Март, 27
Прага, Чехия
Квета
Пророчество майя всё же сбывается, рушится мир и конец света наступает, приходит вместе с разгневанным Любошем, который влетает в мой кабинет без стука.
Распахивает матовую стеклянную дверь, кажется, с ноги.
И впечатлительную Люси, что закрывается с ойканьем папками и мелькает на миг бледной тенью в отдалении, пугает. Впечатляет окончательно и бытующее во всей редакции «Dandy» мнение о главном редакторе – садисте, сатрапе и просто дьяволе – подтверждает.
Так, что даже мне хочется приподняться из-за стола и любимому начальству за спину заглянуть, увидеть скачущих следом всадников Апокалипсиса.
Удостовериться.
– Крайнова, сколько наш самый гуманный суд даёт за преднамеренное убийство с особой жестокостью? – Любош вопрошает зычно.
Громко.
И за тонкой перегородкой, что отделяет кабинет от общей комнаты – ньюсрума, на аглицкий манер, – кто-то тревожно охает.
– Любош, не пугай людей, – я хмыкаю хладнокровно, ставлю вопросительный знак, заканчивая и мысль, и статью.
И только после этого перевожу взгляд на взбешенного начальника, отклоняюсь чуть назад, утопая в кресле, и задумчивый вид принимаю.
Вспоминаю показательно.
Предполагаю.
– Пожизненно?
– Думаешь? – Любош фыркает воинственно, отбрасывает с глаз льняной и кудрявый чуб, склоняет голову вправо, напоминая бойцового петуха.
И жёлтый шейный платок, выбившийся из-под ворота кипенно-белой рубашки, сходство только усиливает.
– Уверена, – я подтверждаю с удовольствием.
Бросаю быстрый взгляд на часы, что показывают третий час пополудни, намекают на пропущенный обед. Но… я возвращаюсь к рассматриванию родного начальства и лучшего друга в одном лице. Пытаюсь угадать причину вселенского недовольства и острых морщинок, что собираются в уголках голубых глаз и узкими стеклами очков лишь подчеркиваются.
Напоминают про возраст и скорый день рождения.
Мой.
– Томаш такой жертвы не заслуживает… – Любош, то ли тоскливо утверждая, то ли задумчиво вопрошая, бормочет невнятно.
Даёт ответ на незаданный вслух вопрос, и сдержать смешок сложно, но я стараюсь, начинаю торжественно и руку в клятвенном жесте поднимаю:
– Нет, даже если он опять сдал материал, не расставив гачек и чарок3.
– Не напоминай, – главный редактор «Dandy» нервно вздрагивает, отшатывается, опускаясь наконец в кресло и переставая нависать над столом.
Вытягивает ноги, крутит носами щегольских ботинок, и объяснений, давая остыть окончательно, я терпеливо жду. Думаю, что с диакритикой после выволочки Томаш, видимо, подружился, а потому накосячил в чём-то другом.
Не накосячить Томаш Биба не мог.
– «Сорха-и-Веласко», – Любош после пяти минут скорби, траурного молчания и гипнотизирования потолка всё же заговаривает, сообщает весомо и патетично.
Заставляет вздрогнуть уже меня.
Поскольку о ювелирном доме «Сорха-и-Веласко» последние два дня говорили даже те, кто был слишком далёк от ювелирного дела и любых украшений. Знаменитый дом со знаменитой и длинной историей, которая началась ещё в середине позапрошлого века.
И уже тогда их диковинные украшения поражали многих.
Околдовывали, развязывая кошельки.
Разоряли, но… того стоили.
И три месяца, потраченных на переговоры с представителями, секретарями, поверенными-доверенными и прочими-прочими-прочими ради интервью с самим доном Диего де Сорха-и-Веласко, тоже того стоили.
Они окупились.
Владелец прославленного дома согласился на встречу и беседу, эксклюзивное интервью только для нашего журнала. И курьер пару недель назад доставил пригласительные на мелованной бумаге с золотым тиснением и вязью слов.
Что сплетались в выставочный зал «Фальконе», расположенный на правом берегу Влатвы и имевший негласное клеймо «для избранных», указывали уже завтрашнюю дату, и нужно было только вписать имена.
Имя.
Томаша Биба, поскольку при всех своих недостатках, кои можно было исчислять сотнями, он обладал одним, но крайне тяжеловесным достоинством: Томаш Биба был прекрасным интервьюером.
Лучшим из лучших.
Тем, кто мог разговорить слепоглухонемого, рассмешить царевну Несмеяну и выведать невзначай все тайны графа Сен-Жермена или Калиостро. Талантливый последователь Бловица4 располагал к себе людей, очаровывал их и на откровенности толкал непринужденно и виртуозно.
