Павлины и тати


– Настепнего ранка пшибылы два трупе, – пел возничий на облучке с таким нарочитым трагическим завыванием, что его пассажиры, не знавшие по-польски, переглянулись и вопросили:

– О чем может быть эта песня?

– Наутро приплыли два трупа, – перевел с удовольствием нотариус-поляк, а товарищ его прибавил перевод уже следующей фразы:

– И весла с того челнока.

Два пассажира, лекарь-фламандец и жид-ювелир, пригорюнились. И было отчего – холодно было в карете, печку пожадничали, понадеялись, видать, на весну раннюю и дружную. И соседи по карете, те самые два нотариуса-поляка, попались сволочи. Нотариусы день свой начинали с чеснока, как будто ждали нападения упырей, и продолжали – зловонным дешевым табаком, и так до самой ночи, до постоялого двора.

Наконец-то возле Ченстохова поляки сошли, и ямщик крикнул трубно и весело:

– Принимай павлинов!

И не обманул – в карету забрались два монаха-паулина, в коричневых католических рясах. Один прижимал к груди квадратный маленький сверток, а другой – наоборот, сверток веретенообразный.

– Что ж в багаж не привязали? – огорчился Фима Любшиц, ювелир жидовский, пожилой юноша, мелкий, вострый, с томно припухшими розовыми веками. Был Фима тонок и изящен, но все равно опасался, что со свертками – места ему в карете совсем не останется.

– Нельзя! – строго отвечал монах и прибавил, смеясь: – То реликвии святые.

Под своим капюшоном был он весел, румян, словно блином умыт, и белые отросшие волосы нежно осеняли его голову и щеки – как пух на утенке, видать, с дорожными заботами монах позабыл побриться. Глаза католик имел самые плутовские и говорил высокой темпераментной скороговоркой, словно был не монах, а, например, барышник. Спутник его, тот самый, что с длинным свертком, лысый, огромный, занял собою полкареты и теперь сидел молча, потупив очи, и притворялся спящим. Обросший же католик-весельчак пристроил свой маленький сверток на коленях и спросил, горохом рассыпая быстрые немецкие слова:

– А что, ребята, кто ведает – открылась ли Москва?

– А разве была она закрыта? – удивился четвертый пассажир, Яков Ван Геделе. Яков этот, по профессии лекарь, был молод и хорош собою, темной масти, но с глазами очень светлыми, такие глаза романисты именуют бриллиантовыми. Неправильность черт его искупалась их живостью и почти девической миловидностью.

– Тю, как же ты едешь и не знаешь! – расхохотался монах. – Почитай, весь февраль Москва закрыта была, кордоны стояли, не пущали никого – ни на въезд, ни на выезд. По политике ловили кого-то. А сейчас – отверзли врата, гуляй голытьба, – монах поднял руки, потянулся, и под рясой его что-то весело звякнуло.

Стояла весна одна тысяча семьсот тридцатого года – в России только-только выбрали новую государыню, и потому, наверное, перекрывали и дорогу в столицу – власть делили, берегли сладкий каравай от лишних ртов.

Ямщик затянул опять свою трагическую протяжную песню, и некому больше стало перевести – о каких еще новых злосчастьях ведется в ней речь.

Фимка спросил с ласковой осторожностью:

– А вы, святые отцы, не страшитесь ли разбойников?

Весельчак тут же отвечал с готовностью:

– Слыхал ли ты, жидовин, о воинстве Христовом? Добрый монах всегда отстоит себя.

Спутник его очнулся на миг, разбуженный подвернувшейся под полозья кочкой, и пробормотал что-то по-русски, то ли в ответ на Фимкин вопрос, то ли так. Явно не ждал он, что его здесь поймут, да только Яков Ван Геделе по-русски прекрасно понимал. И разобрал, что именно сказал гигант как бы про себя:

– А чего нас бояться?


