Квета
Дом огромен.
Мрачен.
И за провалами панорамных окон клубится темнота. И цепочка фонарей вдоль каменной дорожки к дому эту темноту лишь подчёркивает. И пани Гавелкова за моей спиной испуганно затихает, перестает бормотать взволнованно и недовольно.
Не требует больше не соваться одной.
Не причитает, что Дим – мощь загробная – совсем почернел и что сердце её при виде мальчика разрывается от жалости, посему свичкову на сметане по-семейному рецепту и с клюквой она ему принесла.
Подкормить.
Ибо всё равно Йиржи – беспутный и бестолковый – уехал столь не вовремя в Брно, хотя пани Магда, как чувствовала, не хотела его отпускать.
– Вы совсем неразумная молодежь, – пани Гавелкова сетует.
Подытоживает.
И я, взбегая на террасу, согласно киваю.
– Вечно мчитесь куда-то, не остановитесь.
Остановимся.
Остановлюсь и даже повернусь от дверей, чтобы улыбнуться и застывшей около ступеней соседке сказать:
– Пани Магда, спасибо вам, но дальше я сама.
Одна.
Пусть она и собирается возразить в который раз, сводит тонкие линии бровей к переносице, сверлит взглядом, не давая уйти и отнимая секунды.
– Кветослава…
– Пани Магда…
– Кветослава!
– Пани Магда, в доме собака и вас она не знает, – я говорю.
Быстро, поскольку время ощущается почти физически. И оно, время, ускользает, убегает, как убегают капли недавно закончившегося дождя с покатой крыши.
Торопит.
– Ты безбожно упрямая! Ребёнок так и не стал взрослым человеком!
– Стал, пани Магда, – я возражаю.
Едва слышно.
И дверь открываю.
Оставляю шевельнувшийся в груди страх за порогом, шагаю во мрак, разорванный светом полумесяца и подсветкой террасы, и дорожка лунного света стелется из гостиной в прихожую, упирается в лестницу.
Ослепляет.
Осколками стекла.
И Айт, сидящий на нижней ступени, вскакивает, пятится неловко задом, чтобы на пол не ступить, скулит тоскливо, и глядит он на меня блестящими глазами, в коих плещется человеческая растерянность.
– Где Дим, Айт? – я спрашиваю.
Беззвучно.
Но умная собакен понимает, поворачивает морду к черноте кухонного проема и снова смотрит на меня.
Ворчит глухо, говорит на своём, собачьем, языке.
Объясняет.
– Он тебе запретил спускаться, да?
Да.
Ведь иначе Айт пошёл бы за ним, не бросил, и на лестнице, тревожно вслушиваясь в звенящий грохот, а затем в ещё более звенящую пугающую тишину, он бы не остался. Но Дим приказал, рявкнул непривычно зло и металлически.
Опасно.
Так, что шерсть на загривке встала дыбом.
Захотелось заскулить.
Впрочем, он и заскулил, завыл отчаянно, когда тишина окончательно поселилась в доме, расползлась по углам вместе со страхом и едким удушающим запахом тёмного пойла, которое так любил Дим.
Но сегодня почему-то бутылки с этим пойлом разбил.
Запретил быть рядом.
И я должна понимать, что он, Айт, не мог ослушаться приказа.
– Я понимаю, Айт, понимаю, – я шепчу тихо, треплю его по похожей на медвежью голове, и жесткая шерсть под пальцами придает храбрости, успокаивает, и в глаза, приседая, я ему заглядываю просительно. – Ты молодец, ты умница у нас, Айт. Потерпи ещё немного, хорошо?
Хорошо.
Он понимает.
Он посидит и подождет.
Он ведь умеет ждать, лучше всего на свете умеет ждать. Айт вздыхает шумно, обдает горячим дыханием, умещается немыслимым образом на одной ступени, что для него слишком узка, и голову на передние лапы он кладет.
Наблюдает за мной.
И в кухню, дыша через раз от сладковато-пряной вони рома, я иду по миллиарду сверкающих осколков, что сухо и колко хрустят под каблуками.
– Дим!
Я зову.
Щёлкаю выключателем, который заливает кухню белым светом, бьёт по глазам, заставляя неловко попятиться, удариться о перевернутый стул и покачнуться.
– Дим!!!
Ни одной целой бутылки.
