хоровод недолговечные фосфоресцирующие светлячки, похожие на искорки…

Природа так торопилась творить жизнь, что за неделю все и произвела на свет.

XXX

Каждый вечер Жан встречал на своем пути маленькую Фату с ее взъерошенной головой черного барашка. Волосы отрастали быстро – как трава, – скоро ловким парикмахершам будет над чем потрудиться.

XXXI

Той весной справляли много свадеб. Часто с наступлением темноты, беспокойными июньскими ночами Жан встречал свадебные шествия, нескончаемыми фантастическими вереницами следовавшие по песку; участники торжества пели фальцетом и совсем не в такт хлопали в ладоши; обезьяньему хору вторили удары тамтама. Было в этих песнопениях и негритянском веселье что-то тягостно сладострастное и по-звериному чувственное.

Жан часто ходил в гости к своему другу Ньяору в Гет-н'-дар, и сцены домашней жизни народа волоф, жизни сообща, не оставляли его безучастным… Каким одиноким чувствовал он себя на этой проклятой земле, одиноким и потерянным!.. Спаги думал о той, кого любил чистой детской любовью, о Жанне Мери… Увы! Всего шесть месяцев, как он в Африке!.. Придется ждать еще целых четыре года, прежде чем они снова свидятся!.. Но достанет ли у него мужества и дальше жить одному; не потребуется ли ему вскоре кто-то, кто поможет скоротать время изгнания?.. Но кто?..

Может быть, Фату-гэй?.. Да полно!.. Какое надругательство над самим собой! Стать похожим на клиентов старой Вирджинии?!. Насиловать черных девочек! Жан обладал своего рода достоинством, безотчетным целомудрием, которое до сих пор хранило его от соблазнов извращенной чувственности; нет, никогда не сможет он пасть так низко.

XXXII

Итак, Жан прогуливался каждый вечер, долго бродил по окрестностям… Грозовые ливни не прекращались… И день ото дня огромные зловонные болота со стоячей водой, насыщенные миазмами лихорадки, отвоевывали себе все больше места; страну песка покрывала теперь высокая травяная растительность… К исходу дня солнце как будто бледнело от избытка убийственной жары и тлетворных испарений… В час, когда желтое светило клонилось к закату и Жан оставался один посреди унылых топей, где все поражало воображение странной новизной, необъяснимая тоска охватывала вдруг его… Он обводил взглядом простиравшиеся до самого горизонта плоские дали, окутанные тяжелыми парами, и никак не мог взять в толк, что в окружающей природе было такого мрачного и противоестественного и почему до боли сжималось сердце?

Над пропитанными влагой злаковыми вились тучи стрекоз с большими, в черных крапинках, крыльями, а в высоких травах жалобно перекликались неведомые птицы… И над всем нависала извечная печаль земли Хама.[36]

В эти сумеречные весенние часы болота Африки исходили неописуемо горестной тоской; ни один человеческий язык не в силах выразить ее словами…

XXXIII

– Анамалис фобил! – напрягая все мускулы, вопили потные, с пылающими глазами гриоты[37] и били в тамтамы.

И все кругом, хлопая в ладоши, исступленно вторили им: Анамалис фобил! Анамалис фобил!.. – перевод подобных слов воспламенил бы эти страницы. – Анамалис фобил! То были первые слова, доминанта и припев сумасшедшей песни, исполненной пьянящего пыла и безудержной страсти, песни весенних барабанов…

Анамалис фобил! – это вопль необузданного желания, распалившейся на солнце черной силы и знойной истерии… аллилуйя негритянской любви, гимн обольщения, к которому присоединяется сама природа – земля, воздух, растения, ароматы!

Под звуки вечерних барабанов юноши соединялись с девушками, только что торжественно облачившимися во взрослый наряд, и в безумном ритме, в бешеном темпе все вместе распевали, танцуя на песке: Анамалис фобил!

XXXIV

Анамалис фобил! – набухшие молочно-белые почки баобаба распустились все до одной, став нежными листиками!

