Ландрат и церемониймейстер


Царская горка была устроена просто, как и все гениальное. Из окон второго этажа во двор спускался дощатый скат, огражденный резными бортами. Скат залит был в несколько слоев водой и сверкал, как зеркало. Последние весенние морозы отступали, солнце растопило свисающие с крыш длинные сосули, и толстая, прозрачная ледяная корка на горе потихонечку подтаивала – санки оставляли на ней все более отчетливые следы.

Скатившиеся с горки саночки – красивые, точеные, с лебедиными шеями – их лакеи тут же затаскивали под скат, и уже в доме – поднимали наверх. Сами же катальщики возносились на второй этаж на хитроумном подобии фуникулера или канатной дороги, устроенном снаружи дворца. Высокие веселящиеся особы полукругом толпились на специальном широком балконе, и лакеи только успевали подносить – новые чаши с дымящимся глинтвейном.

Приглашенные доктора разбились на пары, оставаясь на грешной земле, на финише пологого горочного ската. Вокруг докторов на разные лады дули в трубы и колотили в барабан армейские музыканты, приглашенные для создания праздничного настроения. По одну сторону горки профессор Бидлоу перешучивался с другим знаменитым доктором, Лестоком, или Лестенцио, как звали здесь его почему-то, с личным хирургом цесаревны Елисавет. Оба доктора были неуловимо друг с другом схожи, словно профессия наложила на их физиономии свой несмываемый отпечаток – оба осанистые, с совиными лицами и с такой экспрессивной жестикуляцией, что казалось, вот-вот их беседа перерастет в потасовку. Доктора по очереди прикладывались к фляге, стараясь делать это незаметно, но притом не особо и скрываясь.

Яков с Петрушей дежурили по другую сторону горки, флягой с горячительным запастись не сумели, но у молодого Ван Геделе щеки горели и так – от впечатлений. Русский двор оказался роскошнее и пышнее прежде виденных им европейских дворов – и саксонского, и испанского, разве что с цесарским двором был бы счет у русского один-один.

Яков кутался в одолженную у Петера волчью шубку и смотрел снизу вверх – на монаршую особу, императрикс Анну Ивановну, и, что скрывать – новая императрикс ему несомненно нравилась. Может, и не каноническая красавица, но высокий рост и сочетание черных волос с голубыми глазами – выигрышные карты при любой внешности. А привычка часто улыбаться и грациозная простота в обращении – доктор Ван Геделе теперь понимал, отчего не редеет очередь в императорские галанты. Пара фон Бюренов, муж и жена, стояли возле хозяйки, будто две вороны, повернувшие клювы в одну сторону – к цели, ну в точности как профили на парной античной гемме. Вид оба супруга имели надменный и потерянный. Императрица уговаривала ехать с горки красивую даму, дама, потупясь, отказывалась.

– Обер-гофмейстрина Лопухина, – прошептал Петер Якову на ухо и прибавил интимно: – Нати боится ехать.

Возле государыни возник, словно из-под земли, нарядный господинчик в пушистых мехах и что-то беззвучно проговорил ей в самое ухо. Анна рассмеялась, внезапно расцеловала смущенную даму и повелительно отстранила ее от ската.

– Она не может ехать, она брюхата, – машинально повторил Яков беззвучные слова пушистого щеголя. Он как-то забыл, что рядом с ним не де Лион его, а всего лишь кузен Петичка.

– Ты что, читаешь по губам? – восторженно изумился Петер. – Говорят, Нати и в самом деле в тяжести…

– Мой де Лион успел научить меня, – смущенно признался Яков. – Это бывает полезно.

Наверху, на горке, щеголь в шубе обошел кругом пустующие санки и кокетливо и невинно пригласил с балетным полупоклоном саму императрикс – мол, садитесь. Та зарделась – смуглым, почти терракотовым румянцем, ласково поманила искусителя к себе и что-то такое прошептала ему – лицо щеголя не изменилось, но накрашенные его глаза приоткрылись чуть шире.

– Что такое она ему сказала? – тут же пристал любопытный Петер.

– Не понял, не видно было, – соврал Яков. Пусть и разобрал он слова – передавать их Петеру было бы подло, довольно того, что по глупости он уже выдал красавицу-гофмейстрину. – А кто – он?

– Этот малый тут главный, это церемониймейстер, обер-гофмаршал, – Петер поднял брови и закатил многозначительно глаза – мол, посчитай и этого галанта. – Рейнгольд фон Левенвольде.

– Ничего себе, – Якову весьма понравилось сложносочиненное галантское имя. – О, глянь, какой лев! Тут можешь и не закатывать глаза, я сам обо всем догадался.

На балкон ступил и в самом деле настоящий светский лев, и все мгновенно оборотились к нему, и сама императрикс, и свита, и два бюренских синхронных супружеских клюва.