Как только дорога завернула в лес, ямщик бросил петь, и паулины почему-то соскучились, как будто чего-то им в дороге стало недоставать. Жид и фламандец переглянулись – дурное предчувствие передалось и им. Такой лес, темный, хвойный и долгий, по всему обещал разбойников. И – не обманул.

Кони вдруг встали, и тут же послышался жуткий свист – как будто отовсюду сразу, – и выстрелы, и ямщик мешком свалился с облучка. В переднее окошко видно было – и как он упал, и поваленное дерево, преградившее лошадям дорогу.

– Вот и здрасьте, кошкина отрыжка! – как будто даже обрадовался обросший весельчак-паулин, будто бы обрел наконец-то нечто долгожданное. Товарищ его мгновенно размотал свой сверток, извлек из него два ружья.

– Кто горазд – стреляет, остальные – на пол, – скомандовал он весело и прикладом вышиб у кареты стекла. Фимка тут же с готовностью скатился на пол, по пути уже что-то пряча во рту. Ювелир, не кот начхал. Яков с не меньшей готовностью рванул из-за пояса единственный пистолет, присел возле импровизированной бойницы и вгляделся в заснеженные ветви – не мелькнет ли среди них голова. Не мог он не оценить – невольно – как вдруг ожил и заиграл огненно прежде сонный здоровяк-монах.

– Одного снял! – Грохнул выстрел, кусты шевельнулись, брызнули снегом и польской руганью, и гигант похвалил сам себя: – Ай да я! А где первый – там и второй!

Яков даже не видел разбойников за ветвями, а этот, божий человек, – прекрасно различал, и готовился уложить еще пару. Белокурый же весельчак-паулин тем временем выбрался из разбитого переднего окошка на облучок и теперь поворачивал карету – в обратный путь. Слышно было, как пули свищут над облучком, но вотще – отважный паулин уцелел, развернул карету, и кони заржали, и понесли – уже обратно.

– Слава господу, кони целы, – монах зорко оглядел несущиеся за окнами деревья – снежный сквозняк так и стремился в разбитые стекла, – поддернул рукава, снял ружья с окон и бережно завернул их обратно в рогожку. – Вот и отстрелялись. Поднимайся, кончилась потеха, – толкнул он ногою все еще дрожащего на полу Фимку.

– Куда мы теперь? – спросил Яков, убирая пистолет обратно за пояс. Было ему немножечко стыдно – стрелять-то он стрелял, да только навряд ли попал в кого.

С облучка отозвался импровизированный возница:

– До Варшавы объездом, здесь осталось с гулькин хер. А там – нового кучера отыщем, не я же вас до Москвы повезу, я не за то деньги выкладывал, чтобы на ветру зад морозить. – Видно, то была шутка – весельчак сам себе рассмеялся.

– Как же не попали в тебя? – подивился со своего места Фимка, уже успевший разложить сокровища изо рта обратно в кошель. – Ведь пули так и свистали, так и свистали…

– Отчего ж не попали? – возразил с облучка паулин, и видно было, как он пальцы продел – в дыры от пуль на коричневой рясе. – Очень даже попали. Вот, вот и вот, и ляжку зацепило, но там царапина, я даже перевязывать не стал. Заступница выручила, матушка, – монах похлопал себя по груди, отозвавшейся деревянным звуком. – Я ее храню, а она – меня.

– Икону, что ли, везешь? – догадался Фимка.

– Ее, чудотворную, – подтвердил возница.

Товарищ его тем временем вернулся в мирную свою ипостась – прикрыл веки и заклевал носом.


В номере варшавской гостиницы паулины мгновенно переменили католическую славную веру – на русскую ортодоксальную. С изумлением глядели Фимка и Яков на стремительное переоблачение из коричневых простреленных ряс – в черные рясы русских монахов. У обросшего блондина-весельчака под рясой обнаружился не только сверток с иконой, но и кольчужный доспех, дорогой и редкий – ювелир Фимка тут же оценил его и аж присвистнул от восхищения:

– Так вот что тебя хранило! А я-то думал, и впрямь икона…

– Нет спасения без истинной веры! – поднял значительно палец другой монах, тот, что прославил себя недавно меткой стрельбою. – А доспех – то лишь видимая подмога.