И столь же виртуозно он косячил и влипал в неприятности…
– Что случилось с Томашем?! – логическую цепочку я достраиваю быстро, додумываю тревожную мысль, и глаза от гнева сужаются сами.
– Тебе короткую версию или длинную, как было изложено мне? – Любош предлагает издевательски.
Закидывает ногу на ногу, а я подпираю кулаком щёку.
Соглашаюсь на длинную.
Слушаю про очередные злоключения, которые приводят к фатальным последствиям, обеспечивают койко-местом в больнице и гипсом на ноге.
– Каких фильмов он пересмотрел, решив выпрыгнуть из окна второго этажа без последствий? Кто сказал ему, что кусты шиповника мягки для приземления?! Почему высшие силы решили покарать этого нечестивца за блуд и прелюбодеяния именно сейчас?! – Любош яростную тираду заканчивает драматично.
Надрывно.
Возводит взор к белоснежному потолку, но… ответа высших сил не дожидается, получает лишь мой приземленный вопрос:
– Кто пойдет вместо него?
– Ну…
Кривляться Любош прекращает быстро, перестает гримасничать и взгляд на меня косой и быстрый бросает.
Виноватый взгляд.
И очень понятный.
– Квета, я знаю… – он начинает, спотыкается, замолкает и снова заговаривает, – и я чувствую себя свиньей, которая манипулирует, но…
– Я пойду.
– Что? – Любош покачивается, сдёргивает торопливо очки и белоснежный платок-паше с тёмно-синей каймой из кармана пиджака достаёт.
Протирает старательно и без того чистые стёкла, щурится подслеповато и беззащитно.
И сердиться на друга детства не выходит.
Выходит только глубокий вдох.
И выдох.
– Вместо Томаша пойду я. Не надо меня уговаривать.
– Но там ведь будут…
Будут.
Весь пражский бомонд, что, конечно, давно всё знает, как и Любош. И будут спрашивать, улыбаться в глаза и шептаться за спиной.
Как всегда.
Под луной всё также ничего нового.
– У меня ощущение, что я тебя вынуждаю, – Любош произносит с досадой.
А я насмешливо фыркаю, не выдерживаю и смеюсь, поскольку выражение лица главного сатрапа, садиста и редактора слишком комично.
– Любош, не брюзжи! И не бойся, даже на чопорном вечере таких же зануд, как ты, я смогу повеселиться и не умереть от скуки.
– Этого я, может, и боюсь…
– Любош Мирки, ты – трус, – я констатирую с сожалением и печалью, показываю по-детски язык в ответ на сердитый и строгий взгляд.
– Крайнова… – Любош Мирки прищуривается.
Шипит угрожающе, но я только закатываю глаза, принимаю делано серьезный вид и заверяю со всей искренностью, на которую только способна:
– Буду мила, тиха и скромна. Скромно полюбуюсь шедеврами ювелирного дела, тихо возьму интервью и мило улыбнусь всем на прощание.
– Надеюсь… – Любош хмыкает недоверчиво, поддевает в отместку, – и верю, что не из полицейского участка мне придется тебя вытаскивать в очередной раз.
– Всего-то два раза было, – я, возводя очи горе, ворчу.
Перевожу тему.
Показываю наброски лонгрида для сентябрьского номера. Отстаиваю отобранные нами с Павлом фотографии, доказываю, увлекаясь.
Теряюсь во времени, и в реальность я возвращаюсь только от хлопка по плечу и восторженного возгласа Любоша над головой.
– Чёрт, Крайнова, такая конфетка про захолустья и развалившиеся церкви! Представляю, что могло б выйти, согласись ты на точки мира и…
– Любош… – я обрываю его слишком быстро.
И карандаш выскальзывает из ставших неловкими пальцев, стучит о стекло и к краю стола катится. Появляются и исчезают чёрные вдавления букв на одной из сторон, и я смотрю на них неотрывно, не пытаюсь остановить.
Слушаю.
Дыхание Любоша над головой, враз наступившую тишину здесь и привычный неразборчивый гам там, за стеной, где жизнь кипит всегда, не замирает в неловкости и пауз, слишком тяжёлых и длинных, не имеет.
А я не имею привычку при ком-то забираться в кресло с ногами, вить, как говорила в далеком детстве мама, гнездо, поэтому ноги на пол я опускаю поспешно, пытаюсь нашарить туфли и Любоша, что всё ещё нависает надо мной и упирается руками в стол с обеих сторон от меня, не задеть.
Не сейчас, когда он задел за живое.
– Я… – Любош начинает неуверенно, отстраняется наконец.
Отходит.