Господин сей стоил и внимания, и восхищения – тонкий в талии, с гордой осанкой военного и с головой, занесенной высоко – будто у принца крови. У него и профиль был – из тех, что бьют на монетах, и усмешка змеи, и глаза змеи – узкие, длинные, злые. Он поцеловал царскую ручку – и сама императрикс, прежде державшаяся с ясной веселостью, вдруг затрепетала от его поцелуя. Так солнце, выходя, гасит звезды, нет, так затмение – вдруг гасит солнце…

– Ландрат приехал, – прошептал с придыханием Петер. – Все, теперь все подвинутся, а нашего Корфа и вовсе зашлют – далеко и надолго, дай бог, если обратно на Митаву. Солнышко наше взошло…

– А он ландрат – чего? – уточнил Яков.

– Лифляндии, чего же еще. Прибыл на коронацию, подтвердить вольности для своих дворян, да только вот увидишь – останется насовсем. Брат грел ему место и наконец-то дождался – вернулся волк в собачью стаю.

Яков не успел расспросить поподробнее про брата. Двое саночек собрались ехать наперегонки и стояли рядом, и четыре дамы парами усаживались на сиденья, обмениваясь французскими колкостями. Доктор Лесток по ту сторону ската заволновался – одна из катальщиц была его питомица, божественная Елисавет.

– Давай с нами, Ренешка! – поманила плутовка-цесаревна красивого церемониймейстера, и тот, пожеманничав для виду, стремительной птицей взлетел на запятки, оттолкнулся от резного борта легкой ножкой – и санки понеслись.

– Центровка нарушится, – предрек Петер.

Ландрат, даром что лев и змий, вдруг вознесся на другие запятки, и вторые саночки сорвались вдогонку за первыми. То ли ландрат был тяжелее, то ли сильнее оттолкнулся – посреди горки оба экипажа зацепились друг за друга, завертелись на льду, опасно забились о борта, дамы верещали, а кавалеры – гортанно смеялись, переглядываясь, словно перелаивались молодые псы. Импровизированный поезд достиг земли почти без разрушений – разве что с Лисавет слетел ее соболиный малахай, а ландрат ободрал о резные борта свои драгоценные ботфорты. Дамы поднялись с санок, и санки, отныне единые, как собаки в греховной сцепке, тут же утащены были лакеями.

Яков глаз не мог отвести от красавицы Лисавет, румяной и белой, и та – поймала его взгляд, и незаметно подмигнула симпатяге доктору, пока взволнованный Лесток реял над нею своими совиными крылами.

– Пс-ст, – раздалось за спиною Якова, словно подманивали кошку. Петер, дубина, тем временем во все глаза таращился – как дамы отряхивают друг друга от снега.

Яков обернулся – его подзывал из-под горки церемониймейстер с дивным именем Рейнгольд. Другой соперник, ландрат, только что вознесся к балкону на фуникулере, к своей венценосной добыче, а этот – отчего-то все прятался под горкой.

– Пойдем со мной, коко, ты мне нужен, – загадочно промолвил щеголь и красноречиво опустил ресницы, Яков проследил за его взглядом, вниз до теплых шерстяных гетр – одна гетра была темной от крови. Яков понял – вот он, звездный час для молодого хирурга. Не зря умельцы снабдили борта горки узорчатой резьбой…

– Рад служить вашей милости, – доктор подхватил саквояж с инструментами и уже бежал следом за своим драгоценным пациентом, под скат, в дверку для слуг, и дальше – по хитросплетениям коридоров.

– Вашему сиятельству, – поправил, полуобернувшись, пациент. – Перед тобою граф, дубина.

– Нижайше прошу прощения, – сладко повинился Яков, – ваше сиятельство.

Они уже влетели вдвоем в парадную анфиладу, граф огляделся, что-то прикинул про себя и резво устремился в боковую комнату, узкую, но с высокими потолками и светлым окном. Здесь он сбросил с плеч пушистую шубу, упал с размаху на козетку и вытянул раненую ногу:

– Смотри!

Под шубой обнаружился его придворный кафтан – затканный золотом так, что не видно было бархата, блестящий и шуршащий, словно фольга. Нарядный пациент тряхнул белокурыми завитыми волосами, столь экзальтированно, что ударили по щекам его длинные серьги и рассыпались из локонов державшие высокий начес бриллиантовые шпильки:

– Ну же!

Яков присел на корточки перед козеткой, снял с пациента туфлю, и гетру, и разорванный чулок.

– Что же там такое, коко? Я – умру?

