Это было вечером 10 марта 1793 года.
На соборе Парижской Богоматери только что пробило десять, и каждый удар, дрожащий, печальный, монотонный, покинув свое бронзовое гнездо, улетал вдаль, словно ночная птица.
Ночь опустилась на город — не шумная, грохочущая, прорезанная молниями, а холодная и туманная.
Париж был совсем не таким, каким мы его знаем: вспыхивающим по вечерам тысячами огней, что отражаются в золоченой грязи, с суетливыми пешеходами, оживленным шушуканьем, вакхическими предместьями — рассадником смелых стычек и дерзких преступлений, горнилом многоголосого рычания. То был униженный город, робкий, озабоченный; его обитатели только изредка появлялись на улицах, перебегая с одной стороны на другую, стремясь поскорее укрыться за дверьми домов и в подворотнях, подобно диким зверям, забивающимся в свои норы от преследования охотников.
Итак, это был, как мы уже сказали, Париж 10 марта 1793 года.
Добавим несколько слов о чрезвычайных обстоятельствах, что привели к таким переменам в облике столицы. А затем приступим к описанию событий, ставших предметом нашего повествования.
После смерти Людовика XVI Франция разорвала связи со всей Европой. К трем противникам, которых она сначала победила — к Пруссии, Империи и Пьемонту, — присоединились Англия, Голландия и Испания. Только Швеция и Дания по-прежнему сохраняли нейтралитет, наблюдая, однако, за Екатериной II, раздиравшей на части Польшу.
Положение было ужасающим. Франция (ее державную силу презирали уже меньше, но после сентябрьских убийств и казни 21 января и меньше ценили ее нравственную силу) была буквально осаждена, как какой-нибудь заурядный городишко. Англия господствовала на нашем побережье, Испания — в Пиренеях, Пьемонт и Австрия — в Альпах, Голландия и Пруссия — на севере Нидерландов. Лишь на одном участке от Верхнего Рейна до реки Эско двести пятьдесят тысяч солдат вели наступление на Республику.
Наших генералов теснили повсюду. Мячинский был вынужден оставить Ахен и ретироваться в Льеж. Стенгель и Нейи были снова отброшены в Лимбург. Миранда, осаждавший Маастрихт, отвел свои войска к Тонгерену. Баланс и Дампьер при отступлении потеряли часть войскового имущества. Более десяти тысяч дезертиров наводнили тыл. Наконец, Конвент, у которого осталась надежда только на Дюмурье, стал посылать к нему гонца за гонцом с приказом покинуть берега Бисбооса, где тот готовился к десанту в Голландию, и возглавить армию на Мёзе.
Подобно живому существу, Франция ощущала в Париже — своем сердце — каждый наносимый ей в самых отдаленных местах удар, будь то вторжение, мятеж или измена. Каждая победа отзывалась всплеском радости, каждое поражение усиливало ужас. Поэтому легко представить, какое смятение вызвали известия о поражениях, следующих одно за другим.
Накануне, 9 марта, в Конвенте состоялось одно из самых бурных заседаний; всем офицерам было предписано немедленно вернуться в свои полки; Дантон — этот дерзкий сторонник невозможного, которое, однако, сбывалось, — поднявшись на трибуну, с жаром воскликнул: «Так вы говорите, что не хватает солдат? Дадим же Парижу возможность спасти Францию, попросим у него тридцать тысяч человек, пошлем их к Дюмурье, и не только Франция будет спасена, но и Бельгия защищена, и Голландия завоевана».
Предложение встретили криками энтузиазма. Всем секциям было приказано собраться вечером и открыть запись добровольцев. Все зрелища были отменены. На ратуше в знак беды взвился черный флаг.
К полуночи в списках волонтёров было 35 тысяч имен.
Однако в этот вечер произошло то же, что и в памятные сентябрьские дни: в каждой секции добровольцы, записываясь, требовали, чтобы до их выступления предатели были казнены.
Предателями были контрреволюционеры, тайные заговорщики, изнутри угрожавшие Революции, которой и без того угрожали извне. Но, как нетрудно понять, это слово приобретало тот смысл, который хотели придать ему крайние партии, раздиравшие тогда Францию. Предателями объявляли самых слабых. А ими были жирондисты. И монтаньяры решили, что именно жирондисты — предатели.
На следующий день, 10 марта, все депутаты-монтаньяры пришли на заседание. Как только вооруженные якобинцы заполнили трибуны, удалив оттуда женщин, появляется Совет Коммуны во главе с мэром. Он утверждает доклад комиссаров Конвента о преданности граждан и повторяет единодушно выраженное накануне обещание учредить чрезвычайный трибунал для суда над предателями.
Тотчас же участники заседания громкими криками требуют доклада Комитета общественного спасения. Комитет собирается немедленно, и уже через десять минут Робер Ленде объявляет, что трибунал будет создан и в его состав войдут девять независимых судей, собирающих улики всеми возможными способами. Этот суд, состоящий из двух беспрерывно действующих отделений, будет преследовать по требованию Конвента или по собственной инициативе тех, кто попытается ввести народ в заблуждение.
Страсти накалены до предела. Жирондисты поняли, что это означает их арест. Все они одновременно встали со своих мест.
— Лучше умереть, — воскликнули они, — чем смириться с этой венецианской инквизицией!
В ответ на эти слова монтаньяры громко потребовали голосования.
— Да, — восклицает Феро, — проголосуем, чтобы все знали людей, которые хотят именем закона убивать невиновных!
Конвент голосует. Вопреки всем ожиданиям, большинством голосов решено, что: 1) необходимы присяжные; 2) они будут назначаться в равном количестве от каждого департамента; 3) их кандидатуры утверждаются Конвентом.
В тот момент, когда эти три предложения были приняты, послышались громкие крики. Конвент был привычен к визитам черни. Участники заседания поинтересовались, чего от них хотят. Им ответили, что прибыла депутация от волонтёров, которые пообедали на Хлебном рынке и теперь требуют разрешения пройти торжественным маршем перед Конвентом.
Тотчас же открылись двери, и шестьсот человек, полупьяных, вооруженных саблями, пистолетами и пиками, под рукоплескания прошли маршем, громкими возгласами требуя смерти предателям.
— Да, друзья мои, — заверил их Колло д’Эрбуа, — невзирая на интриги, мы вас спасем — вас и свободу!
После этих слов он бросил на жирондистов взгляд, давший понять, что опасность для них еще не миновала.
И в самом деле, когда заседание Конвента закончилось, Монтаньяры разошлись по клубам, побежали к кордельерам и якобинцам, предлагая им объявить предателей вне закона и убить их этой же ночью.
Жена Луве жила рядом с Якобинским клубом на улице Сент-Оноре. Привлеченная криками, она тут же направляется в клуб и, услышав предложение покончить с жирондистами, поспешно возвращается домой, чтобы предупредить мужа. Вооружившись, Луве бросается от одного дома к другому, чтобы оповестить друзей, но никого не находит. От слуги одного из них он узнает, что все они у Петиона, и тотчас направляется туда. Он застал их спокойно обсуждающими декрет, который предполагалось представить на следующий день, в надежде, что, используя случайное большинство, удастся его принять. Луве рассказал о том, что происходит, сообщил о своих опасениях, о кознях, замышляемых якобинцами и кордельерами, и призвал принять действенные меры со своей стороны.
Тогда поднялся всегда спокойный и невозмутимый Петион, подошел к окну, открыл его, посмотрел на небо, высунул руку наружу и, взглянув на мокрую ладонь, сказал:
— Идет дождь. Сегодня ночью ничего не будет.
Через это полуоткрытое окно донеслись последние удары колокола, пробившего десять.
Вот что происходило в Париже накануне 10 марта; вот что происходило днем и вечером 10 марта, вот почему дома, предназначенные для живых, в сыром мраке и зловещей тишине стали темными и немыми, как склепы, населенные мертвецами.
И лишь медлительных патрулей национальной гвардии с дозорными, идущими впереди со штыками наперевес, группы жмущихся друг к другу и кое-как вооруженных волонтёров да еще жандармов, осматривающих каждую подворотню и заглядывающих в каждую приоткрытую дверь, можно было встретить на улицах; все инстинктивно чувствовали, что замышляется что-то неведомое и ужасное.
Холодный мелкий дождь, тот самый, что так успокоил Петиона, усиливал скверное настроение и беспокойство патрулей. Каждая их встреча выглядела приготовлением к бою: с недоверием осмотрев друг друга, патрули неторопливо и неприветливо обменивались паролем. Потом, разойдясь в разные стороны, оглядывались, будто боясь внезапного нападения со спины.
В этот вечер, когда Париж стал жертвой паники, столь часто возобновлявшейся, что к этому в какой-то степени можно было привыкнуть, и когда тайно ставился вопрос об убийстве умеренных революционеров (проголосовав, большей частью с оговорками, за смерть короля, они сегодня не соглашались на казнь королевы, заключенной в Тампле с детьми и золовкой), — в этот самый вечер неизвестная женщина, закутанная в длинную сиреневую с черным ситцевую накидку, капюшон которой совершенно скрывал голову, скользила вдоль домов по улице Сент-Оноре, прячась в нишах дверей, за выступами стен, и всякий раз при появлении патруля, замирая, сдерживая дыхание, она обращалась в статую, пока патруль не проходил; затем она возобновляла свой быстрый и беспокойный бег до тех пор, пока новая опасность того же рода Не принуждала ее к неподвижному выжиданию.
Благодаря этим мерам предосторожности она уже сумела миновать часть улицы Сент-Оноре, когда на пересечении с улицей Гренель наткнулась не на патруль, а на небольшую группу бравых, только что завербованных волонтёров; они пообедали на Хлебном рынке, где их патриотизм был вдохновлен еще и многочисленными тостами, поднятыми за будущие победы.
Бедная женщина вскрикнула и бросилась бежать в сторону Петушиной улицы.
— Эй! Гражданка! — закричал командир волонтёров. (Поскольку потребность командовать так естественна для человека, то эти достойные патриоты уже именовали себя командирами.) — Ты куда направляешься?
Беглянка не ответила, продолжая свой путь.
— Целься! — скомандовал командир. — Это переодетый мужчина, аристократ, спасающий свою шкуру.
Бряцание двух или трех ружей, беспорядочно вскинутых в немного дрожащих, не слишком уверенных руках, не оставляло бедной женщине никаких сомнений в том, что ее ждет.
— Нет, нет! — закричала она, резко остановившись и обернувшись. — Нет, гражданин, ты ошибаешься, я не мужчина.
— А ну, подойди, — приказал командир, — и отвечай прямо, куда ты так летишь, очаровательная ночная красавица?
— Но, гражданин, я никуда не иду… Я возвращаюсь.
— Ах, так ты возвращаешься?
— Да.
— Для честной женщины в такое время возвращаться поздновато, гражданка.
— Я иду от больной родственницы.
— Бедная кошечка, — сказал командир, сделав жест, заставивший испуганную женщину быстро отступить назад, — а где же наша карточка?
— Моя карточка? Какая, гражданин? Что ты имеешь в виду, чего от меня требуешь?
— Ты разве не читала декрет Коммуны?
— Нет.
— И не слышала, как его оглашали?
— Да нет же! О чем говорится в этом декрете, Боже мой?
— Прежде всего, «Боже мой» больше не говорят. Теперь говорят «Верховное Существо».
— Прости, я ошиблась. Это старая привычка.
— Это плохая привычка — привычка аристократки.
— Я постараюсь исправиться, гражданин. Так о чем ты говорил?
— Говорил, что декрет Коммуны запрещает после десяти часов вечера выходить без гражданской карточки. Есть она у тебя?
— Увы! Нет.
— Ты забыла ее у своей родственницы?
— Я не знала, что нужно выходить с этой карточкой.
— Ну что ж, пройдем в ближайший пост. Там ты мило объяснишься с капитаном. Если он будет удовлетворен, то прикажет двум патрульным отвести тебя домой; если нет — задержит тебя до тех пор, пока не получит дополнительных сведений. В колонну по одному, ускоренным шагом, вперед марш!
По крику ужаса, вырвавшемуся у пленницы, командир волонтёров понял, что именно этого она боялась.
— Ого! — сказал он, — я уверен, что задержал какую-то важную птицу. Пошли, пошли, моя аристократочка!
Командир схватил подозреваемую за руку и, не обращая внимания на ее крики и слезы, потащил за собой на караульный пост в Пале-Эгалите.
Они были уже почти у заставы Сержантов, как вдруг какой-то молодой человек высокого роста, закутанный в плащ, повернул за угол улицы Круа-де-Пти-Шан как раз в тот момент, когда арестованная пыталась мольбами добиться свободы. Не внимая им, командир волонтёров грубо тащил ее за собой. Женщина кричала от боли и страха.
Молодой человек увидел эту борьбу, услышал крик и, одним прыжком перескочив улицу, оказался лицом к лицу с этой небольшой группой.
— В чем дело? Что вы делаете с этой женщиной? — спросил он у того, кто показался ему старшим.
— Вместо того чтобы задавать мне вопросы, займись лучше своими делами.
— Кто эта женщина, граждане и чего вы от нее хотите? — настойчивее повторил молодой человек.
— А кто ты такой, чтобы нас допрашивать?
Молодой человек распахнул плащ, и все увидели, как блеснули эполеты на его мундире.
— Я офицер, — сказал он, — как вы можете убедиться.
— Офицер… А каких войск?
— Муниципальной гвардии.
— Ну и что? Разве это что-нибудь для нас значит? — ответил кто-то из волонтеров. — Разве мы знаем офицеров муниципальной гвардии?
— Что он там сказал? — спросил другой волонтёр; его выговор, протяжный и ироничный, был характерен для простолюдинов, точнее — для парижской черни, когда она начинает сердиться.
— Он сказал, — ответил молодой человек, — что если эполеты не внушают уважения к офицеру, то сабля заставит уважать эполеты.
В тот же момент защитник молодой женщины, сделав шаг назад, распахнул складки своего плаща и при свете фонаря блеснула широкая и увесистая пехотная сабля. Потом быстрым движением, свидетельствовавшим о привычке к поединкам, незнакомец схватил командира волонтёров за воротник карманьолы и приставил острие сабли к его горлу.
— Ну а теперь, — сказал он ему, — поговорим как добрые друзья.
— Но, гражданин… — пробормотал командир волонтёров, пытаясь освободиться.
— Эй, я тебя предупреждаю, что при малейшем движении, которое сделаешь ты или сделают твои люди, я разрублю тебя пополам.
Все это время двое волонтёров продолжали удерживать женщину.
— Ты спрашиваешь, кто я такой, — продолжал молодой человек, — хотя не имеешь на это права, так как не командуешь регулярным патрулем. Однако я тебе скажу. Меня зовут Морис Ленде, я командовал артиллерийской батареей десятого августа. Я лейтенант национальной гвардии и секретарь секции Братьев и Друзей. Этого тебе достаточно?
— А! Гражданин лейтенант, — ответил командир, который чувствовал нажим острия сабли все сильнее, — это совсем другое дело. Если ты действительно тот, за кого себя выдаешь, то есть добрый патриот…
— Ну вот, я так и знал, что мы поймем друг друга, обменявшись несколькими словами, — сказал офицер. — Теперь твоя очередь отвечать. Почему эта женщина кричала и что вы ей сделали?
— Мы ее вели на караульный пост.
— Почему вы вели ее туда?
— У нее нет гражданской карточки, а последний декрет Коммуны приказывает арестовывать всех, кто попадается на улицах Парижа после десяти часов вечера без гражданской карточки. Ты забыл, что отечество в опасности и что на ратуше висит черный флаг?
— Черный флаг висит на ратуше и отечество в опасности потому, что двести тысяч наемников наступают на Францию, — произнес офицер, — а не потому, что какая-то женщина бежит по улицам Парижа после десяти часов вечера. Но это не имеет значения, граждане, ведь есть декрет Коммуны. Вы по-своему правы, и, если бы вы мне сразу все рассказали, наше объяснение было бы более коротким и менее бурным. Хорошо быть патриотами, но неплохо при этом быть вежливыми людьми, и офицеров нужно уважать, ведь они избранники народа. А теперь уведите эту женщину, если хотите, — вы свободны.
— О гражданин! — закричала, схватив Мориса за руку женщина, с глубокой тревогой следившая за их спором. — Не оставляйте меня во власти этих полупьяных грубиянов.
— Хорошо, — сказал Морис. — Возьмите меня под руку, и я провожу вас вместе с ними до поста.
— До поста? — повторила женщина с содроганием. — Но зачем вести меня туда, если я никому не причинила вреда?
— Вас ведут на пост, — сказал Морис, — вовсе не потому, что вы сделали что-то плохое, и не потому, что вы можете это сделать, а потому что декрет Коммуны запрещает выходить без гражданской карточки, а у вас ее нет.
— Но, сударь, я не знала этого.
— Гражданка, на посту вас встретят достойные люди, которые выслушают ваши объяснения, и вам нечего бояться.
— Сударь, — сказала женщина, сжимая руку офицера, — я вовсе не оскорблений боюсь, а смерти: если меня отведут на пост — я погибла.
В ее голосе было столько страха и одновременно благородства, что Морис вздрогнул. Этот дрожащий голос проник в его сердце подобно электрическому разряду.
Он повернулся к волонтёрам, совещавшимся между собой. Униженные тем, что им помешал всего лишь один человек, они явно намеревались вернуть свои утраченные позиции. Их было восемь против одного. У троих были ружья, у других — пистолеты и пики. У Мориса же — только сабля. Борьба не могла быть равной.
Да и сама женщина поняла это: вздохнув, она опять уронила голову на грудь.
Что касается Мориса, то, нахмурив брови, презрительно приподняв губу, вынув саблю из ножен, он пребывал в нерешительности: долг мужчины призывал его защитить эту женщину, а долг гражданина — оставить ее.
Вдруг на углу улицы Добрых Ребят блеснули вспышки выстрелов и послышался размеренный шаг патрульного отряда. Заметив скопление людей, патруль остановился шагах в десяти от группы волонтёров. Его капрал крикнул:
— Кто идет?
— Друг! — воскликнул Морис. — Друг! Подойди сюда, Лорен.
Тот, кому было адресовано это обращение, вышел вперед и в сопровождении восьми человек приблизился к волонтёрам.
— А, это ты, Морис, — сказал Лорен. — Ах ты распутник! Что ты делаешь на улице в такое время?
— Ты же видишь, я возвращаюсь из секции Братьев и Друзей.
— Да, наверное, для того чтобы направиться в секцию сестер и подруг. Знаем мы это…
Слушай, дорогая:
Вот и ночь близка;
В темноте мелькает,
Ласково-легка,
Милого рука.
Что ей все засовы?
Бьет урочный час…
И своим покровом
Ночь укроет вас.[1]
Ну что? Разве не так?
— Нет, мой друг, ты ошибаешься. Я возвращался прямо к себе, когда встретил эту гражданку, отбивавшуюся от волонтёров. Я подбежал к ним и спросил, почему они хотят арестовать ее.
— Узнаю тебя, — сказал Лорен. —
У рыцарей французских нрав таков.[2]
Затем он повернулся к волонтёрам.
— Почему вы арестовали эту женщину? — спросил поэтично настроенный капрал.
— Мы уже говорили об этом лейтенанту, — ответил командир. — Потому что у нее не было карточки.
— Полноте! — сказал Лорен. — Вот так преступление!
— Ты что же, не знаешь постановления Коммуны? — спросил командир волонтёров.
— Как же! Как же! Но есть и другое постановление.
— Какое?
— А вот какое:
Парнас, и Пинд, и все об этом знают:
Декрет Любви постановляет,
Что Юность, Грация и Красота
Во всякий час во все места
Без пропуска отныне проникают!
Ну, гражданин, что ты скажешь об этом постановлении? Оно изящно, мне кажется.
— Во-первых, оно не опубликовано в «Монитёре», а во-вторых, мы ведь не на Пинде и не на Парнасе. К тому же и час теперь неподходящий. Да и гражданка, может быть, не молода, не красива и не грациозна.
— Держу пари, что наоборот, — сказал Лорен. — Ну, гражданка, докажи мне, что я прав, сними свой капюшон, чтобы все могли оценить, распространяются ли на тебя условия декрета.
— О сударь, — сказала молодая женщина, прижимаясь к Морису, — после того, как вы защитили меня от ваших врагов, защитите меня от ваших друзей, умоляю вас.
— Видите, видите, — не успокаивался командир волонтёров, — она прячется. У меня такое мнение, что это шпионка аристократов, какая-нибудь потаскушка, шлюха.
— О сударь, — сказала молодая женщина, заставив Мориса сделать шаг в сторону и открыв под светом фонаря свое лицо, очаровывающее молодостью, красотой и благородством. — Посмотрите на меня, разве я похожа на ту, о ком они говорят?
Морис был ослеплен. Он никогда даже и не мечтал увидеть то, что промелькнуло перед его взором. Мы говорим «промелькнуло», ибо незнакомка снова закрыла лицо — почти так же быстро, как и открыла.
— Лорен, — тихо произнес Морис, — потребуй, чтобы арестованную отвели на твой пост. У тебя есть на это право, ведь ты командуешь патрулем.
— Хорошо! — ответил молодой капрал. — Я понимаю с полуслова.
Затем, повернувшись к незнакомке, он продолжал:
— Пойдемте, красавица. Поскольку вы не желаете доказать нам, что подходите под условия декрета, следуйте за нами.
— Как это за вами? — спросил командир волонтёров.
— Конечно. Мы проводим гражданку на пост у ратуши, где у нас караульное помещение, и там разузнаем о ней подробнее.
— А вот и нет, — возразил командир первого отряда. — Она наша, и мы ее не отдадим.
— Эх, граждане, граждане, — заметил Лорен, — ведь мы так и рассердиться можем.
— Можете сердиться или не сердиться, черт возьми, нам все равно! Мы истинные солдаты Республики. Вы только патрулируете на улицах, мы же будем проливать кровь на границе.
— Остерегайтесь, граждане, как бы вам не пролить ее по пути туда, а это вполне может случиться, если вы не будете повежливее, чем сейчас.
— Вежливость свойственна аристократам, а мы санкюлоты, — ответили волонтёры.
— Ну, хватит, — сказал Лорен, — не говорите об этом при даме. Может быть, она англичанка. Не сердитесь на такое предположение, моя прелестная ночная птичка, — и, галантно повернувшись к незнакомке, он добавил:
Сказал поэт — и мы за ним тихонько скажем
(Как эхо робкое, послушны мы всегда),
Что Англия — гнездо лебяжье
Среди огромного пруда.
— Ага, вот ты себя и выдал! — воскликнул командир волонтёров. — Ты признался, что ты агент Питта, наемник Англии, ты…
— Тише, — прервал его Лорен, — ты ничего не смыслишь в поэзии, друг мой, стало быть, мне придется говорить с тобой прозой. Послушай, мы национальная гвардия, мы добры и терпеливы, но все мы дети Парижа, а это значит, что когда нас рассердят, мы бьем крепко.
— Сударыня, — сказал Морис, — вы видите, что происходит, и догадываетесь, чем все это может кончиться: через пять минут десять или одиннадцать мужчин перережут из-за вас друг друга. Вы считаете, что дело, за которое вступаются те, что хотят вас защитить, заслуживает, чтобы из-за него пролилась кровь?
— Сударь, — ответила женщина, прижимая руки к груди, — я могу сказать вам только одно: если вы позволите меня арестовать, то для меня и для других несчастья будут так велики, что, умоляю вас, лучше пронзите мне сердце саблей, которая у вас в руках, и сбросьте мой труп в Сену, но не оставляйте меня здесь.
— Хорошо, сударыня, — успокоил ее Морис. — Я все беру на себя.
И отпустив руки прекрасной незнакомки, которые он держал в своих, Морис сказал национальным гвардейцам:
— Граждане, как ваш офицер, как патриот, как француз, приказываю вам защитить эту женщину. А ты, Лорен, если этот сброд скажет хоть слово, — в штыки!
— Оружие к бою! — скомандовал Лорен.
— О! Боже мой! Боже мой! — воскликнула незнакомка, еще глубже пряча голову в капюшон и прислоняясь к каменной тумбе. — Господи, защити его!
Волонтёры попытались обороняться. Один из них даже выстрелил из пистолета, и пуля пробила шляпу Мориса.
— В штыки! — скомандовал Лорен. — Трах-тара-рах-тах-тах-тах-тах!
В сумерках произошел короткий беспорядочный бой, во время которого слышались одиночные выстрелы, потом проклятия, крики, кощунственная ругань; но никто не вышел на шум, ибо, как мы уже сказали, в городе ползли слухи о предстоящей резне и многие подумали, что она уже началась. Только два или три окна приоткрылись, чтобы тут же снова захлопнуться.
Волонтёров было меньше, они были хуже вооружены, поэтому их быстро вывели из строя. Двое были тяжело ранены. Четверо остальных стояли вдоль стены, к груди каждого из них был приставлен штык.
— Ну вот, — сказал Лорен, — теперь, я надеюсь, вы будете ягнятами. Что же касается тебя, гражданин Морис, то поручаю тебе проводить эту женщину на караульный пост к ратуше. Ты понимаешь, что несешь за это ответственность?
— Да, — ответил Морис.
Затем он тихо добавил:
— А какой пароль?
— Ах ты черт! — Лорен почесал за ухом. — Пароль… Ну…
— Не боишься ли ты, что я использую его во зло?
— Ах ты Боже мой, — ответил Лорен, — используй его как хочешь, это твое дело.
— Так ты назовешь мне пароль?
— Да, конечно. Но давай-ка вначале избавимся от этих молодчиков. А кроме того, перед тем как расстаться, я не прочь сказать тебе несколько слов в виде доброго совета.
— Хорошо, я подожду.
Лорен подошел к своим гвардейцам, продолжавшим держать волонтёров в страхе.
— Ну что, теперь с вас достаточно? — спросил он.
— Да, жирондистская собака, — ответил командир добровольцев.
— Ты ошибаешься, друг мой, — заметил Лорен спокойно, — мы еще более достойные санкюлоты, чем ты, ибо принадлежим к клубу Фермопил, а патриотизма его, я надеюсь, никто не будет оспаривать. Отпустите граждан, — продолжал Лорен. — Они, я думаю, не будут возражать.
— Верно, не будем; но верно и то, что эта женщина из подозрительных…
— Если бы она была из подозрительных, то сбежала бы во время боя, вместо того чтобы, как ты сам видел, ожидать, пока драка закончится.
— Гм! — произнес один из добровольцев, — то, что ты говоришь, похоже на правду, гражданин Фермопил.
— Впрочем, мы все об этом узнаем, потому что мой друг отведет ее на пост. А мы все пойдем и выпьем за здоровье нации.
— Мы пойдем выпить? — спросил командир волонтёров.
— Конечно, а то меня мучает жажда. Я знаю один неплохой кабачок на углу улицы Тома-дю-Лувр.
— Ух! Почему же ты сразу не сказал об этом, гражданин? Мы ведь разозлились из-за того, что усомнились в твоем патриотизме. В подтверждение наших добрых намерений, во имя нации и закона давай обнимемся.
— Обнимемся, — сказал Лорен.
Волонтёры и национальные гвардейцы стали с воодушевлением брататься. В то время обнимались так же охотно, как и рубили головы.
— Итак, друзья, — воскликнули объединившиеся бойцы, — скорее в кабачок на Тома-дю-Лувр!
— А как же мы, — жалобно простонали раненые, — вы что же, нас бросите?
— Да, — ответил Лорен, — придется оставить здесь храбрецов, которые сражались за родину с патриотами, это верно; сражались по заблуждению, это также верно. За вами пришлют носилки. А пока, в ожидании, пойте «Марсельезу», это вас развлечет:
О дети родины, вперед!
Настал день нашей славы…
Затем, подойдя к Морису, который вместе с незнакомкой ожидал его на углу Петушиной улицы, в то время как национальные гвардейцы и волонтёры, взявшись под руки, поднимались к площади Пале-Эгалите, он сказал:
— Морис, я обещал тебе дать совет, вот он. Лучше тебе пойти с нами, чем компрометировать себя, защищая эту гражданку, которая действительно мне кажется очаровательной, но от этого еще более подозрительной, потому что очаровательные женщины, шатающиеся по улицам в полночь…
— Сударь, не судите обо мне по внешнему виду, умоляю вас.
— Ну вот, вы говорите «сударь», а это большой промах с вашей стороны, слышишь, гражданка? Да и сам я сказал «вы».
— Хорошо! Гражданин, позволь своему другу сделать доброе дело.
— Какое?
— Проводить меня до дома и охранять всю дорогу.
— Морис! Морис! — сказал Лорен. — Подумай о том, что ты собираешься сделать: ты ведь себя ужасно компрометируешь.
— Я знаю, — ответил молодой человек. — Но что же делать: если я ее оставлю, то бедная женщина будет арестована первым же патрулем на своем пути.
— О да! Тогда как вместе с вами, сударь… тогда как вместе с тобой, гражданин, хотела я сказать, буду спасена.
— Ты слышишь, спасена! — заметил Лорен. — Стало быть, она бежит от какой-то большой опасности.
— Дорогой мой Лорен, — сказал Морис, — посмотрим правде в глаза. Это либо добрая патриотка, либо аристократка. Если она аристократка, то мы виноваты, что защищаем ее, если же она патриотка, то охранять ее — наш долг.
— Прости, друг мой, но твоя логика просто абсурдна, как бы я ни досадовал на Аристотеля. Ты похож на того, кто говорит:
Ирис украла разум мой
И мудрость требует в придачу.
— Послушай, Лорен, — сказал Морис, — хватит Дора́, Парни, Жанти-Бернара, умоляю тебя. Поговорим серьезно: ты мне скажешь пароль или нет?
— То есть, Морис, ты вынуждаешь меня пожертвовать долгом ради друга или пожертвовать другом ради долга. Однако, боюсь, Морис, что долг превыше всего.
— Дорогой мой, решай вопрос в пользу долга или друга. Но, прошу тебя именем Неба, решай немедленно.
— Ты не будешь злоупотреблять паролем?
— Обещаю.
— Этого недостаточно. Поклянись.
— Чем?
— Поклянись на алтаре отечества.
Лорен снял шляпу, повернул ее кокардой к Морису, и Тот, считая такое самым обычным делом, вполне серьезно принес требуемую клятву на импровизированном алтаре.
— А теперь я скажу тебе пароль: «Галлия и Лютеция». Может быть, кто-то вроде меня и скажет вместо «Лютеция» — «Лукреция», не обращай внимания, оба слова римские.
— Гражданка, — сказал Морис, — теперь я к вашим услугам. Спасибо, Лорен!
— Счастливого пути, — ответил тот, вновь надевая алтарь отечества на голову.
И, верный своим анакреонтическим вкусам, он ушел, напевая:
Отныне ты, Элеонора,
Знакома с прелестью греха;
Желала ты его, испуганно-тиха,
И, наслаждаясь им, ты все его страшилась.
Чем он пугал тебя, скажи на милость?..[3]
Морис, оставшись наедине с молодой женщиной, на какое-то мгновение почувствовал себя смущенным. Опасение оказаться обманутым, притягательность этой чудесной красоты, смутные угрызения, терзавшие его чистую совесть восторженного республиканца, боролись в нем, когда он собирался предложить руку своей спутнице.
— Куда вы идете, гражданка? — спросил он.
— Увы, сударь, довольно далеко, — ответила она.
— И все-таки…
— В сторону Ботанического сада.
— Хорошо, пойдемте.
— Ах, Боже мой, сударь, — сказала незнакомка, — я прекрасно осознаю, что затрудняю вас; но, если бы не случившееся со мной несчастье и если бы я боялась только обыкновенной опасности, поверьте, я никогда не стала бы злоупотреблять вашим великодушием.
— Но, сударыня, — сказал Морис (наедине с незнакомкой он забыл лексикон, предписанный законами Республики, и вернулся к человеческому языку), — по совести говоря, как же так получилось, что вы оказались в этот час на улицах Парижа? Посмотрите, кроме нас, нигде нет ни души.
— Сударь, я вам уже говорила, что была с визитом в предместье Руль. Я ушла в поддень, ничего не зная о том, что происходит, и возвращалась также в полном неведении о происходящем: все это время я провела в довольно уединенном доме.
— Да, — прошептал Морис, — в каком-то особняке, в каком-то логове аристократа. Признайтесь, гражданка, что вслух вы просите меня о помощи, а в душе насмехаетесь над тем, что я вам ее оказываю.
— То есть как это? — воскликнула она.
— Конечно. Вам служит проводником республиканец. И вдобавок — республиканец, изменивший своему делу.
— Но, гражданин, — живо возразила незнакомка, — вы заблуждаетесь, я не меньше вас люблю Республику.
— В таком случае, гражданка, если вы добрая патриотка, вам нечего скрывать. Откуда вы идете?
— О сударь, пощадите! — вскричала незнакомка.
И столько было в этом слове «сударь» глубокого и целомудренного стыда, что Морис задумался над чувством, которым оно было вызвано.
«Несомненно, эта женщина возвращается с любовного свидания», — подумал он.
Он почувствовал, как от этой догадки, непонятно почему, сжалось его сердце.
После этого он замолчал.
Тем временем ночные спутники достигли улицы Веррери, повстречав на своем пути три или четыре патрульных отряда, которые, услышав пароль, беспрепятственно их пропускали. И только при объяснении с офицером последнего патруля возникли сложности.
Тогда Морис добавил свою фамилию и адрес.
— Хорошо, — сказал офицер, — с тобой все в порядке, а вот гражданка…
— Что гражданка?
— Кто она?
— Это… сестра моей жены.
Офицер пропустил их.
— Так значит, вы женаты, сударь? — прошептала незнакомка.
— Нет, сударыня; почему вы так решили?
— Потому что иначе вы сказали бы, что я ваша жена, — ответила она смеясь.
— Сударыня, — сказал в свою очередь Морис, — слово «жена» священно, и его нельзя произносить просто так. А я даже не имею чести быть знакомым с вами.
На этот раз женщина почувствовала, как сжалось ее сердце, и промолчала.
Они как раз шли по мосту Мари.
Незнакомка все убыстряла шаг по мере того, как они приближались к цели путешествия.
Миновали мост Турнель.
— Ну вот, мы, кажется, в вашем квартале, — сказал Морис, ступая на набережную Сен-Бернар.
— Да, гражданин, — ответила незнакомка, — но именно здесь мне особенно нужна ваша помощь.
— Поистине, сударыня, вы запрещаете мне быть нескромным и в то же время делаете все возможное, чтобы раздразнить мое любопытство. Это неблагородно. Доверьтесь мне хоть немного; мне кажется, я заслужил ваше доверие. Не удостоите ли вы меня чести узнать, с кем я говорю?
— Вы говорите, сударь, — ответила незнакомка, улыбаясь, — с женщиной, которую вы спасли от самой большой опасности, какой она когда-либо подвергалась, и которая будет благодарна вам всю жизнь.
— Я не требую так много, сударыня; будьте мне благодарны всего лишь одну секунду, но в эту секунду откройте ваше имя.
— Это невозможно.
— Однако вы назвали бы его первому же члену секции, если бы вас привели на караульный пост.
— Нет, никогда! — воскликнула незнакомка.