Тут дверь приоткрылась, заглянула девица непотребного рода занятий – о чем свидетельствовали веселые ленты на ее переднике, – и поманила философа за собою. Тот разгладил на себе новую черную рясу и устремился на поиски приключений.

Ювелир Любшиц, уже осознавший, что спутники их недалеко ушли от недавних лесных татей, устроился на краю кровати, завернувшись в одеяло, как куколка, и приготовился отойти ко сну. Он пожелал соседям спокойной ночи, затем извлек из поясного хранилища какие-то свои ювелирные сокровища и рассовал за щеки, словно белка орехи. После чего – смежил веки и то ли уснул, то ли прикинулся спящим.

Монах и Яков – сидевшие верхом на стульях друг напротив друга – переглянулись, монах окинул молодого человека неожиданно колючим взглядом сощуренных лисьих глаз и проговорил вполголоса:

– Что-то мы забыли познакомиться. Или нарочно не удосужились. Но жид, – кивнул он на завернутого в куколку Фимку, – трус и шляпа, и похер, как его звать. А ты молодец, стрелял, не спужался…

– Мне не привыкать, – усмехнулся Яков.

– Иван, – представился монах и после паузы прибавил: – Трисмегист. Божий человек, как сам видишь.

– Яков Ван Геделе, – представился и Яков, – лекарь. А ты, выходит, русский? Или грек? Трисмегист…

– Русский, – лисьи щелки глаз зажглись лукавством.

– Я знаю по-русски, – похвастался Яков. – Мальчишкой в Москве живал, еще при царе Петре.

– Значит, при тебе не стоит нам с товарищем по-русски сговариваться, – подмигнул собеседнику весельчак Трисмегист и вдруг извлек из-за голенища плоскую фляжку, протянул Якову: – Отведай-ка, лекарь, русского гостинца. Зелено вино, полугарное!

Яков сделал глоток и вернул флягу хозяину.

– Скажи, Иван, а Трисмегист – не в обиду тебе, – уж больно чудное имя. Откуда оно такое?

– Ты же в Москве живал, – монах отхлебнул из фляги и протянул ее собеседнику – по-новой, – и о людях тамошних слыхал. Знаешь, вор на Москве есть знатный – Иван Каин? А я, наоборот, Иван – но Трисмегист. Внял?

– Уж понял, что ты не монах, – Яков обжег горло огненной водой, закашлялся. – Значит, это у тебя не фамилия, а вроде титула.

– Льстец! – монах встал со своего стула и от души хлопнул давящегося Якова по спине – кашель прекратился. – Нет у нас титлов, мы не баре.

– Кто ж тогда – неужто все-таки монахи? Один философ так и называл остроги – монастырями дьявола.

Трисмегист вдруг расхохотался так, что в горле забулькала водка:

– Тогда уж к твоим услугам – послушник Карманно-Тяжского мужского монастыря города Охотска, под патронатом архиерея Тихона Воровского, – он даже наклонил голову в шутовском поклоне. – А сам-то ты – кто, откуда? Если не тайна.

– Да уж точно не тайна, – улыбнулся Яков – улыбка у него выходила детская, совсем бесхитростная и какая-то ласковая. – Лекарь, в Лейдене отучился медицине, после странствовал четыре года с шевалье одним, да осиротел, хозяин мой помер. Вот, возвращаюсь в Москву, к дядюшке под крыло, как русские говорят – несолоно хлебавши. Дядька мой доктор в Москве известный, Клаус Бидлоу. Может, знаешь?