Это его «коко» означало по-французски «котеночек», «киса». Яков взял в ладони изящную, как у балетного танцовщика, белую ножку – пациент задушенно хихикнул:

– Щекотно же, коко…

Вдоль тончайшей щиколотки тянулась длинная кровоточащая царапина, глубокая и уже чуть запекшаяся, слава богу, что без грязи и без заноз. Яков раскрыл саквояж, достал спирт и повязки и начал промывать рану:

– Вы будете жить, ваше сиятельство, долго и счастливо. Рана пустячная…

Пациент прерывисто вздохнул и теперь смотрел на доктора, следил за его руками – с испуганным ожиданием, словно кролик за удавом. Даже брови его, подчеркнутые золотистой тушью, подняты были трагически. Пахло от графа – помадой, и пудрой, и особенно недавним пряным глинтвейном. Яков наложил мазь, перебинтовал рану, собрал с пола рассыпанные бриллиантовые шпильки – как звезды с темного неба:

– Вы их потеряли, ваше сиятельство.

– Оставь себе, коко, – заработал…

– О, Рейнгольд! – на пороге стояла взволнованная и перепуганная дама, та самая красавица с горки, что вдруг оказалась брюхата, – обер-гофмейстрина. – Что с вами такое?

– Пустое, Нати, – отмахнулся лениво ее Рейнгольд. – Уж точно не стоит ваших слез. Я дам тебе записку, коко, – повернулся пациент к своему доктору. – Возьми в гардеробной для меня чулки. Смотритель гардеробной знает мой почерк, – он карандашом в блокноте начирикал что-то по-французски, вырвал лист и подал Якову с небрежной, нет, с пренебрежительной грацией. – Нельзя же мне возвращаться к ЕИВэ – с голыми ногами, правда, Нати?

Нати кивнула – она явно ждала, когда Яков уйдет. Яков взял записку с тихой обидой – ведь можно же было послать лакея. Но все лакеи – были на горке или возле горки, где-то там. Поэтому, наверное, все же нельзя.

– Из дверей – направо, прямо, по лесенке вверх – и там он сидит на своем стуле, – напутствовал сиятельный пациент, и Яков, скрепя сердце, устремился – в гардеробную.


Возле двери в гардеробную на стульях сидели целых два смотрителя, очень похожие друг на друга. Оба в тревожном сиреневом и в темных блондах, но один под вороным аллонжем, а другой – под лазоревым. Из львиных аллонжевых кудрей глядели два сморщенных набеленных личика с подведенными глазами и карминными полулуниями дежурных улыбок. Один смотритель держал в руках алую пряжу, второй – сматывал нить из этой пряжи в клубок. Клубок-колобок танцевал в морщинистых цепких лапках, и перстни играли капризными бликами.

– Господа, кто из вас двоих смотритель гардеробной? У меня записка от Ренг… Рейн… – Яков от волнения позабыл, как зовут его драгоценного пациента, – от его сиятельства графа. От обер-гофмаршала.

– Рене, – хором подсказали смотрители и переглянулись. – Но это – пока он вас не слышит.

Господин в лазоревом аллонже поднялся со стула:

– Я смотритель гардеробной. Давайте – ваш высокий агреман. И подержите-ка пряжу – пока я буду искать для Рене его бебехи.

Слово «бебехи» одно прозвучало по-русски – в его французском журчащем прононсе. Яков отдал записку и доверчиво принял в руки пряжу. Господин смотритель поднес записку к самым глазам, сморщил напудренный нос и нырнул за дверь. Товарищ его невозмутимо продолжил мотать кроваво-алую нить на клубок.

– Вы не слуга, – произнес он утвердительно.

– Доктор, – признался Яков. – Лекарь Яков Ван Геделе. Племянник профессора Бидлоу.

– А, Быдлин… – одобрительно кивнул господин, не отрывая глаз от клубка. – Вы Ренешкин лекарь?

– Нет, – отвечал Яков и тут же прибавил с надеждой: – Пока нет.

– Позовет – не отказывайтесь, – собеседник вскинул на Якова пронзительные зеленые глаза. Лицо его покрывали бархатистые пудреные морщины, словно ловчая сеть. Глаза в лучах морщин казались добрыми, но были на самом-то деле – лед. – Я смотритель оранжереи, виконт де Тремуй. Как устроитесь у графа – забегайте ко мне в оранжерею, я сорву для вас персик.

Смотритель гардеробной вернулся – со сложенными чулками, которые он вынес на руках, как мать младенца.

– Это его предпоследние, имейте в виду, – предупредил он сурово.

– Премного благодарен.

Яков отдал ему пряжу, цапнул чулки и быстрым шагом направился обратно. Ему было до чертиков интересно – что успели за это время драгоценный пациент и его беременная красавица.


От двери слышались голоса – и оба мужские.