Посуды.
Стоящих стульев.
И ступать по белоснежным обломкам фарфора получается как-то отстранённо. Огибаются стулья и рассыпанные по чёрному полу зелёные яблоки, что на контрасте, и я лишь выдыхаю, когда не обнаруживаю Дима, лежащим за барной стойкой.
– Димо!!!
Где ты?
Айт не мог ошибиться.
Дверь в погреб не заперта.
И по верхнему – кухонному – выключателю я ударяю, не дышу, пока трещит и моргает старая лампочка, освещает всё же неохотно широкую лестницу и сутулую неподвижную фигуру на середине.
– Дим…
Он не откликается.
И семь ступеней до него растягиваются в лестницу Иакова, на которой подкашиваются ноги, и за шершавую ледяную стену, царапая ладонь, приходится держаться.
Спускаться слепо.
Опускаться, не касаясь, рядом.
Чтобы зажатую полупустую бутылку в его руках заметить, скорее почувствовать, чем увидеть, как он её поднимает и, запрокинув голову, пьёт.
Молчит.
И можно было не мчаться, нарушая все писанные и неписанные правила дорожного движения. И можно было не появляться от слова «совсем». И можно не вести, отстраненно и вежливо, светские беседы.
У нас не получится.
Поэтому виднеющуюся в проёме часть погреба я рассматриваю молча.
Тоже.
– Там, в гостиной, ваза разбилась. И остальное… – Дим заговаривает спустя бесконечность, сообщает безразлично, – …я заплачу твоему отцу.
Не заплатит.
И пальцы, сдерживая дрожь, которой прошивает враз от его последней фразы, приходится сцепить. Выудить в зашумевшей голове слова, протолкнуть их, физически ощущая, как они карябают горло:
– Папа умер, Дим.
Ещё в октябре.
Когда Прага стала золотой, а над Влтавой пред рассветом поплыли самые белесые и густые туманы в году. Когда гремел фестиваль света, мерцали старинные дома радужными цветами, плясали и играли тени, делая сказку былью. Когда утро началось со звонка папы и его трубного голоса, которым он читал лекции, слышимые отчётливо даже на самом последнем ряду, и который пани Власта, страдальчески морщась и прикладывая тонкие пальцы к вискам, называла «иерихонским».
Папу пани Власта не любила.
А он в то утро шутил и требовал вечером быть у него, обещал фирменные драники и лучший во всей Праге бурчак13, что имел идеальное соотношение сахара и алкоголя и что был привезен старинным приятелем.
Ибо он, приятель, увлекся на пятом десятке винодельем, и вечные дискуссии двух профессоров египтологии разбавились жаркими обсуждениями сортов винограда, в которых они оба – по моему вредному мнению – ничего не понимали.
В пять вечера семнадцатого октября, когда я прощалась с Любошем и смеялась, что придется бессовестно врать, соглашаясь, что бурчак на этот раз вышел идеальным, позвонил именно старинный приятель.
Сообщил.
– Прости, – Дим вырывает из памяти.
Что холодна и мертва.
Не больно.
Почти.
– Сердце. Обширный инфаркт миокарда. Бывает.
Так сказали.
Кто-то.
И кто сказал, глядя равнодушно и выговаривая безразлично, словно обливая ушатом ледяной воды, не вспомнить. Не сообразить, где я потеряла туфли, побежав, не поверив, от редакции до Философского факультета Карлова университета.
– Ты не говорила, – Дим произносит неловко, после очередной паузы, пьёт, усмехается после криво и горько непонятно чему, – а у меня у Алёнки сегодня день рождения.
И «почему» можно не спрашивать.
И сказать хоть что-то я не могу, нечего: знание наперёд, что все слова выйдут картонными и неловкими.
Ловко у нас получается только молчать.
– Почему она, а не я?.. Она… она ведь боялась, понимаешь? Алёнка говорила, что мы слишком счастливы, что так не бывает, что что-то обязательно случится, а я… я же смеялся и… я только смеялся, отмахивался, даже злился, что она придумывает себе глупости. Надуманные страхи. Они бы не умерли, если бы я не отмахивался, да?
Нет.
Но мой ответ ему не нужен.