– Кто ж на Москве Быдлу не знает? Добрый человек, – колючие глаза Трисмегиста потеплели. – Нашего брата с дерьмом не мешает, различий не делает. Пулю из братишки моего как-то вырезал. Хороший у тебя дядька. А что за шевалье такой был, что с тобой по Европе шастал? Может, тоже знавал я его?

– Шевалье де Лион, – вздохнул опечаленно Яков, с некоторой, впрочем, наигранностью. – Тонкий был господин, шпион искусный, у трех орлов на жалованье. Сам понимаешь: тут и дамы, и гризетки, и балы у немецких князей – только успевай отряхиваться. Да только не уберег я его, свое неверное счастье.

– Как же так?

– Захотелось шевалье в коллекцию и четвертого орла, цесарского, и тут-то ему неведомый завистник тофанки и подсыпал. А я с противоядиями – ну, так себе… Да и нет противоядия пока что от аква тофаны. Вот я и осиротел – отправился мой шевалье в фамильный склеп, а я – к дядюшке, обратно, в Москву, в дерьме и позоре.

– Так ты, выходит, с алхимией накоротке? – оживился Трисмегист.

– Я лекарь, – отвечал Яков, как будто извиняясь, – От кашля могу микстуру состряпать, или от колик, или чтоб не спать всю ночь. Или – чтобы, наоборот, уснуть.

– Или микстурку, после которой человек как на духу все тебе выложит…

– Есть и такая, только для нее эфедра нужна, – легкомысленно отозвался Яков.

– Я тебя в Москве разыщу, – пообещал явно вдохновленный Трисмегист, – пошепчемся.

Они прикончили флягу с водкой. Фимка в своей одеяльной куколке вполне натурально посапывал – спал, не притворялся.

– И нам надо ложиться, – спохватился Яков, – завтра дорога.

– Может, еще по одной? – предложил искуситель-монах и потянулся к другому своему голенищу. – Завтра в карете выспишься. Вряд ли тати еще полезут – у них эстафета, весь тракт уж наслышан, как мы отбились.

– У них что, как у дипломатов – почта? – удивился Яков, принимая из рук второй уже шкалик.

– Вроде того. Не хотелось нам славы, да увы – нашла и за печкой, – без радости признал монах.

– Погоди, Иштван, если вы с приятелем – не монахи, для чего ж вам икона? Не заместо же доспеха, в самом деле?

Трисмегист Иштвана проглотил спокойно, а за икону, видать, обиделся.

– Думаешь, раз лихой человек, так сразу и нехристь? – Он задумался, почесал в голове, ероша тонкие белые волосы. – Это непростая икона, лекарь, она многое может. И ждут ее в Москве не дождутся. Слыхал, наверное, про черных богородиц, и про матку бозку Ченстоховску – что они умеют?

Яков уже видел однажды черную мадонну, в Испании, в католическом монастыре. То была статуя с темным, как у арапов, лицом. Шевалье де Лион, покойничек, рассказывал, что мадонна умеет исполнять желания, но исполняет их так, что потом сам не будешь этому рад. Яков хотел было подложить мадонне записочку – просьбу о благосклонности одной испанской доньи, да шевалье отговорил – сказал, что, даже если дело и выгорит, потом или от доньи вовек не отвяжешься, или помрет она под тобою, или наградит чем, – и Яков побоялся, не стал чернавку ни о чем просить. Значит, есть где-то и такие же иконы…

– Я слышал, как черные мадонны желания исполняют, – сказал он Трисмегисту. – Ты что ж, украл ту, польскую?

– Не, это список, – протянул монах. – Да только список неточный, вполовину парсуна. Вот, угадаешь, чья?

Он распеленал четырехугольный сверток, отогнул рогожу, и в самом деле в одном месте прорванную пулей, поднес дрожащую свечу и приоткрыл темный лик:

– Узнаешь? Или не знаешь, кто она?