— Но тогда бы вас отправили в тюрьму.
— Я была готова ко всему.
— Но ведь тюрьма сейчас…
— …это эшафот, я знаю.
— И вы бы предпочли эшафот…
— …измене… Назвать свое имя — это было бы изменой!
— Я вам уже говорил, что вы заставляете меня, республиканца, играть странную роль!
— Вы играете роль благородного человека. Вы встречаете несчастную женщину, которую оскорбляют. Вы не относитесь к ней с презрением, несмотря на то что она может оказаться простолюдинкой. И поскольку ее вновь могут обидеть, вы, чтобы оградить женщину от беды, провожаете ее до убогого квартала, где она живет. Вот и все.
— Да, вы правы, но лишь на первый взгляд. Я мог бы в это поверить, если бы не видел вас и не говорил с вами. Но ваша красота и речь выдают ваше происхождение. Именно ваша изысканность, столь странная при вашем наряде и в этом убогом квартале, свидетельствует, что за этой столь поздней прогулкой кроется какая-то тайна. Вы молчите… ну что же, не будем больше говорить об этом. Далеко еще до вашего жилища, сударыня?
Они как раз вышли на улицу Фоссе-Сен-Виктор.
— Видите тот маленький темный дом? — спросила незнакомка Мориса, указывая рукой на дом, расположенный за стенами Ботанического сада. — Когда мы дойдем до него, мы расстанемся.
— Хорошо, сударыня. Приказывайте, я здесь для того, чтобы вам повиноваться.
— Вы сердитесь?
— Я? Нисколько. Впрочем, какая вам разница?
— Для меня это много значит, потому что я хочу попросить вас еще об одной милости.
— Какой?
— О сердечном и искреннем прощании… прощании с другом!
— Прощании с другом? О! Это слишком большая честь, сударыня. Очень странный друг, от которого подруга скрывает свое имя и дом, где живет, из опасения увидеть своего друга еще раз.
Молодая женщина опустила голову и ничего не ответила.
— Впрочем, сударыня, — продолжал Морис, — если я проник в какую-то тайну, не сердитесь на меня. Я не стремился к этому.
— Вот мы и пришли, сударь, — сказала незнакомка.
Они стояли напротив Старой улицы Сен-Жак с высокими закопченными домами, узкими проходами, переулками, где теснились кожевенные и прочие мастерские, привлеченные сюда протекавшей буквально в двух шагах речушкой Бьевр.
— Здесь? — спросил ошеломленный Морис. — Как? Вы здесь живете?
— Да!
— Невозможно!
— И тем не менее это так. Прощайте. Прощайте, мой храбрый кавалер. Прощайте, мой благородный защитник!
— Прощайте, сударыня, — ответил Морис с легкой иронией. — Только успокойте меня и скажите, что вам больше не грозит никакая опасность.
— Не грозит.
— В таком случае я удаляюсь.
И Морис, отступив на два шага, холодно поклонился.
Женщина на какое-то время застыла.
— Однако я не хотела бы вот так расстаться с вами, — сказала она. — Дайте же, господин Морис, вашу руку.
Он почувствовал, что молодая женщина надела ему на палец кольцо.
— Ах, гражданка, что вы делаете? Разве вы не замечаете, что теряете одно из своих колец?
— О сударь, зачем вы так зло говорите?
— По-моему, сударыня, я не страдаю пороком неблагодарности.
— Я умоляю вас, сударь… друг мой. Не уходите так. Ну, чего вы хотите? Что вам угодно?
— Вы что, хотите мне заплатить? — с горечью сказал молодой человек.
— Нет, — ответила незнакомка с очаровательным выражением, — я хочу, чтобы вы простили меня за то, что я вынуждена от вас скрывать тайну.
Морис увидел, как в темноте блестят ее прекрасные глаза, влажные от слез, почувствовал, как дрожит в его руках ее похолодевшая рука, услышал ее голос, полный мольбы, и гнев его сменился восторженностью.
— Что мне нужно? — воскликнул он. — Мне нужно увидеть вас снова!
— Невозможно.
— Ну, хотя бы только один раз, на час, на минуту, на секунду.
— Я же вам сказала — это невозможно.
— Как? — воскликнул Морис. — Вы серьезно говорите, что я вас больше никогда не увижу?
— Никогда, — печальным эхом повторила незнакомка.
— Решительно, сударыня, вы играете мною, — сказал Морис.
Он поднял свою благородную голову и встряхнул длинными волосами, подобно человеку, пытающемуся избавиться от наваждения.
Незнакомка смотрела на него с неизъяснимым выражением. Было видно, что и ее охватывает то чувство, которое она внушила.
— Послушайте, — сказала она после минутного молчания, нарушаемого только вздохами Мориса, которые он тщетно пытался сдержать. — Поклянитесь мне честью не открывать глаза с того момента, когда я вам скажу, до тех пор, пока не отсчитаете шестьдесят секунд. А там… Но поклянитесь честью.
— А если поклянусь, что со мной будет?
— Будет то, что я вам докажу свою признательность — так, как обещаю никогда и никому больше ее не доказывать, даже если для меня сделают больше, чем сделали вы, что, впрочем, было бы трудно.
— Но могу я наконец узнать?..
— Нет, доверьтесь мне, и вы увидите…
— По правде сказать, сударыня, не знаю, ангел вы или демон.
— Так вы клянетесь?
— Да, клянусь!
— И что бы ни произошло, вы не откроете глаза? Что бы ни произошло, понимаете? Даже если вы почувствовали бы удар кинжала.
— Честное слово, вы меня ошеломляете этими требованиями.
— Итак, поклянитесь же, сударь. Мне кажется, вы не очень рискуете.
— Хорошо, клянусь вам не открывать глаза, что бы со мной ни произошло, — чуть было не согласился Морис, но остановился. — Позвольте мне взглянуть на вас еще раз, один лишь раз, — сказал он, — умоляю вас.
Молодая женщина сняла капюшон и улыбнулась не без кокетства. И при свете луны, которая как раз показалась меж двух облаков, он еще раз увидел эти длинные вьющиеся волосы цвета воронова крыла, безупречные по форме брови, как будто прорисованные китайской тушью, эти миндалевидные глаза, томные и бархатистые, совершенной формы нос, губы, свежие и блестящие, словно кораллы.
— Как вы красивы! Очень красивы! Слишком красивы! — воскликнул Морис.
— Закройте глаза! — приказала незнакомка.
Морис повиновался.
Молодая женщина взяла его за руки, повернула к себе. Вдруг его лицо обдало благоухающим жаром и ее рот коснулся его рта, оставив между губами то самое кольцо, от которого он отказался.
Это было ощущение быстрое, как мысль, и обжигающее, как пламя. Морис вновь почувствовал потрясение, почти похожее на боль, так оно было неожиданно и глубоко, до такой степени проникло в самое его сердце и затронуло тайные струны его души.
Он сделал быстрое движение, протянув руки перед собой.
— Ваша клятва! — раздался голос уже издалека.
Морис закрыл глаза руками, чтобы не поддаться искушению нарушить клятву. Он больше не надеялся, он больше не думал, он стоял онемевший, неподвижный, колеблющийся.
Через минуту он услышал шум хлопнувшей двери в пятидесяти или шестидесяти шагах от него. Затем все стихло.
Тогда он отнял руки от лица, открыл глаза и огляделся, как только что проснувшийся человек. Возможно, он бы и подумал, что в самом деле проснулся и все случившееся с ним было лишь сном, если бы губы его не сжимали кольцо, и это превращало невероятное приключение в неоспоримую реальность.
Когда Морис Ленде пришел в себя и осмотрелся, он увидел только разбегавшиеся вправо и влево узкие улочки. Он пытался что-то вспомнить, что-то узнать; но ночь была темной, а рассудок отказывался ему служить. Луна, выглянувшая на мгновение, чтобы осветить прекрасное лицо незнакомки, опять скрылась за облаками. Молодой человек после короткого и неуверенного раздумья пошел в сторону своего дома, расположенного на улице Руль.
Выйдя на улицу Сент-Авуа, Морис был удивлен большим числом патрульных отрядов, расхаживающих в окрестностях Тампля.
— Что случилось, сержант? — спросил он у весьма озабоченного командира одного из отрядов, только что закончившего обыск на улице Фонтен.
— Что случилось? — переспросил сержант. — А то, гражданин офицер, что сегодня ночью хотели выкрасть жену Капета со всем ее выводком.
— И как же?
— Патрульный отряд, состоявший из бывших, уж не знаю каким образом узнав пароль, вошел в Тампль под видом егерей национальной гвардии и пытался похитить заключенных. К счастью, тот, кто изображал капрала, обратившись к офицеру охраны, назвал его «сударь» и таким образом выдал себя. Аристократ!
— Черт возьми! — не сдержался Морис. — Заговорщиков арестовали?
— Нет. Они выбежали на улицу и рассеялись в окрестностях.
— Есть ли какая-то надежда поймать этих молодчиков?
— Главное сейчас — поймать негодяя, их главаря. Его провел в Тампль один из дежурных солдат муниципальной гвардии. Заставил побегать нас, злодей! Видимо, нашел заднюю дверь и скрылся через улицу Мадлонеток.
При других обстоятельствах Морис остался бы на всю ночь вместе с патриотами, борющимися за спасение Республики, но вот уже в течение часа не только любовь к родине занимала его мысли. Он продолжал свой путь. Новость, которую Морис только что узнал, мало-помалу таяла, исчезала, заслоненная недавними его переживаниями. Впрочем, слухи о попытках похищения стали очень частыми. Сами патриоты знали, что при определенных обстоятельствах ими пользовались просто как политическим средством, поэтому новость не слишком обеспокоила молодого республиканца.
Возвратясь домой, Морис застал своего служителя (в то время не было домашней прислуги в привычном понимании) заснувшим в ожидании хозяина и беспокойно храпящим.
Морис разбудил его со всем уважением, какое мы должны проявлять к себе подобным, велел разуть себя, затем отослал, чтобы ничто не отвлекало от раздумий, и лег в постель. Поскольку было уже поздно, а он был молод, то сразу уснул, несмотря на свою озабоченность.
На следующий день он нашел на ночном столике письмо.
Оно было написано мелким, изящным и незнакомым почерком. Он посмотрел на печать, на ней было лишь одно английское слово: «nothing» — «ничто».
Он распечатал конверт. В письме были такие слова:
«Спасибо!
Вечная благодарность в обмен на вечное забвение!»
Морис позвал слугу: истинные патриоты больше не звонили, ибо звонок напоминал о рабстве. Многие ставили это условием при вступлении в эту должность.
Служитель Мориса получил при крещении, лет тридцать назад, имя Жан, но в 1792 году по собственной воле изменил его, поскольку имя Жан отзывалось аристократией и деизмом. Назвал он себя Агесилаем.
— Агесилай, — спросил Морис, — ты знаешь, что это за письмо?
— Нет, гражданин.
— Кто тебе его вручил?
— Консьерж.
— Кто его принес?
— Рассыльный, конечно, поскольку нет штемпеля национальной почты.
— Сходи и попроси консьержа подняться.
Консьерж поднялся, потому что просил об этом Морис (все служители, с которыми Морису приходилось иметь дело, очень любили его), но не преминул при этом заявить, что любого другого жильца он попросил бы самого спуститься за интересующими его сведениями.
Консьержа звали Аристидом.
Морис расспросил его. Оказалось, что письмо принес какой-то незнакомец около восьми часов утра. Напрасно молодой человек задавал наводящие вопросы, консьерж нечего не мог добавить. Морис уговорил его взять десять франков и проследить за посыльным, если тот появится еще раз, чтобы узнать, куда он пойдет.
Поспешим заметить, что, к большой радости Аристида, немного униженного необходимостью следить за себе подобным, незнакомец больше не появлялся.
Оставшись один, Морис с досадой смял письмо, стянул с пальца кольцо, положил все это на ночной столик и повернулся к стене с безумным желанием снова уснуть. Но через час, отбросив напускное равнодушие, Морис поцеловал кольцо и перечитал письмо. Перстень был с необыкновенно красивым сапфиром.
Письмо же, как мы уже говорили, было маленькой прелестной запиской, за целое льё благоухавшей аристократизмом.
В тот момент, когда Морис предавался изучению этих чудесных предметов, дверь его комнаты отворилась. Морис надел кольцо на палец и спрятал письмо под подушку. Была ли это стыдливость зарождающейся любви? Или же стыд патриота, не хотевшего, чтобы узнали о его отношениях с людьми, неосторожно пишущими подобные записки, один аромат которых может скомпрометировать и писавшую, и распечатавшую ее руку?
Вошедший был молодой человек, одетый в костюм патриота, но патриота чрезвычайно элегантного. Его карманьола с узкими фалдами была из тонкого сукна, кюлоты — из казимира, ажурные чулки — из тонкого шелка. Что же касается фригийского колпака, то своей элегантной формой и прекрасным пурпурным цветом он посрамил бы головной убор самого Париса.
На поясе у молодого человека висела пара пистолетов бывшей королевской фабрики в Версале, а также короткая прямая сабля, подобная тем, какие носят воспитанники школы на Марсовом поле.
— Эй! Ты спишь, Брут, — сказал вошедший, — а отечество в опасности. Стыдись!
— Нет, Лорен, — смеясь, ответил Морис, — я не сплю, я мечтаю.
— Да, понимаю, о своей Эвхарисе.
— А я вот не понимаю.
— Будто бы!
— О чем ты говоришь? Кто эта Эвхариса?
— Как кто? Женщина.
— Какая женщина?
— Женщина с улицы Сент-Оноре, женщина, задержанная патрулем, незнакомка, из-за которой мы оба рисковали своими головами вчера вечером.
— Ах да, незнакомка! — притворился непонимающим Морис, хотя прекрасно знал, что именно имел в виду его друг.
— И кто же она такая?
— Этого я не знаю.
— Она красива?
— Ну!.. — презрительно скривил рот Морис.
— Бедная женщина, забывшая обо всем во время какого-нибудь любовного свидания:
… Мы слабы — что скрывать! —
И вот всегда любви даем себя терзать.[4]
— Возможно, — прошептал Морис. Эта мысль, с которой он раньше смирялся, внушала ему отвращение. Сейчас он предпочел бы, чтобы незнакомка была заговорщицей, а не чьей-то возлюбленной.
— И где же она живет?
— Не знаю.
— Как это не знаешь? Не может быть!
— Почему?
— Ты ведь ее провожал.
— Она убежала от меня за мостом Мари.
— Убежала от тебя? — воскликнул Лорен и разразился громким смехом. — От тебя убежала женщина! Полно:
От ястреба голубке кроткой
В простор небес не унестись,
И никогда газели робкой
В степи от тигра не спастись.
— Лорен, когда ты будешь говорить, наконец, как все? Ты меня ужасно раздражаешь своими кошмарными стихами.
— Что? Говорить как все! Я говорю лучше, чем все, мне так кажется. Я говорю, как гражданин Демустье, — и в прозе, и в стихах. Что же до моей поэзии, дорогой друг, то я знаю одну Эмилию, которая вовсе не находит ее плохой. Но вернемся, однако, к твоей.
— К моей поэзии?
— Нет, к твоей Эмилии.
— А разве у меня есть Эмилия?
— Твоя газель, наверное, превратилась в тигрицу и показала тебе зубы. И теперь ты раздосадован, но влюблен.
— Я влюблен? — воскликнул Морис, тряхнув головой.
— Да, ты влюблен:
Всем истина знакома,
Ее ты тайной не зови:
Сильней Юпитерова грома
Сражает нас стрела любви.
— Лорен, — предупредил Морис, вооружившись ключом, лежавшим на ночном столике, — заявляю, что, если ты произнесешь еще хотя бы одну строчку стихов, я засвищу.
— Что ж, поговорим о политике. Я, кстати, для этого и пришел. Ты знаешь новости?
— Я знаю, что вдова Капет хотела удрать.
— Да это пустяки.
— Что же еще нового?
— Знаменитый шевалье де Мезон-Руж в Париже.
— Правда?! — воскликнул Морис, вскакивая.
— Собственной персоной.
— Но когда он прибыл?
— Вчера вечером.
— Каким образом?
— Переодетый егерем национальной гвардии. Какая-то женщина, скорее всего аристократка, переодетая простолюдинкой, пронесла ему одежду на ту сторону заставы. Через минуту они вернулись, держась за руки. И только когда они миновали заставу, у часового возникли какие-то сомнения: вначале женщина с узлом, потом — она же под руку с военным. Это было подозрительно. Часовой забил тревогу, за ними погнались. Они исчезли в одном из особняков на улице Сент-Оноре, дверь которого открылась словно по мановению волшебной палочки. В этом особняке есть второй выход — на Енисейские поля. И — до свидания! — шевалье де Мезон-Руж и его спутница исчезли. Особняк снесут, владельца гильотинируют; но это не помешает шевалье еще раз попытаться сделать во второй раз то, что ему не удалось четыре месяца назад и вчера.
— И его не арестовали?
— Ха, попробуй-ка поймать Протея, попробуй, дорогой мой. Ты знаешь, сколько бед перенес Аристей, гоняясь за ним:
Pastor Aristaeus fugiens Peneia Tempe.[5]
— Берегись! — сказал Морис, поднося ключ к губам.
— Сам берегись, черт побери! На сей раз ты освистал бы не меня, а Вергилия.
— Да, конечно, ведь ты не пытаешься это перевести, и претензий у меня быть не должно. Однако вернемся к шевалье де Мезон-Ружу.
— Согласись, это отважный человек.
— Конечно, чтобы приниматься за такое дело, нужно обладать большим мужеством.
— Или пылать большой любовью.
— Ты думаешь, что шевалье так любит королеву?
— Я в это не верю. Я повторяю то, что говорят все. Впрочем, в нее многие мужчины влюблены, что же удивительного в том, что она и его пленила? Говорят, что и Барнав очарован ею.
— Неважно, главное, что шевалье имеет единомышленников в самом Тампле.
— Возможно, ведь
Любовь крушит решетку,
Смеется над замком.
— Лорен!
— Но это так.
— Ты что же, думаешь как и все?
— Почему бы и нет?
— Тебя послушать, так у королевы должна быть пара сотен возлюбленных.
— Две сотни, три сотни, четыре сотни. Она достаточно красива для этого. Я ведь не говорю, что она всех их любит. Но они все могут любить ее. Все видят солнце, но солнце не видит каждого.
— Итак, ты хочешь сказать, что шевалье де Мезон-Руж…
— Я только говорю, что его сейчас преследуют; если он уйдет от ищеек Республики, значит, он хитрый лис.
— А что же делает для этого Коммуна?
— Коммуна скоро издаст постановление о том, что на фасаде каждого дома должен быть вывешен список с именами и фамилиями всех его обитателей и обитательниц. Осуществляется мечта древних: окошечко в каждом человеческом сердце, чтобы всякий смог заглянуть и узнать, что там происходит!
— О! Превосходная идея! — воскликнул Морис.
— Насчет окошка в сердце человека?
— Нет, насчет того, чтобы повесить списки на дверях домов.
На самом же деле Морис подумал, что это поможет ему найти незнакомку или хотя бы укажет какой-нибудь след на пути поисков.
— Не правда ли? — сказал Лорен. — Я уже побился об заклад, что эта мера поможет нам выявить сотен пять аристократов. Кстати, сегодня утром в наш клуб явилась депутация волонтёров во главе с нашими ночными противниками, коих я покинул мертвецки пьяными. Они явились с гирляндами цветов и в венках из бессмертников.
— Правда? — рассмеялся Морис. — И сколько их было?
— Тридцать человек, они побрились и вдели по букетику цветов в петлицу. «Граждане клуба Фермопил, — сказал оратор, — мы истинные патриоты и хотим, чтобы союз французов не омрачался недоразумением. Побратаемся снова».
— Ну и?..
— Мы побратались «вторично и повторно», как говорит Диафуарус; соорудили алтарь отечества из стола секретаря и двух графинов, в которые воткнули букеты цветов. Поскольку ты был героем праздника, тебя вызывали три раза, чтобы наградить венком. Но так как ты не отзывался, ибо тебя там не было, а наградить кого-нибудь нужно было обязательно, то венок водрузили на бюст Вашингтона. Вот в каком порядке и каким образом прошла церемония.
Когда Лорен закончил этот рассказ очевидца — по тем временам, в нем не было ничего смехотворного, — на улице послышался шум, раздалась барабанная дробь, сначала вдали, потом все ближе и ближе: били ставший уже обычным общий сбор.
— Что это такое? — спросил Морис.
— Провозглашение постановления Коммуны, — ответил Лорен.
— Я бегу в секцию, — сказал Морис, прыгнув в изножье кровати и позвав служителя, чтобы одеться.
— А я иду спать, — сообщил Лорен, — ведь этой ночью я спал всего два часа из-за твоих бешеных волонтёров. Если не будет серьезных споров в секции — не тревожь меня, если же дойдет до большой драки — пришли за мной.
— А почему ты так сияешь? — спросил Морис, взглянув на собравшегося уходить Лорена.
— Потому что по пути к тебе я должен был пройти по улице Бетизи, а на этой улице, на четвертом этаже есть окно, которое всегда открывается, когда я там прохожу.
— А ты не боишься, что тебя примут за мюскадена?
— Меня… за мюскадена? Меня ведь хорошо знают как настоящего санкюлота. Впрочем, нужно же чем-то жертвовать ради прекрасного пола. Культ родины вовсе не исключает культа любви; наоборот, одно подчиняется другому:
Велит Республика народу
Отныне грекам подражать
И рядом с алтарем Свободы
Алтарь Любви сооружать.
Ну, попробуй освистать меня за это, тогда я объявлю тебя аристократом и тебе так побреют затылок, что некуда будет надеть парик. Прощай, дорогой друг!
Они обменялись сердечным рукопожатием, после чего Лорен ушел, обдумывая, какой букет преподнесет он своей Хлориде.
Пока Морис Ленде, наскоро одевшись, направлялся в секцию улицы Лепелетье, в которой, как мы уже знаем, он состоит секретарем, поведаем читателям о прошлом этого человека, способного на душевные порывы, свойственные только сильным и благородным натурам.
Накануне молодой человек, отвечая незнакомке, сказал частую правду: зовут его Морис Ленде и живет он на улице Руль. Можно было еще добавить, что он выходец из той же полуаристократии, к которой относят людей мантии. Его предки еще двести лет назад были в той постоянной парламентской оппозиции, что прославила имена Моле и Мопу. Его отец, добряк Ленде, всю жизнь жаловался на деспотизм, но, когда 14 июля 1789 года Бастилия оказалась в руках народа, он умер от испуга и ужаса от того, что деспотизм сменила воинственная свобода. И сын его, владелец солидного состояния и республиканец в душе, остался один на белом свете.
Последовавшая вскоре Революция застала Мориса в силе и мужской зрелости, какие подобают атлету, готовому вступить в борьбу. Республиканское же его воспитание крепло благодаря постоянному посещению клубов и чтению всех памфлетов того времени. Одному Богу известно, сколько должен был их прочитать Морис. Разумное и глубокое презрение ко всякого рода иерархии, рожденная философией физическая и духовная уравновешенность, полное отрицание всякой знатности, кроме той, что дается личными достоинствами, беспристрастная оценка прошлого, пылкое восприятие новых идей, симпатия к народу, соединенная с глубоким внутренним аристократизмом, — таковы были нравственные устои этого человека. Мы не выбирали его специально: его подарила нам в качестве героя повествования тогдашняя газета, откуда почерпнули мы наш сюжет.
В физическом отношении Морис Ленде был пяти футов и восьми дюймов роста, лет ему было двадцать пять-двадцать шесть, и обладал он мускулами Геракла. Он отличался той красотой, в которой проявляется своеобразие французской породы: чистый лоб, голубые глаза, вьющиеся каштановые волосы, розовые щеки, зубы цвета слоновой кости.
А теперь, описав портрет, расскажем немного о гражданской позиции Мориса.
Морис был если и не очень богат, то, по крайней мере, материально независим, носил известное и уважаемое имя. Он отличался либеральным воспитанием и еще более либеральными принципами. Морис стоял, если можно так выразиться, во главе партии, объединявшей всех молодых патриотов-буржуа. Может быть, у санкюлотов его считали немного умеренным, а в секции — немного надушенным. Но санкюлоты простили его умеренность, увидев, как он разламывает самые суковатые дубины, словно это хрупкий камыш, а в секции элегантность ему простили после того, как он отбросил человека, чей косой взгляд ему не понравился, на двадцать шагов, ударив его кулаком между глаз.
Это сочетание физических, нравственных и гражданских качеств привело к тому, что Морис участвовал в штурме Бастилии, в походе на Версаль. 10 августа он сражался как лев, но в этот памятный день — надо отдать ему должное — он убил столько же патриотов, сколько и швейцарцев: он не хотел мириться ни с убийцей в карманьоле, ни с врагом Республики в красной одежде.
Это он, чтобы убедить защитников дворца сдаться и напрасно не проливать кровь, бросился на жерло пушки, из которой собирался выстрелить парижский артиллерист. Это он первым проник в Лувр через окно, несмотря на огонь, который вели из засады пятьдесят швейцарцев и столько же дворян. И еще до того как он заметил сигнал капитуляции, его страшная сабля успела разрубить более десятка защитников дворца. Затем, увидев, как его друзья убивают пленных, которые бросили свое оружие и умоляли о пощаде, протягивая руки, он принялся яростно рубить своих друзей, что сделало его репутацию достойной славных времен Рима и Греции.
Когда была объявлена война, Морис поступил на военную службу и в звании лейтенанта уехал вместе с первыми полутора тысячами волонтёров, посланных в бой городом, а за ними каждый день должны были отправляться следующие полторы тысячи.
В первом же бою, при Жемапе, он был ранен: пуля, пробив стальные мышцы его плеча, засела в кости. Представитель народа, знавший Мориса, отослал его в Париж на поправку. В течение месяца, терзаемый лихорадкой, он корчился от боли, но в январе уже был на ногах и возглавлял — если не формально, то фактически — клуб Фермопил, то есть командовал сотней молодых людей, выходцев из парижской буржуазии, вооруженных и готовых противостоять любой попытке, предпринятой в пользу тирана Капета. Морис, гневно сдвинув брови, бледный, с расширившимися глазами, с сердцем, сжимавшимся от странного чувства ненависти в душе и жалости в сердце, присутствовал с саблей в руке при казни короля и был, может быть, единственным, кто в толпе молчал, когда голова этого потомка Людовика Святого удала, а душа вознеслась на небо. И только после казни он поднял вверх свою страшную саблю. Все его друзья кричали: «Да здравствует свобода!», не замечая, что на этот раз, как исключение, его голос не присоединился к их крикам.
Вот каков был этот человек, который направлялся утром 11 марта на улицу Лепелетье и которого мы постараемся доказать более зримо, останавливаясь на всех подробностях его бурной жизни, характерной для той эпохи.
К десяти часам Морис пришел в секцию, секретарем которой он был.
Волнение там было сильным: обсуждался вопрос о том, чтобы направить в Конвент обращение с требованием пресечь жирондистские заговоры, и с нетерпением ждали Мориса.
Много говорили о шевалье де Мезон-Руже, о смелости, с которой этот упорный заговорщик во второй раз вернулся в Париж, где за его голову — и он знал об этом — была Назначена большая сумма. С этим возвращением связывали попытку освобождения королевы, совершенную накануне в Тампле, и каждый выражал свое негодование и свою ненависть к предателям и аристократам.
Но, вопреки всеобщему ожиданию, Морис был мягок и молчалив; он искусно сформулировал воззвание, сделал за три часа всю свою работу, спросил, закончено ли заседание, и, получив утвердительный ответ, взял шляпу, вышел из клуба и направился на улицу Сент-Оноре.
Когда он пришел туда, Париж показался ему совсем другим. Он вновь увидел угол Петушиной улицы, где ночью перед ним предстала прекрасная незнакомка, отбивающаяся от волонтёров. Потом он дошел до моста Мари той же дорогой, что и накануне, останавливаясь там, где их задерживали патрули, вспоминая разговор с незнакомкой, как будто улицы могли сохранить эхо слов, которыми они обменивались. Сейчас, в час дня, при свете солнца, воспоминания прошедшей ночи оживали на каждом шагу.
Миновав мосты, Морис вскоре пришел на улицу Виктор, как ее тогда называли.
— Бедная женщина! — прошептал Морис, — она не подумала вчера, что ночь длится только двенадцать часов и ее тайна перестанет быть тайной с наступлением дня. При свете солнца я найду ту дверь, в которую она ускользнула, и кто знает, не увижу ли ее в каком-нибудь окне.
Он вышел на Старую улицу Сен-Жак и остановился в той же позе, в какой незнакомка оставила его вчера. На мгновение он закрыл глаза, возможно надеясь, — бедный безумец! — что вчерашний поцелуй во второй раз обожжет его губы. Но ничто не обожгло его, кроме воспоминаний.
Морис открыл глаза и увидел две улочки — одну справа, другую слева. Они были грязны, плохо вымощены, загромождены заборами, пересечены мостиками, перекинутыми через ручей. Бросались в глаза деревянные арки, закоулки, плохо прикрытые полусгнившие двери. Это была нищета во всем своем безобразии. То тут, то там виднелся садик с изгородью или палисадник с подпорками, кое-где оградами служили стены. Под навесами сушились кожи, распространяя тот омерзительный тошнотворный запах, которым отличаются кожевенные мастерские. Морис по-всякому вел свои поиски в течение двух часов, но ничего не нашел, ничего не разгадал. Раз десять он возвращался, чтобы осмотреться, но все его попытки найти незнакомку были бесполезны, и поиски закончились безрезультатно. Казалось, что следы молодой женщины смыты туманом и дождем.
«Что ж, — сказал себе Морис, — вероятно, мне все это пригрезилось. Эта клоака ни на мгновение не могла быть убежищем для моей прекрасной феи».
В нашем суровом республиканце была поэзия куда более истинная, чем в анакреонтических четверостишиях его друга, ибо Морис пришел к этой мысли, чтобы не потускнел ореол, сияющий над головой его незнакомки. Домой он вернулся в отчаянии.
— Прощай, таинственная красавица! — сказал он. — Ты обошлась со мной как с ребенком или дураком. Действительно, разве пришла бы она туда со мной, если бы там жила? Нет! Она лишь пролетела там, как лебедь над смрадным болотом. И, словно у птицы в воздухе, след ее невидим.
В тот же день, в тот самый час, когда Морис в печали и разочаровании возвращался к себе через мост Турнель, группа муниципальных гвардейцев в сопровождении Сантера, командующего национальной парижской гвардией, производила обыск в башне Тампля, переоборудованной с 13 августа 1792 года в тюрьму.
Особенно тщательно этот обыск производился в покоях на четвертом этаже, состоявших из передней и трех комнат.
В одной из комнат находились две женщины, молодая девушка и девятилетний ребенок; все они были в трауре.
Старшей из женщин было лет тридцать семь-тридцать восемь. Она сидела за столом и читала.
Вторая сидела за вышивкой. Ей можно было дать двадцать восемь-двадцать девять лет.
Девушке было лет четырнадцать, она сидела рядом с ребенком: он был болен и лежал, закрыв глаза и притворившись спящим: уснуть, конечно, было невозможно при том шуме, который производили солдаты.
Одни из них перетряхивали кровати, другие рылись в белье. Те, что закончили поиски, нагло и пристально разглядывали несчастных узниц, упорно не поднимавших глаз: одна — от своей книги, другая — от вышивки, а третья — от своего брата.
Старшая из женщин, высокая, бледная и красивая, казалось, полностью ушла в книгу, хотя, вероятнее всего, читали только ее глаза, мысли же были далеко…
Один из муниципальных гвардейцев подошел к ней, грубо вырвал книгу и швырнул на середину комнаты.
Узница протянула руку к столу, взяла другой том и продолжала чтение.
Монтаньяр с яростью протянул руку, намереваясь поступить с этой книгой так же, как с первой. При этом узница, сидевшая у окна с вышивкой, вздрогнула, а девушка бросилась к читавшей и, обняв ее голову, со слезами прошептала:
— О! Бедная, бедная мамочка!
Потом поцеловала ее.
Та, в свою очередь, коснулась губами уха девушки, будто тоже хотела ее поцеловать, и сказала:
— Мария, в отдушнике печи спрятана записка, уничтожьте ее!
— Ну, хватит! — произнес гвардеец, грубо оттащив девушку от матери. — Сколько можно обниматься?
— Сударь, — ответила девушка, — разве Конвент издал декрет о том, что дети больше не могут обнимать своих матерей?
— Нет, но он постановил карать предателей, аристократов и бывших; мы здесь для того, чтобы допрашивать. Ну, Антуанетта, отвечай.
Та, к которой так грубо обратились, не удостоила спрашивающего даже взглядом. Напротив, она отвернулась, и легкий румянец выступил на ее щеках, побледневших от горя и слез.
— Не может быть, чтобы ты не знала о заговоре прошлой ночи, — продолжал гвардеец. — Кто должен был тебе помочь?
Узница по-прежнему молчала.
— Отвечайте, Антуанетта, — сказал Сантер, приближаясь к ней и не замечая дрожи ужаса, охватившего женщину при виде этого человека: это он 21 января утром пришел в Тампль за Людовиком XVI, чтобы отвести его на эшафот. — Отвечайте. Этой ночью был заговор против Республики, вас пытались освободить. В башню Тампля вы заключены по воле народа и должны ожидать наказания за ваши преступления. Итак, вам было известно о заговоре?
Мария Антуанетта вздрогнула от звука этого голоса; казалось, она пытается бежать от него, подавшись назад, насколько позволял стул. Но на этот вопрос Сантеру она не ответила, так же как и гвардейцу — на два предыдущих.
— Значит, вы не желаете отвечать? — крикнул Сантер, сильно топнув ногой.
Узница взяла со стола третий том.
Сантер отвернулся. Грубая сила этого человека, который командовал восемьюдесятью тысячами людей и которому достаточно было одного жеста, чтобы заглушить голос умирающего Людовика XVI, разбилась о достоинство несчастной узницы: он мог ее обезглавить, но не в силах был сломить.
— А вы, Елизавета? — обратился он к другой женщине (она оставила свое вышивание, чтобы сложить руки и помолиться, не этим людям, конечно, а Богу). — Вы будете отвечать?
— Я не знаю, о чем вы спрашиваете, — проговорила она, — следовательно, не могу и отвечать.
— Черт возьми! Гражданка Капет, — сказал Сантер, теряя терпение, — я же ясно сказал, что вчера вечером вам пытались помочь бежать. Вы должны знать виновных.
— Мы ведь не имеем никакой связи с внешним миром, сударь, а стало быть, не можем знать ни того, что делается для нас, ни того, что делается против нас.
— Хорошо, — сказал муниципальный гвардеец, — посмотрим, что скажет об этом твой племянник.
И он направился к кровати дофина.
Услышав эту угрозу, Мария Антуанетта немедленно встала.
— Сударь, — попросила она, — мой сын болен и спит. Не будите его.
— Тогда отвечай.
— Я ничего не знаю.
Гвардеец подошел к кровати маленького узника, который, как мы уже сказали, притворялся спящим.
— Давай-ка, Капет, просыпайся, — сказал он, грубо встряхнув его.