– Мы не остались тогда… – он выдыхает, и от его тона внутри индевеет. – Я ездил. Перед тем, как уехать, я ездил к Алёнкиным родителям. Я знал, что они не хотят меня видеть, просили передать, чтобы я даже на кладбище не смел появляться, но…
Он поехал.
Появлялся на кладбище далёкого Загорского.
Не раз и не два.
И, если бы дядя Владя с Кириллом ему дали, то он бы остался там жить. Вот только они не дали, и по физиономии, забирая силком и таща до машины в первый раз, Кирилл был вынужден ему съездить.
Дарийка рассказывала.
– Мне надо было поговорить, попросить прощения, сказать… Лариса Карловна сказала, что она просила меня в тот чёртов вечер остаться, но мы не остались. Она спросила, как я с этим буду жить дальше… Они отказались брать деньги. Я понимаю, но пенсии маленькие и им некому больше помогать. Я пытался объяснить, что не откупаюсь, что помочь…
Вот только его помощь им не нужна.
И понять их можно.
И нельзя.
Мы по разные стороны баррикады, где у каждой стороны своя правда, и винить у меня выходит как раз их и Алёну. Не будь её в его жизни, и ни в какой Загорск Дим бы не поехал, и в аварию ни в какую бы он не попал.
– Она сказала, чтобы я жил, если смогу… жить. Только я и не могу… – он говорит яростно, тише с каждым словом, и последнее получается призрачным шелестом.
Который я, впрочем, слышу слишком отчётливо.
Остро.
А Дим швыряет бессчетную бутылку, что вдребезги и тоже… остро.
– Жить не могу и умереть не могу, – он кривится.
Поднимается и шатается.
Кажется, что свалится, покатится по длинной лестнице вниз на каменный пол, разобьется, осуществляя самую заветную мечту, на этот раз окончательно.
– Дим!
Крик вырывается сам, раскатывается звонко и отчаянно.
И хватаюсь я за него не менее отчаянно.
До судороги.
– Пойдем наверх, пожалуйста…
– Зачем?
Он отступает.
Спускается на пару ступеней ниже, покачивается и затылком к стене приваливается. Оказывается совсем близко, лицом к лицу.
И его лицо я рассматриваю жадно.
Вглядываюсь в знакомо незнакомые черты.
В глубоко впавшие щёки, заострившиеся сверх приличий скулы, колкую даже на вид тёмную щетину. Появившиеся морщины в уголках глаз и черноту под провалами этих самых глаз, тёмных, почти чёрных, в которых, как в бездну, и смотреть, и падать.
– Больше не нравлюсь? – Дим ухмыляется.
Смотрит пристально, и взгляд для вдрабадан пьяного у него слишком трезвый.
Холодный.
– Нравишься.
– Ты зачем приехала, Север? – он спрашивает желчно.
Отдирает мою руку от своей футболки, сжимает запястье, на котором уже расцвели чёрные узоры синяков от хватки Марека, отводит мою руку в сторону, и от боли я все же шиплю и рукой дергаю, но Дим держит крепко.
– Пусти. Пани Гавелкова, соседка, принесла свичкову и услышала шум. Она мне позвонила. Хотела в полицию, но решила сначала мне.
– И ты, конечно же, примчалась, – он заключает издевательски, рассматривает, тянет к себе, и сантиметры между нами становятся миллиметрами. – Иди, иди за мной – покорной и верною моей рабой14…
– Замолчи, – я прошу.
Закрываю, не выдерживая его взгляда, глаза.
А над головой, спасая и разряжая напряжение, раздается мужской голос, интересуется насмешливо, давая признать Йиржи:
– Алоха, друзья мои! Вы чего мне Магдичку пугаете?!
– Мы не пугаем, – Дим кривится.
Отталкивает меня и сам от стены отталкивается.
Раскачивается.
И удержать от пересчета ступеней я его успеваю в последний момент.
– Дим!
– Я сижу в господе, потягиваю пиво и жду свой ужин, когда мне звонит Магдичка и шумит, что ты сошла с ума, а твоего жильца убили, – Йиржи сообщает буднично, сбегает, грохоча берцами, стремительно.
И Дима, который обмякает как-то враз, он подхватывает, резюмирует проницательно, глядя на меня поверх его головы:
– Что у вас здесь произошло, я так понимаю, лучше даже не спрашивать.
– Не спрашивай, – я соглашаюсь.