Яков вгляделся – дева на иконе была печальная, в летах, с темными соболиными бровями, жалобно изогнутыми, и два светлых перламутровых шрама пересекали тонкими нитями ее правую щеку. Впрочем, и оригинальная матка бозка Ченстоховска была так же посечена татарскими саблями.

– Красивая… Кто же она? Русская – так, может быть, Софья? – припомнил Яков опальную русскую регентшу, окончившую дни свои в монастырском заточении. В детстве, в Москве, встречал он в доме одного смельчака икону, на которой одна из мучениц была именно с Софьиным лицом. Так русские оппозиционеры выражали царю Петру свою скромную фронду.

– Матушка Елена, – с неожиданной теплотой представил Трисмегист персону на иконе. – Я за нее в Охотске шесть лет провел, как один денек – по ее, горемыки, делу. Царя Петра первая жена, в миру Евдокия, Авдотья, в заточении – инокиня Елена. Добрая была у меня хозяйка. Да только, как и ты своего шевалье, не уберег я ее…

– Неужели казнили? – ужаснулся Яков, он только отзвуки слухов слышал – о деле царицы Евдокии.

– Борони бог! – отмахнулся монах. – Жива, и по сей день жива. Под Москвою живет, не в прежней силе, но почти все ей вернулось. Только шрамы с лица не смоешь, сколько ни умывай.

– Расскажи мне о ней, – Якова зачаровал грустный лик, траурный, и в самом деле – словно в патине перенесенных страданий. Как будто женщина эта многое потеряла и видела ад – и оттого и сделалась столь прекрасна. Так прекрасны бывают чахоточные, обреченные на смерть.

– Что ж рассказывать – добрая женщина, честная, хозяйка щедрая, и в вере истинной крепка. Да только невезучая она очень. Но бог несет ее в своих ладонях – кто зло ей делал, получал в обратку точно такое же зло. Мерой за меру. Сына ее единственного царь казнил – так через год-другой его сын, от любимой новой жены, помер. Потом было то дело, по которому я в Охотск загремел – дело Глебова. Поручик Глебов был у моей хозяйки сердечный друг. Так царь, дурак ревнивый – и сам не ам, и другому не дам, – казнил Глебова. А через год или два – и у новой его жены сыскался полюбовник, и на той же площади, говорят, голову сложил. Все зло, что хозяйке делалось, той же мерой и злодеям ее отливалось.

Яков задумался – о том, как сочетаются крепость истинной веры и наличие милого друга, но промолчал.

Трисмегист завернул икону обратно в рогожку:

– Жаль мне ее, хозяйку. И на дыбе висела, и шрамы ей муженек на допросах оставил – те шрамы, что ты видел на парсуне, они – взаправду. Наше-то дело было холопское, зубы стиснуть да терпеть, а она была как-никак царица. Не для того ее звезда зажигалась…

– И ты списал икону с той, польской – чтоб хозяйку порадовать? – попробовал угадать Яков.

– Видать, и в самом деле спать нам пора, чушь ты начал пороть, – зевнул монах. – Икону мастер писал, я не умею. И где видано, чтоб человеку в подарок такие парсуны писали? Нет, Яша, матушка Елена о своем портрете и не знает, и, бог даст, не проведает никогда. Другой у меня заказчик, к нему и еду.

– Кто же? – спросил Яков.

– Ты же ученый, знаешь, что Трисмегист означает трижды благословенный. И так уж совпало – в Москве меня ожидают с сей парсуной как раз именно трое. А вот кто – не скажу. Давай и в самом деле спать. Хочешь – на сон грядущий загадай богородице желание, она горазда желания исполнять.

– Да только желания так сбываются, что себе дороже, – пробормотал Яков, уже здорово хмельной, присел на край кровати и принялся стягивать сапоги. – Я уж воздержусь. Спокойной тебе ночи, Иштван.

Трисмегист поморщился от фламандской транскрипции собственного имени, задул свечу и тоже завалился спать.