Ребенок открыл глаза и улыбнулся.
Гвардейцы окружили кровать.
Вне себя от горя и страха, королева подала знак дочери; та воспользовалась моментом и выскользнула в соседнюю комнату. Там она открыла один из отдушников печи, вытащила записку, сожгла ее и, сразу же вернувшись обратно, ободрила мать взглядом.
— Что вы от меня хотите? — спросил ребенок.
— Хотим знать, слышал ли ты что-нибудь этой ночью.
— Нет, я спал.
— Ты видно, любишь крепко поспать.
— Да, потому что, когда я сплю, я вижу сны.
— И что же тебе снится?
— Что я опять вижу отца, которого вы убили.
— Так ты ничего не слышал? — повторил Сантер.
— Ничего!
— Эти волчата и впрямь сговорились с волчицей, — произнес разъяренный муниципальный гвардеец. — Однако же заговор был.
Королева улыбнулась.
— Она презирает нас, эта Австриячка! — крикнул гвардеец. — Ну если так, то исполним декрет Коммуны по всей строгости. Вставай, Капет.
— Что вы собираетесь делать? — воскликнула королева, не помня себя. — Разве вы не видите, что он болен, его лихорадит! Вы хотите, чтобы он умер?
— Твой сын, — ответил муниципальный гвардеец, — предмет постоянной тревоги для совета Тампля. Именно он является целью для всех заговорщиков. Ведь они думают, что смогут увезти вас всех сразу. Ну что ж, посмотрим. Тизон! Позовите Тизона.
Тизон был поденщиком, выполнявшим в тюрьме всю тяжелую работу.
Он пришел.
Это был человек лет сорока, смуглый, с суровым и диким лицом, вьющимися черными волосами, падавшими на брови.
— Тизон, — спросил Сантер, — кто вчера приносил арестованным еду?
Тизон назвал фамилию.
— А кто приносил белье?
— Моя дочь.
— Разве твоя дочь прачка?
— Да.
— И ты позволил ей работать здесь, у арестованных?
— А почему бы и нет? Она ведь за это получает, как получала бы любая другая. Ведь эти деньги не принадлежат больше тиранам, это деньги нации. А поскольку нация платит за них…
— Тебе ведь говорили, что ты должен внимательно осматривать белье.
— Да. А я разве не выполняю свой долг? В доказательство могу сказать, что вчера среди белья был носовой платок с завязанными на нем двумя узелками, я отнес его в совет. Моей жене приказали развязать узелки, разгладить платок и отдать госпоже Капет, не говоря ей ничего.
При упоминании об этих двух узлах, завязанных на носовом платке, королева вздрогнула, ее зрачки расширились, и она обменялась взглядом с мадам Елизаветой.
— Тизон, — сказал Сантер, — твоя дочь гражданка, в чьем патриотизме никто не сомневается; но с сегодняшнего дня она не будет ходить в Тампль.
— Боже мой! — воскликнул испуганный Тизон. — Что вы такое говорите? Как? Я смогу видеть свою дочь только тогда, когда буду выходить?
— Ты не будешь больше выходить, — ответил Сантер.
Тизон обвел всех угрюмым блуждающим взглядом.
— Я больше не выйду! — воскликнул он вдруг. — Как же так? Хорошо, тогда я хочу выйти совсем, вот! Я подаю в отставку. Я не предатель и не аристократ, чтобы меня держали в тюрьме. Я вам заявляю, что хочу выйти.
— Гражданин, — сказал Сантер, — подчиняйся приказам Коммуны и замолчи, иначе тебе не поздоровится. Это я тебе говорю. Оставайся и наблюдай за всем, что здесь происходит. За тобой тоже присматривают, я тебя об этом предупреждаю.
В это время королева, решив, что о ней забыли, мало-помалу успокоилась и уложила сына обратно в кровать.
— Пусть твоя жена придет сюда, — приказал Сантер Тизону.
Тот беспрекословно подчинился. Угрозы Сантера превратили его в покорного ягненка.
Пришла тетка Тизон.
— Подойди сюда, гражданка, — велел Сантер. — Сейчас мы выйдем в прихожую, а ты обыщешь арестованных.
— Знаешь, жена, — сказал Тизон, — они не хотят больше пускать нашу дочь в Тампль.
— Как! Они больше не хотят пускать нашу дочь в Тампль? Что же, мы больше ее не увидим?
Тизон покачал головой.
— Что это вы такое говорите?
— Мы подадим рапорт в совет Тампля, и совет решит. А пока…
— А пока, — подхватила его жена, — я хочу видеть дочь.
— Тихо! — скомандовал Сантер. — Тебя позвали для того, чтобы ты обыскала арестованных, так займись этим, а потом посмотрим…
— Но!.. Однако!..
— Мне кажется, что у нас здесь все идет не так, как надо, — произнес Сантер, нахмурив брови.
— Делай то, что тебе приказал гражданин генерал! Выполняй, женщина. А потом, тебе ведь сказали: «Посмотрим», — и Тизон взглянул на Сантера с подобострастной улыбкой.
— Хорошо, — согласилась женщина, — идите, я готова их обыскать.
Мужчины вышли.
— Дорогая госпожа Тизон, — сказала королева, — поверьте, что…
— Я не верю ничему, гражданка Капет, — ответила страшная женщина, скрежеща зубами, — ничему, кроме того, что только ты причина всех несчастий народа. И уж я найду у тебя что-нибудь подозрительное, увидишь…
Четверо мужчин скрылись за дверью, чтобы в любую минуту прийти на помощь, если королева будет сопротивляться.
Обыск начался с королевы.
У нее обнаружили платок с тремя узелками, приготовленный, к несчастью, в ответ на тот, о котором говорил Тизон, карандаш, ладанку и воск для запечатывания писем.
— Ага! Я так и знала, — сказала тетка Тизон. — Я уже говорила гвардейцам, что она пишет, эта Австриячка! Как-то раз я нашла каплю воска на розетке подсвечника.
— О сударыня, прошу вас, — взмолилась королева, — покажите им только ладанку.
— Как бы не так, пожалеть тебя! А кто меня пожалеет? У меня отняли дочь.
У мадам Елизаветы и у принцессы ничего не нашли.
Тетка Тизон позвала муниципальных гвардейцев, и они вернулись во главе с Сантером. Она вручила им все, что нашла у королевы; предметы эти переходили из рук в руки, их рассматривали, высказывая различные предположения. Особое внимание гонителей королевской семьи привлек носовой платок с тремя узелками.
— А теперь, — сказал Сантер, — мы зачитаем тебе постановление Конвента.
— Какое постановление? — спросила королева.
— Согласно ему, тебя разлучают с сыном.
— Неужели действительно существует такое постановление?
— Да. Конвент слишком тревожится за ребенка, которого ему доверила нация, чтобы оставлять его в компании такой порочной матери, как ты.
Глаза королевы метали молнии.
— По крайней мере, хотя бы сформулируйте обвинение; звери вы, а не люди!
— Черт возьми, — ответил муниципальный гвардеец, — это не трудно, вот…
И он произнес гнусное обвинение, подобное выдвинутому Светонием против Агриппины.
— О! — воскликнула королева; она стояла бледная и величественная в своем негодовании. — Я взываю к сердцу всех матерей!
— Полно, полно, — сказал муниципальный гвардеец, — все это решено. Но мы здесь уже около двух часов. Не можем же мы терять весь день. Вставай, Капет, и следуй за нами.
— Никогда! Никогда! — закричала королева, бросаясь между гвардейцами и юным Людовиком, намереваясь защитить подступы к кровати сына, подобно тигрице, защищающей свое логово. — Никогда не позволю отобрать моего сына!
— О господа! — сложила в мольбе руки мадам Елизавета. — Господа, молю именем Неба! Сжальтесь над обеими матерями!
— Говорите, — сказал Сантер, — назовите имена, расскажите о планах ваших соучастников, объясните, что означают узелки на носовом платке, принесенном вместе с бельем девицей Тизон, и те, что завязаны на платке, найденном в вашем кармане. Тогда вам оставят сына.
Казалось, взгляд мадам Елизаветы умолял королеву принести эту ужасную жертву.
Но та, гордо вытерев слезу, которая, подобно бриллианту, блестела в уголке ее глаза, произнесла:
— Прощайте, сын мой. Никогда не забывайте вашего отца, что теперь на небесах, и вашу мать, что скоро с ним соединится. По утрам и вечерам повторяйте молитву, которой я вас научила. Прощайте, сын мой.
Она в последний раз поцеловала его. Затем поднялась, холодная и непреклонная.
— Я ничего не знаю, господа, — заключила она, — можете делать все что угодно.
Но королеве потребовалось больше сил, чем было их в сердце женщины, тем более — в сердце матери. Она в изнеможении упала на стул, когда уносили ребенка. По его щекам катились слезы, он тянул к ней руки, но не издал ни звука.
За муниципальными гвардейцами, унесшими королевское дитя, захлопнулась дверь, и женщины остались одни.
Прошла минута безнадежной тишины, изредка прерываемая рыданиями.
Королева первая нарушила молчание.
— Дочь моя, — спросила она, — где записка?
— Я сожгла ее, как вы мне велели, матушка.
— Не читая?
— Не читая.
— Итак, прощай последний проблеск, последняя надежда! — прошептала мадам Елизавета.
— Вы правы, тысячу раз правы, сестра, мы так страдаем!
Потом она повернулась к дочери:
— Мария, но, по крайней мере, почерк вы видели?
— Да, матушка, мельком.
Королева поднялась, бросила взгляд на дверь, чтобы убедиться, что за ними никто не наблюдает, и, вынув из прически шпильку, подошла к стене, вытащила из трещины маленький сложенный кусочек бумаги и показала принцессе.
— Дочь моя, вспомните хорошенько, прежде чем отвечать, почерк той записки был тот же, что здесь?
— Да, да, матушка, — воскликнула Мария, — да, я узнаю его!.
— Слава тебе, Господи! — воскликнула королева с жаром, падая на колени. — Если он смог написать утром, значит, он спасен. Господи, благодарю тебя! Такой благородный друг достоин одного из твоих чудес.
— О ком вы говорите, матушка? — спросила принцесса. — Кто он, этот друг? Скажите мне, как его зовут, я буду молиться за него.
— Да, дочь моя, вы правы; никогда не забывайте этого имени, потому что это имя храбрейшего и честнейшего дворянина. Он жертвует собой не из честолюбия, ибо появляется только в дни несчастья. Он никогда не видел королеву Франции, вернее, королева Франции его никогда не видела, а он готов пожертвовать своей жизнью, чтобы защитить ее. И может быть, будет награжден за это, как награждают сегодня за все добродетели, — ужасной смертью… Но, если он умрет… о, там, наверху, я его отблагодарю. Его зовут…
Королева с беспокойством огляделась вокруг и прошептала:
— Его зовут шевалье де Мезон-Руж. Молитесь за него.
Попытка освободить узников Тампля, хотя она была безрассудна и безуспешна — ведь к ней даже не приступили, — вызвала гнев у одних и интерес у других. А вероятность этой попытки подтверждалась весьма реально: как сообщил Комитет общей безопасности, за последние три-четыре недели большое число эмигрантов вернулось через разные пункты французской границы. Очевидно, если уж люди рисковали головой, то ради какой-то цели, и целью этой, вполне возможно, было содействие похищению королевской семьи.
По предложению члена Конвента Ослена был утвержден жестокий декрет; согласно ему, к смерти приговаривались: каждый эмигрант, ступивший на землю Франции; каждый француз, подозреваемый в намерении эмигрировать; каждый изобличенный в оказании помощи при бегстве или возвращении эмигрантов, и, наконец, каждый гражданин, уличенный в укрывательстве эмигранта.
Этим страшным декретом был освящен террор. Не хватало еще только закона о подозрительных.
Шевалье де Мезон-Руж был врагом слишком деятельным и смелым, поэтому за его возвращением в Париж и появлением в Тампле последовали самые жестокие меры. Во многих подозрительных домах были проведены обыски, более строгие, чем когда-либо прежде, но позволившие обнаружить лишь нескольких эмигранток да стариков, пытающихся на склоне дней пререкаться с палачами; так что поиски не дали никаких результатов.
Естественно, из-за этих событий парижские секции на протяжении нескольких дней были завалены работой, а, следовательно, у секретаря секции Лепелетье, одной из наиболее влиятельных в Париже, было очень мало времени, чтобы думать о своей незнакомке.
Сначала, покидая Старую улицу Сен-Жак, Морис решил пытаться обо всем забыть, однако он вспомнил совет своего друга Лорена:
«Забудь, забудь!» — твердим себе мы,
Но помним все.
Морис тогда ничего не ответил на его вопросы, ни в чем не признался. Глубоко в сердце спрятал он все подробности своего приключения, стремясь избежать навязчивых дружеских расспросов. Но Лорен знал Мориса как человечка жизнерадостного и импульсивного и, замечая теперь, что тот постоянно ищет уединения, о чем-то все время думает, с полным на то основанием опасался, что несносный мальчишка Купидон пустил стрелы в сердце его друга.
Надо заметить, что за восемнадцать веков монархии Франция знала мало лет столь насыщенных мифологией, как год от Рождества Христова 1793-й.
Между тем шевалье так и не схватили, о нем больше не было слышно. Вдовствующей королеве, разлученной с сыном, оставалось лишь плакать, когда она, золовка и дочь оказывались одни.
Юный дофин, попав в руки сапожника Симона, начал свой мученический путь, который два года спустя соединил его с отцом и матерью.
Наступил период относительного затишья.
Монтаньярский вулкан отдыхал перед тем, как поглотить жирондистов.
Морис ощущал гнет этого затишья, как чувствуют тяжесть воздуха перед грозой. Не зная, чем заняться в часы досуга, кроме как отдаваться целиком если еще не любви, то очень на нее походившему пылкому чувству, он перечитывал письмо, целовал прекрасный сапфир, а затем решил, подобно игроку после проигрыша, предпринять, вопреки данной клятве, еще одну попытку в своих розысках, пообещав себе, что она действительно будет последней.
Молодой человек много раз думал о том, чтобы пойти в секцию Ботанического сада и попробовать там навести справки у секретаря, своего коллеги. Но первым — мы бы даже сказали единственным — препятствием к этому стало опасение, что его прекрасная незнакомка могла быть замешана в каком-нибудь политическом заговоре. При мысли, что его чрезмерное любопытство может привести очаровательную женщину на площадь Революции и стать причиной того, что эта ангельская головка будет гильотинирована, кровь стыла в жилах Мориса.
Он решил попытать счастья сам, без чьей-либо помощи и каких бы то ни было справок. План его, впрочем, был очень прост. Вывешенные списки на дверях каждого дома должны были дать ему первые указания, а последующие беседы с консьержами — окончательно пролить свет на эту тайну. У него, как у секретаря секции Лепелетье, было полное право вести подобные расспросы.
Ко всему прочему, Морис не знал имени своей незнакомки; но он собирался довериться интуиции, даже не допуская мысли, что у такого очаровательного создания может быть имя, не соответствующее внешнему облику. У нее должно быть имя сильфиды, феи или ангела, ведь пришествие ее на землю должно было быть отмечено необыкновенным именем существа высшего, сверхъестественного. Стало быть, это имя может безошибочно направить его на след.
Морис надел карманьолу из грубого коричневого сукна, натянул на голову праздничный красный колпак и направился на поиски, никому ничего не сказав.
С собой у него была суковатая дубина (в народе ее называли «конституцией»). В его сильной руке это оружие равнялось палице Геркулеса. В кармане у него лежало удостоверение секретаря секции Лепелетье. Так что он был защищен всесторонне.
Он снова прошел по улице Сен-Виктор, по Старой улице Сен-Жак, читая при свете угасающего дня имена, написанные то более, то менее разборчивым почерком на дверях каждого дома.
Морис уже подошел к сотому дому и читал уже сотый список, не надеясь, что найдет имя, о котором мечтал и которое даст ему хоть малейший след в поисках незнакомки, как вдруг какой-то славный сапожник, увидев нетерпение на лице человека, читающего фамилии, открыл дверь, вышел, держа в руках кожаный ремень и шило и посмотрел на Мориса поверх очков.
— Ты хочешь узнать о жильцах этого дома? — сказал он. — Спрашивай, я готов тебе ответить.
— Спасибо, гражданин, — пробормотал Морис, — я искал фамилию одного друга.
— Назови мне эту фамилию, гражданин, я знаю всех в этом квартале. Где живет этот друг?
— Припоминаю, что на Старой улице Сен-Жак, но боюсь, не переехал ли он.
— Так как же его зовут? Мне нужно знать.
Захваченный врасплох, Морис некоторое время колебался, потом назвал первое пришедшее на ум имя.
— Рене, — сказал он.
— А чем он занимался?
Мориса окружали кожевенные мастерские.
— Он был подмастерьем у кожевенных дел мастера.
— В таком случае, — сказал какой-то прохожий, только что остановившийся рядом и смотревший на Мориса добродушно, но с некоторым недоверием, — следует обратиться к хозяину.
— Конечно, — подтвердил привратник этого дома, — правильно, хозяева знают фамилии своих рабочих. А вот и гражданин Диксмер, он владелец кожевенной мастерской, у него более пятидесяти рабочих, и он сможет сообщить нужные тебе сведения.
Морис повернулся и увидел человека высокого роста, со спокойным лицом, в богатой одежде, свидетельствовавшей о процветании дел хозяина мастерской.
— Только, как заметил гражданин привратник, — отозвался он, — нужно знать его фамилию.
— Я сказал: Рене.
— Рене — ведь это имя, которое дают при крещении, а я спрашиваю фамилию. Все рабочие записаны у меня по фамилиям.
— Честное слово, — ответил Морис (этот допрос уже начинал выводить его из себя), — я не знаю фамилии!
— Как, гражданин, — сказал хозяин кожевни с улыбкой, в которой Морису почудилось больше иронии, чем хотел выказать собеседник, — ты не знаешь фамилии своего друга?
— Нет.
— В таком случае, ты его, по всей вероятности, не найдешь.
И кожевенник, учтиво поклонившись Морису, сделал несколько шагов и вошел в один из домов на Старой улице Сен-Жак.
— Да, действительно, если ты не знаешь фамилии… — согласился привратник.
— Да, не знаю, — раздраженно ответил Морис: он был не прочь выплеснуть свое дурное настроение в ссоре и даже, надо сказать, недалек от того, чтобы самому затеять ее. — Ты что-нибудь имеешь против?
— Ничего, гражданин, совсем ничего. Только если ты не знаешь фамилии своего друга, то, как сказал тебе гражданин Диксмер, скорее всего не найдешь его.
И гражданин привратник вернулся в свою каморку, пожав плечами.
Морису очень хотелось отколотить гражданина привратника, но тот был стар, слаб, и это спасло его. Будь он лет на двадцать помоложе, Морис устроил бы ему соблазнительный спектакль равенства перед законом, но неравенства перед силой.
Тем временем на город опускалась ночь. Морис решил воспользоваться остатками света уходящего дня и пошел в глубь первой улочки, затем — второй. Он осматривал каждую дверь, исследовал каждый закоулок, заглядывал в каждый палисадник, взбирался на каждую стену, смотрел сквозь каждую решетку, в каждую замочную скважину, стучал в двери пустых лавок, не получая ответа. Так он потратил около двух часов на бесполезные поиски.
Пробило девять часов вечера. Было совершенно темно. Не слышно было ни звука, не было заметно ни малейшего движения. Казалось, в этом пустынном квартале жизнь прекратилась вместе с уходом дня.
Отчаявшись, Морис собрался было возвратиться, как вдруг на повороте узкого прохода блеснул какой-то свет. Наш герой тотчас углубился в темный проулок, не заметив, что в тот же момент чья-то любопытная физиономия, уже с четверть часа следившая за всеми его движениями из гущи деревьев, возвышающихся над стеной, поспешно исчезла.
Через несколько секунд после ее исчезновения трое мужчин вышли из маленькой двери, скрытой в стене, и бросились в проулок, где только что скрылся Морис, а четвертый в целях предосторожности перекрыл выход из проулка.
А Морис тем временем обнаружил какой-то двор, на противоположной стороне которого виднелся свет. Он постучал в дверь убогого уединенного дома; при первом же ударе свет погас.
Морис снова постучал, но ему никто не ответил. Поняв, что ему решили не отвечать и он напрасно теряет время, Морис пересек двор и вернулся в проулок.
В это время дверь темного дома тихо приоткрылась, оттуда вышли три человека; раздался свист.
Морис обернулся и на расстоянии, равном двойной длине его дубины, увидел три тени.
Во мраке, при том подобии света, что всегда существует для глаз, имевших время привыкнуть к темноте, он увидел, как блеснули три клинка.
Морис понял, что окружен. Он хотел сделать мулине, но проулок был настолько узок, что его дубина задевала противоположные стены. В ту же секунду его неожиданно оглушили сильным ударом по голове: это напали четверо вышедших из двери в стене. Затем семь человек одновременно бросились на Мориса и, несмотря на его отчаянное сопротивление, повалили на землю, скрутили руки и закрыли глаза повязкой.
Морис не закричал, не позвал на помощь. Ведь сила и мужество всегда полагаются лишь на себя, им стыдно кого-либо звать на выручку.
Впрочем, если бы даже он и позвал кого-нибудь, то вряд ли пришла бы помощь в этом пустынном квартале.
Итак, Морису связали руки и ноги, но он не издал ни щука.
Он подумал, что раз ему завязали глаза, то ведь не для того, чтобы тут же убить. Морис был в том возрасте, когда любая отсрочка дает надежду.
Собравшись духом, он ждал.
— Кто ты? — спросил голос, в котором слышалось возбуждение недавней борьбы.
— Я человек, которого убивают, — ответил Морис.
— Точнее, ты уже мертвец, если заговоришь громко, закричишь или позовешь на помощь.
— Если бы я собирался закричать, то мог бы это сделать раньше.
— Ты готов отвечать на мои вопросы?
— Сначала спросите, а я посмотрю, должен ли отвечать.
— Кто послал тебя сюда?
— Никто.
— Ты пришел сюда по собственной воле?
— Да.
— Ты лжешь.
Морис сделал неимоверно сильный рывок, пытаясь освободить руки, но это было невозможно.
— Я никогда не лгу! — сказал он.
— В любом случае, пришел ли ты сам или тебя прислали, ты шпион.
— А вы трусы.
— Мы трусы?
— Да, вас ведь человек семь или восемь против одного, к тому же связанного, и вы его оскорбляете. Трусы! Трусы! Трусы!
Неистовство Мориса, вместо того чтобы разозлить противников, казалось, успокоило их: сама горячность эта доказывала, что молодой человек не был тем, за кого его приняли. Настоящий шпион задрожал бы и попросил пощады.
— Тут нет оскорбления, — произнес голос, звучавший мягче и в то же время повелительнее, чем другие. — В наше время можно быть шпионом, оставаясь честным человеком, но при этом рискуешь жизнью.
— Благодарю того, кто произнес эту фразу; я отвечу честно.
— Зачем вы пришли в этот квартал?
— Я ищу одну женщину.
Ответ был встречен недоверчивым шепотом, который затем усилился и стал угрожающим.
— Ты лжешь! — произнес тот же голос. — Мы понимаем, о каких женщинах ты говоришь; в этом квартале таких женщин нет. Признавайся в своем замысле или умрешь.
— Полно, не убьете же вы меня просто из удовольствия убить, если, конечно, вы не разбойники.
И Морис сделал вторую попытку освободить руки от веревки. Эта попытка была более решительна и неожиданна, чем первая. Вдруг острый и болезненный холод пронзил ему грудь.
Морис невольно отпрянул.
— Ну что! Почувствовал? — сказал один из нападавших. — В клинке еще восемь таких же дюймов; ты пока познакомился только с одним.
— Ну что ж, добивайте, — покорился судьбе Морис. — По крайней мере, сразу все и кончится.
— Так кто же ты такой? — спросил голос, мягкий, но в то же время требовательный.
— Вы что, хотите знать мое имя?
— Да, твое имя.
— Меня зовут Морис Ленде.
— Как! — воскликнул кто-то. — Морис Ленде, револю… патриот? Морис Ленде, секретарь секции Лепелетье?
Это было произнесено с таким жаром, что Морис понял: момент решающий. Ответить так или иначе — значит бесповоротно решить свою судьбу.
Морису претила трусость. Он выпрямился и, подобно истинному воину Спарты, твердо сказал:
— Да, Морис Ленде. Да, Морис Ленде, секретарь секции Лепелетье. Да, Морис Ленде, патриот, революционер, якобинец. Морис Ленде, для которого самым прекрасным будет тот день, когда он умрет за свободу.
Этот ответ был встречен мертвой тишиной.
Морис Ленде подставил свою грудь в ожидании, когда лезвие, острие которого он только что почувствовал, полностью вонзится в его сердце.
— Это правда? — произнес через несколько секунд чей-то голос, выдававший волнение. — Смотри, молодой человек, не вздумай лгать.
— Посмотрите в кармане, — сказал Морис, — и вы найдете мое удостоверение. Посмотрите на мою грудь — и вы найдете на рубашке вышитые инициалы «М» и «Л», конечно, если их не залила кровь.
Тотчас Морис почувствовал, как сильные руки подняли его и понесли. Путь был недолгим. Потом он услышал, как открылась одна дверь, за ней — другая. Вторая дверь была гораздо у́же первой, и они с трудом протиснулись в нее.
Он слышал, как сопровождающие перешептывались между собой.
«Я пропал, — подумал Морис, — они привяжут мне к Шее камень и бросят в какую-нибудь яму на дне этой речушки Бьевр».
Но через несколько секунд он почувствовал, что нёсшие его поднялись по нескольким ступеням. Теплый воздух ударил ему в лицо; его положили на какое-то сидение. Было слышно, как в замке дважды повернулся ключ. Видимо, его оставили одного. Морис прислушался так внимательно, как это может сделать только человек, чья жизнь зависит от какого-нибудь одного слова. Ему послышались удаляющиеся шаги, а затем голос, который поразил его смесью твердости и мягкости, сказал:
— Обсудим.
Прошедшие четверть часа показались Морису вечностью. И это естественно: молодой, красивый, сильный человек, имеющий поддержку сотни преданных друзей, с которыми порой мечтал о великих свершениях, вдруг почувствовал, что может расстаться с жизнью, попав в эту гнусную западню.
Он понимал, что его заперли в каком-то помещении, но следили ли за ним?
Он снова попытался разорвать свои путы. Его стальные мускулы вздулись и напряглись, веревка впилась ему в тело, но не разорвалась.
Самое ужасное было то, что руки ему связали за спиной и он не мог снять с глаз повязку. Имей он возможность видеть, может, смог бы и убежать.
Однако различным попыткам освободиться, предпринимаемым им, никто не препятствовал, вокруг не ощущалось никакого движения. Морис сделал вывод, что он один.
Его ноги касались чего-то нетвердого, напоминающего песок или рыхлую землю. Острый, резкий запах каких-то растений раздражал его обоняние. Морис решил, что находится в оранжерее или в чем-то подобном. Он сделал несколько шагов, наткнулся на стену, повернулся, чтобы ощупать ее руками, и удовлетворенно улыбнулся, обнаружив садовые инструменты.
С неимоверными усилиями он исследовал эти предметы один за другим. Теперь возможность побега зависела от времени: если случай или Провидение дадут ему минут пять и будет найден какой-нибудь режущий инструмент — он спасен.
Он нашел лопату.
Руки Мориса были связаны за спиной, и ему стоило большого труда перевернуть лопату острием вверх. Прислонив ее к стене, он стал перерезать, а точнее, перетирать веревку, связывающую запястья. Это оказалось долгим делом: железо лопаты резало медленно. Пот заливал лоб. Услышав, как ему показалось, шум приближающихся шагов, Морис сделал последнее усилие, почти сверхъестественное. Веревка, наполовину перетертая, порвалась.
Он вскрикнул от радости. Теперь он был, по крайней мере, уверен, что умрет защищаясь.
Морис сорвал с глаз повязку.
Он оказался если не в оранжерее, то в павильоне, где сберегались растения, которые не могут оставаться под открытым небом в холодное время года. В углу были сложены садовые инструменты, один из которых сослужил ему такую великую службу. Напротив было окно. Он бросился к нему: оно было забрано решеткой и под ним стоял часовой с ружьем.
Примерно в тридцати шагах, в другом конце сада, возвышалось небольшое строение, парное с тем, где находился Морис. Жалюзи во втором павильоне были опущены, но сквозь них виднелся свет.
Он подошел к двери и стал прислушиваться: за дверью прохаживался другой часовой. Это его шаги Морис слышал раньше.
В глубине коридора раздавались приглушенные голоса. Обсуждение, по всей видимости, переросло в спор. Морис не мог разобрать всего, о чем говорили. Однако некоторые слова доносились вполне отчетливо, как будто для них не существовало расстояний: «шпион», «кинжал», «смерть»
Морис удвоил внимание. Приоткрылась какая-то дверь, и спор стал слышен отчетливее.
— Да, — произнес один голос, — это шпион, он что-то обнаружил. Его наверняка послали, чтобы выведать наши секреты. Если мы его отпустим, то рискуем, что он нас выдаст.
— Но его слово? — спросил кто-то.
— Много ли стоит его слово? Сначала даст, потом изменит. Разве он дворянин, чтобы можно было верить его слову?
Морис заскрежетал зубами при мысли, что есть еще люда, думающие, будто только дворянин может хранить верность своему слову.
— Но ведь он нас не знает; как же он может нас выдать?
— Конечно, он не знает, кто мы и чем занимаемся, но теперь он знает адрес и вернется сюда с подходящей компанией.
Этот аргумент оказался решающим.
— Хорошо, — прозвучал голос, уже несколько раз поражавший Мориса и принадлежавший, видимо, главному из них, — так, значит, решено?
— Ну да, сто раз да. Я не понимаю вас с вашим благородством, дорогой мой. Если Комитет общественного спасения нас захватит, увидите, будет ли он церемониться.
— Значит, вы настаиваете на вашем решении, господа?
— Несомненно. Вы, надеюсь, тоже не будете против?
— У меня ведь только один голос, господа, и он за освобождение пленника. У вас шесть голосов, и все они за смерть. Стало быть — смерть.
Пот, струившийся по лбу Мориса, вдруг словно замерз.
— Он ведь станет кричать, вопить, — сказал чей-то голос. — Вы хотя бы увели подальше госпожу Диксмер?
— Она ничего не знает. Она сейчас в первом павильоне.
«Госпожа Диксмер, — прошептал про себя Морис. — Я начинаю понимать. Сейчас я у хозяина кожевенной мастерской, который говорил со мной на Старой улице Сен-Жак и ушел, усмехаясь тому, что я не смог назвать фамилию своего друга. Но какой смысл, черт возьми, хозяину мастерской убивать меня?»
Осмотревшись, Морис заметил железный колышек с ясеневой ручкой; такими колышками делают ямки в почве, сажая растения.
«Во всяком случае, — сказал он себе, — до того как они меня заколют, я тоже убью не одного».
Он бросился к безобидному инструменту, который в его руках мог стать страшным оружием.
Затем он стал у двери так, чтобы она, распахнувшись, закрыла его.
Сердце Мориса сильно билось, готовое выпрыгнуть из груди; казалось, в тишине были слышны его удары.
Вдруг Морис вздрогнул всем телом, услышав, как кто-то сказал:
— Поверьте мне, будет лучше всего, если мы разобьем стекло и через оконные решетки убьем его выстрелом из карабина.
— О нет, нет, никаких выстрелов, — произнес другой голос, — выстрел может нас выдать. А, вот и вы, Диксмер. А где ваша жена?
— Я только что посмотрел через жалюзи: она ничего не подозревает, она читает.
— Диксмер, решение за вами. Вы за выстрел из карабина или за удар кинжала?
— Насколько возможно, надо избегать огнестрельного оружия. Я за кинжал.
— Пусть будет кинжал. Идем!
— Идем! — произнесли одновременно пять или шесть голосов.
Морис был сыном Революции, с твердым сердцем и душой безбожника, как и многие в это время. Но при слове «Идем!», произнесенном за дверью, отделявшей его от смерти, он вспомнил, как нужно креститься. Этому учила его в детстве мать, заставляя на коленях лепетать молитвы.
Шаги приблизились, потом затихли, ключ заскрипел в замочной скважине, и дверь медленно открылась.
В течение этой минуты Морис сказал себе:
«Если я потрачу время на то, чтобы драться с ними, меня наверняка убьют. Если же я брошусь на убийц, то застану их врасплох. Затем выберусь через сад в переулок и, может быть, спасусь».
И тотчас же он прыгнул, как лев, издав дикий крик, в котором было больше угрозы, чем ужаса, опрокинул двух вошедших первыми, считавших, что он связан, и никак не ожидавших подобного нападения, растолкал других и в одну секунду преодолел благодаря своим сильным ногам расстояние в десять туазов. В конце коридора он увидел распахнутую настежь дверь, бросился в нее, перепрыгивая через ступени, выскочил в сад и, ориентируясь, насколько это было возможно, побежал к выходу.
Калитка была заперта на два засова и на замок. Морис отодвинул засовы, хотел открыть и замок, но ключа у него не было.
Преследователи были уже на крыльце: они увидели его.
— Вот он, — закричали они, — стреляйте в него, Диксмер, стреляйте! Убейте его! Убейте!
Морис издал рычание: он был заперт в саду. Он прикинул высоту стен; они поднялись на десять футов.
Все произошло стремительно, в считанные секунды.
Убийцы бросились в погоню.
Морис, находившийся шагах в тридцати от них, осмотрелся взглядом приговоренного к смерти, который ищет малейшего намека на шанс к спасению, чтобы этим шансом воспользоваться.
Павильон и пробивающийся сквозь жалюзи свет бросились ему в глаза.
Сделав только один прыжок — прыжок в десять шагов — он схватился за жалюзи, сорвал их, выбил стекло и ввалился в освещенную комнату, где сидела у камина женщина, читавшая книгу.
Испуганная, она вскочила и стала громко звать на помощь.
— Посторонись, Женевьева, посторонись, — раздался голос Диксмера, — посторонись, чтобы я мог убить его!
В десяти шагах от себя Морис увидел дуло карабина.
Но едва только женщина взглянула на Мориса, она в ужасе закричала и, вместо того чтобы посторониться, как приказывал муж, бросилась между Морисом и карабином.
Этот порыв привлек внимание Мориса к благородному созданию, чьим первым движением было защитить его.
Он вскрикнул в свою очередь.
Это была незнакомка — та, кого он так искал.
— Вы!.. Вы!.. — воскликнул он.
— Тише! — произнесла она.
Потом, повернувшись к вооруженным преследователям, приближавшимся к окну, сказала:
— Вы не убьете его!
— Это шпион, — громко сказал Диксмер, и мягкое и спокойное от природы лицо его выразило беспощадную решимость. — Это шпион, и он должен умереть.
— Это он шпион? — ответила Женевьева. — Он шпион? Подойдите сюда, Диксмер. Я вам скажу только одно слово, и вы поймете, что глубоко заблуждаетесь.
Диксмер подошел к окну, Женевьева шагнула навстречу и, наклонившись к его уху, тихо произнесла несколько слов.