И его отражение, что поселяется в экране погасшего монитора, отворачивается к окну, сует руки в карманы светлых брюк, и белоснежная рубашка на спине натягивается. Упрощает вид главного редактора «Dandy», который без пиджака и жилета, брошенных в кресло, смотрится совсем не солидно, грозно и претенциозно.
Скорее по-домашнему.
Как тогда, в самом начале этого года на пороге моей кухни, когда люди праздновали в ресторанах, а Старомнестская площадь ещё утопала в ярких огнях и веселье рождественской ярмарки. Мы же стояли в темноте пустой квартиры, и Любош говорил.
И сейчас говорит.
Повторяет наш новогодне-неновогодний разговор почти слово в слово.
– Я понимаю, я понимаю и люблю тебя, ты это знаешь. И прошлым летом… ты сделала, как сочла нужным, осенью… я не мешал, Квета. Я молчал и помогал, давал тебе… разрушать себя. Согласился, что остаться в Праге будет… разумно, отдал сайт Мартине, хотя продажи электронной версии упали и смотреть как «Путешествия» чахнут невыносимо… – у Любоша вырывается скорее стон, чем вздох.
И от окна он отходит, садится на угол стола и смотрит пристально.
Рассматривает.
Пока я рассматриваю вытянутую африканскую маску народа фанг на противоположной стене. Она была подарена в Камеруне, в деревне, название которой стерлось из памяти, но удивительная маска, увиденная в плетенной хижине вождя, запомнилась.
Поразила.
Вместе с рассказанными легендами и ритуальными танцами, после которых на полях газеты – единственной найденной бумаге – и на коленке я за ночь при свете костра написала свои первые заметки.
Статью, как важно и позже сказал Любош.
– К чёрту и продажи, и рубрику, но ты, Квета… ты ведь не можешь вот так, – он обводит рукой кабинет, драматично, – ты всегда жила путешествиями, новые люди, места, страны… Да, я злился, что ты месяцами пропадаешь чёрт знает где, переживал за тебя, но принимал и отпускал, потому что это твоё, Квета. И да… я всё так же продолжаю считать, что тебе стоит подумать ещё и не быть такой категоричной. Тогда, в январе, может ты и была права, что нужна здесь, но сейчас…
– Сейчас тоже, – я отзываюсь эхом.
Закрываю глаза, потому что даже боковым зрением видеть лучшего друга невыносимо.
Не хочу.
И слышать тоже не хочу.
– Нет, – он возражает запальчиво, вскакивает и расхаживает, – нет, ты не должна приносить себя в жертву не пойми кому и не пойми во имя чего! И я не могу… слышишь?! Я не могу смотреть, как ты гаснешь. Ты убиваешь сама себя, Квета! Ты тратишь время на тех, кто это не ценит. Они оба не ценят и никогда не оценят. И твой чёртов русский… ему ведь плевать, Квета! Ты носишься с ним, ездишь постоянно, ты разрываешься между Прагой, Кутна-Горой и…
– Хватит! – я всё ж не выдерживаю.
Обрываю его резко.
И тоже вскакиваю, чтобы на равных и взглядом прожечь, передать всё, что я думаю о нём и его словах.
Выговариваю то, что рвётся наружу и что не получается спрятать за смехом:
– Я никуда не уеду, Любош. Они могут не ценить, прогонять и плевать, но они самые близкие мне люди, и я буду с ними, а не на другом конце света. Я не смогу там, Любош, и написать ничего не смогу. Понимаешь?
Мой вопрос тонет в очередной тишине.
Становится, пожалуй, риторическим, поскольку Любош отвечать не спешит. Он успокаивается, и широкая грудная клетка вздымается всё реже.
– Ты похожа на рыбу, что бьётся об лёд, Крайнова… – он усмехается горько, приближается, чтобы подхватить пиджак с жилетом.
И уходит тихо.
Закрывает дверь, а я опускаюсь обратно в кресло, забираюсь с ногами и, вытащив из верхнего ящика сигареты с зажигалкой, отворачиваюсь к окну.
Кривлюсь.
И стараюсь не думать, что несгибаемая пани Власта была бы против, выдрала бы ремнём, забыв о сдержанности, и отчитала бы меня за подобные действия, ибо женщины не курят.
Отвратная привычка.
Даже хуже, чем обкусанные ногти и нежная любовь к рогаткам.
Вот только пани Власта далеко, а значит курить можно.
Можно рассматривать сквозь дым уже вечернюю Прагу, разгонять мысли, как этот самый дым с запахом полыни, рукой, сглатывать горечь.
Дышать.
И не повторять про себя слова лучшего друга, потому что впереди звонок лучшей подруге, которой я должна буду убедительно сказать, что всё хорошо…