– Я оставил тебя, чтобы ты грел мое место, братишка, и ты нагрел его – превосходно. Даже с избытком – о, будущий наш счастливый папи…

Говоривший, судя по всему, очень старался не орать – и голос его, гулкий и звучный, гремел лишь вполсилы. Яков решил было, что речь идет о беременной обер-гофмейстрине, но потом внезапно догадался. Не только гофмейстрина не желала сегодня ехать с горки вниз…

– Я подменял вас, как умел, – послышался тихий, с отчетливой иронией, голос церемониймейстера. – Вы знали, каков я. И вы могли бы просить об услуге кого-нибудь другого.

– Кого же? – с веселым гневом вопросил собеседник.

– Хотя бы Казика, превосходный мой господин ландрат…

«Я же не должен стоять так с чулками – до морковкиных заговинок», – подумал Яков и поскребся в дверь.

– Заходи, коко, – милостиво разрешили ему.

Яков толкнул дверь и вошел.

– Чулки, ваше сиятельство, – предъявил он свою добычу и поднял глаза от собственных протянутых рук – на высокого гостя. Вблизи превосходный ландрат оказался еще лучше – бледный от ярости, глаза его были серыми, ясными и злыми, как у большого зверя. Он отшатнулся от козетки так стремительно, что звякнула перевязь, и выпрямился, словно позируя для портрета – статный и гордый, с отброшенными будто шквальным порывом волосами, с развернутыми по-военному плечами и волевым подбородком, пересеченным – очень уместно! – настоящим! – шрамом с настоящей же дуэли. Яков сразу же вспомнил веселенький дядюшкин рассказ…

– Прощай же, Mulier amicta sole, – простился с братишкой ландрат, делая вид, что совсем никакого лекаря с чулками в комнате нет и в помине, и стремительно вышел.

– Тоже мне, звэр, – прошипел ему в спину церемониймейстер с польским выговором.

– Чулки, ваше сиятельство, – смиренно повторил Яков.

– И чего ты ждешь? – пациент недоуменно поднял подведенные золотом брови. – Ты совсем дурачок, коко? – он призывно качнул сахарно-белой ножкой. – Надевай же их. – И прибавил на всякий случай: – На меня, конечно же.

«Вот ведь кошкина отрыжка», – припомнил Яков меткое определение своего дорожного товарища: для церемониймейстера оно годилось в самый раз.


– Напомни-ка мне, как медик медику, что такое Mulier amicta sole, – попросил Яков братца Петера. В карете возвращались они вдвоем, доктор Бидлоу соединил свое одиночество с одиночеством доктора Лестока – и оба почтенных доктора продолжили возлияния, то ли в трактире, то ли в гостеприимном доме цесаревны.

– Жена, одетая в солнце, – отвечал тут же Петер. – Это не медицинское, это из Иоанна Богослова.

– А, тогда понятно, почему я не знаю…

– Что говорил тебе обер-гофмаршал? – любопытствовал Петер. – Он к тебе приставал? Пытался подкатить?

– Нет, – отмахнулся Яков. Чулки не считаются. – А он – может?

– Говорят, что может. Ты красивый, а он не разбирает – к кому… Та прекрасная дама, что боялась ехать с горки – тоже, говорят, от него брюхата.

«И не только», – вспомнил Яков и спросил, тихо, чтобы не подслушал кучер:

– Как думаешь ты, Петичка, как уживаются у одной особы сразу столько галантов – и Корф, и Бюрены, и оба брата Левенвольда? Неужели не грызутся?

– Корф – баловство одно, так, на разочек, – пояснил Петер. – Супруги Бюрены – наемные конфиденты, креатуры, они скорее такая нанятая семья, чтобы скрашивать вдовье одиночество. У Бюренов трое детей, они с Анной и жили все вместе на Митаве – в одних покоях, как мухи в кулачке, и с тех пор не могут расстаться. Бюрен управлял имением Вюрцау, а теперь он – обер-камергер, заведует всем хозяйством в Лефортовском дворце, и ремонтом, и, главное, всеми закупками. Это ее семья, Яков. А ландрат – сосед по имению, приятель, советчик и старый друг. Прежде они были на равных, хоть сейчас ландрат и примчался искать милостей, но больше не для себя самого, для своей маленькой бедной родины. Сам он стоит столь высоко, что лично для себя ничего и не просит. Ландрат несметно богат и всевластный хозяин на собственных землях, притом – избранный хозяин. Это, Яшечка, друг – и ставит он себя с государыней как друг, а вовсе не ниже. Они с Бюренами обитают на разных этажах.

– А церемониймейстер?

– Младший, Рейнгольд? Этот Рейнгольд – вселенский женский заговор, великий дамский секрет, – завистливо вздохнул Петер. – Женщины отчего-то условились считать его неотразимым и гоняются за ним, словно он переходящий приз. Кронпринцесса Шарлотта, матушка Екатерина, цесаревна Елисавет – государыне нашей лестно было, наверное, побывать в подобной компании, а заодно проверить, что там такого особенного. Так он остался тобою доволен?