Хозяин кожевенной мастерской поднял голову.
— Он?
— Он самый, — подтвердила Женевьева.
— Вы уверены в этом?
Молодая женщина на этот раз ничего не ответила. Она повернулась к Морису и, улыбаясь, протянула ему руку.
На лице Диксмера была странная смесь благодушия и холодности. Он опустил приклад карабина на пол.
— Ну, тогда другое дело, — сказал он.
Затем он подал своим товарищам знак следовать за ним, отвел их в сторону и что-то сказал им, после чего те удалились вместе с ним.
— Спрячьте перстень, — тем временем прошептала Женевьева. — Его все здесь знают.
Морис быстро снял перстень с пальца и положил в карман жилета. Через минуту дверь павильона отворилась и Диксмер, уже без оружия, подошел к Морису.
— Извините, гражданин, — сказал он ему. — Если бы я раньше знал, в каком я долгу перед вами! Моя жена, вспоминая об услуге, что вы оказали ей десятого марта, забыла ваше имя. И мы были в полном неведении, кому обязаны. Знай это, поверьте, мы ни на секунду не усомнились бы ни в вашей чести, ни в ваших намерениях. Простите же еще раз!
Морис был ошеломлен. Он чудом держался на ногах, чувствуя, что голова его идет кругом и он вот-вот упадет. Он прислонился к камину.
— И все-таки, — спросил он, — почему вы хотели убить меня?
— Вот в чем секрет, гражданин, — ответил Диксмер, — и я вверяю его вашей порядочности. Как вы уже знаете, я кожевенник, хозяин этой мастерской. Большинство кислот, которые я применяю для выделки кож, являются запрещенным товаром. Короче, контрабандисты, работающие на меня, подумали, что готовится донос в Генеральный совет. Увидев, что вы собираете какие-то сведения, я испугался. А мои контрабандисты еще более меня испугались вашего красного колпака, а в особенности вашего решительного вида. Не стану от вас скрывать, что ваша смерть была делом решенным.
— Уж это-то я хорошо знаю, черт возьми! — воскликнул Морис. — Вы не сообщили мне на этот раз ничего нового. Я слышал ваш спор и видел ваш карабин.
— Я у вас уже попросил прощения, — продолжал Диксмер с трогательным простодушием. — Поймите же, благодаря теперешним беспорядкам, мы, я и мой компаньон господин Моран, на пути к тому, чтобы сколотить приличное состояние. У нас есть фурнитура для военных ранцев, ежедневно мы изготовляем их от полутора до двух тысяч. В результате счастливого стечения обстоятельств все мы очутились в таком положении, когда у муниципалитета нет времени проверять наши счета. Таким образом, надо признать, мы понемногу ловим рыбу в мутной воде. А кроме того, как я уже вам сказал, материалы мы получаем контрабандой; это позволяет нам выручать двести на сто.
— Черт возьми! — сказал Морис. — Теперь я понимаю ваш страх: один донос — и все это прекратится. Но теперь-то вы знаете, кто я, и должны успокоиться, не так ли?
— Теперь, — ответил Диксмер, — я тоже потребую от вас слова.
Потом, положив руку Мориса на плечо, Диксмер посмотрел на него с улыбкой:
— Ну а сейчас, когда вы в тесном кругу, могу сказать — среди друзей, признайтесь: зачем вы пришли сюда, молодой человек? Разумеется, — добавил хозяин кожевенной мастерской, — если вы захотите промолчать, то вполне вольны сделать это.
— Но, кажется, я вам об этом говорил, — пробормотал Морис.
— Да, о какой-то женщине, — сказал кожевенник, — было что-то связанное с женщиной.
— Боже мой! Простите, гражданин, — сказал Морис. — Я прекрасно понимаю, что должен вам все объяснить. Да, я искал одну женщину, которая накануне вечером — она была в маске — сказала мне, что живет в этом квартале. Я не знаю ни ее имени, ни положения, ни адреса. Знаю только, что безумно влюблен, что она — маленького роста…
(Женевьева была высокой.)
— …что она блондинка и что у нее живое лицо…
(Женевьева была брюнеткой с большими задумчивыми глазами.)
— …одним словом, гризетка, — продолжал Морис. — Чтобы ей понравиться, я и надел этот простонародный костюм.
— Ну вот, все и объяснилось, — сказал Диксмер с выражением ангельского доверия и без малейшего притворства.
Женевьева, чувствуя, что заливается краской, отвернулась.
— Бедный гражданин Ленде, — засмеялся Диксмер, — как ужасно вы провели здесь время, а уж вам-то я бы желал зла в самую последнюю очередь. Такой преданный патриот, брат! А ведь я и в самом деле подумал, что какой-то злоумышленник использует ваше имя.
— Не станем больше говорить об этом, — сказал Морис, поняв, что пора уходить, — укажите мне обратный путь и забудем…
— Указать вам дорогу? — воскликнул Диксмер. — Вы хотите нас покинуть? Ах нет, нет! Сегодня я, вернее, мы, я и мой компаньон, даем ужин, на котором будут и бравые молодцы, только что хотевшие вас зарезать. Я бы очень хотел, чтобы вы поужинали с нами. Вы увидите, что они вовсе не такие дьяволы, как кажутся на первый взгляд.
— Но, — сказал Морис, вне себя от радости, что может еще несколько часов находиться возле Женевьевы, — я, право, не знаю, следует ли мне согласиться.
— Как следует ли согласиться!? — воскликнул Диксмер. — Я думаю, что следует: на ужине будут такие же преданные и искренние патриоты, как и вы. Да и я не поверю, что вы не простили меня, пока мы не преломим хлеб за одним столом.
Женевьева не произнесла ни слова. Морис терзался.
— По правде говоря, — бормотал молодой человек, — боюсь, не буду ли вам мешать, гражданин… Этот костюм… Мой ужасный вид…
Женевьева робко взглянула на него.
— Мы приглашаем от чистого сердца, — сказала она.
— Согласен, гражданка, — ответил Морис, кланяясь.
— Хорошо, пойду успокою наших приятелей, — сказал кожевенник, — а вы пока согрейтесь, дорогой друг.
Он вышел. Морис и Женевьева остались одни.
— Ах, сударь, — сказала молодая женщина с интонацией, которой напрасно старались выразить упрек, — вы нарушили данное вами слово, вы не сумели сохранить тайну.
— Как! — воскликнул Морис, — сударыня, разве я вас скомпрометировал? В таком случае, простите меня. Я удаляюсь и никогда…
— Боже! — вскрикнула она, вставая. — Вы ранены в грудь! Ваша рубашка вся в крови.
И действительно, на тонкой белой рубашке Мориса, странно контрастирующей с его грубым костюмом, виднелось большое пятно запекшейся крови.
— О, не беспокойтесь, сударыня, — сказал молодой человек. — Один из контрабандистов уколол меня кинжалом.
Женевьева побледнела и взяла его за руку.
— Простите меня, — прошептала она, — за причиненное вам зло. Вы спасли мне жизнь, а я чуть не стала виновницей вашей смерти.
— Разве я не вознагражден за все тем, что нашел вас? Неужели вы хоть на мгновение усомнились, что я искал вас, а не другую женщину?
— Пойдемте со мной, — перебила его Женевьева, — я дам вам белье… Не нужно, чтобы наши гости видели вас в таком виде: это было бы для них страшным упреком.
— Я вам причиняю много хлопот, правда? — спросил Морис, вздыхая.
— Вовсе нет, я исполняю свой долг.
И она добавила:
— И исполняю его даже с большим удовольствием.
Женевьева проводила Мориса в большую туалетную комнату, обставленную с утонченным изяществом, чего Морис никак не ожидал увидеть в доме хозяина кожевенной мастерской. Этот кожевенник действительно казался миллионером.
Потом она открыла все шкафы.
— Берите, — сказала она, — вы здесь у себя дома.
И Женевьева удалилась.
Когда Морис вышел, он увидел вернувшегося Диксмера.
— Пойдемте, пойдемте, к столу! — сказал он, — ждут только вас.
Когда вместе с Диксмером и Женевьевой Морис оказался в столовой, расположенной в той части здания, куда его привели вначале, стол был уже накрыт к ужину, но зал был еще пуст.
Друг за другом явились все шестеро приглашенных.
Это были приятные внешне и в большинстве своем молодые мужчины, одетые по последней моде. На двоих или троих были даже карманьолы и красные колпаки.
Диксмер представил им Мориса, перечислив при этом все его звания и достоинства.
Затем, повернувшись к Морису, он сказал:
— Вы, гражданин Ленде, видите всех, кто помогает мне в деле. В силу особенностей нашего времени, благодаря революционным принципам, стершим все границы, мы живем по законам самого святого равенства. Каждый день мы дважды собираемся за этим столом, и я счастлив, что вы соблаговолили разделить нашу семейную трапезу. Итак, к столу, граждане, к столу!
— А господин Моран? — робко спросила Женевьева. — Разве мы не будем его ждать?
— И то правда, — ответил Диксмер. — Гражданин Моран, о котором я уже вам говорил, гражданин Ленде, это мой компаньон. Если можно так выразиться, он является мозговым центром нашего дела: управляет письмоводством, заведует кассой, оформляет счета, выдает и получает деньги, то есть занят больше нас всех. И из-за этого иногда опаздывает. Сейчас я велю сходить за ним.
В эту минуту дверь отворилась и вошел гражданин Моран.
Это был человек невысокого роста, черноволосый, с густыми бровями. Он был в очках с зелеными стеклами, которые обычно носят люди, чьи глаза утомляются от работы. За очками прятались черные глаза — их блеск не могли скрыть даже стекла. Как только он произнес первые слова, Морис сразу вспомнил, что во время ужасного спора о его судьбе именно этот голос, одновременно мягкий и повелительный, настаивал на смягчении наказания. На нем был коричневый фрак с большими пуговицами, рубашка из белого шелка с тонким жабо, которое он в течение всего ужина часто теребил рукой. Морис не мог не восхищаться белизной и превосходной формой этой руки, что поражало: ведь это была рука торговца кожевенным товаром.
Все сели на свои места. Гражданин Моран поместился справа от Женевьевы, Морис — слева, Диксмер — напротив жены; остальные гости расселись вокруг продолговатого стола как попало.
Ужин был изысканным. У Диксмера был аппетит делового человека, и он, не скрывая этого, с большим благодушием воздавал должное своему столу. Его работники, точнее, те, что считались ими, составляли ему в этом добрую и верную компанию. Гражданин Моран говорил мало, ел еще меньше, почти не пил и редко смеялся. Морис, возможно, из-за воспоминаний, которые вызывал в нем его голос, испытывал к этому человеку живую симпатию. Он пытался определить возраст Морана, но не мог, и это его беспокоило. Моран казался ему то человеком сорока — сорока пяти лет, то совсем молодым.
Диксмер, садясь за стол, счел своим долгом как-то объяснить гостям причину появления постороннего в их узком кругу.
Он отчитался в этом как простодушный, не привыкший лгать человек, и гости, казалось, остались вполне довольны объяснением: хотя кожевенник представил молодого человека неловко, это небольшое предуведомление убедило всех.
Морис взглянул на него с удивлением.
«Клянусь честью, — сказал он себе, — я кажется, перестаю верить самому себе. Неужели это тот самый человек с горящим взглядом и грозным голосом, что три четверти часа назад преследовал меня с карабином в руках, непременно желая убить? В тот момент я мог бы принять его или за героя, или за убийцу. Черт возьми, до чего же любовь к кожевенному ремеслу может преобразить человека!»
Во время этих наблюдений в сердце Мориса соседствовали печаль и радость; оба эти чувства были глубоки, и молодой человек не мог бы самому себе объяснить, что преобладало в его душе. Наконец-то он был рядом с прекрасной незнакомкой, с той, которую так долго искал. Как он и мечтал, у нее было нежное имя. Он был в упоении от счастья, чувствуя, что она находится рядом с ним. Он впитывал каждое слово, произнесенное ею, звуки ее голоса приводили в трепет самые потаенные струны его сердца. Но сердце это было разбито тем, что он видел.
Женевьева оказалась такой, как он себе ее и представлял: действительность не разрушила сон той грозовой ночи. Это была молодая изящная женщина с грустным взглядом, с возвышенной душой; это была — как часто случалось в последние годы перед нынешним достопамятным 1793-м — благородная девушка, вынужденная из-за все большего разорения дворянства связать свою судьбу с буржуа, с коммерсантом. Диксмер казался честным человеком, он был, безусловно, богат; его отношение к Женевьеве свидетельствовало, что он поставил себе целью сделать эту женщину счастливой. Но эти доброта, богатство и благородные намерения разве могли заполнить то огромное расстояние, которое существовало между этими людьми — между молодой женщиной, поэтичной, изысканной, очаровательной, и мужчиной довольно заурядной внешности, с его меркантильными заботами? Чем Женевьева заполняла эту пустоту?.. Увы, случай сказал об этом Морису достаточно: любовью. Напрашивалось первоначальное предположение, возникшее в тот вечер, когда он встретился с молодой женщиной, — она возвращалась с любовного свидания.
Мысль о том, что Женевьева кого-то любит, терзала сердце Мориса.
Итак, он вздыхал и уже сожалел о том, что пришел сюда, чтобы принять еще большую дозу яда, называемого любовью.
Но наступали минуты, когда, слушая этот голос, такой нежный, чистый и мелодичный, встречая ее взор, такой ясный, которому, казалось, нечего было таить и который открывал самые глубины души, Морис начинал думать, что совершенно невозможно, чтобы такое создание могло обманывать. И он ощущал горькую радость, думая, что эти прекрасные тело и душа принадлежат и всегда будут принадлежать только этому доброму буржуа с честной улыбкой и вульгарными шутками.
За столом говорили о политике, да иначе и быть не могло. О чем еще было говорить в то время, когда политикой было пропитано все? Ее рисовали на дне тарелок, ею покрывали все стены, о ней беспрестанно возвещали на улицах.
Вдруг один из гостей, до сих пор молчавший, спросил об узниках Тампля.
При звуке этого голоса Морис невольно вздрогнул. Он узнал человека, который в недавнем приключении выступал за крайние меры; именно он уколол Мориса кинжалом, а затем настаивал на его смерти.
Однако этот человек, честный кожевенник, хозяин мастерской — по крайней мере так его представил Диксмер, — скоро привел Мориса в хорошее настроение, выказывая самые патриотические идеи и самые революционные принципы. При определенных обстоятельствах сам Морис не был бы против чрезвычайных мер, которые в то время были весьма в моде и апостолом которых был Дантон. Но будь Морис на месте этого человека, чье оружие и голос доставили ему — да и сейчас еще доставляли — столько мучительных ощущений и воспоминаний, он не убивал бы того, кого заподозрил в шпионаже, а выпустил бы его в сад и там победил бы его один на один равным оружием — с саблей в руке, без жалости и сострадания. Вот так бы поступил Морис. Но он тут же подумал, что нельзя требовать от простого кожевенника того же, что и от него, Мориса.
Этот сторонник крайних мер, в своих политических взглядах и в личном поведении выступавший за те же жестокие методы борьбы, заговорил о Тампле и удивился, что охрану узников доверили постоянному совету, который можно было легко подкупить, и муниципальным гвардейцам, чья верность уже не раз подвергалась соблазнам.
— Да, — сказал гражданин Моран, — но все же нужно признать, что до сих пор поведение солдат муниципальной гвардии во всех случаях оправдывало доверие нации; ну а почтенного имени «Неподкупный» — это когда-нибудь подтвердит история — заслуживает только гражданин Робеспьер.
— Несомненно, несомненно, — возобновил свою речь его собеседник, — но если чего-то не случилось до сих пор, то нелепо было бы делать вывод, что этого не случится никогда. Это касается и национальной гвардии, — продолжал он, — роты из секций вызываются на дежурство в Тампль поочередно и без всякого отбора. Вы не допускаете мысли, что в одной такой роте из двадцати — двадцати пяти человек окажется ядро из восьми — десяти достаточно решительных молодчиков, которые в одну прекрасную ночь перережут часовых и похитят узников?
— Полноте! — возразил Морис. — Ты сам видишь, гражданин, что это никуда не годный способ, недели три-четыре назад его пытались применить, и ничего не вышло.
— Да, — заметил Моран, — но только потому, что один из переодетых аристократов, составлявших патруль, имел неосторожность в разговоре, уж не знаю с кем, обронить слово «сударь».
— А к тому же, — добавил Морис, пытавшийся доказать, что полиция Республики хорошо себя проявила, — было уже замечено появление в Париже шевалье де Мезон-Ружа.
— Вот как! — воскликнул Диксмер.
— Узнали, что Мезон-Руж в Париже? — холодно переспросил Моран. — И что, было известно, каким именно образом он проник в город?
— Вот именно.
— Черт возьми! — сказал Моран, наклоняясь вперед, чтобы лучше видеть Мориса, — интересно было бы узнать подробности, нам до сих пор никто еще не мог сказать об этом ничего достоверного. Но вы, гражданин, вы ведь секретарь одной из главных секций Парижа и должны быть лучше осведомлены?
— Несомненно, — ответил Морис, — поэтому все, что я вам сейчас расскажу, — истинная правда.
Все гости, и даже Женевьева, казалось, проявили нескрываемый интерес к тому, что собирался рассказать молодой человек.
— Итак, — начал Морис, — шевалье де Мезон-Руж прибыл, по-видимому, из Вандеи. Он пересек всю Францию как всегда удачно. Днем, прибыв к заставе Руль, он прождал там до девяти часов вечера. В девять часов какая-то женщина, переодетая простолюдинкой, прошла через эту заставу с костюмом егеря национальной гвардии для шевалье; через десять минут она вернулась вместе с ним. Часовой, видевший, как она проходила одна, заподозрил недоброе, заметив, что женщина возвращается в сопровождении молодого человека. Забив тревогу, он сообщил на пост, и караульный отряд отправился за ними. Преступники, почувствовав за собой погоню, бросились к одному из особняков, где был второй выход на Елисейские поля. По всей вероятности, патруль, преданный тиранам, ожидал шевалье на углу улицы Барр-дю-Бек. Остальное вы знаете.
— Да, — сказал Моран, — все, что вы нам здесь рассказали, довольно любопытно…
— А главное, достоверно.
— Да, похоже; но известно ли, что стало с той женщиной?
— Нет, она исчезла, и абсолютно неизвестно, кто она и что с ней.
Компаньон гражданина Диксмера и сам гражданин Диксмер, казалось, вздохнули с облегчением.
Женевьева выслушала весь рассказ, бледная, неподвижная и молчаливая.
— Но, — произнес гражданин Моран со своей обычной холодностью, — но кто же может сказать, что шевалье де Мезон-Руж был в составе этого патруля, вызвавшего переполох в Тампле?
— Один муниципальный гвардеец, мой друг, дежуривший в тот день в Тампле, опознал его.
— Стало быть, он знал его приметы?
— Он видел его когда-то раньше.
— А как выглядит этот шевалье де Мезон-Руж? — поинтересовался Моран.
— Ему лет двадцать пять-двадцать шесть, он невысокого роста, блондин с приятным лицом, чудесными глазами и великолепными зубами.
Стало очень тихо.
— Ну хорошо, — сказал Моран, — если ваш друг из муниципальной гвардии предположил, что это шевалье де Мезон-Руж, почему же он его не арестовал?
— Ну, потому что, во-первых, не зная о его прибытии в Париж, он побоялся быть обманутым случайным сходством, а во-вторых, мой друг — человек несколько умеренный и всегда поступает так, как люди мудрые и умеренные: в случае сомнения воздерживается от действий.
— Вы бы так действовать не стали, гражданин? — внезапно спросил Диксмер Мориса, засмеявшись.
— Признаюсь, нет, — ответил Морис, — я бы предпочел обмануться, чем упустить столь опасного человека, как этот шевалье де Мезон-Руж.
— И что бы вы сделали, сударь? — спросила Женевьева.
— Что бы я сделал, гражданка? — ответил Морис. — О, Боже! Это не заняло бы много времени: я велел бы запереть все двери и ворота в Тампле, направился бы прямо к этому патрульному отряду, схватил за ворот шевалье и сказал бы ему: «Шевалье де Мезон-Руж, я арестую вас как предателя нации!» И уж если бы я схватил его за ворот, то ручаюсь, не выпустил бы.
— Но что бы с ним было потом? — спросила Женевьева.
— Был бы судебный процесс над ним и его сообщниками, и сейчас он был бы уже гильотинирован, вот и все.
Женевьева вздрогнула и бросила на своего соседа взгляд, полный ужаса.
Но гражданин Моран, казалось, не заметил этого взгляда и флегматично опорожнил свой стакан.
— Гражданин Ленде прав, — сказал он, — только так и нужно было действовать. К сожалению, этого не сделали.
— А известно ли, что стало с шевалье де Мезон-Ружем? — спросила Женевьева.
— Ба! — сказал Диксмер. — Скорее всего, он тихонько ретировался; увидев, что его попытка не удалась, он, вероятно, сразу же покинул Париж.
— А возможно, даже и Францию, — добавил Моран.
— Вовсе нет, вовсе нет, — вмешался Морис.
— Как! Он имел неосторожность остаться в Париже? — воскликнула Женевьева.
— Он не двинулся с места.
Это предположение, высказанное Морисом так уверенно, было встречено всеобщим удивлением.
— Вы высказываете лишь предположение, гражданин, — сказал Моран, — предположение, только и всего.
— Нет, это факт, это утверждение.
— О! — произнесла Женевьева. — Что до меня, то, признаюсь, не могу поверить тому, о чем вы говорите, гражданин: это было бы непростительной неосторожностью.
— Вы женщина, гражданка, стало быть, поймете, что у человека с характером шевалье де Мезон-Ружа должно быть нечто, что одержит верх над всеми мыслимыми соображениями собственной безопасности.
— И что же ставит его выше страха лишиться жизни таким ужасным способом?
— Бог мой! Любовь, гражданка, — ответил Морис.
— Любовь? — повторила Женевьева.
— Несомненно. Разве вы не знаете, что шевалье де Мезон-Руж влюблен в Антуанетту?
Раздались два-три недоверчивых смешка, робких и вымученных. Диксмер посмотрел на Мориса так, будто пытался читать в глубине его души. Женевьева чувствовала, что слезы застилают ей глаза, а пробежавшая по ней дрожь не ускользнула от Мориса. Гражданин Моран пролил вино из бокала, который он в этот момент подносил к губам, и его бледность ужаснула бы Мориса, если бы все внимание молодого человека в этот момент не было сосредоточено на Женевьеве.
— Вы взволнованы, гражданка, — прошептал Морис.
— Разве вы не говорили, что я пойму, ведь я женщина? Женщин всегда трогает такая преданность, даже идущая наперекор их принципам.
— А преданность шевалье де Мезон-Ружа еще более привлекательна, — сказал Морис, — уверяют, что он никогда не говорил с королевой.
— Послушай, гражданин Ленде, — заявил сторонник крайних мер, — мне кажется, и позволь уж мне сказать об этом, что ты слишком снисходителен к этому шевалье.
— Сударь, — сказал Морис, возможно намеренно используя слово, вышедшее из употребления, — я всегда восхищаюсь натурами гордыми и мужественными, что не мешает мне бороться с ними, когда я встречаю их в рядах своих врагов. Я не теряю надежды встретиться когда-нибудь с шевалье де Мезон-Ружем.
— И что тогда будет? — спросила Женевьева.
— И, если я его встречу, то сражусь с ним.
Ужин был закончен. Женевьева, поднимаясь из-за стола, подала всем пример.
В этот момент раздался бой часов.
— Полночь, — спокойно произнес Моран.
— Полночь! — воскликнул Морис. — Уже полночь!
— Это восклицание радует меня, — сказал Диксмер. — Оно доказывает, что вам не было скучно, и вселяет надежду, что мы встретимся вновь. Это дом доброго патриота, он открыт для вас, и смею надеяться, вы скоро убедитесь, что это дом друга.
Морис поклонился в знак благодарности и повернулся к Женевьеве:
— Гражданка тоже позволяет мне вернуться?
— Не только позволяю, я прошу вас об этом, — с живостью ответила Женевьева. — Прощайте, гражданин.
И она ушла к себе.
Морис попрощался с каждым из гостей, выделив при этом Морана, который ему очень понравился, пожал руку Диксмеру, и ушел слегка ошеломленный, но скорее обрадованный, чем опечаленный, всеми этими такими разными событиями, что ему пришлось пережить в этот вечер.
— Несносная, досадная встреча! — сказала после ухода Мориса молодая женщина, разражаясь слезами в присутствии мужа, который вместе с ней вошел в ее комнату.
— Ну, полно! Гражданин Морис Ленде — известный патриот, секретарь секции, чистый, любимый народом, популярный. Напротив, это ценное приобретение для бедного кожевенника, промышляющего контрабандной торговлей, — ответил улыбаясь Диксмер.
— Вы действительно так думаете, друг мой?.. — робко спросила Женевьева.
— Я думаю, что он будет как бы свидетельством патриотизма и своего рода индульгенцией для нашего дома. Уверен, что начиная с этого вечера сам шевалье де Мезон-Руж был бы у нас в безопасности.
И Диксмер, поцеловав жену в лоб скорее с отеческой, чем с супружеской нежностью, оставил ее в маленьком павильоне, полностью принадлежащем ей, и перешел в другую часть дома, где он жил вместе с гостями, которые были у него за столом.
Наступило начало мая. Ясный день наполнял теплом легкие, уставшие дышать ледяными зимними туманами; лучи нежаркого, но живительного солнца опустились на темные стены Тампля.
У внутренней калитки, отделявшей башню от садов, смеялись и курили солдаты караульного отряда.
Несмотря на прекрасный день, все три женщины ответили отказом на предложение спуститься и прогуляться по саду: королева после казни мужа упорно избегала этого, чтобы не проходить мимо дверей комнат короля на третьем этаже.
После зловещего дня 21 января она иногда прогуливалась на свежем воздухе, но на верхней площадке башни, огороженной зубцами (промежутки между ними были заколочены деревянными решетками).
Дежурные солдаты национальной гвардии были предупреждены, что трем узницам разрешено выйти на прогулку, но целый день напрасно прождали их: они не воспользовались разрешением.
Около пяти часов во внутренний дворик спустился какой-то мужчина и подошел к сержанту, командиру караульного поста.
— А, это ты, папаша Тизон! — произнес сержант; чувствовалось, что у него хорошее настроение.
— Да, это я, гражданин. Я принес от Мориса Ленде, твоего друга — он сейчас там, наверху, — разрешение, выданное советом Тампля моей дочери. Сегодня вечером она может прийти ненадолго, чтобы проведать мать.
— А ты уходишь как раз в то время, когда должна прийти дочь, бессердечный ты отец? — спросил сержант.
— Ах, не по своей воле ухожу, гражданин сержант. Я не видел свою бедную дочь уже два месяца и надеялся расцеловать ее, что называется, в обе щечки, как положено отцу. И вот надо же! Служба, эта проклятая служба заставляет меня идти с докладом в Коммуну. У ворот меня ожидают два сержанта с фиакром, и как раз в то время, когда должна прийти моя бедняжка Элоиза.
— Несчастный отец! — пожалел его сержант. —
Вот так любовь к отчизне душит
В тебе отцовскую любовь;
Как борются они — послушай! —
Но долгу жертвуя…
Послушай, папаша Тизон, если случайно найдешь рифму к слову «любовь», скажи мне. Сейчас что-то не удается ее подобрать.
— А ты, гражданин сержант, когда дочь придет повидаться со своей несчастной матерью, ведь та без нее уже просто погибает, пропусти ее.
— Приказ — закон! — ответил сержант (читатели, несомненно, узнали в нем нашего друга Лорена). — Тут и говорить нечего: когда придет твоя дочь, ее пропустят.
— Спасибо, храбрый фермопил, спасибо, — поблагодарил Тизон.
И он направился с докладом в Коммуну, бормоча:
— Ах, бедная жена, хоть бы ей посчастливилось!
— Послушай, сержант, — обратился к Лорену один из караульных, услышав эти слова и глядя вслед удалявшемуся Тизону, — а знаешь, это ведь трогает до глубины души.
— Что именно, гражданин Дево? — спросил Лорен.
— Ну, как же! — сказал сердобольный национальный гвардеец. — Видеть, как человек с суровым лицом и каменным сердцем, этот безжалостный страж королевы, уходит со слезами на глазах, радуясь, что его жена увидит дочь, и горюя, что он не увидит ее! Да, сержант, не раздумывая, можно сказать, все это очень печально…
— Да, печально, потому что он и не раздумывает, а просто уходит со слезами на глазах, как ты говоришь.
— А о чем бы он должен раздумывать?
— Хотя бы о том, что другая женщина, с которой он так безжалостно обращается, тоже три месяца не видела своего ребенка. Но это ее горе, о ней он не думает, его волнуют только свои беды и больше ничего. Конечно, эта женщина была королевой, — продолжал сержант насмешливо (смысл этого тона трудно было понять), — и никто не обязан выказывать королеве такое же уважение, как жене поденщика.
— Как бы то ни было, все это очень печально, — повторил Дево.
— Печально, но необходимо, — заметил Лорен. — Поэтому самое лучшее, как ты уже сказал, не думать…
И он принялся мурлыкать:
В то время как Лорен был поглощен этой буколической песенкой, слева от поста вдруг послышался сильный шум: проклятия, угрозы и в то же время плач.
— Что случилось? — спросил Дево.
— Кажется, плачет ребенок, — прислушиваясь, ответил Лорен.
— Действительно, — сказал караульный, — бьют какого-то бедного малыша. Все-таки стоило бы сюда посылать только тех надзирателей, у кого нет детей.
— Ты будешь петь? — произнес какой-то пьяный и хриплый голос.
И, подавая пример, заорал:
Мадам Ве́то, ты грозишь,
Что зарежешь весь Париж…
— Нет, — послышался ответ ребенка, — я не стану петь!
— Ты будешь петь?
И пьяный опять завел свое:
Мадам Ве́то, ты грозишь…
— Нет, — отвечал ребенок, — нет, нет, нет!
— Ах ты негодное отродье! — прозвучал хриплый голос.
И в воздухе раздался свист ремня. Ребенок взвыл от боли.
— Черт возьми! — возмутился Лорен, — это же подлец Симон избивает маленького Капета.
Кое-кто из солдат караульной службы пожал плечами, двое или трое попытались улыбнуться. Дево поднялся и ушел.
— Я ведь говорил, — прошептал он, — что отцы никогда не должны были бы появляться здесь.
Вдруг небольшая дверь открылась и под ударами ремня своего стража королевский сын выбежал во двор; но едва успел он сделать несколько шагов, как сзади него упало что-то тяжелое, ударив его по ноге.
— А! — закричал ребенок.
Он споткнулся и упал на колено.
— Принеси мне колодку, чудовище, а не то я…
Ребенок поднялся и в знак отказа покачал головой.
— Ах так! — прорычал тот же голос. — Ну, подожди, ты сейчас увидишь!
И сапожник Симон высунул голову из чулана, словно дикий зверь из берлоги.
— Эй-эй! — прикрикнул Лорен, нахмурив брови. — Куда это мы так спешим, гражданин Симон?
— Хочу наказать этого волчонка, — сказал сапожник.
— За что его наказывать? — спросил Лорен.
— За что?
— Да.
— За то, что этот маленький негодяй не хочет ни петь, как следует настоящему патриоту, ни работать, как положено настоящему гражданину.
— Да тебе-то что до этого? — ответил Лорен. — Разве нация доверила тебе Капета для того, чтобы ты учил его петь?
— Ах, вот в чем дело! — произнес удивленный Симон. — Куда это ты суешь свой нос, сержант? Я тебя спрашиваю!
— Куда я сую свой нос? Я вмешиваюсь в то, что касается каждого человека, имеющего сердце. А честному человеку не пристало смотреть, как бьют ребенка.
— Подумаешь! Ведь это сын тирана.
— В первую очередь это ребенок, ребенок, не имеющий никакого отношения к преступлениям своего отца, невинный ребенок. Следовательно, его не за что наказывать.
— А я говорю, что его отдали мне для того, чтобы я делал с ним все что захочу. А я хочу, чтобы он пел песню «Мадам Вето», и он ее будет петь.
— Но пойми, несчастный, — сказал Лорен, — мадам Ве́то — это его мать. Ты бы хотел, чтобы твоего сына заставляли петь о том, что его отец — негодяй?
— Я? — завопил Симон. — Ах ты поганый аристократ!
— Обойдемся без оскорблений, — остановил его Лорен. — Я не Капет, но и меня никто бы не заставил петь силой.
— Я сдам тебя под арест, чертов бывший!
— Ты? — воскликнул Лорен. — Ты сдашь меня под арест? Попробуй арестовать хоть одного фермопила!
— Посмотрим. Хорошо смеется тот, кто смеется последним. А пока, Капет, подними мою колодку и иди дошивать башмак, или, тысяча чертей…
— А я тебе говорю, — произнес Лорен, делая шаг вперед, страшно побледнев и стиснув зубы, — что он не будет поднимать твою колодку, а я тебе говорю, что он не будет шить твои башмаки, слышишь ты, гнусный негодяй? Ах да, у тебя есть большая сабля, но я боюсь ее не больше, чем тебя. Попробуй только обнажить ее!
— А!.. Убивают! — завопил Симон, белея от бешенства.
В это время во двор вошли две женщины. У одной из них в руках был документ. Она обратилась к часовому.
— Сержант! — крикнул часовой. — Это дочь Тизона, она просит разрешения повидать свою мать.
— Пропусти, совет Тампля разрешил, — сказал Лорен, не оборачиваясь, так как боялся, чтобы Симон не воспользовался этим и не начал бить ребенка.
Часовой пропустил обеих женщин, но не успели они подняться и на четыре ступеньки по темной лестнице, как встретили Мориса Ленде, спускавшегося во двор.
Почти стемнело: во всяком случае, различить их лица было уже почти невозможно.
Морис остановил их.
— Кто вы, гражданки? — спросил он. — И что вам здесь нужно?
— Я Элоиза Тизон, — ответила одна из женщин. — Я получила разрешение повидаться со своей матерью и иду к ней.
— Да, — возразил Морис. — Но разрешение дано только тебе одной, гражданка.
— Я привела с собой подругу, чтобы не быть одной среди солдат.
— Хорошо, но твоя подруга наверх не пойдет.
— Как будет угодно, гражданин, — сказала Элоиза Тизон, сжав пальцы подруги, а та словно вросла в стену и, казалось, была удивлена и испугана.
— Граждане часовые, — подняв голову, крикнул Морис, обращаясь к часовым, стоявшим на площадках каждого этажа. — Пропустите гражданку Тизон; однако ее подруге вход не разрешен. Она будет ждать на лестнице, проследите за этим.
— Да, гражданин, — ответили часовые.
— Поднимайтесь же, — разрешил Морис.
Женщины прошли.
Что касается Мориса, то, перепрыгнув одним махом четыре или пять ступенек, которые ему оставалось преодолеть, он вбежал во двор.
— Что тут случилось? — спросил он караульных. — Кто шумел? Крики ребенка были слышны даже в передней у арестантов.