Мешаюсь под ногами, пытаясь помочь, и Йиржи на меня сердито шикает:
– Ветка, я в состоянии дотащить до кровати эту немощь. В нём живого веса меньше, чем в туше вепря, купленного мной сегодня для свадьбы. Не косись даже левым глазом! Свадьба в «Аду», а не у меня. Тьфу на тебя, Ветка! Молодые хотят королевский размах гуляний.
– И национальную кухню?
– А как же, – Йиржи пыхтит согласно, прислоняет Дима к кухонной стене, закрывает ногой дверь погреба и уточняет деловито. – Спальня на втором?
– На третьем, мансарде.
– Прелестно. Двери открой.
Открою.
Придержу за ошейник Айта, который при нашем появлении вскакивает, обнажает молчаливо белые острые зубы.
– Айт, нельзя. Йиржи – друг.
– Друг, – друг пыхтит охотно.
Игнорирует недовольный оскал, и по скрипучей, рассохшейся ото времени, деревянной лестнице его шатает на пару со что-то бормочущем себе под нос Димом. И поднимаются они долго, собирают, приглушенно матерясь, все косяки и углы.
И на кровать ничком они падают вместе.
– Всё, – Йиржи перекатывается на спину.
Раскидывает руки, дышит тяжело и шумно, и сообщает он, глядя в потолок, флегматично:
– Кто б сказал, кто б рассказал, что я буду таскать твоих мужиков, Ветка.
– Спасибо.
– Пожалуйста. Я Магдичку успокоил и отправил домой, но завтра она явится, – он смачно и заразительно зевает, приподнимается на локтях, чтобы на посеревшее небо за окном посмотреть, взглянуть на часы и удивленно-печально констатировать. – Верней, уже сегодня. Пять утра, Ветка.
– Угу, – я подтверждаю.
Подхожу к кровати, чтобы окончательно уснувшего Дима перевернуть, уложить на бок.
– Что «угу»?
– Что надо накормить Айта, выгулять, – я перечисляю послушно, тяну Дима за руку, – прибрать дом, дабы твоя тётя не пришла в ужас, придя за подробностями и объяснениями.
– Тебе поспать надо в первую очередь, Ветка, – Йиржи тянет жалостливо.
Взирает.
И стукнуть его хочется, как в детстве.
– Я посплю.
– Когда? – он фыркает.
Перестает наблюдать за моими тщетными попытками сдвинуть Дима и сам его переворачивает, подкладывает заботливо подушку и сунувшегося под руку Айта самоубийственно щелкает по носу, посылает его за поводком и мне возразить не дает.
– Ты спать, я кормить и выгуливать собаку. Остальное после обеда, – он приказывает и пальцем мне грозит. – И не беси меня, Ветка, иначе я тебе снова подложу в кроссовок крысу.
– Не подложишь, – я улыбаюсь невольно.
– Конечно, не подложу! – Йиржи признает возмущенно. – Ты тогда не стала визжать, как положено всякому девчачьему созданию. Ещё достала эту мерзкую гадость за хвост и разглядывала.
– Я провела детство в Каире. Город Мусорщиков15, вот где настоящие крысы, Йиржи.
– Избавь от подробностей, – он просит с показной брезгливостью и поводок, принесенный Айтом, берет, чешет сообразительного друга человека за ухом. – У меня и так от тебя психологическая травма на всю жизнь.
– Ты так с ней и не справился?! – я ужасаюсь.
Выхожу следом за ними в коридор, прикрываю дверь и… мешкаю.
Думаю.
– Тазики обычно хранятся в ванной и да, его лучше одного не оставлять, – Йиржи, словно читая мои мысли, своим пониманием злит. – Кровать огромная, тесно не будет. Да и…
– Без «и», – я его перебиваю.
И соглашается, пожимая плечами, он глубокомысленно:
– Ну да.
– Йиржи…
– Мы ушли, Ветка, нам ещё из дома выбираться, – Йиржи расплывается в самой обаятельной и невинной улыбке, коих у него сотня.
Удаляется, насвистывая.
А я… возвращаюсь.
Оставляю найденный в ванной таз на прикроватной тумбочке и на край кровати, отворачиваясь от Дима и не раздеваясь, всё же ложусь. Даю себе обещание, что проснусь и уйду раньше, чем он встанет и увидит меня.