– Быть может, – пожал плечами Яков. – Я не хотел бы служить столь надменному говнюку. Кривляка, трусишка, шпынял меня, словно слугу. А сам – испугался, как девчонка, собственной крови… Я привык к более достойному обращению, возможно, мой де Лион меня разбаловал.

– Так наймись в лекари к барону Корфу, он добряк, и жена его в тяжести. Дядюшка рад будет рекомендовать тебя, он все мечтает сбыть тебя с рук, как невесту-перестарка.

«Вовсе нет, – с обидой подумал Яков, – я ему дорог, это ты у нас – бесполезный бездельник». А вслух сказал:

– Ты сам говоришь, что Корфа скоро отставят. Не хочу играть в проигранную игру.

– А игра выигрышная – кто? Лифляндский ландрат? – тут же понял Петичка.

– Покойная матушка учила меня – всегда выбирай самое лучшее, – ответил Яков. – Ты угадал. Я попрошу дядюшку о рекомендации к ландрату – если место это свободно.

Вельможа, дипломат, миллионер, chevalier sans crainte et sans reproche, галант высокой особы. Живой его де Лион… Темный шрам от настоящей дуэли, пересекающий лик благородного льва – от подбородка до скулы, скорее украшение, чем отметина… Все бы хорошо, если бы не единственная встреча, давняя, почти сошедшая с памяти, как старая кожа с ожога, – и с ним ли встреча, или с кем другим, но ведь со столь похожим… Город Ревель, тихая заводь, размеренная жизнь, привычные шпионские заботы и хлопоты – и вдруг явление того господина, словно царапнувшая по лицу оплеуха…


Может, и не запомнил бы Яков ту ревельскую встречу, если бы не совпала она с его единственным, но весьма обидным акушерским фиаско.

Три с половиною года назад, на самой заре их с де Лионом совместных путешествий, кисли они которую неделю в скучной эстляндской столице, правда, в лучшей городской гостинице. Де Лион ожидал прибытия некой персоны, инкогнито, персона в дороге задерживалась, господа скучали. Таращились в окна, считали проезжающие экипажи, Яков упражнялся в новом для себя шпионском умении – чтении по губам. Вскоре весь потолок в номере сделался в плевках реактивов – молодой Ван Геделе учился составлять эликсиры и яды. Напротив лучшей в городе гостиницы размещался и лучший в городе бардак, и два молодых бездельника скоро протоптали туда дорожку.

Из этого самого борделя и прибежала рано утром растрепанная девица:

– Доктор, пойдемте скорее! Марта рожает…

– Иди, Яси, – разрешил де Лион, не отрываясь от сложного трехколодного пасьянса, которому посвятил он всю ночь, – хоть какое-то событие…

Яков собрал саквояж, накинул плащ. В саквояже прятался предмет его гордости – акушерские щипцы, собранные по чертежу, якобы краденному в Британии у самих господ Чемберленов. Молодому доктору не терпелось пустить их в дело. Прежде как-то не доводилось – бабы словно сговорились, рожали легко и быстро.


– Отчего вы не перенесли ее в комнату? – доктор подивился, что бедняга Марта рожает внизу, в прихожей, на диванчике перед самой лестницей. Рядом с роженицей хлопотали две девки и русская акушерка – старуха с отпечатавшимся на лице многолетним алкоголизмом.

– Как воды отошли – побоялись наверх тащить, а теперь и поздно уже, – призналась хозяйка, тощая, как спица, фрау Глюк, наверняка мерзавка сама запретила тащить роженицу наверх – чтоб не пачкать комнат, – да и утро раннее, клиент всего один, и он не против, даже платит – чтобы смотреть.

Яков краем глаза глянул наверх – на галерее, облокотясь на перила, и в самом деле стоял какой-то господин, но времени не было любоваться на этого идиота, пришла самая пора для щипцов.

– Полотенце, воду! – приказал молодой доктор, и девицы метнулись на кухню. – Давно началось? Почему прежде меня не вызвали?

– Так шло все как надо, только видите – головка застряла, – начала оправдываться фрау Глюк, акушерка же молчала с тупым выражением лица, видно, не понимала по-немецки.

– Что за говно в родовых путях? – Яков посветил между раздвинутых ног – там, в глубине, кроме черной застрявшей головки, насыпано было что-то желтое. – Что за кристаллы, ведьма? – грозно по-русски спросил он акушерку, и та проблеяла почтительно:

– То сахарочек, батюшка, ребеночка на свет выманивали…

– У-у, идолище! – Яков со злости даже замахнулся на дуру щипцами, потом спросил роженицу: – Марта, есть у тебя венера какая, чтоб я знал?