Симон привык к манерам солдат муниципальной гвардии; увидев Мориса, он подумал, что тот идет к нему на помощь, и ответил:
— Этот предатель, этот аристократ, этот бывший мешает мне вздуть Капета.
И он показал рукой на Лорена.
— Да, черт возьми, мешаю, — сказал Лорен, обнажая свой клинок, — и если ты еще раз назовешь меня бывшим, аристократом или предателем, я разрублю тебя пополам.
— Убивают! Охрана, на помощь! — завопил Симон.
— Это я здесь охрана, — ответил Лорен, — и не зови меня, потому что, если я подойду, то уничтожу тебя.
— Ко мне, гражданин муниципал, ко мне! — воскликнул Симон, который на сей раз почувствовал серьезную угрозу со стороны Лорена.
— Сержант прав, — холодно произнес Морис, на чью помощь надеялся Симон, — ты позоришь нацию, подлец, ты избиваешь ребенка.
— Знаешь, почему он его бьет, Морис? Потому что ребенок не хочет петь «Мадам Вето», потому что сын не хочет оскорблять свою мать.
— Негодяй! — сказал Морис.
— И ты тоже? — удивился Симон. — Значит, я окружен предателями?
— Ах ты мерзавец! — произнес Морис, хватая Симона за горло и вырывая у него из рук ремень. — Ну-ка попробуй докажи, что Морис Ленде — предатель.
И он изо всей силы ударил сапожника по спине.
— Спасибо, сударь, — сказал ребенок, стоически наблюдавший эту сцену. — Только потом он будет мстить мне за это.
— Иди, Капет, — ответил Лорен. — Иди, дитя мое; если он опять будет тебя бить, зови на помощь, и мы накажем этого палача. Ну, маленький Капет, возвращайся в башню.
— Почему вы называете меня Капет, вы ведь меня защищаете? — спросил ребенок. — Вы же прекрасно знаете, что Капет — это не мое имя.
— Не твое имя? — переспросил Лорен. — Как же тебя зовут?
— Меня зовут Людовик Шарль де Бурбон. Капет — это фамилия одного из моих предков. Я знаю историю Франции: меня учил отец.
— И ты хочешь сделать сапожника из ребенка, которого сам король учил истории Франции? — воскликнул Лорен. — Ничего себе!
— Будь спокоен, — сказал Морис ребенку. — Обо всем этом я доложу.
— И я тоже, — подхватил Симон. — Кроме всего прочего, я доложу, что вы вместо одной женщины, имевшей право войти в башню, пропустили двух.
В это время из башни действительно вышли две женщины. Морис подбежал к ним.
— Ну как, гражданка, — обратился он к той, что стояла ближе к нему. — Ты видела свою мать?
И тут же Элоиза Тизон встала между ним и своей подругой.
— Да, гражданин, спасибо, — ответила она.
Морису хотелось рассмотреть подругу девушки или хотя бы услышать ее голос. Но она была закутана в длинную накидку и, казалось, решила не произносить ни слова. Ему даже показалось, что она дрожит.
Этот ее страх вызвал у него подозрения.
Он поспешно поднялся в башню и, войдя в первую комнату, через стеклянную дверь увидел, как королева что-то прятала в карман.
«Записка, — решил он. — М-да, неужели меня одурачили?»
Он подозвал своего товарища.
— Гражданин Агрикола, — сказал он. — Войди к Марии Антуанетте и не своди с нее глаз.
— Ого! — ответил муниципальный гвардеец. — А что?..
— Я тебе говорю, иди и не теряй ни минуты, ни секунды.
Гвардеец вошел к королеве.
— Позови тетку Тизон, — приказал Морис другому гвардейцу.
Спустя пять минут вошла сияющая тетка Тизон.
— Я повидалась с дочерью, — сказала она.
— Где это было? — спросил Морис.
— Здесь же, в этой передней.
— Прекрасно, а твоя дочь не просила повидаться с Австриячкой?
— Нет.
— И не заходила к ней?
— Нет.
— А когда ты разговаривала с дочерью, из комнаты арестанток никто не выходил?
— Откуда я знаю? Я смотрела только на свою дочь, которую не видела уже три месяца.
— Вспомни хорошенько.
— Ах да, кажется, вспомнила.
— Что?
— Выходила молодая девушка.
— Мария Тереза?
— Да.
— Она разговаривала с твоей дочерью?
— Нет.
— Твоя дочь ничего ей не передавала?
— Нет.
— Она ничего не роняла на пол?
— Моя дочь?
— Нет, дочь Марии Антуанетты?
— Да, она подняла свой носовой платок.
— Ах, несчастная! — воскликнул Морис. Он бросился к колоколу и с силой дернул веревку.
Это был набатный колокол.
В башню поспешно поднялись еще два муниципальных гвардейца; их сопровождали караульные с поста.
Двери были закрыты; часовые тщательно следили за выходом из каждой комнаты.
— Что вам угодно, сударь? — спросила королева вошедшего Мориса. — Я уже собиралась лечь в постель, когда, пять минут назад, гражданин гвардеец (королева указала на Агриколу) вдруг ворвался в комнату, ничего не объяснив.
— Сударыня, — ответил Морис, кланяясь, — это не ему нужно что-то от вас, а мне.
— Вам, сударь? — удивилась Мария Антуанетта, глядя на Мориса, чье обращение с заключенными внушало ей некоторую признательность. — И что же вам угодно?
— Угодно, чтобы вы отдали мне записку, которую спрятали только что, когда я входил.
Обе принцессы вздрогнули. Королева сильно побледнела.
— Вы, сударь, ошибаетесь. Я ничего не прятала, — возразила она.
— Лжешь, Австриячка! — воскликнул Агрикола.
Морис быстро положил руку на его плечо.
— Минуточку, дорогой мой товарищ, — сказал он, — позволь-ка мне поговорить с гражданкой. Ведь я немного прокурор.
— Ну, давай, только не церемонься с ней, черт возьми!
— Вы спрятали записку, гражданка, — строго произнес Морис, — вы должны отдать ее нам.
— Какую записку?
— Ту, которую принесла вам девица Тизон, а гражданка ваша дочь (Морис указал на юную принцессу) подобрала с пола вместе с носовым платком.
Три женщины в ужасе переглянулись.
— Но, сударь, это уже больше чем тиранство, — сказала королева. — Мы ведь женщины!
— Не будем путать, — твердо продолжал Морис, — мы не судьи и не палачи. Мы надзиратели, то есть ваши сограждане, и нам поручено вас охранять. Нами получен приказ, и нарушить его — значит совершить измену. Прошу вас, гражданка, отдайте мне спрятанную вами записку.
— Господа, — надменно произнесла королева, — поскольку вы надзиратели, то ищите и, как это водится, лишите нас сна этой ночью.
— Боже упаси нас поднять руку на женщин. Сейчас я сообщу обо всем в Коммуну, и мы будем ждать указаний оттуда. Только, пожалуйста, не ложитесь в постели, спите в креслах, а мы будем вас охранять… И если понадобится, то опять начнутся обыски.
— В чем дело? — спросила тетка Тизон, просунув в дверь растерянное лицо.
— Похоже, гражданка, что ты имеешь отношение к измене. Придется навсегда лишить тебя возможности видеться с дочерью.
— Видеться с моей дочерью?.. Да что ты такое говоришь, гражданин? — возмутилась тетка Тизон; она все еще не могла понять, почему ей запретят видеться с дочерью.
— Я говорю, что твоя дочь приходила сюда не для того чтобы увидеться с тобой, а для того чтобы передать письмо гражданке Капет, и что она сюда больше не придет.
— Но, если она не будет приходить, то я не смогу ее видеть, ведь нам запрещено выходить?..
— На этот раз тебе некого винить, ты сама виновата во всем, — сказал Морис.
— О! — завопила бедная мать. — Я не виновата! Да что ты такое говоришь, в чем я виновата? Ведь ничего не было, ручаюсь за это. О! Если бы я предполагала, что может что-нибудь случиться! Горе тебе, Антуанетта, ты дорого мне заплатишь!
И до крайности разъяренная женщина погрозила королеве кулаком.
— Никому не угрожай, — сказал Морис, — мягкостью ты скорее добьешься того, чего мы хотим. Ты женщина; гражданка Антуанетта тоже женщина и мать, поэтому она должна сжалиться над матерью. Завтра твою дочь арестуют, завтра же она будет заключена в тюрьму… Потом, если что-нибудь обнаружится — а ты хорошо знаешь, что когда очень хотят, то всегда находят, — она и ее подруга погибнут.
Тетка Тизон, слушавшая Мориса с возрастающим ужасом, обратила к королеве полубезумный взгляд.
— Ты слышишь, Антуанетта?.. Моя дочь?.. Это ты погубишь мою дочь!
Казалось, что и королева пришла в ужас, но не от угрозы, которой горели глаза тюремщицы, а от отчаяния, которое она видела в этом взгляде.
— Подойдите, госпожа Тизон, мне нужно с вами поговорить, — сказала она.
— Ну, хватит! Никаких уговоров! — воскликнул коллега Мориса. — Это уже слишком, черт возьми! При нас, только при нас!
— Оставь их в покое, Агрикола, — прошептал Морис ему на ухо. — Любым способом нужно узнать истину.
— Ты прав, гражданин Морис, но…
— Зайдем за стеклянную дверь, гражданин Агрикола, и, если ты мне доверяешь, повернемся спиной; я уверен, что та, для которой мы делаем это снисхождение, не заставит нас в этом раскаяться.
Эти слова были сказаны так, чтобы королева их услышала. Она бросила в сторону молодого человека благодарный взгляд. Морис беззаботно отвернулся и зашел за дверь. За ним последовал Агрикола.
— Ты видишь эту женщину, — сказал Морис. — Как королева — это великая преступница, как женщина — это благородная и великая душа. Хорошо, что мы разбиваем короны: несчастье облагораживает.
— Черт возьми! Как ты хорошо говоришь, гражданин Морис! Мне нравится тебя слушать, тебя и твоего друга Лорена. То, что ты сейчас сказал — это тоже стихи?
Морис улыбнулся.
Во время этого разговора по другую сторону стеклянной двери происходила сцена, которую предвидел Морис.
Тетка Тизон подошла к королеве.
— Сударыня, — начала королева, — ваше отчаяние разрывает мне сердце. Я вовсе не хочу лишать вас ребенка, это слишком жестоко; но подумайте, если я сделаю то, что от меня требуют эти люди, возможно, ваша дочь погибнет.
— Делайте то, что они вам велят! — закричала тетка Тизон. — Делайте, что они вам велят!
— Но прежде подумайте, о чем идет речь.
— О чем идет речь? — спросила тюремщица с почти дикарским любопытством.
— Ваша дочь приводила с собой подругу.
— Да, такую же работницу, как и она сама. Из-за того, что здесь много солдат, она не хотела приходить одна.
— Эта подруга вручила вашей дочери записку; ваша дочь ее уронила. Проходившая мимо Мари подобрала ее. Это, разумеется, ничего не значащая бумага, но злонамеренные люди смогут найти в ней тайный смысл. Сказал же вам муниципальный гвардеец, что если они захотят что-то найти, то обязательно найдут.
— И дальше, что дальше?
— Итак, вы хотите, чтобы я отдала эту бумагу? Вы хотите, чтобы я пожертвовала другом, но разве это поможет вам вернуть дочь?
— Делайте то, что они вам велят! — опять закричала женщина. — Делайте, что они вам велят!
— Но ведь эта записка подвергнет опасности вашу дочь, — настаивала королева, — поймите же!
— Моя дочь, как и я, добрая патриотка, — воскликнула мегера. — Слава Богу, Тизонов знают! Делайте то, что вам велят!
— Боже мой! — воскликнула королева, — как бы мне хотелось суметь убедить вас!
— Моя дочь! Я хочу, чтобы мне вернули мою дочь! — топая ногами, кричала тетка Тизон. — Отдай бумагу, Антуанетта, отдай!
— Вот она, сударыня.
И королева протянула несчастному созданию бумагу — та радостно подняла ее над головой и закричала:
— Сюда, идите сюда, граждане муниципальные гвардейцы! Бумага у меня. Берите ее и верните мне моего ребенка!
— Вы жертвуете нашими друзьями, сестра, — сказала мадам Елизавета.
— Нет, сестра, — грустно ответила королева. — Я приношу в жертву только нас. Записка никого не может скомпрометировать.
На крики тетки Тизон появились Морис и Агрикола. Она тотчас же отдала им записку. Развернув ее, они прочитали:
«На востоке друг снова бодрствует».
Едва взглянув на записку, Морис вздрогнул.
Почерк показался ему знакомым.
«О Боже мой! — подумал он. — Это что, почерк Женевьевы? О нет! Это невозможно, я просто сошел с ума! Это просто похоже на ее руку. Да и что может быть общего у Женевьевы с королевой?»
Он повернулся и увидел, что Мария Антуанетта смотрит на него. Что касается тетки Тизон, то она в ожидании решения пожирала Мориса глазами.
— Ты сделала доброе дело, — обратился он к тетке Тизон, — а вы, гражданка, поступили просто прекрасно, — сказал он королеве.
— В таком случае, сударь, — ответила Мария Антуанетта, — последуйте моему примеру. Проявите милосердие и сожгите эту записку.
— Ты шутишь, Австриячка, — сказал Агрикола, — сжечь бумагу, которая, возможно, поможет нам схватить целый выводок аристократов? Ну нет, ей-ей, это было бы слишком глупо.
— И правда, сожгите ее, — промолвила тетка Тизон. — Она может повредить моей дочери.
— Я думаю, что не только твоей дочери, но и другим, — добавил Агрикола, вынув из рук Мориса записку, которую тот, будь он один, наверняка бы сжег.
Десять минут спустя записка была уже доставлена членам Коммуны. Ее тут же прочли и стали истолковывать на все лады.
— «На востоке друг бодрствует», — послышался чей-то голос. — Черт возьми, что все это значит?
— Ну как же! — ответил какой-то географ. — Речь идет о Лорьяне, это же ясно. Лорьян — это маленький город в Бретани, расположенный между Ваном и Кемпером. Черт возьми! Надо бы сжечь этот город, если окажется, что он пригрел аристократов, а они еще бодрствуют и следят за Австриячкой.
— Это тем опаснее, — подхватил третий, — что Лорьян — это морской порт, в нем можно установить сношения с англичанами.
— Я предлагаю, — сказал четвертый, — послать в Лорьян комиссию, чтобы провести там расследование.
О принятом решении Морису было сообщено.
«Я подозреваю, где может находиться этот восток, — сказал он себе, — но уж конечно не в Бретани».
На следующий день королева (как мы уже говорили, она не спускалась в сад, потому что не могла проходить мимо комнат, где был заточен ее муж) попросила разрешения подняться на верхнюю площадку башни, чтобы прогуляться там с дочерью и мадам Елизаветой.
Ее просьбу тут же удовлетворили. Морис тоже поднялся по лестнице — над верхней частью ее было устроено нечто вроде будочки, защищавшей часовых от непогоды. Спрятавшись за этим сооружением, он стал ждать, что же последует за вчерашней запиской.
Сначала королева с безразличным видом прогуливалась в обществе мадам Елизаветы и своей дочери. Потом ее спутницы продолжили прогулку, а она остановилась, повернулась к востоку и внимательно посмотрела на один дом: в его окнах появилось несколько человек. В руках одного из них был белый носовой платок.
Морис достал из кармана подзорную трубу; пока он ее настраивал, королева сделала широкий взмах рукой, как бы давая понять любопытным у окна, что им пора удалиться. Но Морис все же успел заметить светлые волосы и бледное лицо мужчины, почтительно и смиренно поклонившегося королеве.
За молодым человеком — а этому любопытному было не больше двадцати пяти-двадцати шести лет — стояла наполовину заслоненная им женщина. Морис направил на нее подзорную трубу; ему показалось, что он узнал Женевьеву, и невольным движением выдал свое присутствие. Тотчас же женщина, в руке которой тоже была подзорная труба, отпрянула назад, увлекая за собой молодого человека. Была ли это действительно Женевьева? Узнала ли и она Мориса? Или же эта любопытствующая пара удалилась только по знаку королевы?
Морис еще немного подождал, не появятся ли вновь молодой человек и женщина. Но, видя, что в окне никого нет, он поручил Агриколе тщательно следить за ним, а сам поспешил спуститься по лестнице и стал в засаде на углу улицы Сенных ворот, чтобы увидеть, выйдут ли те люди из дома. Это оказалось напрасным, никто не появился.
И тогда, не сумев справиться с подозрениями, терзавшими его сердце с того самого момента, как подруга дочери Тизона упорно не желала открыть лицо и молчала, Морис направился на Старую улицу Сен-Жак, куда он явился, волнуемый самыми странными предположениями.
Когда он вошел, Женевьева, в белом пеньюаре, сидела в жасминовой беседке, где ей обычно подавали завтрак. Она ласково поздоровалась с Морисом, пригласив его выпить чашку шоколада.
Вскоре появился Диксмер; он выразил величайшую радость, увидев Мориса в такое неурочное время дня. И прежде чем Морис взял предложенную чашку шоколада, Диксмер, как всегда полностью захваченный своими коммерческими делами, потребовал, чтобы его друг, секретарь секции Лепелетье, вместе с ним прошелся по мастерским. Морис согласился.
— Итак, дорогой Морис, — сказал Диксмер, беря под руку молодого человека и увлекая его за собой, — я сообщу вам весьма важную новость.
— Политическую? — спросил Морис, по-прежнему занятый своими мыслями.
— Ах, дорогой гражданин, — улыбаясь, ответил Диксмер, — ну разве мы занимаемся политикой? Нет, нет, новость, слава Богу, имеет отношение исключительно к промышленности. Мой почтенный друг Моран — он, как вы знаете, один из самых выдающихся химиков — только что открыл тайну стойкой окраски красного сафьяна, какой до сих пор не видывали. Сейчас я покажу вам эту краску. Притом вы увидите Морана за работой: в деле он настоящий художник.
Морис не очень понимал, как можно быть художником в производстве красного сафьяна. Но тем не менее согласился и последовал за Диксмером. Они прошли мастерские, и в своеобразной лаборатории Морис увидел гражданина Морана за работой: тот был в своих зеленых очках, рабочей одежде и, как оказалось, в самом деле был донельзя занят тем, что превращал грязновато-белую овечью кожу в пурпурную. Его руки, видневшиеся из-под засученных рукавов, были по локоть красного цвета. Как и говорил Диксмер, он вволю наслаждался своей кошенилью.
Кивком он поздоровался с Морисом, ни на миг не отрываясь от своего дела.
— Ну, гражданин Моран, — спросил Диксмер, — что скажете?
— Мы будем зарабатывать сто тысяч ливров в год только этим способом, — сообщил Моран. — Но я вот уже неделю не сплю, и кислоты сожгли мне глаза.
Морис оставил Диксмера с Мораном, а сам вернулся к Женевьеве, бормоча про себя:
«Надо признать, что ремесло муниципального гвардейца может и героя сделать тупицей. Пробыв неделю в Тампле, сам себя примешь за аристократа и сам на себя донесешь. Добрый Диксмер! Славный Моран! Милая Женевьева! И как хоть на мгновение я мог их подозревать!»
Женевьева с кроткой улыбкой ждала Мориса, и это заставило его забыть о возникших было подозрениях. Она была такая же, как всегда: нежная, дружелюбная, очаровательная.
Только в те часы, которые он проводил рядом с Женевьевой, Морис действительно жил. Все остальное время он находился в том состоянии, что можно было назвать «лихорадкой 1793 года». Она как бы делила Париж на два лагеря и превращала существование людей в ежечасную борьбу.
Однако к полудню ему пришлось покинуть Женевьеву и вернуться в Тампль.
В конце улицы Сент-Авуа Морис встретил Лорена: он шел замыкающим в отряде, сменившемся с караула. Лорен, покинув строй, подошел к Морису, чье лицо светилось еще сладким блаженством, всегда наполнявшим его сердце при встречах с Женевьевой.
— О! — воскликнул Лорен, сердечно пожав руку друга, —
Напрасно ты свое томление скрываешь:
Я знаю все, чего желаешь ты, любя;
Пусть ты безмолвствуешь, однако ты вздыхаешь —
Любовь в твоих глазах и в сердце у тебя!
Морис сунул руку в карман за ключом. Как мы помним, это средство он применял, спасаясь от поэтических порывов своего друга. Но тот, увидев это движение, засмеялся и отбежал.
— Кстати, — сказал Лорен, обернувшись через несколько шагов, — ты еще три дня пробудешь в Тампле, Морис. Поручаю тебе маленького Капета.
И действительно, Морис вот уже в течение некоторого времени чувствовал себя и очень счастливым и очень несчастным. Так бывает всегда при зарождении большого чувства.
Дневная работа в секции Лепелетье, вечерние визиты на Старую улицу Сен-Жак, появление по временам в клубе Фермопил заполняли его жизнь.
Он не скрывал от себя, что видеть каждый вечер Женевьеву было для него тем же, что пить медленными глотками безнадежную любовь.
Женевьева была одной из тех женщин, робких и доверчивых на вид, которые чистосердечно протягивают руку другу, невинно подставляют лоб его губам с доверием сестры или неведением девственницы и перед которыми слова любви кажутся богохульством, а плотские желания — святотатством.
Если в самых чистых мечтах, запечатленных на полотнах раннего Рафаэля, присутствует Мадонна с улыбкой на устах, с целомудренным взором и небесным лицом, то именно ее черты можем мы позаимствовать у божественного ученика Перуджино, чтобы нарисовать портрет Женевьевы.
Среди свежести и аромата своих цветов, отдаленная от забот мужа да и от него самого, Женевьева при каждой встрече казалась Морису живой загадкой, значения которой он не мог доискаться да и не осмеливался этого делать.
Однажды вечером, как обычно, он остался с ней наедине. Они сидели у того самого окна, через которое он впервые попал в эту комнату так шумно и поспешно. В легком ветерке, повеявшем сразу после лучезарного заката, витал запах цветущей сирени. После долгого молчания (в это время Морис наблюдал за одухотворенным и полным веры взглядом Женевьевы, устремленным к зажигающейся на лазурном небосклоне серебряной звезде) он отважился спросить У нее, как могло случиться, что она так молода, в то время как ее муж уже перешагнул средний возраст; так изысканна, тогда как в муже ее все говорит о его простонародном происхождении и воспитании; наконец, она так поэтична, а ее муж думает только о взвешивании, растяжке и окраске кож.
— И как могли попасть в дом владельца кожевенной мастерской, — спросил Морис, — и арфа, и фортепьяно, и эти пастели вашей работы, как вы сказали? И откуда, наконец, этот аристократизм, который я ненавижу в других, обожая его в вас?
Женевьева посмотрела на Мориса взглядом, полным чистосердечия.
— Благодарю, — сказала она, — за этот вопрос. Он доказывает, что вы человек деликатный и никогда ни у кого не наводили обо мне справок.
— Никогда, сударыня, — признался Морис. — У меня есть преданный друг, который за меня отдаст жизнь, у меня есть сотня товарищей, готовых идти со мной туда, куда я их поведу; но когда речь идет о женщине, а особенно о такой женщине, как вы, я знаю, что могу довериться только одному человеку — себе самому.
— Благодарю, Морис, — повторила молодая женщина. — Я сама расскажу вам все, что вы захотите узнать.
— Ваша девичья фамилия? — прежде всего спросил Морис. — Ведь я знаю вас только по имени мужа.
Женевьева поняла звучавший в этом вопросе эгоизм влюбленного и улыбнулась:
— Женевьева Дютрейи.
Морис повторил:
— Женевьева дю Трейи.
— Моя семья, — продолжала Женевьева, — разорилась со времен американской войны. В ней участвовали мой отец и старший брат.
— Они дворяне? — поинтересовался Морис.
— Нет, нет, — ответила Женевьева, покраснев.
— Но вы ведь сказали, что ваша девичья фамилия дю Трейи.
— Без частицы, господин Морис. Моя семья была богатой, но никогда не принадлежала к знати.
— Вы мне не доверяете, — улыбаясь, заметил молодой человек.
— О нет, нет, — опять вернулась к рассказу Женевьева. — В Америке мой отец был связан с отцом господина Морана, а господин Диксмер служил у него поверенным. Когда мы разорились, то, зная, что у господина Диксмера независимое состояние, господин Моран представил его моему отцу, а тот, в свою очередь, — мне. Я видела, что этот брак решен заранее, понимала, что таково желание моей семьи. Я никого никогда не любила. Я согласилась. Уже три года я жена Диксмера, и должна сказать, что в течение этих трех лет мой муж был ко мне так добр, так великодушен, что, несмотря на разницу во взглядах и возрасте, которую вы отметили, у меня не было ни минуты сожаления.
— Но, — сказал Морис, — когда вы выходили замуж за господина Диксмера, он ведь еще не был во главе этого предприятия?
— Нет, мы жили в Блуа. После десятого августа господин Диксмер купил этот дом и относящиеся к нему мастерские. А чтобы я не находилась среди рабочих, чтобы уберечь меня от созерцания вещей, которые могли бы оскорбить мои привычки — как вы заметили, Морис, немного аристократические, — он предоставил мне этот павильон, где я живу одна, в уединении, согласно своим вкусам, согласно своим желаниям, и я счастлива, когда такой друг, как вы, Морис, приходит развлечь меня или помечтать вместе со мной.
И Женевьева протянула Морису руку — тот пылко поцеловал ее.
Женевьева слегка покраснела.
— Теперь, друг мой, — сказала она, отнимая руку, — вы знаете, как я стала женой господина Диксмера.
— Да, — произнес Морис, пристально взглянув на Женевьеву, — но вы ничего не сказали о том, как господин Моран стал компаньоном вашего мужа.
— О! Это очень просто, — ответила Женевьева. — У господина Диксмера, как я вам уже сказала, было кое-какое состояние, но недостаточное для того, чтобы одному взяться за такое значительное предприятие. Сын господина Морана, его покровителя, друга моего отца, как я вам уже говорила, предложил половину средств и, поскольку имел познания в области химии, отдался исследованиям с энергией, которую вы видели и благодаря которой торговля господина Диксмера — ему поручена вся материальная часть — получила такой огромный размах.
— К тому же господин Моран, — добавил Морис, — один из ваших лучших друзей, не так ли, сударыня?
— Господин Моран — благородная натура, это одно из самых возвышенных сердец, существующих на белом свете, — серьезно ответила Женевьева.
— Если он не представил вам иных доказательств этого, — сказал Морис, немного задетый тем, что молодой женщине компаньон мужа казался столь значительным, — кроме того, что делил расходы на устройство предприятия с господином Диксмером и изобрел новый способ окраски сафьяна, позвольте вам заметить, что похвала ваша довольно высокопарна.
— Он представил мне и другие доказательства, сударь, — сказала Женевьева.
— Он ведь еще молод, не правда ли? — поинтересовался Морис. — Хотя из-за этих очков с зелеными стеклами трудно определить его возраст.
— Ему тридцать пять лет.
— Вы давно его знаете?
— С нашего детства.
Морис прикусил губу. Он все время подозревал, что Моран любит Женевьеву.
— Да, — сказал Морис, — это и объясняет, почему он фамильярничает с вами.
— Он постоянно держится в определенных рамках, как вы сами видели, сударь, — улыбаясь ответила Женевьева. — Мне кажется, что эта непринужденность, которую даже едва можно назвать дружеской, не нуждается в объяснении.
— О, простите, сударыня, — сказал Морис, — вы знаете, что всем сильным привязанностям присуща зависть, и моя дружба позавидовала той дружбе, которую вы, по-видимому, испытываете к господину Морану.
Он замолчал. Женевьева тоже молчала. В этот день они больше не говорили о Моране, и Морис на этот раз расстался с Женевьевой еще более влюбленный, чем прежде, ведь теперь он ее ревновал.
Хотя молодой человек и был ослеплен своим чувством — на глазах его была как будто повязка, а в сердце бушевали страсть, — он не мог не заметить, что в рассказе Женевьевы оказалось много пробелов, сомнительных мест, недомолвок, на которые он сразу не обратил внимания, но которые всплыли потом в его памяти и странно тревожили его. Это беспокойство не могли прогнать ни полная свобода, предоставленная ему Диксмером для бесед с Женевьевой когда угодно и сколько угодно, ни уединение, в котором они проводили все вечера. Кроме того, Морис, став сотрапезником в доме, не только оставался наедине с Женевьевой — впрочем, охраняемой от желаний молодого человека ее ангельской чистотой, — но и сопровождал Женевьеву, когда ей время от времени приходилось пойти куда-нибудь неподалеку от дома.
Одно его удивляло: несмотря на сложившуюся в общении с обитателями дома непринужденность, чем больше он стремился сблизиться с Мораном (впрочем, вероятнее всего, чтобы удобнее было следить за проявлением чувств, которые тот, казалось, питает к Женевьеве), тем больше этот странный человек, вопреки предубеждению Мориса привлекавший его умом и пленявший изящными манерами, старался, похоже, отдалиться от него. Морис горько пожаловался на это Женевьеве, так как не сомневался, что Моран видит в нем соперника и ревность удаляет их друг от друга.
— Гражданин Моран ненавидит меня, — сказал он однажды Женевьеве.
— Вас? — спросила Женевьева, удивленно взглянув на него своими прекрасными глазами. — Вас ненавидит господин Моран?
— Да, я в этом уверен.
— А почему он должен вас ненавидеть?
— Хотите, я скажу вам? — воскликнул Морис.
— Конечно, — ответила Женевьева.
— Ну хорошо, потому что я…
Морис остановился. Он собирался сказать: «Потому что я вас люблю».
— Я не могу вам сказать почему, — покраснев, проговорил Морис.
Суровый республиканец рядом с Женевьевой был робким и нерешительным, как молодая девушка.
Женевьева улыбнулась.
— Скажите, — начала она снова, — что между вами нет взаимной симпатии, и я вам, может быть, поверю. Вы натура пылкая, у вас блестящий ум, вы утонченный человек. Моран же, если можно так выразиться, торговец, привитый на химике. Он робок, скромен, и эта робость, эта скромность мешают ему сделать первый шаг вам навстречу.
— А кто просит его делать первый шаг? Я их уже сделал пятьдесят, а он ни разу мне не ответил. Нет, — продолжал Морис, покачав головой, — нет, конечно же, дело не в этом.
— Ну, тогда в чем же?
Морис предпочел промолчать.
На следующий день после этого объяснения с Женевьевой он приехал к ней в два часа дня и нашел ее одетой для выхода.
— А, добро пожаловать, — сказала Женевьева, — вы будете сопровождать меня в качестве кавалера.
— И куда вы направляетесь? — спросил Морис.
— Я еду в Отей. Прекрасная погода. Я бы хотела немного прогуляться пешком. В экипаже мы доедем до заставы, там оставим его и пойдем в Отей пешком. Когда я закончу в Отее свои дела, мы вернемся к экипажу.
— О, — воскликнул восхищенный Морис, — вы дарите мне великолепный день!
Молодые люди отправились в путь. Они миновали Пасси, их экипаж спускался вниз, слегка подпрыгивая на неровностях дороги; затем они продолжили свою прогулку пешком.
Дойдя до Отея, Женевьева остановилась.
— Подождите меня на опушке парка, — сказала она. — Я приду сразу, как только закончу свои дела.
— К кому же вы идете? — поинтересовался Морис.
— К подруге.
— Я не могу вас сопровождать?
Женевьева, улыбаясь, покачала головой.
— Это невозможно, — сказала она.
Морис кусал губы.
— Хорошо, — согласился он, — я подожду.
— Что? — переспросила Женевьева.
— Ничего, — ответил Морис. — Вы долго там будете?
— Если бы я знала, что так побеспокою вас, Морис, и что вы сегодня заняты, — сказала Женевьева, — то никогда не стала бы просить оказать мне эту маленькую услугу — поехать со мной; я попросила бы сопровождать меня…
— Господина Морана? — быстро спросил Морис.
— Вовсе нет. Вы ведь знаете, что господин Моран на фабрике в Рамбуйе и вернется только вечером.
— Так вот чему я обязан этим предпочтением?
— Морис, — кротко произнесла Женевьева, — я не могу заставить ждать человека, назначившего мне встречу. Если вы не сможете отвезти меня обратно, то возвращайтесь в Париж, только потом пришлите мне экипаж.
— Нет, нет, сударыня, — живо сказал Морис, — я к вашим услугам.
И он поклонился Женевьеве; слегка вздохнув, она пошла в Отей.
А Морис отправился на место, назначенное для встречи, и стал прогуливаться взад и вперед, сбивая тростью, как Тарквиний, верхушки трав, цветов и чертополоха, попадавшихся на его пути. Впрочем, путь этот был ограничен небольшим пространством: как все очень озабоченные люди, Морис через каждые несколько шагов поворачивал обратно.
Мориса занимало одно — желание знать, любит ли его Женевьева. Она держала себя с молодым человеком как сестра или подруга, но он чувствовал, что ему этого уже недостаточно. Всем сердцем он полюбил ее. Она стала постоянной думой его дней, бесконечно повторяющимся сновидением его ночей. Раньше ему нужно было только одно — опять и опять видеть Женевьеву. Теперь он уже не мог этим довольствоваться: ему нужно было, чтобы Женевьева его любила.
Женевьевы не было целый час, и это время показалось ему вечностью. Но вот он увидел, как она направляется к нему с улыбкой на устах. Морис же, напротив, шел к ней, нахмурив брови. Наше бедное сердце устроено так, что старается черпать боль даже в недрах самого счастья.
Улыбаясь, Женевьева приняла поданную Морисом руку.
— Ну вот и я, — сказала она. — Простите, друг мой, что я заставила вас ждать…
Морис ответил кивком, и они пошли по чудесной аллее, тенистой, влажной, густой; за поворотом она должна была вывести их на большую дорогу.
Это был один из тех дивных весенних вечеров, когда каждое растение питает воздух своим ароматом, каждая птица, неподвижно сидящая на ветке или порхающая в кустарнике, поет свой гимн любви Всевышнему, — один из тех вечеров, что, кажется, предназначены для того, чтобы навсегда остаться в воспоминаниях.
Морис молчал; Женевьева о чем-то думала. Она держала в руке, опирающейся на руку Мориса, букет и обрывала лепестки его цветов.
— Что с вами? — промолвил вдруг Морис. — Что вас так огорчило?
Женевьева могла бы ему ответить: «Мое счастье».
Она устремила на него нежный и поэтичный взор.
— А вы сами, — сказала она, — разве вы сегодня не более грустны, чем обычно?
— Я? — спросил Морис. — У меня есть причина быть грустным, а вы…
— Вы несчастны?
— Конечно. Разве вы никогда по моему дрожащему голосу не замечали, как я страдаю? Разве не случалось, что во время беседы с вами или вашим мужем мне приходилось вставать и выходить, как будто мне не хватало воздуха, ведь мне казалось в такие моменты, что моя грудь вот-вот разорвется?
— Но, — смутилась Женевьева, — чем вы объясняете это страдание?
— Если бы я был кокеткой, — сказал Морис, горько засмеявшись, — я бы сказал, что у меня расшалились нервы.
— А сейчас вы тоже страдаете?
— Очень.
— Ну что же, тогда вернемся.
— Уже, сударыня?
— Конечно.