И Жан почувствовал, как негритянская весна горячит ему кровь и всепожирающим ядом бежит по венам… Обновление окружающей жизни раздражало его, ведь она была чужой для него: закипавшая у мужчин кровь была черной; бродивший в растениях сок был отравлен; ароматы цветов таили опасность, а зверей распирало от яда…

Это странное и страшное обновление Жан почувствовал и на себе. Охватившее двадцатидвухлетнего юношу лихорадочное, испепеляющее возбуждение грозило погибелью.

Анамалис фобил!.. Как быстро проходит весна!.. Не успел кончиться июнь, а уже нечем стало дышать из-за невыносимой, гнетущей жары, листья пожелтели, растения увяли, перезрелые злаки просыпали свои зерна на землю…

XXXV

Анамалис фобил!.. Бывают в жарких странах плоды терпкие, горькие, вроде сенегальских гуру; отвратительные на наших широтах, под нашими бледными небесами, там они кажутся порой замечательно вкусными, просто чудесными, ведь ими вполне можно утолить жажду или облегчить боль. Таково было и это маленькое создание с курчавой головой черного барашка и мраморным рельефом плоти – сочный суданский плод, стремительно созревший под воздействием тропической весны, набухший ядовитыми соками, переполненный нездоровыми, лихорадочными, неведомыми вожделениями… Блестящие эмалевые глаза Фату уже знали, о чем молят Жана, и все-таки опускались перед ним с детской робостью и стыдливостью.

XXXVI

Анамалис фобил!

Вечером Жан с сумасшедшей поспешностью стал одеваться.

Утром он велел Фату с наступлением ночи дожидаться его у подножия баобаба на болоте Сорр.

И вот уже в последнюю минуту Жан, чрезвычайно взволнованный, облокотился на подоконник одного из огромных окон казармы, чтобы еще раз, вдыхая по возможности, не такой тяжелый воздух, хорошенько поразмыслить над тем, что собирался сделать.

Несколько дней Жан сопротивлялся, пытаясь устоять перед чувственным соблазном, в его душе вели борьбу сложные и противоречивые чувства: безотчетный ужас и неудержимое влечение. Не обошлось тут и без суеверия, привычного суеверия мальчика-горца, которого одолевает смутный ужас перед сглазом и амулетами, боязнь неведомого колдовства и приворотных зелий.

Ему чудилось, что предстоит переступить некий роковой порог, подписать с черной расой своего рода пагубный договор и еще более мрачной завесой отгородиться от матери и невесты, всего самого любимого и дорогого, что осталось дома.

Жаркие сумерки спускались на реку; старинный белый город казался розовым там, где было еще светло, и отливал синевой в наступавшей темноте; длинные вереницы верблюдов брели по равнине, направляясь на север, в пустыню.

Уже слышались тамтамы гриотов и песнь безудержного желания, начинавшаяся вдалеке: Анамалис фобил! Фарамата хи!..

Час, назначенный Фату-гэй, почти миновал, и Жан бросился бегом, чтобы отыскать ее на болоте Сорр. Анамалис фобил! Фарамата хи!..

Одинокий баобаб отбрасывал на их брачное ложе тень, а желтое небо простирало неподвижный, унылый, удушливый свод, насыщенный земными испарениями, наэлектризованный токами молодой жизни.

Чтобы описать это необычное бракосочетание, пришлось бы искать такие жаркие краски, каких нет ни в одной палитре, искать африканские слова, искать звуки, шорохи, а главное – тишину и все ароматы Сенегала, грозу и ее мрачный огонь, прозрачность и тьму.

А между тем посреди огромной поросшей травой равнины стоял всего лишь одинокий баобаб.

И Жана, объятого исступленной, пьянящей страстью, вновь охватил глубокий ужас, когда на сумеречном темном фоне он увидал выделявшуюся еще более темным пятном черноту новобрачной, заметил совсем рядом блестящую подвижную эмаль глаз Фату.

Привлеченные белой набедренной повязкой Фату, резко выделявшейся на порыжелой траве, над ними, едва не касаясь крылом, бесшумно скользили огромные летучие мыши, чей полет казался шелестом черных шелковистых лоскутов…

Анамалис фобил! Фарамата хи!..

Загрузка...