Марта ему не отвечала, только орала охрипшим от натуги голосом, но ответила фрау Глюк:

– У Марты сифилис, доктор. Год или полгода – она не признается.

«Хорошо, что мы к ней не ходили», – подумал Яков и сказал вслух:

– Бережно придется тянуть, кости плода при сифилисе крайне хрупки.

И – сглазил. Все случилось – как и рассказывал он потом профессору Бидлоу: и голову раздавил, и вытаскивал младенца из материнского чрева по кускам. Был младенец, на самом деле, не жилец на белом свете – при таком-то сифилисе, но Яков все равно не любил те роды вспоминать. И орущую Марту, и дуру акушерку с ее «сахарочком», и паршивку Глюк. И, главное, любопытного зрителя с галереи.

Доктор заставил роженицу выпить лауданума, водки с опием, крики поутихли, и Яков круглым ножом вычистил в медный таз – все, что осталось. Девки стояли около него с открытыми ртами, акушерка, дрянь пьяная, уже храпела в кресле, а фрау Глюк растворилась где-то в недрах своих бордельных владений.

– Вот и все, Марта, – сказал роженице доктор. – Можешь поспать, и неделю хотя бы – не работай. И уж постарайся вперед не беременеть, а то видишь, что выходит.

Доктор прикрыл роженицу пледом и принялся собирать потихоньку добро свое обратно в саквояж, и тут с галереи тихим лепетом послышались – аплодисменты. Яков поднял голову и глянул наверх – безумными глазами. На этого идиота.

Он был в маске, тот любопытный идиот, и навряд ли Яков мог бы потом утверждать, что видел в ревельском борделе именно лифляндского ландрата. Тот зритель был очень дорого одет, с драгоценной перевязью, и темные кудри вились над его головой – словно отброшенные шквальным ветром. И этот шрам, от подбородка до скулы, и глаза, серые, змеиные, злые… Он стоял так высоко, это мог быть просто похожий человек, мало ли дуэлянтов со шрамами…

А потом – из двери за спиною любопытствующего зрителя вышел еще один. В такой же маске, но – полуодетый, в расстегнутой рубашке, очень белый и тонкий, как молочный серп луны. Этот, новый – подошел сзади, и обнял своего – друга ли, любовника? – за плечи белой, в блестящих перстнях и браслетах, рукой, и чуть толкнул назад, к себе, и что-то прошептал ему на ухо. И тот улыбнулся, словно услышал забавную шутку. Но то не была забавная шутка – Яков выучился читать по губам, он понял.

Волосы и кожа – как сам солнечный свет, готически переломленная талия – это мог быть братишка Рейнгольд. А мог и не быть – все-таки маска. Мог оказаться и просто похожий на него человек.

– Вот так же, кусок за куском, ты и вытягиваешь из меня мою душу…

– У тебя нет – никакой души, – господин со шрамом сбросил с плеча молочную, браслетами звякнувшую руку, и повернулся, и медленно побрел по галерее – прочь.


Дядя и племянник приходили в себя в профессорском кабинете, после долгой и сложной операции по извлечению рогатого камня из мочевого пузыря, дядя на операции – блистал, племянник – достойно ассистировал, а симулянт Петруша отбыл домой – с притворной кишечной коликой.

Постучался в кабинет давешний румяный Михаил, объявил:

– К вашей милости господин Тремуй!

Не объяви его секретарь-санитар, Яков и не признал бы смотрителя оранжереи. Без пышного вороного аллонжа и без краски Тремуй имел невзрачный вид. Сивые редкие волосы и морщинистое кирпичное личико, в отсутствие пудры оказавшееся обветренным, с темными морщинами, в сетке лопнувших сосудов. Даже изумрудные лучистые глаза его поблекли и отсвечивали – болотом…

– Доктор! – посетитель прянул к профессору на тонких дрожащих ногах, комкая в пальцах платок – совсем как оперная певица амплуа «добродетельная супруга». – Умоляю вас! Карета внизу! Вы не можете не поехать… Месье Мордашов очень, очень плох… Он в отчаянии, и только вы, доктор…

– Не поеду, – тихо, но твердо отрезал доктор Бидлоу. – После сегодняшнего пузыря я вашего Мордашова попросту покалечу – руки дрожат, глаза закрываются. Да и годы не те – козлом скакать по вызовам. Вот, берите Ван Геделе, он молодой хирург, многое обещает. Поедешь с ним, Яси?

– А что у вас – свищ, грыжа? – на всякий случай уточнил Яков и под конец назвал самое страшное: – Или – ущемление?

– Побои у нас, – признался, потупясь, де Тремуй и со стыда порвал-таки платок.