— Ах да! Правда, — прошептал молодой человек, — я и забыл, что господин Моран должен вернуться из Рамбуйе до наступления сумерек, а уже смеркается.
Женевьева посмотрела на него с упреком.
— Опять! — сказала она.
— Почему же в прошлый раз вы произнесли столь пышную хвалебную речь о господине Моране? — спросил Морис. — Это ваша вина.
— А с каких это пор, — спросила Женевьева, — перед людьми, которых ценишь, нельзя говорить того, что думаешь о человеке, достойном уважения?
— Слишком сильно это уважение, раз оно заставляет вас так ускорить шаги из опасения опоздать на несколько минут.
— Сегодня вы крайне несправедливы, Морис. Разве я не провела с вами часть дня?
— Вы правы, я действительно слишком требователен, — вновь начал Морис, поддаваясь горячности своего характера. — Пойдемте к господину Морану, пойдемте!
Женевьева чувствовала, как досада переполняет ее сердце.
— Да, — согласилась она, — пойдемте к господину Морану. Он, по крайней мере, друг, который никогда не доставляет мне неприятностей.
— Да, такие друзья всегда ценны, — сказал Морис, задыхаясь от ревности, — что касается меня, я уверен, что хотел бы иметь таких.
В это время они уже шли по большой дороге; горизонт алел в последних лучах заходящего солнца, которые играли на позолоченной резьбе собора Инвалидов. И первая звезда, та самая, что однажды вечером уже привлекла взор Женевьевы, засияла в невесомой лазури неба.
С грустной покорностью Женевьева выпустила руку Мориса.
— Что с вами? Вы и меня заставляете страдать, — сказала она.
— Ах, — откликнулся Морис, — я ведь не так искусен, как некоторые из моих знакомых. Я не умею заставлять себя любить.
— Морис! — воскликнула Женевьева.
— О сударыня! Если он всегда добр, всегда в ровном настроении, то только потому, что не страдает.
Женевьева вновь оперлась своей белой рукой на сильную руку Мориса.
— Прошу вас, — произнесла она изменившимся голосом, — не надо больше, не говорите!
— Почему?
— Потому что ваш голос причиняет мне боль.
— Итак, все во мне вам не нравится, даже голос?
— Молчите, заклинаю вас.
— Повинуюсь, сударыня.
И пылкий молодой человек провел рукой по лбу, влажному от пота.
Женевьева видела, что он действительно страдает. Такие натуры, как Морис, испытывают неведомые страдания.
— Вы мой друг, Морис, — сказала Женевьева, подняв на него ангельский взор, — драгоценный друг. Сделайте так, чтобы я не потеряла этого друга.
— О, вы не будете о нем долго сожалеть! — воскликнул Морис.
— Вы ошибаетесь, — сказала Женевьева, — я буду сожалеть о вас долго, всегда.
— Женевьева! Женевьева! — воскликнул Морис. — Сжальтесь надо мной!
Женевьева вздрогнула.
В первый раз он произнес ее имя с таким глубоким чувством.
— Хорошо, — продолжал Морис, — поскольку вы обо всем догадываетесь, позвольте мне сказать вам все, Женевьева, даже если вы должны будете убить меня взглядом… Слишком долго я молчу, я буду говорить, Женевьева.
— Сударь, — прервала его молодая женщина, — я ведь вас умоляла во имя нашей дружбы молчать. Сударь, я умоляю вас об этом снова, сделайте это ради меня, если уж не ради себя. Ни слова больше, именем Неба, ни слова больше!
— Дружба, дружба… Ах, если вы питаете к господину Морану дружбу, подобную той, какую выказываете ко мне, я не хочу больше вашей дружбы, Женевьева: мне нужно больше, чем другим.
— Ну, довольно, — остановила его г-жа Диксмер жестом королевы. — Довольно, хватит, господин Ленде. Вот наш экипаж, соблаговолите отвезти меня к моему мужу.
Морис дрожал от волнения и охватившего его жара. Когда Женевьева, чтобы дойти до экипажа, находившегося в нескольких шагах, вновь оперлась на руку Мориса, молодому человеку ее рука показалась пламенем. Женевьева села сзади, в глубине кареты; Морис поместился впереди. Они проехали весь Париж, не сказав ни слова.
Однако Женевьева на протяжении всей дороги держала платок у глаз.
Когда они приехали в мастерскую, Диксмер был занят в своем рабочем кабинете. Моран, вернувшись из Рамбуйе, переодевался. Направляясь в свою комнату, Женевьева протянула Морису руку со словами:
— Прощайте, Морис, вы этого хотели.
Он ничего не ответил, прошел к камину, где висела миниатюра с изображением Женевьевы, пылко поцеловал ее, прижал к сердцу, потом повесил на место и ушел.
Морис не помнил, как вернулся к себе. Он пересек Париж, ничего не видя и не слыша; все только что случившееся проходило перед ним как во сне; он не мог дать себе отчета ни в своих действиях, ни в своих словах, ни в чувствах, которыми они были вызваны. Бывают моменты, когда самая трезвая, полностью владеющая собой душа забывается под неистовым натиском подчиненных ей сил воображения.
Это было, как мы уже отметили, бегство, а не обычное возвращение домой. Он разделся без помощи слуги, не ответил кухарке, когда она обратила его внимание на приготовленный ужин. Потом взял со стола письма, пришедшие за день, прочитал их все, одно за другим, не понимая ни слова. Туман ревности, опьянение рассудка еще не развеялись.
В десять часов Морис улегся в постель так же машинально, как и все, что он делал после того, как расстался с Женевьевой.
Если бы Морису в минуты хладнокровия рассказали о его странном поведении как о действиях кого-то другого, он бы этого не понял, счел бы безумным того, кто совершил подобный отчаянный поступок, не оправдываемый ни слишком большой осторожностью Женевьевы, ни ее слишком большой непринужденностью. Он чувствовал только одно — страшный удар был нанесен всем его надеждам, в которых он никогда раньше даже не отдавал себе отчета и на которых, какими бы неясными они ни были, покоились все его мечты о счастье, витавшие на горизонте подобно неуловимой дымке.
Итак, с Морисом произошло то, что почти всегда бывает в таких случаях: оглушенный полученным ударом, он, очутившись в постели, тотчас же уснул, или, вернее, лишился чувств до следующего дня.
Его разбудил шум открывающейся двери: служитель, по обыкновению, вошел, чтобы открыть окна в спальне Мориса и принести цветы.
В 1793 году выращивали массу цветов; Морис их обожал. Но сейчас он даже не взглянул на них: приподняв отяжелевшую голову, подпер ее рукой и стал вспоминать все, что произошло накануне.
Он спрашивал себя и не мог ответить, чем было вызвано его дурное настроение. Одной из причин была ревность к Морану; но вряд ли им удачно был выбран момент, чтобы тешить себя ревностью к человеку, находившемуся в Рамбуйе, тогда как сам Морис был наедине с любимой женщиной, мог наслаждаться этим свиданием в окружении пленительной природы, просыпающейся в один из первых дней весны.
Ни при чем здесь были подозрения относительно того, что могло произойти в отейском доме, куда он проводил Женевьеву и где она оставалась более часа. Нет, непрекращающейся мукой его жизни была мысль о том, что Моран — возлюбленный Женевьевы. Это была странная фантазия его мозга, странная причуда ума, ведь никогда ни единым жестом, ни единым взглядом, ни единым словом компаньон Диксмера не дал и тени повода для подобных предположений.
Голос слуги вывел его из задумчивости.
— Гражданин, — сказал тот, показывая лежащие на столике распечатанные письма, — вы уже выбрали, какие из них оставить, а какие сжечь?
— Сжечь что? — спросил Морис.
— Те письма, которые гражданин прочитал вчера вечером, перед тем как лечь в постель.
Морис не помнил, чтобы он прочитал хотя бы одно письмо.
— Сожгите все, — приказал он.
— А вот сегодняшние, гражданин, — сказал слуга.
Он протянул Морису пачку писем и пошел к камину, чтобы бросить туда вчерашние.
Морис взял письма, ощутил под пальцами сургучную печать, и ему показалось, что он смутно узнает знакомый аромат.
Он стал быстро перебирать их; увидев печать и почерк на одном из них, вздрогнул.
Этот человек, такой стойкий перед лицом любой опасности, побледнел только от запаха письма.
Служитель поинтересовался, что с ним случилось, но Морис знаком велел ему удалиться.
Он стал рассматривать письмо со всех сторон, предчувствуя, что оно таит для него беду, и вздрогнул перед неизвестностью.
Тем не менее он призвал все свое мужество и, распечатав, прочитал следующее:
«Гражданин Морис!
Нам необходимо разорвать связи, ибо, как мне кажется, с Вашей стороны они близки к тому, чтобы преступить законы дружбы. Вы человек чести, гражданин, и теперь, когда миновала ночь после того, что произошло между нами вчера вечером, Вы должны понять, что Ваше присутствие в нашем доме стало невозможным. Я рассчитываю, что Вы сумеете найти подходящий предлог, чтобы объяснить это моему мужу. Надеюсь сегодня же увидеть Ваше письмо господину Диксмеру и буду убеждена, что мне придется сожалеть о горестно заблудшем друге, встретиться с которым вновь мне мешают правила приличия.
Прощайте навсегда.
P.S. Посыльный ждет ответа».
Морис позвал; вошел слуга.
— Кто принес это письмо?
— Гражданин посыльный.
— Он здесь?
— Да.
Больше Морис не вздыхал, не колебался. Он прыгнул с кровати, натянул брюки, сел перед пюпитром, взял первый попавшийся лист бумаги (на нем вверху было напечатано название секции) и написал:
«Гражданин Диксмер,
я Вас любил и все еще люблю, но не могу видеться с Вами впредь».
Морис искал причину, по которой он не мог больше встречаться с гражданином Диксмером, и нашел только одну, ту, которая возникала тогда в головах у всех. Он продолжил:
«Ходят слухи о Вашем безразличии к общественным интересам. Я вовсе не хочу Вас обвинять, и Вы не поручали мне Вас защищать. Примите мои сожаления и будьте уверены, что Ваши секреты будут погребены в моем сердце».
Морис даже не перечитал это письмо, написанное, как мы уже сказали, под воздействием первой пришедшей в голову мысли. Не было сомнений по поводу того, какое впечатление оно должно произвести. Как казалось Морису, Диксмер — отменный патриот, по крайней мере на словах. Он рассердится, получив письмо; жена и гражданин Моран, несомненно, станут склонять его к твердости, он не ответит, и забвение, подобно черной вуали, скроет радостное прошлое и превратит его в мрачное будущее. Морис подписал письмо, запечатал его и передал посыльному.
И тогда слабый вздох вырвался из сердца республиканца. Он взял перчатки, шляпу и направился в секцию.
Он надеялся, бедный Брут, вновь обрести свой стоицизм в общественной деятельности.
А состояние общественных дел было ужасным: шла подготовка к 31 мая. Террор, подобно бурному потоку, устремился с вершины Горы и пытался снести преграду, которую пытались воздвигнуть на его пути жирондисты, эти дерзкие умеренные, осмелившиеся потребовать возмездия за сентябрьскую резню и какое-то время бороться за спасение жизни короля.
Пока Морис отдавался работе с таким пылом, что лихорадка, от которой он хотел избавиться, пожирала его голову вместо сердца, посыльный вернулся на Старую улицу Сен-Жак и наполнил дом изумлением и ужасом.
Письмо, побывав у Женевьевы, было вручено Диксмеру.
Диксмер распечатал его, прочитал и сначала ничего не понял; потом он сообщил его содержание гражданину Морану, и тот, задумавшись, подпер рукою свой белый, будто слоновой кости, лоб.
В положении, в котором находились Диксмер, Моран и их товарищи — о нем совершенно не знал Морис, но догадываются наши читатели, — это письмо было подобно удару молнии.
— Он честный человек? — с тревогой спросил Диксмер.
— Да! — без колебаний ответил Моран.
— Неважно! — вступил в разговор тот, кто придерживался крайних мер. — Вы видите, мы поступили крайне глупо, что не убили его тогда.
— Друг мой, — сказал Моран, — мы боремся против насилия, мы клеймим его, называя преступлением. Каковы бы ни были последствия, мы хорошо сделали, что не убили человека. А потом, я повторяю, у Мориса благородная и честная душа.
— Да, но коль скоро эта благородная и честная душа принадлежит восторженному республиканцу, то он, возможно, сочтет себя преступником как раз в том случае, если, проведав о чем-то, не принесет в жертву свою честь на алтарь отечества, как они это называют.
— Но разве вы думаете, что он о чем-то догадывается? — спросил Моран.
— Вы не понимаете? Он же пишет о секретах, что будут погребены в его сердце, — очевидно, о тех, что я доверил ему относительно нашей контрабанды; ни о чем другом он не знает.
— Ну, а насчет этого свидания в Отее он ничего не подозревает? Вы ведь знаете, что он сопровождал вашу жену? — допытывался Моран.
— Я сам посоветовал Женевьеве взять Мориса с собой для охраны.
— Послушайте, — сказал Моран, — мы сможем убедиться, верны ли наши подозрения. Очередь дежурства нашего батальона в Тампле второго июня, то есть через неделю. Вы, Диксмер, — капитан, а я — лейтенант. Если наш батальон или наша рота получит контрприказ, как его уже однажды получил батальон секции Бют-де-Мулен, который Сантер заменил на батальон секции Гравилье, значит, все раскрылось и нам остается лишь бежать из Парижа или умереть, сражаясь. А если все пойдет как задумано…
— Мы точно так же погибнем, — ответил ему Диксмер.
— Почему же?
— Черт возьми! Разве все планы не основаны на содействии этого муниципального гвардейца? Разве не он, сам того не зная, должен был открыть нам дорогу к королеве?
— Да, действительно, — сказал удрученный Моран.
— Итак, вы видите, — произнес Диксмер, нахмурив брови, — нам необходимо во что бы то ни стало возобновить отношения с этим молодым человеком.
— Ну, а если из боязни скомпрометировать себя он откажется? — спросил Моран.
— Послушайте, — ответил ему Диксмер, — я расспрошу сейчас Женевьеву; она последняя из нас, кто его видел. Может быть, она что-нибудь знает?
— Диксмер, — произнес Моран, — меня беспокоит, что вы хотите впутать Женевьеву во все наши заговоры. Конечно, не потому, что я боюсь ее неосторожности, великий Боже, нет! Но мы играем в страшную игру; мне и стыдно, и жаль делать ставку на голову женщины.
— Голова женщины, — возразил Диксмер, — весит столько же, сколько и голова мужчины, особенно там, где хитрость, чистосердечие или красота могут сделать столько же — а иногда даже больше, — чем сила, мощь и мужество. Женевьева разделяет наши убеждения и наши симпатии, она разделит и нашу участь.
— Поступайте как считаете нужным, дорогой друг, — ответил Моран. — Я сказал лишь то, что должен был сказать. Женевьева во всех отношениях достойна той миссии, которую вы на нее возлагаете, а вернее, она сама возложила на себя. Ведь именно святые становятся мучениками.
И он протянул белую женственную руку Диксмеру, который сжал ее своими сильными руками.
Затем Диксмер, посоветовав Морану и другим их товарищам соблюдать еще большую, чем когда бы то ни было, осторожность, прошел к Женевьеве.
Она сидела у стола, склонившись над вышивкой.
Услышав шум открывающейся двери, она повернулась и увидела мужа.
— О, это вы, друг мой, — произнесла она.
— Да, — молвил Диксмер; лицо его было спокойным и улыбающимся. — Я получил от нашего друга Мориса письмо, но ничего из него не понял. Вот, прочтите и скажите, что вы об этом думаете?
Женевьеве, несмотря на все ее самообладание, не удалось скрыть дрожь протянутой за письмом руки. Она стала читать.
Диксмер следил за тем, как ее глаза пробегали по строчкам.
— И что? — спросил он, когда Женевьева закончила чтение.
— Я думаю, что господин Морис Ленде — честный человек и нам не надо ничего бояться с его стороны, — самым спокойным тоном ответила Женевьева.
— Вы считаете, что он не знает, к кому вы ездили в Отей?
— Я в этом уверена.
— Почему же вдруг такое решение? Он не показался вам вчера более холодным или, наоборот, более взволнованным, чем обычно?
— Нет, — ответила Женевьева, — я думаю, он был таким, как всегда.
— Прежде чем отвечать мне, Женевьева, хорошо подумайте, потому что ваш ответ — вы должны это понять — будет иметь огромное влияние на все наши планы.
— Подождите, — сказала Женевьева с волнением, которое прорывалось сквозь все ее усилия сохранять хладнокровие, — подождите же.
— Хорошо, — произнес Диксмер, и мышцы его лица слегка напряглись, — вспомните все, Женевьева.
— Да, — начала молодая женщина, — да, я припоминаю. Вчера он был хмур. Господин Морис немного тиран в своих привязанностях… и мы несколько раз сердились друг на друга в течение последних недель.
— Так это просто каприз? — спросил Диксмер.
— Вероятно.
— Женевьева, при нашем положении дел, поймите, нам нужна не вероятность, а уверенность.
— Хорошо, друг мой, я в этом уверена.
— Стало быть, это письмо лишь предлог для того, чтобы не приходить в наш дом?
— Друг мой, как вы можете хотеть, чтобы я говорила о подобных вещах?
— Говорите, Женевьева, — настаивал Диксмер, — потому что ни у одной другой женщины, кроме вас, я бы этого не спросил.
— Это предлог, — опустив глаза, сказала Женевьева.
— Ах так! — воскликнул Диксмер.
Затем, после минутного молчания, он вынул из-за жилета руку — ею он сдерживал биение сердца — и оперся на спинку стула.
— Дорогой друг, окажите мне услугу, — сказал Диксмер.
— Какую? — спросила удивленная Женевьева, повернувшись к нему.
— Вы можете устранить самую тень опасности. Морис, возможно, более осведомлен о наших секретах, чем мы думаем. То, что вы считаете предлогом, возможно, соответствует действительности. Напишите ему записку.
— Я? — вздрогнув, произнесла Женевьева.
— Да, вы. Скажите ему, что это вы распечатали письмо и именно вы хотите получить объяснение по этому поводу. Он придет, вы его расспросите и легко отгадаете, что же произошло.
— О нет, нет! — воскликнула Женевьева. — Я не могу сделать то, о чем вы меня просите. Я этого не сделаю.
— Дорогая Женевьева, когда на карту поставлены важнейшие интересы, порученные нам, как вы можете отступать перед ничтожными соображениями самолюбия?
— Я ведь сказала вам, сударь, свое мнение о Морисе, — ответила Женевьева, — он честен, он рыцарь, но он капризен, а я хочу быть зависимой только от своего мужа.
Она ответила с таким спокойствием и вместе с тем настолько твердо, что Диксмер понял: настаивать, по крайней мере сейчас, бесполезно. Он не сказал больше ни слова, посмотрел на Женевьеву невидящим взглядом, провел рукой по вспотевшему лбу и вышел.
Моран с беспокойством ожидал его. Диксмер слово в слово повторил ему только что состоявшийся разговор.
— Ну хорошо, — решил Моран, — оставим все как есть и не будем больше об этом думать. Я скорее откажусь от всего, нежели причиню хотя бы тень заботы вашей жене или задену ее самолюбие.
Диксмер положил руку ему на плечо.
— Вы сошли с ума, сударь, — промолвил он, пристально глядя на Морана, — или думаете не то, что говорите.
— Как, Диксмер, вы полагаете?..
— Я полагаю, шевалье, что вы, как и я, не можете поддаваться порывам сердца. Ни вы, ни я, ни Женевьева не принадлежим себе, Моран. Мы только средства, призванные защитить принцип; а принципы опираются на средства, сокрушая их…
Моран вздрогнул и промолчал; его молчание было задумчивым и печальным.
Не проронив ни слова, они несколько раз прошлись по саду.
Затем Диксмер расстался с Мораном.
— Мне нужно отдать несколько распоряжений, — сказал он совершенно спокойным голосом. — Я покидаю вас, господин Моран.
Моран протянул Диксмеру руку, потом посмотрел ему вслед.
— Бедный Диксмер, — прошептал он. — Боюсь, что в этом деле он рискует больше всех.
Диксмер действительно вернулся в мастерскую, отдал несколько приказаний, перечитал газеты, приказал раздать хлеб и торф беднякам своей секции и, вернувшись к себе, сменил рабочую одежду на выходной костюм.
Через час Мориса, с головой ушедшего в чтение и в подготовку очередной речи, оторвал от этого голос служителя, наклонившегося к его уху и тихонько сказавшего:
— Гражданин Ленде, к вам пришел какой-то человек. Он утверждает, что должен сообщить вам что-то очень важное. Он ждет вас дома.
Вернувшись домой, Морис был крайне удивлен, застав там Диксмера, листавшего газеты. По дороге Морис все время расспрашивал слугу о госте, но тот, совсем не зная кожевенника, не мог ничего сообщить.
Увидев Диксмера, Морис остановился на пороге и невольно покраснел.
Диксмер поднялся и, улыбаясь, протянул ему руку.
— Какая муха вас укусила? Что вы такое мне написали? — спросил он молодого человека. — По правде говоря, все это меня больно ударило, дорогой Морис. Я безразличный и мнимый патриот, пишете вы? Полноте, вы не можете повторить мне в лицо подобные обвинения. Лучше признайтесь, что вы просто ищете со мной ссоры.
— Я готов признать все, что вы хотите, дорогой Диксмер, поскольку то, что вы делали, всегда было для меня поведением порядочного человека. Но тем не менее я принял решение, и оно бесповоротно.
— Как же так? — продолжал Диксмер. — Вы сами утверждаете, что нас не в чем упрекнуть, и все равно нас покидаете?
— Дорогой Диксмер, поверьте: для того чтобы позволить себе лишиться такого друга, как вы, у меня должны быть очень веские причины.
— Да, но во всяком случае, — опять заговорил Диксмер, пытаясь улыбнуться, — причины совсем не те, о которых вы пишете. То, о чем вы написали, только предлог.
Морис на минуту задумался.
— Послушайте, Диксмер, — сказал он, — мы живем в такое время, когда сомнение, высказанное в письме, может и должно вызвать у вас беспокойство, я это понимаю. Не пристало честному человеку оставлять вас под гнетом такого беспокойства. Да, Диксмер, причины, о которых идет речь в письме, — только предлог.
Это признание, казалось, должно было бы прояснить чело коммерсанта, но оно, наоборот, омрачило его.
— Но в чем же все-таки настоящая причина? — допытывался Диксмер.
— Я не могу вам ее назвать, — ответил Морис. — Но если бы вы ее знали, то одобрили бы мое поведение, я в этом уверен.
Диксмер настаивал.
— Вы все же хотите услышать? — спросил Морис.
— Да, — подтвердил Диксмер.
— Хорошо, — ответил Морис, испытывая некоторое облегчение, оттого что приблизился к правде. — Ну так вот: у вас молодая и красивая жена, чья нравственная чистота хорошо известна. Так вот, я подумал, что мои визиты к вам могут быть дурно истолкованы.
Диксмер слегка побледнел.
— Правда? — промолвил он. — Ну что ж, дорогой Морис, супруг должен быть благодарен вам за боль, которую вы причиняете другу.
— Понимаете, — продолжал Морис, — я не самоуверен и не думаю, что мое присутствие могло бы быть опасно для вашего покоя или покоя вашей жены, но оно может стать источником клеветы; а вы знаете, что, чем абсурднее клевета, тем легче в нее верят.
— Да вы просто ребенок! — сказал Диксмер, пожав плечами.
— Пусть я ребенок, как хотите, — возразил Морис, — но вдалеке друг от друга мы останемся такими же добрыми друзьями, ведь нам не в чем будет упрекнуть себя, тогда как рядом, наоборот…
— Что рядом?
— Все закончится тем, что мы озлобимся.
— Подумайте, Морис, разве я могу в это поверить?
— Ах, Боже мой! — произнес молодой человек.
— Но почему вы мне написали, Морис, вместо того чтобы прямо сказать?
— Чтобы избежать того, что между нами сейчас происходит.
— Неужели вы сердитесь, Морис, что я, любя вас, пришел за объяснениями? — спросил Диксмер.
— О, совсем наоборот! — воскликнул Морис. — Я счастлив, клянусь вам, видеть вас еще раз до того, как мы окончательно расстанемся.
— Вы говорите «расстанемся», гражданин! Но ведь мы вас очень любим, — не отступал Диксмер, взяв руку молодого человека и сжимая ее в своих руках.
Морис вздрогнул. Диксмер — от него это не ускользнуло — притворился, что ничего не замечает, и продолжал:
— Моран сегодня утром повторил мне: «Сделайте все что сможете, чтобы вернуть этого славного господина Мориса».
— Ах, сударь, — произнес молодой человек, нахмурив брови и отнимая руку, — я бы не подумал, что расположение гражданина Морана ко мне заходит так далеко.
— Вы не верите? — спросил Диксмер.
— Не могу сказать, что верю или сомневаюсь, — отвечал Морис, — у меня нет никакой причины задавать себе этот вопрос. Когда я приходил к вам, Диксмер, то делал это ради вас и вашей жены, а вовсе не ради гражданина Морана.
— Вы его не знаете, Морис, — сказал Диксмер, — у него прекрасная душа.
— Согласен, — горько улыбнулся Морис.
— Ну а теперь, — продолжал Диксмер — вернемся к цели моего визита.
Морис поклонился как человек, который сказал все и ждет, что скажут ему.
— Так вы говорите, что будут пересуды?
— Да, гражданин, — подтвердил Морис.
— Ну что же, поговорим откровенно. Почему вы должны обращать внимание на пустую болтовню какого-то бездельника-соседа? Ведь у вас есть совесть, а у Женевьевы — целомудрие, не так ли?
— Я моложе вас, — сказал Морис, которого уже начала удивлять эта настойчивость, — и мой взгляд на вещи может быть более щепетилен. Вот почему я вам заявляю, что репутации такой женщины, как Женевьева, не должна коснуться даже болтовня праздного соседа. Позвольте мне, дорогой Диксмер, остаться верным своему первому решению.
— Ну что ж, — сказал Диксмер, — раз уж мы признаемся во всем, признайтесь еще в одном.
— В чем? — спросил Морис, покраснев. — В чем вы хотите, чтобы я признался?
— Что вас не политика и не слухи о вашем постоянном присутствии у меня в доме заставляют покинуть нас.
— А что же тогда?
— Тайна, ставшая вам известной.
— Какая тайна? — переспросил Морис, с выражением такого наивного любопытства, что кожевенник воспрянул духом.
— Да это дело с контрабандой — вы о нем узнали в тот вечер, когда мы познакомились таким странным образом. Вы мне не смогли простить этого мошенничества и обвиняете меня в том, что я плохой республиканец, потому что использую английские товары в своей кожевне.
— Мой дорогой Диксмер, клянусь вам, что я совершенно забыл, когда посещал ваш дом, что нахожусь у контрабандиста.
— Правда?
— Правда.
— У вас нет больше никаких других причин покинуть мой дом, кроме названных вами?
— Слово чести.
— Ну хорошо, Морис, — сказал Диксмер, поднимаясь и пожимая руку молодого человека, — я надеюсь, что вы поразмыслите и откажетесь от вашего решения, так огорчившего всех нас.
Морис поклонился и ничего не ответил, что было равносильно окончательному отказу.
Диксмер вышел раздосадованный тем, что не смог сохранить отношения с человеком, который при определенных обстоятельствах стал бы для них не только полезным, но и просто необходимым.
Шло время. Мориса раздирали тысячи противоречивых желаний. Диксмер просил его вернуться; Женевьева могла бы его простить. Отчего же он был в таком отчаянии? На его месте Лорен, наверное, вспомнил бы множество афоризмов своих любимых авторов. Но ведь было и письмо Женевьевы, и содержало оно категорическую отставку. Морис не расставался с ним, носил его на груди вместе с маленькой запиской, полученной им на следующий день после того, как он вызволил Женевьеву из рук оскорблявших ее патрульных. И наконец, было нечто большее — он упорно ревновал ее к этому ненавистному Морану, главному виновнику его разрыва с Женевьевой.
Итак, в своем решении Морис оставался непреклонным.
Но надо заметить, что, после того как он был лишен каждодневных визитов на Старую улицу Сен-Жак, Морис почувствовал гнетущую пустоту, и, когда наступал час его обычных походов в сторону квартала Сен-Виктор, он впадал в глубокую меланхолию, начиная проходить все обычные стадии ожидания и сожаления.
Каждое утро, просыпаясь, он надеялся найти письмо от Диксмера и признавался себе, что, хотя и сопротивлялся уговорам живого голоса, но уступил бы письму. Каждый день он покидал дом с надеждой встретить Женевьеву и заранее придумывал тысячу предлогов, чтобы заговорить с ней при встрече. Каждый вечер он возвращался домой с надеждой встретить там посыльного, который однажды Утром, сам того не подозревая, принес ему печаль, ставшую теперь постоянной спутницей Мориса.
Часто в минуты отчаяния он — эта могучая натура — готов был рычать от мысли, что испытывает такую муку и не может воздать по заслугам тому, от кого так страдает: ведь первопричиной всех его печалей был Моран. Тогда Морис придумывал план ссоры с Мораном. Но компаньон Диксмера был таким слабым и безобидным, что оскорбления или провокации со стороны такого колосса, как Морис, были бы подлостью.
Несколько раз заходил Лорен, чтобы как-то отвлечь друга от переживаний, о которых Морис говорить упорно не желал, однако и не отрицал, что они существуют. Лорен сделал — и уговорами и практическими действиями — все возможное, чтобы вернуть родине это сердце, страдающее от любви к женщине, а не к ней. Но, несмотря на то что положение в стране оставалось тяжелым и в любом другом состоянии духа Морис был бы полностью вовлечен в вихрь политических событий, молодой республиканец страдал так, что не мог участвовать в них с той активностью, что сделала его героем 14 июля и 10 августа.
Вот уже в течение десяти месяцев две противоборствующие партии, до сих пор склонные, так сказать, лишь к легким атакам и едва начавшие первые стычки, готовились к схватке, и было очевидно, что, начавшись, она станет смертельной для одной из них. Эти две партии, рожденные в лоне самой Революции, с одной стороны были представлены умеренными, то есть жирондистами Бриссо, Петионом, Верньо, Валазе, Ланжюине, Барбару и их сподвижниками; с другой — им противостояла Гора, то есть система террора, представленная Дантоном, Робеспьером, Шенье, Фабром, Маратом, Колло д’Эрбуа, Эбером и их единомышленниками.
После событий 10 августа, как после каждого сражения, казалось, что влияние должно было перейти к партии умеренных. Правительство было сформировано из остатков старого состава с добавлением новых членов. Были опять призваны прежние министры Ролан, Серван, Клавьер, вновь назначены Дантон, Монж и Лебрен. За исключением одного — Дантона, представлявшего среди своих коллег стихию решительности, все остальные министры принадлежали к партии умеренных.
Слово «умеренных», разумеется, мы употребляем в относительном смысле.
Но события 10 августа эхом отозвались за границами Франции; коалиция спешила на помощь не столько Людовику XVI лично, сколько роялистскому принципу, пошатнувшемуся в самой своей основе. И тогда прозвучали слова угрозы, произнесенные герцогом Брауншвейгским, и их ужасным воплощением стало падение Лонгви и Вердена под натиском врага. Наступил террор; Дантон уже бредил сентябрьскими днями и осуществлял этот кровавый бред, который покажет врагу, что вся Франция, став соучастницей бойни, готова бороться за свое опороченное существование со всей энергией отчаяния. Сентябрь спас Францию, но одновременно поставил ее вне закона.
Франция оказалась спасенной, энергия — бесполезной, и партия умеренных вновь обрела некоторую силу. И тогда жирондисты стали упрекать участников этих кровавых дней. Звучали слова «душегуб», «убийца». Словарь нации даже пополнился новым словом «сентябрист» — участник сентябрьских событий.
Дантон отважно стал употреблять его. Как и Хлодвиг, он лишь на короткое время склонил голову под этим кровавым крещением, чтобы потом поднять ее еще выше и с большей угрозой. Второй случай для возобновления миновавшего террора представился во время процесса над королем. Насилие и умеренность вступили если не совсем еще в борьбу личностей, то в борьбу принципов. Соотношение сил было испытано на коронованном пленнике. Умеренность была побеждена, и голова Людовика XVI упала на эшафоте.
Как и 10 августа, 21 января — день казни Людовика XVI — вернуло коалиции всю ее энергию. Ей все еще противостоял тот же человек, но уже не с той удачей. Дюмурье, успехи которого были остановлены неразберихой во всех органах власти, из-за чего помощь людьми и деньгами не могла до него дойти, выступает против якобинцев, считая их виновниками разрухи. Он переходит на сторону жирондистов и, объявляя себя их другом, губит их.
Восстает Вандея. Угрожают департаменты. За неудачами следует измена, за изменой — неудачи. Якобинцы обвиняют умеренных и хотят нанести им удар 10 марта, то есть в тот самый вечер, с которого начинается наше повествование. Но их спасает чрезмерная поспешность противников, а возможно, и дождь, заставивший Петиона, этого глубокого знатока парижского духа, сказать: «Идет дождь. Сегодня ночью ничего не будет».
Однако начиная с 10 марта для жирондистов все является предзнаменованием разгрома. Марат обвинен и оправдан. Робеспьер и Дантон пока помирились — во всяком случае так, как мирятся тигр и лев, чтобы вместе победить быка и пожрать его. Сентябрист Анрио назначен командующим национальной гвардией. Другими словами — все предвещает этот ужасный день, что должен грозовым вихрем снести последнюю преграду, которую Революция противопоставляла террору.
Таковы были великие события, и Морис при любых других обстоятельствах принял бы активное участие в них, чего, естественно, требовали его могучая натура и восторженный патриотизм. Но, к счастью или к несчастью для него, ни увещания Лорена, ни небывалое беспокойство на улицах не могли изгнать из головы Мориса одну-единственную мысль, неотступно его преследовавшую. И когда наступило 31 мая, бесстрашный участник осады Бастилии и Тюильри валялся дома в кровати, терзаемый той лихорадкой, что убивает самых сильных, но может быть, однако, рассеяна всего лишь одним взглядом, излечена всего лишь одним словом.
Утром достопамятного дня 31 мая, когда с рассвета гремел набат и трубили общий сбор, батальон предместья Сен-Виктор вошел в Тампль.
После того как все обычные формальности были выполнены и посты распределены, прибыли дежурные солдаты муниципальной гвардии и были подвезены четыре орудия в подкрепление батарее, поставленной у ворот Тампля.
Одновременно с орудиями прибыл Сантер в эполетах из желтой шерсти и в весьма засаленном мундире, что, видимо, должно было свидетельствовать о его патриотизме.
Он провел смотр отряда и счел его состояние удовлетворительным, затем пересчитал муниципальных гвардейцев: их оказалось только трое.
— Почему муниципальных гвардейцев только трое? — спросил он. — Кто этот отсутствующий, недостойный называться гражданином?
— Того, кто сейчас отсутствует, гражданин генерал, — ответил наш старый знакомый Агрикола, — не обвинишь в нерадивости; ведь это секретарь секции Лепелетье, начальник отважных фермопилов, гражданин Морис Ленде.