Хлопнула дверь – вернулся ночной гуляка, вкусивший даров амура. Отодвинул спящих, освобождая себе место, улегся на кровать, не снимая сапог, и трубно захрапел.


На подъезде к Москве, на станции, что в селе Кунцево, путешественников ожидала нечаянная встреча. По давним легендам, сельцо Кунцево издревле слыло чертовым местом – церкви здесь сами собою уходили под землю, и выпь кричала с болот, и в земле находились татарские пушечные ядра, и даже чертовы пальцы. Яков и не ждал от подобного места никаких приятных сюрпризов.

На станции все вертелся возле них беззубый бледный парнишка, по всем статям – разбойничий наводчик, и окидывал несчастного ювелира Фимку плотоядными взорами. Монах Трисмегист отбросил с головы капюшон, почесал привычным движением отрастающую шевелюру и все тем же – колючим, любопытным – взглядом смерил переминающегося возле их стола наводчика. И – просиял.

– Мотька, кошкина отрыжка! Вот ведь не ждал, не чаял!

Бледный щербатый Мотька вздрогнул, присмотрелся – и тоже узнал:

– Трисмегист, Ванюта! Здравствуй, брат! – и с размаху заключил монаха в объятия, не забывая при этом трясти его и охлопывать. – Какими судьбами?

Другой монах только голову повернул, но не шелохнулся на своем месте – видать, Мотька был ему незнаком.

– Странствуем, – потупился вроде как смущенно Трисмегист, оглаживая на груди – и рясу, и икону под нею, и кольчугу. – А ты, Мотька, все человеков уловляешь? – спросил он шепотом, и Мотька в ответ произвел церемонный поклон, наподобие придворного:

– Промышляем. Охотимся. Для шкурки, а не для мясца охотник изловил песца…

– Одним песец, другим… – продолжил было за него Трисмегист и вдруг велел, прервав свою басню: – Проводите нас с ребятишками до околицы, а то как бы другие нас в дороге не хлопнули. Развелось народу в лесах, никакого порядка…

– Святое дело, – отозвался нежданно галантный Мотька. – Только и ты не обессудь, напомни Виконту о скромных тружениках, что в лесу в ничтожестве обретаются.

– Как не поведать – о том, как вы нас в дороге от татей спасли. Ведь спасли же, верно, Мотенька? – и Трисмегист опять сам своей шутке рассмеялся.

Яков с интересом слушал этот престранный диалог и понимал, что вот только что избежали они очередной беды и обрели нежданного союзника – в страшных кунцевских лесах. Фимка же, почуяв опасность, в уголке распихивал за щеки свои ювелирные сокровища – как обезьянка.

И Мотька не обманул – карета мчала до Москвы под невидимой охраной, и вдоль дороги все вздрагивали лесные ветви, и зоркий Яков различал среди ветвей разбойничьи шапки. А по ровному полю – летел за ними на гнедом скакуне сам Мотька, да как только показались первые домишки – пропал, будто растаял.

На въезде в Москву путников уже поджидали – карете заступили путь два монаха немонашеского вида, высоченные, толстенные и безмолвные, словно двое из ларца.

– Это за мною, – сказал Трисмегист, поманил за собой огромного своего спутника и был таков. Правда, на выходе повернулся к Якову и пообещал:

– Разыщу тебя в Москве, пошепчемся, – и только его и видели.

Фимка привычным жестом проверил свой пояс с драгоценностями – и удрученно застонал. Три кошеля из пяти были срезаны – аккуратно и незаметно.

– Ты же во рту прятал, – попытался утешить его Яков. – Ведь лучшее, наверно?

– Так проглотил, – вздохнул грустный Фимка. – Все лучшее – проглотил. Тряхнуло на кочке – и я их того…

– Это дело поправимое, – улыбнулся Яков. – Только про ямы сортирные теперь надолго забудь, заведи себе горшок.

– Я знаю, – расцвел Фимка смущенной улыбкой. – Такое со мною не в первый раз.


Загрузка...