– Поехали, – легко согласился Яков, побои ничуть его не пугали. – Вы же не против, виконт, если я заменю дядюшку?

– О да, только скорее, – пропел де Тремуй, как показалось Якову, совсем уж наигранно страдающим голосом.

Вдвоем вышли они на улицу – уже стемнело, весна наконец-то вошла в свое право, снег растаял, и кареты переобулись с полозьев – на колеса.

– Господин Мордашов – это смотритель гардероба? – спросил Яков, забираясь в карету вслед за своим Вергилием. – При той нашей встрече мы не успели друг другу представиться.

– О да, мой бедный Анри – он смотрит за гардеробной в императорских покоях, – в пространство сомнамбулически проговорил де Тремуй, и Якову все сильнее стало казаться, что он придуривается и вовсе не убит горем, а себе на уме. – Такая жестокая судьба… Бедный мой сосед…

Даром что француз – де Тремуй говорил по-русски ровно и гладко, без привычной французам картавости.

– Вы вместе живете? – спросил Яков, чтобы как-то поддержать беседу.

– Анри приютил меня, – пояснил его визави, разведя сухие ладошки, словно богоматерь на иконе. – Я ведь иностранец, своего дома у меня нет, а русская казна человеку на моей должности дает недостаточно – чтобы и поддерживать подобающий вид, и содержать дом, и содержать выезд. Эти наши с Анри придворные наряды – копия нарядов нашего патрона и начальника, обер-камергера фон Бюрена, – Тремуй почтительно возвысил глаза. – Мы все обязаны носить его цвета, а это так дорого стоит…

– А как вышло, что его вдруг побили? – спросил Яков, и де Тремуй от ужаса подпрыгнул:

– Кого? Фон Бюрена?!

– Да нет, вашего месье Анри.

Смотритель выдохнул с явным облегчением.

– Богиня любви не была к нему благосклонна, а бог коварства и войны Арес как раз обратил на Анри свое пронзительное внимание, – начал с недобрым энтузиазмом свой рассказ де Тремуй. – Мой неосторожный друг назначил свидание трем дамам в один день. Но он не удержал язык за зубами – дамы узнали друг о друге и рассказали мужьям, и на первом же свидании Анри поджидали в засаде все шестеро…

– И что же – побили смотрителя императорской гардеробной? – догадался Яков.

– Гардеробная общая, – поправил его пунктуальный де Тремуй. – В ней хранятся наряды и гофмаршалов, и камергеров, и мундшенков, и шталмейстеров, и еще бог знает кого. А побито было частное лицо, без касательства к службе, но весьма унизительно – розгами, словно семинарист…

– Приедем – увижу. – Яков не верил, что даже шестеро с розгами способны нанести смотрителю смертельный ущерб.

– А вы – так и не устроились в хирурги к обер-гофмаршалу Левенвольду? – спросил де Тремуй, чуть склонив голову. – Он столь многообещаюший пациент – после каждого празднества по три дня лежит в своем доме, болеет. С таким вы без работы не останетесь.

– Дядюшка не отпускает меня пока, я нужен ему в госпитале, – признался Яков. – А потом – кто знает, как карта ляжет. А разве у обер-гофмаршала нет лекаря?

Де Тремуй отчего-то рассмеялся, помотал головой – так, что затрясся жидкий его сивый хвост, и хлопнул в ладоши:

– Мы приехали, доктор Ван Геделе. Прошу!


Страдающий Анри – или, вернее, Андрей Нилович – Мордашов не отнял у доктора Ван Геделе много времени. Яков осмотрел три розовых рубца, пролегавших поперек хребтины не по годам резвого селадона, наложил повязку, выписал для аптекаря рецепт на заживляющую мазь и собрался было прощаться.

– Долго ли буду я прикован? – вопросил болезный, отныне обреченный спать на животе – и бог знает сколько.

– Две недели, – прикинул Яков, – впрочем, через три дня вы сможете вставать. Но – никакой придворной службы, ваш расшитый кафтан может повредить рубцам, да вы и не влезете в него – будет больно.

Незадачливый любимец Амура охнул, застонал и уселся на скорбном ложе – чтобы рассчитаться с доктором. Этот щеголь без своего бирюзового аллонжа оказался абсолютно, яично лыс, но хитрые глаза его не поблекли, горели прежней берлинской лазурью.

– А шрамы останутся, доктор? – спросил он весело.

– Через год и видно не будет, – пообещал Яков и подумал: «Неужели есть кому смотреть?» Впрочем, горе-любовник казался самоуверенным и обаятельным, так что кто знает?

Доктор Ван Геделе простился с пациентом, пообещал заехать денька через три и устремился вниз по скрипучей узкой лесенке, надеясь за полчаса добежать до дома – по свежей весенней грязи.