— Хорошо, хорошо, — ответил Сантер, — я тоже знаю Мориса Ленде как достойного патриота; однако если он не явится в течение десяти минут, его занесут в списки отсутствующих.
И генерал занялся другими делами.
Во время этой беседы в нескольких шагах находились капитан егерей с солдатом. Один из них опирался на ружье, другой сидел на стволе пушки.
— Вы слышали? — вполголоса спросил капитан у солдата. — Морис до сих пор не пришел.
— Да. Но он придет, будьте уверены; разве что он взбунтовался.
— Если он не явится, — сказал капитан, — я поставлю вас часовым на лестнице, и, когда она, что вероятно, поднимется на башню, вы сможете сказать ей несколько слов.
В это время вошел человек, в котором по трехцветному шарфу можно было опознать муниципального гвардейца. Но он был незнаком капитану и солдату, поэтому они не сводили с него глаз.
— Гражданин генерал, — обратился незнакомец к Сантеру, — прошу назначить меня вместо гражданина Мориса Ленде. Он болен, вот заключение врача. Мое дежурство через неделю, я меняюсь с ним: а через неделю он отдежурит за меня.
— Да, если только все эти Капеты через неделю будут еще живы, — заметил один из муниципальных гвардейцев.
Сантер слегка улыбнулся в ответ на шутку ревностного республиканца, затем повернулся к доверенному Мориса.
— Ладно, — согласился он, — иди и запишись вместо Мориса Ленде, но в графе примечаний отметь причину этой замены.
С радостным удивлением капитан и солдат переглянулись.
«Через неделю», — без слов сказали они друг другу.
— Капитан Диксмер, — крикнул Сантер, — займите со своей ротой пост в саду!
— Пойдемте, Моран, — сказал капитан стоявшему рядом солдату.
Раздалась барабанная дробь, и рота во главе с хозяином кожевни направилась в указанное место.
Ружья составили в козлы, и солдаты стали группами прохаживаться взад и вперед, выбирая дорогу по собственной прихоти.
Они бродили по тому самому саду, где во время заключения Людовика XVI иногда прогуливалось королевское семейство. Теперь этот сад был гол, бесплоден, уныл, почти лишен цветов, деревьев и зелени.
Шагах в двадцати пяти от той части стены, что выходила на улицу Сенных ворот, находилось нечто вроде хижины: муниципальные власти предусмотрительно разрешили построить ее для большего удобства расквартированных в Тампле национальных гвардейцев: в дни народных возмущений, когда запрещалось выходить, они могли здесь выпить и поесть. Права вести хозяйство в этом маленьком внутреннем кабачке домогались многие; наконец дозволение было дано отменной патриотке, чей муж, житель предместья, был убит 10 августа. Она откликалась на имя вдовы Плюмо.
Эта маленькая хижина, построенная из досок и глины с соломой, располагалась посредине бывшей куртины — о существовании ее напоминала карликовая изгородь из букса — и имела всего одну комнату площадью в двенадцать квадратных футов. Под хижиной размещался подвал, куда вели грубо вырубленные прямо в земле ступени. Здесь вдова Плюмо хранила напитки и продукты, о которых она заботилась поочередно с дочерью, девочкой лет двенадцати — пятнадцати.
Разбив бивак, национальные гвардейцы разбрелись: одни, как мы говорили, прохаживались по саду, другие болтали с привратниками; третьи принялись разглядывать рисунки, покрывавшие стену, причем каждый из них изображал что-нибудь патриотическое, например, повешенного короля с надписью «Господин Вето принимает воздушные ванны» или гильотинированного короля с надписью «Господин Вето харкает в мешок». Наконец, четвертые отправились к вдове Плюмо признаваться в гастрономических намерениях, внушенных их большим или меньшим аппетитом.
Среди последних находились и капитан с солдатом, на которых мы уже обратили внимание.
— А, капитан Диксмер, — сказала кабатчица, — заходите. У меня есть для вас превосходное сомюрское вино! Отведайте!
— Благодарю, гражданка Плюмо, но ведь сомюрское, по крайней мере на мой взгляд, ничего не стоит без сыра бри, — заметил капитан; прежде чем изложить этот постулат, он внимательно осмотрелся кругом и заметил, что среди всяческой снеди, которой гордо хвастались полки кабачка, столь ценимый им продукт отсутствует.
— Капитан, как нарочно, у меня только что взяли последний кусок.
— Ну что ж, — сказал капитан, — нет сыра, не надо и сомюрского; а только, видишь ли, гражданка, заказ был бы стоящий: ведь я рассчитывал угостить всю роту.
— Прошу тебя, капитан, подожди минут пять, я сбегаю к гражданину привратнику. Он соперничает со мной, и у него всегда есть этот сыр. Пусть я переплачу, но постараюсь для тебя, потому что ты добрый патриот и меня не обидишь.
— Да, да, сходи, — ответил Диксмер, — а мы пока спустимся в подвал и сами выберем вино.
— Будь как у себя дома, капитан.
Вдова Плюмо во весь дух понеслась к домику привратника, а капитан с солдатом взяли свечу и, подняв крышку люка, спустились в подвал.
— Итак, — осмотревшись, сказал Моран, — подвал идет в сторону улицы Сенных ворот. Глубина девять-десять футов, каменной кладки нет.
— А какой грунт? — спросил Диксмер.
— В основании известковый туф, на нем — насыпная земля; все эти сады много раз перекапывали, поэтому нигде нет даже намека на камень.
— Быстрее, — воскликнул Диксмер, — я слышу стук сабо нашей маркитантки; возьмите пару бутылок и полезем наверх!
Они показались в отверстии люка как раз в тот момент, когда вдова вернулась с великолепным сыром бри, который они так настойчиво требовали.
За ней шло несколько солдат, привлеченных превосходным внешним видом вышеупомянутого сыра.
Диксмер был радушным хозяином: он выставил своей роте двадцать бутылок вина; гражданин Моран тем временем рассказывал о самопожертвовании Курция, бескорыстии Фабриция, патриотизме Брута и Кассия. Эти сведения были оценены почти столь же высоко, как сыр бри и анжуйское вино, выставленные Диксмером, а подобная оценка уже говорит о многом.
Пробило одиннадцать часов. В половине двенадцатого менялись часовые.
— Ведь обычно Австриячка прогуливается с двенадцати до часу, не так ли? — спросил Диксмер у Тизона, проходившего в это время мимо кабачка.
— Точно, с двенадцати до часу.
И он принялся напевать:
На башню поднялась мадам…
Ми-рон-тон-тон, ми-рон-тон-там…
Солдаты встретили эту выходку дружным смехом.
Диксмер быстро сделал перекличку тем солдатам своей роты, кто должен был стоять на часах с половины двенадцатого до половины второго, и посоветовал всем поторопиться с завтраком; затем подал знак Морану, чтобы он взял оружие и, как было условлено, отправился на последний этаж башни дежурить в той самой будке, за которой прятался Морис в день, когда заметил сигналы, подаваемые королеве из окна дома на улице Сенных ворот.
Если бы в момент, когда Моран получил этот приказ, такой простой и так им ожидаемый, кто-нибудь взглянул на него, то наверняка отметил бы смертельную бледность его лица, обрамленного длинными прядями черных волос.
Вдруг глухой шум потряс дворы Тампля; вдалеке послышались крики и гул, подобные урагану.
— В чем дело? — поинтересовался Диксмер у Тизона.
— Да так, пустяк, — ответил тюремщик. — Это бриссотинский сброд, перед тем как отправиться на гильотину, решил устроить нам небольшой бунт.
Шум становился все более угрожающим. Было слышно, как подкатывают артиллерийские орудия. Мимо Тампля пробежала толпа, вопя:
— Да здравствуют секции! Да здравствует Анрио! Долой бриссотинцев! Долой роландистов! Долой мадам Вето!
— Славно, славно! — сказал Тизон, довольно потирая руки. — Пойду выпущу мадам Вето, чтобы она могла без помех насладиться любовью, которую питает к ней ее народ.
И он направился к калитке башни.
— Эй, Тизон! — крикнул кто-то грозным голосом.
— Да, генерал, — резко остановившись, ответил тюремщик.
— Сегодня никаких прогулок! — приказал Сантер. — Узницы не должны покидать своих комнат.
Приказ не подлежал обсуждению.
— Хорошо! — сказал Тизон. — Во всяком случае, это прибавит им огорчений.
Диксмер и Моран мрачно переглянулись; потом, в ожидании теперь уже бесполезной смены караула, прошлись от кабачка до стены, выходившей на улицу Сенных ворот. Моран измерил расстояние шагами — каждый шаг равнялся трем футам.
— Сколько? — спросил Диксмер.
— Шестьдесят или шестьдесят один фут, — ответил Моран.
— И сколько понадобится дней?
Моран задумался, затем палочкой начертил на песке какие-то геометрические знаки и тотчас же стер их.
— Не менее семи.
— Морис будет дежурить через неделю, — прошептал Диксмер. — Итак, за эту неделю мы должны обязательно помириться с ним.
Пробило половину двенадцатого. Моран со вздохом взял ружье и в сопровождении капрала пошел сменять часового, прохаживавшегося на верхней площадке башни.
На следующий день после событий, о которых мы только что рассказали, то есть 1 июня, в десять часов утра Женевьева сидела у окна на своем привычном месте. Она спрашивала себя, почему вот уже три недели, как дни стали для нее такими грустными, почему они тянутся так медленно и почему, наконец, вместо того чтобы с нетерпением ждать наступления вечера, теперь она ждет его со страхом?
Особенно печальны были ночи. А прежде они были так прекрасны: она вспоминала прошедший день и мечтала о завтрашнем.
Ее взгляд упал на великолепный ящик с цветами: это были тигровые и красные гвоздики. Начиная с зимы она стала брать их из оранжереи, где под временным арестом оказался весной Морис, и они распускались в ее комнате.
Морис научил ее выращивать их на этой маленькой грядке, заключенной в ящик красного дерева. Она сама их поливала, подрезала, подвязывала в присутствии Мориса. Во время его вечерних визитов ей нравилось показывать ему, каких успехов благодаря их общим заботам достигли очаровательные цветы за ночь. Но, с тех пор как Морис перестал приходить, бедные цветы были заброшены: о них не заботились, о них не вспоминали, и бедные ослабевшие бутоны не могли раскрыться, склонялись, желтея, на край ящика и, полузавядшие, свешивались оттуда.
Женевьеве достаточно было взглянуть на них, чтобы понять причину своей печали. Ей подумалось, что дружба схожа с цветами: если ее питать своими чувствами, если ее взращивать на них, то сердце от этого расцветает; потом однажды какой-нибудь каприз или несчастье срезает эту дружбу на корню, и сердце, жившее ею, сжимается, изнемогающее и увядшее.
Молодая женщина ощутила в сердце ужасную тоску. Чувство, которое она хотела побороть и надеялась победить, билось сильнее, чем когда-либо прежде, в глубине ее души, кричало, что оно умрет только вместе с ее сердцем. Она была в отчаянии, ибо понимала, что эта борьба становится для нее все более и более невозможной. Она тихо склонила голову, поцеловала один из увядших бутонов и заплакала.
Ее муж вошел, когда она вытирала глаза.
Но Диксмер был настолько занят своими мыслями, что совсем не догадывался о приступе мучительной боли, который сейчас только перенесла его жена, не обратил внимания на ее предательски покрасневшие веки.
Правда, Женевьева при виде мужа быстро встала и подбежала к нему так, чтобы оказаться спиной к окну, в полутени.
— Ну как? — поинтересовалась она.
— Ничего нового. К ней невозможно приблизиться, невозможно ничего ей передать, невозможно даже увидеть ее.
— Как! — воскликнула Женевьева. — При всем том шуме, что поднялся в Париже?
— Именно из-за него надзиратели стали вдвое недоверчивее. Они боятся, что кто-то воспользуется всеобщим волнением и предпримет какую-нибудь попытку относительно Тампля. В ту минуту когда ее величество должна была подняться на верхнюю площадку башни, Сантер отдал приказ, запрещающий выходить и королеве, и мадам Елизавете, и принцессе.
— Бедный шевалье, он, должно быть, очень расстроен.
— Он пришел в отчаяние, узнав, что мы лишились такого шанса. Он до такой степени побледнел, что мне пришлось увести его оттуда из опасения, как бы он не выдал себя.
— Но, — робко спросила Женевьева, — разве в Тампле не было никого из ваших знакомых муниципальных гвардейцев?
— Там должен был дежурить один наш знакомый, но он не пришел.
— Кто же это?
— Гражданин Морис Ленде, — ответил Диксмер, постаравшись придать тону своих слов видимость безразличия.
— А почему он не пришел? — спросила Женевьева, в свою очередь делая такое же усилие.
— Он болен.
— Болен?
— Да, и даже достаточно серьезно. Вы знаете, что он истинный патриот и, несмотря на это, вынужден был уступить свое дежурство другому. Боже мой, Женевьева, — продолжал Диксмер, — да если бы он там и был, теперь это ничего не изменило бы. Мы в ссоре, и он, может быть, постарался бы избежать разговора со мной.
— Я думаю, друг мой, — возразила Женевьева, — что вы преувеличиваете сложность положения. Господин Морис может не приходить больше сюда из-за своих капризов, не видеться больше с нами из-за каких-то пустяковых причин, но тем не менее он нам не враг. Ведь холодность не исключает вежливости, и я уверена, что своим визитом вы прошли половину пути к примирению.
— Женевьева, — сказал Диксмер, — для того, чего мы ожидали от Мориса, нужно нечто большее, чем вежливость, — нужна, без преувеличения, настоящая, глубокая дружба. Эта дружба разбита, и надеяться здесь не на что.
Диксмер глубоко вздохнул, и на лице его, обычно таком безмятежном, появились грустные складки.
— Но, — робко произнесла Женевьева, — если вы считаете, что господин Морис так необходим для вашего замысла…
— Попросту говоря, без него я отчаиваюсь в успехе, — ответил Диксмер.
— Тогда почему вы не попытаетесь еще раз посетить гражданина Ленде?
Ей казалось, что если она назовет молодого человека по фамилии, то ее голос будет менее нежен, чем если бы она произнесла его имя.
— Нет, — ответил Диксмер, покачав головой, — нет. Я сделал все, что в моих силах. Новый визит может показаться ему странным и неизбежно возбудит подозрения. И потом, видите ли, Женевьева, в этом деле я вижу глубже, чем вы: в сердце у Мориса рана.
— Рана? — спросила очень взволнованно Женевьева. — О Боже! Что вы хотите сказать? Говорите же, друг мой!
— Я хочу сказать, и вы, Женевьева, в этом убеждены так же, как я, что причина нашего разрыва с гражданином Ленде не только каприз.
— Что же еще вы считаете причиной разрыва?
— Возможно, гордость, — живо ответил Диксмер.
— Гордость?..
— Да, он оказывал нам честь. По крайней мере, он так думал, этот добрый парижский обыватель, этот полуаристократ по одежде, скрывающий свою чувствительность под маской патриотизма. Он оказывал нам честь, этот республиканец, всемогущий в своей секции, в своем клубе, в своем муниципалитете, жалуя дружбой фабрикантов кожевенного товара. Может быть, мы не всегда шли ему на-, встречу, может быть, в чем-то мы забывались?
— Но, — вновь заговорила Женевьева, — если мы не всегда шли ему навстречу или в чем-то забывались, то, мне кажется, ваш визит должен был искупить эту вину.
— Да, если вина исходила от меня. А если, наоборот, она исходила от вас?
— От меня! Ну в чем я могла провиниться перед господином Морисом, друг мой? — удивилась Женевьева.
— Ах, да кто знает при таком характере? Разве не вы первая обвиняли его в капризах? Послушайте, я возвращаюсь к своей первоначальной мысли. Вы, Женевьева, виновны в том, что не написали Морису.
— Я! — воскликнула Женевьева. — Вы так думаете?
— Не только сейчас так думаю, — ответил Диксмер, — я много об этом думал в течение трех недель, пока длится наш разрыв.
— И?.. — робко спросила Женевьева.
— И считаю этот шаг просто необходимым.
— О нет, нет, Диксмер! — вскричала Женевьева. — Не требуйте от меня этого.
— Вы же знаете, Женевьева, что я никогда и ничего от вас не требую: я только прошу. Вы слышите? Я прошу вас написать гражданину Морису.
— Но… — произнесла Женевьева.
— Послушайте, — перебил ее Диксмер, — или у вас были серьезные причины для ссоры с Морисом — на мое поведение он никогда не жаловался, мне он не высказал никаких претензий, — или ваша ссора с ним произошла из-за какого-нибудь ребячества.
Женевьева ничего не ответила.
— Если причина этой ссоры — ребячество, было бы безумием с вашей стороны затягивать ее до бесконечности. Если же причина серьезная, то, исходя из положения, в котором мы сейчас находимся, мы уже не должны — хорошо поймите это — считаться ни с нашим достоинством, ни с самолюбием. Незачем, поверьте мне, сравнивать ссору молодых людей и важнейшие интересы. Пересильте себя, напишите записку гражданину Морису Ленде, и он вернется.
— Но нельзя ли найти другое, менее компрометирующее средство для того, чтобы вернуть полное согласие между вами и господином Морисом? — спросила она.
— Компрометирующее, вы сказали? Но, напротив, это, как мне кажется, самое естественное средство.
— Не для меня, друг мой.
— Вы очень упрямы, Женевьева.
— Согласитесь, по крайней мере, что вы впервые видите мое упрямство.
Диксмер, уже несколько минут мявший в руках носовой платок, вытер выступивший на лбу пот.
— Да, — сказал он, — и именно поэтому я еще больше удивляюсь.
— Боже мой! — промолвила Женевьева. — Диксмер, неужели вы действительно совсем не понимаете причин моего сопротивления и хотите заставить меня говорить?
Ослабевшая, доведенная почти до крайности, она уронила голову на грудь, ее руки безвольно повисли вдоль тела.
Диксмер, казалось, сделал над собой неимоверное усилие, взял за руку Женевьеву, заставил ее поднять голову и, глядя ей в глаза, рассмеялся. Его смех показался бы Женевьеве крайне принужденным, если бы в этот момент она не была так взволнована.
— Я понял, в чем дело, — сказал он, — конечно, вы правы, я был слеп. Со всем вашим умом, дорогая Женевьева, со всей вашей утонченностью, вы попались на банальность, испугавшись, как бы Морис не влюбился в вас.
Женевьева почувствовала, как смертельный холод проник в ее сердце. Эта ирония мужа по поводу любви Мориса, всю неистовую силу которой, зная характер молодого человека, она могла оценить и которую (признаваясь себе в этом только под действием смутных укоров совести) в глубине сердца сама разделяла, — эта ирония ошеломила ее. Ей даже не хватало сил взглянуть на мужа. Она чувствовала, что не может ему ответить.
— Я угадал, не так ли? — продолжал Диксмер. — Но успокойтесь, Женевьева, я знаю Мориса. Это суровый республиканец, и в сердце его нет никакой другой любви, кроме любви к отечеству.
— Сударь, — воскликнула Женевьева, — вы уверены в том, что сказали?
— Ну, конечно, — ответил Диксмер. — Если бы Морис любил вас, то, вместо того чтобы ссориться со мной, он удвоил бы заботу и предупредительность по отношению к тому, кого намеревался обмануть. Если бы Морис любил вас, он не отказался бы так легко от звания друга дома, которое обычно помогает покрывать измены такого рода.
— Заклинаю вашей честью, — вскричала Женевьева, — не шутите над такими вещами, прошу вас!
— Я вовсе не шучу, сударыня. Я говорю, что Морис не любит вас, вот и все!
— А я, — покраснев, воскликнула Женевьева, — говорю вам, что вы ошибаетесь!
— В таком случае, — ответил Диксмер, — Морис, у которого хватило сил удалиться, чтобы не обмануть доверие хозяина дома, — честный человек. А честные люди теперь редкость, Женевьева, и нужно любой ценой стремиться вернуть их, если они от нас отдалились. Женевьева, вы напишете Морису, не так ли?..
— О! Боже мой! — только и произнесла молодая женщина.
И она опустила голову на руки. Тот, на кого она рассчитывала опереться в минуту опасности, внезапно изменил ей и, вместо того чтобы поддержать ее, еще и подталкивал к краю пропасти.
Диксмер с минуту смотрел на нее, потом попытался улыбнуться.
— Хватит, дорогая, — сказал он, — не будем больше говорить о женском самолюбии. Если Морис захочет сделать вам какое-то признание, так же как и в первый раз, не обращайте на это внимания. Я вас знаю, Женевьева. У вас достойное и благородное сердце. Я уверен в вас.
— О Боже! — воскликнула Женевьева и, сделав шаг, поскользнулась так, что коленом едва не коснулась пола. — Кто может быть уверен в других, если никто не уверен в себе самом?
Диксмер побледнел так, словно вся кровь отхлынула у него к сердцу.
— Женевьева, — начал он, — я виновен в том, что заставил вас пройти через все муки, которые вы только что испытали. Я должен был сказать вам сразу вот что: «Женевьева, мы живем с вами в эпоху великих самопожертвований. Женевьева, ради королевы, нашей благодетельницы, я бы пожертвовал не только рукой, головой, но даже и моим счастьем. Некоторые отдадут за нее свои жизни. Я же отдам ей больше чем жизнь: ради нее я рискну своей честью; моя честь, если она будет поругана, будет еще одной слезой, которая падет в океан печали, что готов поглотить Францию. Но моей чести ничто не угрожает, когда она находится под охраной такой женщины, как моя Женевьева».
Впервые Диксмер раскрыл себя полностью.
Женевьева подняла голову, взглянула на него своими прекрасными, полными восхищения глазами, медленно встала и подставила лоб для поцелуя.
— Вы этого хотите? — спросила она.
Диксмер утвердительно кивнул головой.
— Тогда диктуйте.
И она взяла перо.
— Нет, — сказал Диксмер, — довольно и того, что мы пользуемся, а может быть, и злоупотребляем этим достойным молодым человеком. Поскольку он помирится с нами после того, как получит письмо от Женевьевы, то пусть это письмо и будет от Женевьевы, а не от Диксмера.
Диксмер второй раз поцеловал жену в лоб, поблагодарил ее и вышел.
И тогда Женевьева, вся дрожа, написала:
«Гражданин Морис!
Вы знаете, как Вас любит мой муж. Неужели за три недели разлуки, что нам показались вечностью, Вы забыли об этом? Приходите, мы ждем Вас. Ваше возвращение будет для нас настоящим праздником.
Морис, как он передал накануне генералу Сантеру, был серьезно болен.
С тех пор как больной не выходил из своей комнаты, Лорен регулярно навещал его и делал все возможное, чтобы уговорить друга как-то развлечься. Но Морис держался стойко. Есть такие болезни, от которых не хотят избавляться.
Первого июня Лорен пришел около часа.
— Что за особенный день сегодня? — поинтересовался Морис. — Ты просто великолепен.
И действительно, на Лорене был костюм, строго соответствующий времени: красный колпак, карманьола и трехцветный пояс, украшенный двумя инструментами — в то время их называли «сосудами аббата Мори», а до того и позже — попросту пистолетами.
— Во-первых, — ответил Лорен, — общее известие: громят Жиронду, которая готова сдаться, но с барабанным боем; сейчас, к примеру, закипает перебранка на площади Карусель. Во-вторых, известие частное: послезавтра состоится большое празднество, и я тебя приглашаю на него.
— А сегодня-то что? Ты ведь сказал, что зашел за мной?
— Ах да! Сегодня у нас репетиция.
— Какая репетиция?
— Репетиция большого празднества.
— Мой дорогой, — сказал Морис, — ты ведь знаешь, что я не выхожу уже целую неделю и, следовательно, ни о чем не знаю, а знать мне необходимо.
— Как! Разве я тебе ничего не говорил?
— Ничего.
— Ну, прежде всего, ты уже знаешь, что мы некоторое время назад упразднили старого бога и заменили его Верховным Существом.
— Да, знаю.
— А теперь, кажется, все догадались, что Верховное Существо — умеренный роландист и жирондист.
— Лорен, хватит святотатствовать. Ты же знаешь, что я этого не люблю.
— Мой дорогой, чего ты хочешь? Нужно жить в своем времени. Я ведь тоже любил прежнего бога, хотя бы потому, что я к нему привык. Ну а что касается Верховного Существа, то мне сдается, что оно и правда кое в чем виновато: с тех пор как оно поселилось там, наверху, все у нас идет вкривь и вкось; и наконец наши законодатели своим декретом отрешили его от власти…
Морис пожал плечами.
— Можешь пожимать плечами сколько угодно:
— Так что, — продолжал Лорен, — мы собираемся пока что поклоняться богине Разума.
— И ты суешься во все эти маскарады? — спросил Морис.
— Ах, друг мой, если бы ты знал богиню Разума так, как знаю ее я, ты бы стал одним из самых горячих ее приверженцев. Послушай, я хочу вас познакомить, я представлю тебя ей.
— Оставь меня в покое с твоими глупостями. Мне грустно, и ты это прекрасно знаешь.
— Тем более, черт возьми! Она тебя развеселит, это хорошая девушка… Да ты ведь ее знаешь, эту суровую богиню, которую парижане собираются украсить лавровыми венками и возить в колеснице, обклеенной золоченой бумагой. Это… угадай…
— Как я могу угадать?
— Это Артемиза.
— Артемиза? — задумался Морис, роясь в памяти, но это имя не вызвало у него никаких воспоминаний.
— Ну, высокая брюнетка, с которой я познакомил тебя в прошлом году, на балу в Опере. Ты потом еще пошел с нами ужинать и подпоил ее.
— Ах да, действительно, — сказал Морис, — теперь припоминаю. Так это она?
— Да, у нее больше всех шансов получить этот титул. Я представил ее на конкурс, все Фермопилы обещали мне отдать за нее свои голоса. Через три дня окончательные выборы, а сегодня — подготовительный обед. Сегодня мы будем лить шампанское, а послезавтра, возможно, будем лить кровь! Но пусть льют что хотят, Артемиза станет богиней, черт меня побери! Итак, пойдем, примерим ей тунику.
— Благодарю, но у меня всегда было отвращение к подобным вещам.
— Одевать богинь? Черт возьми, дорогой мой! С тобой очень нелегко. Хорошо, если это может тебя развеселить, то я буду надевать на нее тунику, а ты — снимать.
— Лорен, я болен. Я не только не могу сам веселиться, но мне плохо и от веселья других.
— Ты меня просто пугаешь, Морис: ты больше не дерешься, не смеешься. Ты, случайно, не участвуешь в каком-нибудь заговоре?
— Я? Боже меня избави!
— Ты хочешь сказать: «Избави меня богиня Разума».
— Оставь меня в покое, Лорен. Я не могу и не хочу никуда идти. Я в постели и останусь в ней.
Лорен почесал за ухом.
— Ладно, — сказал он, — я вижу в чем тут дело.
— Что же ты видишь?
— Я вижу, что ты ждешь богиню Разума.
— Черт возьми! — разозлился Морис. — До чего тягостно иметь остроумных друзей! Уходи, а не то я осыплю проклятиями и тебя, и твою богиню…
— Осыпай, осыпай…
Морис воздел было руку для проклятия, но именно в эту минуту его прервали: вошел служитель, неся письмо для гражданина брата.
— Гражданин Агесилай, ты входишь в самый неподходящий момент! — воскликнул Лорен. — Именно сейчас твой хозяин собирался проявить себя во всем своем великолепии.
Морис опустил руку и с полным безразличием потянулся за письмом. Но едва коснувшись конверта, он вздрогнул и с жадностью поднес его к глазам, пожирая взглядом и почерк и печать. Побледнев так, что, казалось, сейчас последует обморок, он распечатал письмо.
— О! — прошептал Лорен. — Вот, кажется, и у нас пробуждается интерес к жизни.
Но Морис больше его не слушал, всей душой погрузившись в эти несколько строк, написанных Женевьевой. Прочитал их раз, потом перечитал во второй, третий, четвертый раз. Потом он вытер лоб и уронил руку, ошалело глядя на Лорена.
— Черт побери! — сказал Лорен. — Кажется, пришло письмо с благими вестями?
Морис в пятый раз перечитал письмо, и вновь румянец окрасил его лицо. Иссохшие глаза увлажнились, глубокий вздох расширил грудь, и сразу позабыв о болезни и о вызванной ею слабости, он вскочил с кровати.
— Одеваться! — крикнул он удивленному служителю. — Одеваться, дорогой Агесилай! О мой бедный Лорен, мой добрый Лорен, я ведь ждал этого письма каждый день, но, по правде говоря, уже не надеялся. Ну, белые кюлоты, рубашка с жабо! Сейчас же бриться и причесываться!
Служитель, бросившись выполнять приказания Мориса, побрил и причесал его в одно мгновение.
— О! Вновь увидеть ее, вновь увидеть ее! — воскликнул молодой человек. — Лорен, воистину до сих пор я не знал, что такое счастье.
— Бедный Морис, — заметил Лорен, — мне кажется, тебе надо нанести тот визит, что я тебе посоветовал.
— О дорогой друг, — опять воскликнул Морис, — прости меня, но сейчас я совсем потерял голову.
— Предлагаю тебе мою, — смеясь, ответил Лорен, довольный этой скверной остротой.
Самое удивительное, что Морис тоже засмеялся над ней.
Счастье сделало его снисходительным в отношении юмора.
Но это было еще не все.
— Вот возьми, — сказал он, срезая цветущую ветку апельсинового дерева, — передай от моего имени эти цветы достойной вдове Мавзола.
— Отлично! — воскликнул Лорен. — Вот так галантность! Итак, я тебя прощаю. И потом мне кажется, что ты решительно влюблен, а я всегда с глубоким почтением отношусь к большим несчастьям.
— Да, я влюблен, — проговорил Морис, сердце которого разрывалось от радости. — Да, я влюблен и теперь могу в этом признаться, потому что она меня тоже любит. Ведь раз она меня зовет, значит, она меня любит, не так ли, Лорен?
— Вне сомнения, — ответил поклонник богини Разума. — Но будь осмотрительнее, Морис, меня просто пугает то, как ты воспринимаешь подобные вещи:
Любя Эгерию, ей-ей,
Амуру мы не изменяем:
Мы рядом с той, что нас мудрей,
Себя нередко забываем.
И к Разуму любовь, как щит,
Наш ум от глупостей хранит.
— Браво! Браво! — закричал Морис, хлопая в ладоши.
Он опрометью помчался по лестнице, перепрыгивая через четыре ступени, выбежал на набережную и устремился в столь знакомом направлении — на Старую улицу Сен-Жак.
— Это он мне аплодировал, как ты думаешь, Агесилай? — спросил Лорен.
— Да, конечно, гражданин, и в этом нет ничего удивительного: то, что вы прочли, было очень красиво.
— В таком случае он болен еще сильнее, чем я думал, — заметил Лорен.
И в свою очередь он спустился по лестнице, только более спокойно. Ведь Артемиза не была Женевьевой.
Едва Лорен с цветущей апельсиновой веткой вышел на улицу Сент-Оноре, как толпа молодых граждан (он взял в привычку, смотря по расположению духа, раздавать им децимы или пинки пониже карманьол) почтительно последовала за ним, несомненно принимая его за одного из тех добродетельных людей, кого Сен-Жюст предлагал облекать в белые одежды, давая им в руки букет флёрдоранжа.
И поскольку процессия непрестанно увеличивалась — ведь даже в то время увидеть добродетельного человека было редкостью, — то, наверно, несколько тысяч молодых граждан стали свидетелями того, как цветы были преподнесены Артемизе. Это был знак внимания, от которого остальные претендентки на титул богини Разума сделались просто больными, у них даже началась мигрень.
Именно в этот вечер по Парижу распространилась знаменитая кантата:
Славься, Разума богиня,
Чистый пламень, добрый свет!
И поскольку эта кантата дошла до нас без имени автора, что заставило археологов Революции основательно поупражнять свою проницательность, мы возьмем на себя смелость утверждать, что она была сочинена для прекрасной Артемизы нашим другом Гиацинтом Лореном.
Даже если бы у него за спиной выросли крылья, Морис не смог бы бежать быстрее.
Улицы были заполнены народом, но Морис замечал толпу только потому, что она замедляла его бег. В возникавших там и сям группах говорили, что Конвент осажден, что большинству народа нанесено оскорбление в лице его представителей, которых не выпускают из здания. Очевидно, в этих слухах была доля истины, поскольку слышались гул набата и выстрелы сторожевой пушки.
Но что значили в этот момент для Мориса сторожевая пушка и набат? Какое дело было ему до того, что депутаты не могут выйти из здания? Он мчался к Женевьеве — вот и все.
На бегу он представлял, как она ждет его у небольшого окна, выходящего в сад, чтобы еще издалека, только заметив его, послать ему свою самую очаровательную улыбку.
Диксмера, несомненно, предупредили об этом счастливом возвращении, и он протянет Морису свою большую добрую руку для преданного, искреннего рукопожатия.
В этот день он любил Диксмера, любил даже Морана с его черными волосами и зелеными очками, под которыми, как ему раньше казалось, прячется лицемерный взгляд.
Он любил весь мир, потому что был счастлив. Он охотно осыпал бы всех встречных цветами, чтобы они были счастливы так же, как он.
Однако бедный Морис в своих ожиданиях ошибался, как бывает в девятнадцати из двадцати случаев с теми, кто полагается только на свое сердце и повинуется только его приказам.
Вместо нежной улыбки — ее так ждал Морис, надеясь встретить еще издалека, — Женевьева дала себе обещание встретить его только холодной вежливостью. Этот слабый заслон она хотела поставить бурному потоку, грозившему затопить ее сердце.
Она поднялась в свою комнату на втором этаже и решила спуститься, только когда ее позовут.
Увы! Она тоже обманывала себя.
Не обманывался только Диксмер; он поджидал за оградой появления Мориса и иронично улыбался.
Гражданин Моран флегматично окрашивал в черный цвет хвостики: их предстояло пришить на шкурку белого кота, чтобы превратить его в горностая.
Морис толкнул маленькую дверь, выходившую в проулок, чтобы запросто пройти через сад. Как это было и раньше, колокольчик прозвенел особенным образом, извещая, что именно Морис открывает дверь.
Женевьева, стоявшая у закрытого окна, вздрогнула. Она опустила занавеску, которую держала чуть отодвинутой.
Первое, что ощутил Морис, вернувшись в этот дом, было разочарование. Женевьева не ждала его у своего окна на первом этаже; более того, войдя в небольшую гостиную, где они расстались, и не обнаружив ее там, он с горечью про себя отметил, что за три недели отсутствия стал здесь чужим.
Его сердце сжалось.
Сначала Морис увидел Диксмера. Тот подбежал к нему и сжал в объятиях со словами радости.
Потом спустилась Женевьева; перед этим она долго хлопала себя по щекам перламутровым ножом, чтобы вызвать прилив крови. Но не успела она спуститься и на двадцать ступеней, как весь этот искусственный румянец исчез, отхлынув к сердцу.
Морис увидел, как Женевьева появилась в полумраке Дверного проема; он, улыбаясь, приблизился к ней, чтобы поцеловать руку. Вот тогда-то он и заметил, как изменилась молодая женщина.