– Позволите отвезти вас домой? – у выхода доктора караулил приживала де Тремуй. – Вы спасли моего друга, и я просто обязан…

– Жизнь господина Мордашова была вне опасности, – не стал врать доктор. – Но все равно вы окажете мне неоценимую честь.

Де Тремуй первым влез в карету и любезно принял докторский саквояж. «Что тебе от меня надо?» – подумал Яков, устраиваясь на подушках. Лошади ступали еле-еле, то ли из-за грязи, то ли Тремуй так велел кучеру – помедленнее плестись.

– Скажите, доктор, можно ли вставные от покойника зубы сделать снова белыми? – заискивающе спросил де Тремуй. – Столько денег потратил, поставил, а они все темнеют и темнеют…

– Конечно, я с оказией передам вам такой лак, как для церковных скульптур, – пообещал Яков. – Намажете зубы перед выходом – будут белые. Правда, если пожелаете пищу принять – все съестся.

– Я равнодушен к еде, – вздохнул де Тремуй. – А дорог лак?

– Рупь. Им при дворе многие пользуются, особенно дамы… – начал Яков и тут же прикусил язык, чтоб не проболтаться, какие именно дамы, – это было бы непорядочно. Но собеседник его тут же развил эту широкую тему:

– О, да, Барбаренька Черкасская! Давеча села за стол с жемчужной сияющей улыбкой, а вставала из-за стола – с мрачной физиономией, и уже совсем не улыбалась. Барбаренькин жених все старался ее рассмешить, так и вился кругом, как будто нарочно. А может, и нарочно, он терпеть не может свою невесту. И, знаете, доктор, Рене добился своего – Барбаренька рассмеялась, и все увидели ее настоящие черные зубки, и Ренешечка сделал такое лицо, словно наконец-то выиграл в свое любимое экарте. Они теперь не разговаривают, эти жених с невестой…

– Ренешечка – это тот самый Левенвольд? – уточнил Яков.

– Он самый, доктор, – подтвердил де Тремуй. – Вот, казалось бы, живи да радуйся – сосватали тебе от щедрот самую богатую в империи невесту. Нет, теперь он все время с такой миной, как будто его несут на заклание.

– Может, другую невесту хочет? – предположил Яков.

– Да никакую не хочет. Его метресса, Нати Лопухина, замужем, и наш птимэтр, кажется, собрался хранить ей верность. Или не ей, кому-то другому, – де Тремуй подмигнул. – Вы слышали историю этой знаменитой помолвки?

– Увы, нет, – отвечал Яков, подумав при этом: «И фиг бы с нею».

– Не так давно обер-камергер фон Бюрен и обер-гоф-маршал Рене Левенвольд составили партию в фараон, и Рене проигрался совершенно сокрушительно. И на другой день объявлял испанского посланника с таким трагическим лицом – вы же видели, какие у него выразительные глаза, посмотришь, и уже жалко. Ее величество, как только посланник отбыл, спросила: отчего такая мина? У женщин необъяснимая слабость к Рене, такая же необъяснимая, как к этим маленьким трясущимся собачкам, которым хочется с размаху дать пинка за их убожество, а дамы тискают их и носят за пазухой. Рене не стал скрывать, в чем его горе, признался в проигрыше, посетовал на злобу и жестокость фон Бюрена, на предстоящую долговую яму – и тут же получил свой проигрыш из казны. Не стоит удивляться, что через неделю Рене опять продулся, и снова Бюрену, и держал свой гофмаршальский жезл на празднике – с самым кислым лицом. И опять – принял свой проигрыш обратно, из казны.

– И третий раз? – ведь непременно должен был быть и третий раз, как в русской сказке.

– На третий раз ее величеству сей балаган наскучил, и обер-камергер фон Бюрен послан был сватом к семейству Черкасских, вы же знаете, что подобному свату невозможно отказать. Младший Левенвольд получил руку самой богатой на Руси невесты, и под ее приданое он теперь и играет. И при дворе играет, и в московских игорных притонах. А кислая мина – похоже, осталась с ним навсегда.

– Я собрался было его пожалеть, но мы, кажется, приехали, – с облегчением провозгласил доктор Ван Геделе.

– Погодите, – де Тремуй удержал его руку своими сухими жесткими пальцами. – Я не рассказал вам – последнюю сплетню. Нам нельзя расстаться, пока вы ее не услышите!

– Говорите же, – поторопил Яков, – дядюшка заждался.

– Вы что-нибудь слышали – о черной иконе, исполняющей любые желания? – спросил де Тремуй тихо-тихо, чтобы не подслушал их кучер. – О подземной часовне и о тайном проводнике, которому нужно назвать секретное слово и он приведет – к святилищу?

Загрузка...