В свою очередь, она с ужасом отметила его худобу и лихорадочный блеск глаз.
— Ну вот и вы, сударь! — произнесла она с волнением, которое ей не удалось скрыть.
А ведь она обещала себе, что при встрече скажет безразличным тоном: «Здравствуйте, гражданин Морис. Почему вы так редко бываете у нас?»
Произнесенное ею приветствие показалось Морису холодным, хотя разница с тем, что обещала себе Женевьева, была, и немалая.
Диксмер покончил с этим затянувшимся обменом пытливыми и упрекающими взглядами, приказав подавать обед: было около двух часов.
В столовой Морис заметил, что его прибор на столе.
Пришел гражданин Моран, одетый в тот же каштановый костюм и в ту же рабочую куртку. У него были все те же зеленые очки, те же длинные пряди черных волос и то же белое жабо. Морис старался как можно благосклоннее относиться ко всему этому сочетанию; теперь, когда Моран был перед глазами, он внушал ему гораздо меньше опасений, чем на расстоянии.
В самом деле, возможно ли, чтобы Женевьева любила этого маленького химика? Нужно быть очень влюбленным, а следовательно, сумасшедшим, чтобы вбить себе в голову подобный взор.
Да и момент для ревности был явно неподходящим. В кармане у Мориса лежало письмо от Женевьевы, под которым билось его сердце, прыгавшее от радости.
Женевьева вновь обрела спокойствие. У женщин есть такая особенность: настоящее почти всегда может стереть у них следы прошлого и угрозы будущего.
Почувствовав себя счастливой, Женевьева вновь овладела собой, то есть стала спокойной и холодной, но приветливой, — еще один оттенок ее поведения, недоступный пониманию Мориса (Лорен нашел бы этому объяснение у Парни, у Бертена или у Жанти-Бернара).
Разговор шел о богине Разума. Падение жирондистов и рождение нового культа, который все небесное наследство передавал в женские руки, были главными событиями дня. Диксмер утверждал, что он бы не рассердился, если бы неоценимая честь быть богиней Разума была бы оказана Женевьеве. Морис хотел было рассмеяться, но Женевьева присоединилась к мнению мужа. Морис, глядя на них, поразился, что дух патриотизма затмил даже трезвый ум Диксмера и повлиял на поэтическую натуру Женевьевы.
Моран развивал мысль о роли женщины в политике начиная с Теруань де Мерикур, героини событий 10 августа, и кончая г-жой Ролан — душой Жиронды. Затем он бросил мимоходом несколько слов против женщин из народа, участвовавших в заседаниях Конвента. Эти слова заставили Мориса улыбнуться. А ведь это были жестокие насмешки над женщинами-патриотками, которым впоследствии придумали отвратительное название «лакомок гильотины».
— Ах, гражданин Моран, — остановил его Диксмер, — будем уважать патриотизм, даже когда он заблуждается.
— А я считаю, — произнес Морис, — если уж говорить о патриотизме, — что женщины всегда в достаточной мере патриотки, если, конечно, они не слишком аристократки.
— Вы правы, — ответил Моран, — но я открыто заявляю, что считаю женщину достойной презрения, если она приобретает мужские манеры, а мужчину — подлецом, если он оскорбляет женщину, даже когда эта женщина — его самый заклятый враг.
Моран очень естественно подвел Мориса к деликатной теме. Морис в ответ утвердительно кивнул. Арена для спора была готова, и Диксмер, подобно герольду, трубящему начало поединка, добавил:
— Минуточку, минуточку, гражданин Моран; надеюсь, вы исключаете тех женщин, что являются врагами нации?
Несколько секунд молчания последовали за этим мгновенным возражением на ответ Морана и кивок Мориса.
И это молчание нарушил именно Морис.
— Не будем исключать никого, — грустно сказал он. — Увы, женщины, ставшие врагами нации, уже сегодня достаточно наказаны, как мне кажется.
— Вы говорите об узницах Тампля? Об Австриячке, о сестре и дочери Капета? — спросил Диксмер такой скороговоркой, что лишил свою фразу всякого выражения.
Моран побледнел в ожидании ответа молодого республиканца, и если бы можно было это видеть, мы бы сказали, что ногти его вот-вот прорежут борозду у него на груди, настолько глубоко они в нее впились.
— Да, я говорю именно о них, — пояснил Морис.
— Как! — сдавленным голосом сказал Моран. — Так это правда, что о них говорят, гражданин Морис?
— А что говорят? — спросил молодой человек.
— Что с ними подчас жестоко обращаются как раз те, чей долг их защищать.
— Есть люди, — сказал Морис, — недостойные имени человека. Есть трусы, которые отроду не сражались, и им необходимо мучить побежденных для того, чтобы убедить самих себя в том, что они победители.
— О! Вы совсем не из таких людей, Морис, в этом я уверена! — воскликнула Женевьева.
— Сударыня, — ответил Морис, — я, человек, что сейчас с вами говорит, нес караул у эшафота, на котором погиб покойный король. У меня в руке была сабля, и я стоял там, чтобы этой рукой убить каждого, кто захотел бы спасти его. И тем не менее, когда он проходил мимо меня, я невольно снял шляпу и, повернувшись к своему отряду, сказал: «Граждане, я вас предупреждаю, что изрублю всякого, кто посмеет оскорбить бывшего короля!» Пусть кто-нибудь посмеет сказать, что слышен был хоть один-единственный возглас из рядов моей роты. И опять-таки именно я собственноручно написал первое из десяти тысяч объявлений, которые были расклеены по Парижу, когда король возвращался из Варенна: «Кто поклонится королю — будет бит; кто оскорбит его — будет повешен». Итак, — продолжал Морис, не замечая, какое потрясающее впечатление произвели его слова, — я в достаточной мере доказал, что являюсь настоящим и искренним патриотом, что ненавижу королей и их сторонников. И я заявляю, что невзирая на мои взгляды — а они не что иное, как глубокие убеждения, — невзирая на мою уверенность в том, что на Австриячке лежит добрая доля вины в несчастьях, опустошающих Францию, — никогда, никогда ни один человек, кто бы он ни был, будь то даже сам Сантер, не оскорбит бывшую королеву в моем присутствии.
— Гражданин, — перебил его Диксмер, покачав головой, как сделал бы человек, не одобряющий подобной смелости, — знаете, вам нужно быть очень уверенным в нас, чтобы говорить подобное в нашем присутствии.
— Я могу сказать это и перед вами, и перед кем угодно, Диксмер. Еще добавлю: она, может быть, погибнет на том же эшафоте, что и ее муж; но я не из тех, кому женщина внушает страх, и я всегда буду щадить тех, кто слабее меня.
— А королева, — робко спросила Женевьева, — показывала ли она как-нибудь, господин Морис, что ценит эту деликатность, с которой далеко не привыкла?
— Узница неоднократно благодарила меня за проявленное к ней уважение, сударыня.
— Выходит, она с удовольствием ждет, когда же наступит ваше дежурство?
— Надеюсь на это, — ответил Морис.
— Тогда, стало быть, — произнес Моран, дрожа, как женщина, — поскольку вы признаетесь в том, в чем теперь уже никто не признается, то есть в великодушии сердца, значит, вы не преследуете и детей?
— Я? — воскликнул Морис. — Спросите у подлеца Симона, сколько весит рука муниципального гвардейца, в чьем присутствии он посмел бить маленького Капета.
Этот ответ вызвал за столом Диксмера непроизвольное движение: все собравшиеся почтительно встали.
Только Морис продолжал сидеть и даже не подозревал, что явился причиной этого порыва восхищения.
— А в чем дело? — удивился он.
— Мне показалось, что звали из мастерской, — ответил Диксмер.
— Да, да, — отозвалась Женевьева, — мне тоже так показалось, но мы ошиблись.
И все снова заняли свои места.
— Так, значит, гражданин Морис, — сказал Моран дрожащим голосом, — вы и есть тот муниципальный гвардеец, о котором столько говорили, тот, кто так благородно защитил ребенка?
— А разве об этом говорили? — спросил Морис с почти величественной наивностью.
— Вот оно, благородное сердце! — воскликнул Моран, поднимаясь из-за стола, чтобы не выдать себя, и удаляясь в мастерскую, как будто там его ждала срочная работа.
— Да, гражданин, об этом говорили, — ответил Диксмер, — и должен сказать, что все мужественные и благородные люди восхищались вами, даже не зная вас.
— И оставим его неизвестным, — добавила Женевьева. — Это была бы очень опасная слава.
Итак, в этот необычный разговор каждый, сам того не зная, внес свою лепту героизма, самопожертвования и чувствительности.
Прозвучал в нем даже голос любви.
Когда вставали из-за стола, Диксмеру доложили, что в кабинете его ожидает нотариус. Он извинился перед Морисом (именно так обычно он с ним и расставался) и направился к ожидавшему его посетителю.
Речь шла о покупке небольшого дома на Канатной улице, напротив сада Тампля. Впрочем, Диксмер приобретал скорее место, а не дом: имевшаяся там постройка была полуразрушена, и он намеревался ее восстановить. Владелец не стал затягивать сделку. В то же утро нотариус встретился с ним, и они сошлись на девятнадцати тысячах пятистах ливрах. Оставалось только подписать соответствующий документ и выдать условленную сумму. Владелец должен был полностью освободить дом в тот же день, а на следующий — мастеровые должны были приступить к его реставрации.
Когда договор был подписан, Диксмер и Моран вместе с нотариусом направились на Канатную улицу, чтобы тотчас же осмотреть новое приобретение: ведь они покупали дом без предварительного осмотра.
Это строение было расположено примерно там, где сейчас находится дом № 20; было оно четырехэтажное, с мансардой. Нижний этаж раньше сдавали виноторговцу, поэтому под домом находились великолепные подвалы.
Их-то особенно и расхваливал владелец; это была своеобразная достопримечательность дома. Диксмер и Моран, казалось, не обратили на подвалы особенного внимания, но тем не менее оба из любезности спустились и осмотрели то, что хозяин дома называл подземельем.
Вопреки обыкновению домовладельцев, он нисколько не преувеличивал: подвалы действительно были великолепны. Один из них находился как раз под Канатной улицей, и было слышно, как над головой проезжают экипажи.
Казалось, Диксмер и Моран мало оценили это преимущество и даже сказали, что велят засыпать подвалы, превосходные для виноторговца, но совершенно бесполезные для добропорядочных буржуа, рассчитывающих занять весь дом.
Осмотрев подвалы, они поднялись на второй этаж, потом на третий и, наконец, на четвертый. Оттуда сад Тампля был весь как на ладони, как обычно, наводненный национальными гвардейцами, которые завладели им с тех пор, как королева перестала выходить на прогулку.
Диксмер и Моран увидели также свою приятельницу вдову Плюмо, чья энергия, как всегда, делала честь ее кабачку. Но сами они, вероятно, не имели желания, чтобы она, в свою очередь, узнала их, ибо прятались за хозяина, а тот обращал их внимание на преимущества открывающегося отсюда вида, столь же разнообразного, сколь приятного.
Покупатель захотел осмотреть мансарду.
Владелец дома, видимо, не ожидал этого, и у него не оказалось с собой ключа; но, придя в волнение от показанной ему пачки ассигнатов, он тотчас же спустился за ним.
— Я не ошибся, — сказал Моран, — этот дом как нельзя лучше подходит для нашего дела.
— А что вы скажете о подвале?
— Это просто помощь Провидения: она сбережет нам два дня работы.
— Вы уверены, что подвалы тянутся в сторону кабачка?
— Они отклоняются немного влево, но это не страшно.
— Каким же образом, — спросил Диксмер, — вы станете продвигаться под землей в нужном направлении?
— Будьте спокойны, дорогой друг, это мое дело.
— А если все-таки подать отсюда сигнал, что мы бодрствуем?
— Но с площадки королева не сможет его увидеть. Только мансарда может находиться на нужном уровне, да и то я пока сомневаюсь.
— Не имеет значения, — заметил Диксмер, — Тулан или Мони смогут каким-нибудь образом увидеть наш сигнал и предупредят ее величество.
Диксмер завязал на нижнем краю белой коленкоровой занавески несколько узлов и высунул его из окна, словно занавеску выдуло ветром.
Потом оба, будто им не терпелось осмотреть мансарду, подошли к лестнице и стали ждать владельца дома. Уходя, они закрыли дверь четвертого этажа, чтобы достойному владельцу не пришло в голову убрать обратно в комнату развевающуюся занавеску.
Мансарда, как и предвидел Моран, оказалась ниже уровня верхней площадки башни. Это было одновременно и трудностью и преимуществом; трудность заключалась в том, что нельзя было общаться с королевой при помощи условных знаков, а преимуществом было то, что эта невозможность исключала всякое подозрение, ведь за высокими домами, само собой разумеется, наблюдали особо.
— Надо бы через Мони, Тулана или дочь Тизона найти средство сообщить королеве, чтобы она была начеку, — прошептал Диксмер.
— Я подумаю об этом, — ответил Моран.
И они спустились вниз, где в гостиной их ожидал нотариус с готовым договором.
— Хорошо, — произнес Диксмер, — дом мне подходит. Отсчитайте гражданину девятнадцать тысяч пятьсот ливров, и пусть он ставит свою подпись.
Владелец дома тщательно пересчитал деньги и подписался.
— Тебе известно, гражданин, — спросил Диксмер, — мое главное условие? Дом должен быть освобожден сегодня, чтобы я мог уже завтра привести сюда мастеровых.
— Все будет выполнено, гражданин. Ты можешь взять ключи. Сегодня вечером, к восьми часам, дом будет совершенно пуст.
— Ах да, извини, гражданин нотариус, — сказал Диксмер, — ты, кажется, говорил, что из дома есть также выход на улицу Сенных ворот?
— Да, гражданин, есть, — ответил домовладелец, — но я велел его забить, потому что у меня всего один служитель и бедному малому было слишком утомительно следить сразу за двумя входами. Впрочем, та дверь заделана так, что если поработать там пару часов, то ее можно будет прекрасно использовать. Хотите в этом убедиться?
— Спасибо, ни к чему, — ответил Диксмер, — мне совершенно не нужна та дверь.
И они удалились, в третий раз напомнив владельцу, что тот обещал освободить дом к восьми часам вечера.
Они вернулись в девять. За ними на некотором расстоянии следовали человек пять-шесть; при общем беспорядке, царившем в Париже, никто не обратил на них внимания.
Сначала они вошли вдвоем: бывший владелец сдержал слово, дом был абсолютно пуст.
Ставни тщательно закрыли; высекли огонь и зажгли свечи, принесенные в кармане Мораном.
Затем в дом, один за другим, вошли сопровождавшие их мужчины. Это оказались те гости хозяина кожевни, что всегда собирались за его обеденным столом, те самые контрабандисты, которые однажды вечером хотели убить Мориса, а впоследствии стали его друзьями.
Заперли двери и спустились в подвал.
Днем к этому подвалу отнеслись пренебрежительно, вечером он стал самой важной частью дома.
Сначала закрыли все отверстия, через которые любопытный взгляд мог проникнуть внутрь.
Потом Моран быстро перевернул пустую бочку, взял лист бумаги и стал чертить на нем карандашом геометрические линии.
Пока он этим занимался, его товарищи во главе с Диксмером вышли из дома, прошли по Канатной улице и на углу улицы Бос остановились у закрытого экипажа.
Находившийся в этом экипаже человек молча выдал каждому шанцевые инструменты: одному — заступ, другому — кирку, третьему — лом, четвертому — мотыгу. Каждый спрятал полученное орудие под широким плащом. Новоиспеченные горняки опять направились к дому, а экипаж исчез.
Моран закончил свои расчеты. Он направился прямо в один из углов подвала.
— Копайте здесь, — сказал он.
И труженики тотчас же принялись за работу.
Положение узников Тампля становилось все более тяжелым, а главное — все более мучительным. Какое-то время у королевы и принцесс была небольшая надежда на спасение. Муниципальные гвардейцы Тулан и Лепитр прониклись состраданием к августейшим узницам и проявляли к ним внимание. Сначала бедные женщины, не привыкшие к таким знакам симпатии, были недоверчивы. Но разве можно не доверять, когда надеешься? Да и что могло случиться с королевой, разлученной с сыном тюрьмой, а с мужем — смертью? Погибнуть на эшафоте, как он? Она уже давно смотрела в лицо этой участи и в конце концов свыклась с ней.
Когда в первый раз дежурили Тулан и Лепитр, королева попросила у них, если они действительно с участием относятся к ее судьбе, подробнее рассказать о гибели короля. Такому грустному испытанию подвергла она их сочувствие. И Лепитр, присутствовавший при казни, повиновался приказу королевы.
Она попросила принести ей газеты, где рассказывалось о казни. Лепитр пообещал захватить их с собой в следующий раз: их смена была каждые три недели.
Пока был жив король, в Тампле дежурили четыре муниципальных гвардейца. После смерти короля их стало трое; один дежурил днем, а двое — ночью. Тулан и Лепитр придумали хитрость, позволявшую им всегда дежурить вместе по ночам.
Часы дежурства обычно распределялись по жребию: на одной бумажке писали «День», а на двух других — «Ночь», затем бросали их в шляпу и по очереди вытаскивали. Таким образом, ночных дежурных определял случай.
Каждый раз, когда дежурили Лепитр и Тулан, они на всех трех бумажках писали «день» и протягивали шляпу тому гвардейцу, кого хотели устранить. Тот погружал руку в импровизированную урну и обязательно вытаскивал бумажку с надписью «День». Тулан и Лепитр уничтожали оставшиеся две, сетуя на то, что судьба всегда подсовывает им скучнейшую повинность дежурить ночью.
Когда королева убедилась в их добром отношении к ней, она наладила через них связь с шевалье де Мезон-Ружем. Но тогда попытка освобождения не удалась. Королева и мадам Елизавета, обеспеченные пропусками, должны были бежать под видом уполномоченных муниципалитета. Что же касается королевской дочери и юного дофина, то удалось заметить, что служитель, зажигавший в Тампле масляные лампы, всегда приводил с собой двоих детей такого же возраста, что и принц с принцессой. Было решено, что один из заговорщиков, Тюржи, должен был надеть костюм ламповщика и вывести королевских детей.
А теперь несколько слов о Тюржи.
Это был старый лакей, обычно прислуживавший королю за столом; он был переведен в Тампль из Тюильри вместе с частью слуг, потому что на первых порах стол короля был устроен достаточно хорошо и за первый же месяц обошелся нации в тридцать-сорок тысяч франков.
Но, как нетрудно догадаться, подобная расточительность не могла продолжаться долго. Коммуна издала приказ, и из Тампля отослали поваров, кухарок и поварят. Оставили только одного лакея — это и был Тюржи.
Он был вполне естественным посредником между узницами и их сторонниками, потому что имел право выходить из Тампля, а стало быть, мог относить записки и приносить ответы.
Обычно эти ответы были скручены в виде пробок для графинов с миндальным молоком, которые приносили королеве и мадам Елизавете. Они были написаны с помощью лимонного сока, и буквы были невидимы, пока их не подносили к огню.
Все было готово для побега, но однажды Тизон раскурил свою трубку с помощью пробки от графина. По мере того как бумага горела, он стал замечать проявляющиеся на ней буквы. Тизон потушил наполовину сгоревшую бумагу и принес ее остатки в совет Тампля. Там ее поднесли к огню, но прочитать могли лишь несколько бессвязных слов, поскольку другая половина записки превратилась в пепел.
Опознали только почерк королевы. Тизона допросили, и он рассказал о некоторых замеченных им случаях, считая их попустительством по отношению к узницам со стороны Лепитра и Тулана. На комиссаров донесли в муниципалитет, и они не могли уже вернуться в Тампль.
Оставался Тюржи.
Но недоверие к нему достигло высшей точки: его никогда не оставляли с узницами наедине. Всякое сообщение с внешним миром сделалось невозможным.
Впрочем, однажды мадам Елизавета отдала Тюржи почистить маленький нож с золотым лезвием, которым она пользовалась, разрезая фрукты. У Тюржи появились кое-какие догадки, и вытирая нож, он отделил ручку. Внутри лежала записка.
В этой записке была целая азбука условных знаков.
Тюржи вернул нож принцессе Елизавете, но находившийся поблизости гвардеец вырвал его и осмотрел, также отделив ручку от лезвия. К счастью, записки там уже не было. Но гвардеец тем не менее отобрал нож.
Это было как раз в то время, когда неутомимый шевалье де Мезон-Руж задумал новую попытку и собирался ее осуществить, используя только что приобретенный Диксмером дом.
Тем временем узницы мало-помалу потеряли всякую надежду. В этот день королева была напугана криками, доносившимися с улицы. Она поняла, что это связано с судом над жирондистами — последним оплотом лагеря умеренных. И от всего этого королеву охватила смертельная тоска. Если жирондисты погибнут, то в Конвенте некому будет защищать королевскую семью.
В семь часов подали ужин. Муниципальные гвардейцы, как обычно, тщательно осмотрели все блюда, развернули одну за другой все салфетки, прощупали хлеб и вилкой и пальцами, заставили разломать миндальное печенье и разбить орехи — короче, все прошло через их руки. Они очень боялись, чтобы какая-нибудь записка не дошла до узниц. Приняв эти меры предосторожности, они пригласили членов королевской семьи к столу:
— Вдова Капет, ты можешь есть.
Королева покачала головой в знак того, что она не голодна.
Но в этот момент юная принцесса подошла к матери, будто хотела ее обнять, и чуть слышно шепнула:
— Сядьте за стол, мадам, мне кажется, что Тюржи подает нам знак.
Королева вздрогнула и подняла голову. Напротив нее стоял Тюржи, через его левую руку была переброшена салфетка, а взглядом он указывал на правую руку.
Королева тотчас с легкостью встала, подошла к столу и заняла свое обычное место.
За их трапезой наблюдали два гвардейца. Им было запрещено даже на секунду оставлять узниц с Тюржи.
Ноги королевы и мадам Елизаветы встретились под столом и слегка коснулись друг друга.
Королева сидела лицом к Тюржи, и все движения лакея, прислуживающего за столом, были ей хорошо видны. Впрочем, все его жесты были настолько естественны, что не могли вызвать, да и не вызвали никаких подозрений у надзирателей.
После ужина со стола убирали с такими же мерами предосторожности, как и накрывали: мельчайшие крошки хлеба были подняты и тщательно осмотрены, после чего Тюржи вышел первым, за ним — муниципальные гвардейцы. Оставалась жена Тизона.
После того как ее разлучили с дочерью, о судьбе которой она совершенно ничего не знала, эта женщина совсем рассвирепела. Каждый раз когда королева обнимала свою дочь, жену Тизона охватывали приступы ярости, похожей на сумасшествие; и королева, чье материнское сердце понимало горе другой матери, часто останавливалась именно в тот момент, когда хотела доставить себе единственное утешение, что ей еще оставалось, прижать к сердцу свою дочь.
Тизон вернулся за женой, но та заявила, что не уйдет до тех пор, пока вдова Капет не ляжет спать.
Мадам Елизавета простилась с королевой и ушла в свою комнату. Королева и ее дочь разделись и легли; лишь тогда жена Тизона взяла свечу и вышла.
Охранники тоже улеглись, расположившись в коридоре на своих складных кроватях.
Луна, эта бледная гостья узниц, скользнула через отверстие в навесе косым лучом от окна к подножию кровати королевы.
Какое-то время все в комнате было спокойно и тихо.
Потом дверь медленно повернулась на петлях, чья-то тень скользнула через полосу лунного света и подошла к изголовью кровати. Это была мадам Елизавета.
— Вы видели? — прошептала она.
— Да, — ответила королева.
— Вы поняли?
— Да. Но не могу в это поверить.
— Давайте повторим эти знаки.
— Сначала он коснулся своего глаза, чтобы дать нам понять, что есть новости.
— Затем переложил салфетку с левой руки на правую, а это значит, что нашим освобождением занимаются опять.
— Потом он поднял руку ко лбу, а это значит, что помощь, о которой он извещает, придет из Франции, а не из-за границы.
— Потом, когда вы попросили его не забыть принести завтра ваше миндальное молоко, он завязал на платке два узла.
— Значит, это шевалье де Мезон-Руж. Благородное сердце!
— Это он, — сказала мадам Елизавета.
— Вы спите, дочь моя? — спросила королева.
— Нет, матушка, — ответила принцесса.
— Тогда молитесь за него, вы знаете, за кого.
Мадам Елизавета бесшумно вернулась в свою комнату, и потом в течение пяти минут был слышен голос юной принцессы: в тишине ночи она беседовала с Богом.
Это было как раз в тот момент, когда по указанию Морана в подвале небольшого дома на Канатной улице раздались первые удары заступов.
Пережив упоение первыми взглядами после разлуки, Морис понял, что Женевьева оказала ему совсем не такой прием, как он ожидал. Он рассчитывал, что встреча с глазу на глаз позволит ему наверстать то, что он потерял — или, во всяком случае, считал потерянным — на пути своей любви.
Но у Женевьевы был твердый план; она решила не давать Морису случая остаться с ней наедине, тем более что помнила, сколь опасны эти нежные свидания.
Морис надеялся на завтрашний день, так как сегодня пришла с визитом одна из родственниц, безусловно приглашенная заранее, и Женевьева ее удержала. На сей раз сказать было нечего, поскольку Женевьева могла быть в этом визите и неповинна.
При прощании она попросила Мориса проводить родственницу на улицу Фоссе-Сен-Виктор.
Он ушел обидевшись, но Женевьева улыбнулась ему на прощание, и он принял эту улыбку как обещание.
Увы! Морис обманывался. На следующий день, 2 июня, в тот ужасный день, когда пали жирондисты, он спровадил своего друга Лорена, который непременно хотел увести его в Конвент, и отложил все дела, чтобы навестить свою подругу. Таким образом, Свобода имела в лице Женевьевы грозную соперницу.
Морис застал Женевьеву в ее маленькой гостиной. Она была исполнена грации и предупредительности, однако тут же находилась молодая горничная с трехцветной кокардой: девушка метила носовые платки, сидя в углу у окна и не собираясь покидать своего места.
Морис нахмурился; Женевьева заметила гнев олимпийца и удвоила свою предупредительность. Но, поскольку любезность ее не простерлась до того, чтобы отослать молодую служанку, Морис потерял терпение и ушел на час раньше обычного.
Все это могло быть случайностью, и он решил еще потерпеть. К тому же в тот вечер общий ход дел был столь ужасающим, что отзвук его дошел даже до Мориса, уже довольно давно жившего вне политики. Потребовалось не больше не меньше как падение партии, правившей во Франции в течение десяти месяцев, чтобы отвлечь его от любви хотя бы на мгновение.
На следующий день Женевьева прибегла к той же уловке. Предвидя это, Морис выработал свой план: спустя десять минут после прихода, видя, что горничная, кончив метить дюжину платков, принялась за шесть дюжин салфеток, он взглянул на часы, поднялся, поклонился Женевьеве и ушел, не сказав ни слова.
И более того: уходя, он ни разу не обернулся.
Женевьева поднялась, чтобы проводить глазами уходившего через сад Мориса, и застыла на миг, бледная, нервная, без единой мысли; потом она вновь упала на стул, совершенно подавленная действием своей дипломатии.
В этот момент появился Диксмер.
— Что, Морис ушел? — спросил он удивленно.
— Да, — пробормотала Женевьева.
— Но ведь он только что пришел?
— Да, около четверти часа назад.
— Так он, наверное, вернется?
— Сомневаюсь.
— Оставьте нас, Мюге, — приказал Диксмер.
Горничная взяла имя цветка вместо ненавистного ей имени Мария: она имела несчастье носить то же имя, что и Австриячка.
По требованию хозяина она встала и вышла.
— Итак, дорогая Женевьева, — промолвил Диксмер, — у вас теперь мир с Морисом?
— Совсем наоборот, друг мой, кажется, что сейчас отношения между нами стали еще более холодными, чем когда-либо.
— И чья же на сей раз вина? — спросил Диксмер.
— Мориса, конечно.
— Ну-ка, расскажите, я рассужу.
— Как! — покраснев, ответила Женевьева. — Вы не догадываетесь?
— Почему он рассердился? Не догадываюсь.
— Он, кажется, невзлюбил Мюге.
— Вот что! В самом деле? Ну, так нужно отказать ей. Я не собираюсь из-за горничной лишаться такого друга, как Морис.
— Но я думаю, — произнесла Женевьева, — он не будет требовать, чтобы ее вообще удалили из дома, ему будет достаточно…
— Чего?
— Что ее удалят из моей комнаты.
— И Морис прав, — заявил Диксмер. — Ведь он пришел с визитом к вам, а не к Мюге. Стало быть, Мюге незачем было находиться в комнате во время его прихода.
Женевьева с удивлением посмотрела на мужа.
— Но, друг мой… — пробормотала она.
— Женевьева, — продолжал Диксмер, — я думал, что вы моя союзница и облегчите выполнение возложенной на меня миссии, а получается как раз наоборот: ваши страхи удваивают наши трудности. Четыре дня назад я уже был уверен, что мы с вами все решили, и вот все надо начинать сначала. Разве я не говорил, Женевьева, что уверен в вас и вашей чести? Разве я не говорил вам, наконец, что очень нужно, чтобы Морис вновь стал нашим другом, более близким и доверчивым, чем когда-либо? О Боже! Ну почему женщины вечно препятствуют нашим планам?
— Но, друг мой, нет ли у вас какого-нибудь другого средства? Я уже говорила, что для всех нас будет лучше, если господин Морис будет подальше.
— Да, для всех нас, может быть. Но для той, кто выше всех нас, ради кого мы поклялись пожертвовать своим счастьем, жизнью и даже честью, нужно, чтобы этот молодой человек вернулся к нам. Вы знаете, что тень подозрения уже пала на Тюржи, и поговаривают, что узницам дадут другого лакея?
— Хорошо, я отошлю Мюге.
— Ах, Боже мой, Женевьева, — сказал Диксмер с нетерпеливым движением, столь редким у него, — зачем вы мне все это говорите? Зачем раздувать пожар моих мыслей вашими? Зачем создавать из моих трудностей еще большие трудности? Женевьева, будьте просто честной, преданной женой и делайте все так, как считаете нужным, — вот все, что я вам скажу. Завтра меня не будет, я заменяю Морана в его инженерных работах. Я не буду обедать с вами, а Моран во время обеда должен кое о чем попросить Мориса. Он вам все расскажет сам. Помните, Женевьева: то, о чем он попросит, очень важно. Речь идет не о цели, к которой мы движемся, а о средстве ее достижения, о последней надежде этого человека, такого благородного, такого преданного вашего и моего покровителя, за кого мы должны пожертвовать жизнью.
— О, ради него я отдала бы свою жизнь! — с воодушевлением воскликнула Женевьева.
— И вот любовь к этому человеку, Женевьева, — я не знаю, как это случилось, — вы не сумели внушить Морису; между тем очень важно, чтобы Морис полюбил именно его. А теперь, когда вы привели Мориса в дурное расположение духа, он, может быть, откажет Морану в его просьбе, в том, чего нам надо добиться любой ценой. Хотите, чтобы я сказал вам, Женевьева, до чего доведут Морана ваша деликатность и чувствительность?
— О сударь, — вскричала Женевьева, сжав руки и побледнев, — сударь, не будем больше говорить об этом!
— Хорошо, — сказал Диксмер, целуя жену в лоб, — будьте сильной и подумайте.
И он ушел.
— О Боже мой! Боже мой! — прошептала Женевьева с тревогой. — Как принуждают они меня согласиться на эту любовь, к которой я сама стремлюсь всей душой!..
Следующий день был последним в декаде.
В семье Диксмеров, как и во всех буржуазных семьях того времени, существовал следующий обычай: в этот день обед был более продолжительным и более торжественным, чем обычно. Став близким другом дома, Морис был раз и навсегда приглашен на эти обеды и не пропускал их. В эти дни, хотя за стол садились в два часа, он обычно приезжал к двенадцати.
Но теперь, после того как Морис ушел не попрощавшись, Женевьева почти не надеялась увидеть его.
И действительно, пробило двенадцать, а Мориса не было, потом — половину первого, потом — час.
Невозможно объяснить, что в эти часы ожидания происходило в сердце Женевьевы.
Сначала она оделась как можно проще, потом, видя, что он опаздывает, из чувства кокетства, естественного для сердца женщины, приколола один цветок к корсажу, другой — в волосы. И снова стала ждать, чувствуя, что сердце ее сжимается все сильнее и сильнее. Скоро уже нужно было садиться за стол, а Морис все не появлялся.
Без десяти два Женевьева услышала цокот копыт лошади Мориса, цокот, который очень хорошо знала.
— О! Вот и он! — воскликнула она; ее гордость не могла больше бороться с любовью. — Он меня любит! Он меня любит!
Морис спрыгнул с лошади, передал поводья садовнику, но приказал ждать его у ворот. Женевьева видела, как он подъехал, и с беспокойством заметила, что садовник не повел лошадь в конюшню.
Морис вошел. Он был в этот день во всем блеске красоты. Широкий открытый фрак с большими отворотами; белый жилет; лосины, подчеркивающие стройность ног, вылепленных, казалось, с самого Аполлона; воротничок белого батиста; красивые волосы, открывающие широкий и гладкий лоб, — все делало его образцом изящества и силы.
Он вошел. Как мы уже сказали, его появление наполнило сердце Женевьевы радостью; она встретила его, сияя улыбкой.
— А вот и вы, наконец, — сказала она, протягивая руку. — Вы пообедаете с нами, не так ли?
— Напротив, гражданка, — холодно ответил Морис, — я приехал, чтобы попросить разрешения удалиться.
— Удалиться?
— Да, в секции меня ждут неотложные дела. Я боялся, что вы станете меня дожидаться и потом обвините в невежливости; вот почему я приехал.
Женевьева почувствовала, что ее сердце, только что успокоившееся, опять сжалось.
— О Боже мой! — произнесла она. — И Диксмер сегодня не обедает дома, а он так рассчитывал застать вас здесь по возвращении, что просил задержать вас!
— В таком случае мне понятна ваша настойчивость, сударыня. Вы получили приказ от мужа. А я об этом и не догадывался. Поистине, я никогда не избавлюсь от самомнения.
— Морис!
— Да, сударыня, я должен был обратить больше внимания на ваши действия, чем на ваши слова; я должен был понять, что, раз Диксмера нет дома, мне тем более не следует оставаться. Его отсутствие только увеличивает ваши затруднения.
— Почему? — робко спросила Женевьева.
— Потому что после моего возвращения в ваш дом вы как будто поставили себе целью избегать меня; а ведь я вернулся из-за вас, только из-за вас, и вы это знаете, Боже мой! Но, с тех пор как вернулся, все время вижу кого-то рядом с вами.
— Полноте, друг мой, — сказала Женевьева, — вы еще сердитесь, а я ведь стараюсь устроить все как можно лучше.
— Нет, Женевьева, вы могли бы сделать еще лучше: принимать меня так, как принимали раньше, или прогнать навсегда.
— Ну, Морис, — нежно произнесла Женевьева, — войдите в мое положение, поймите мою тревогу и не будьте со мной тираном.
Молодая женщина подошла и грустно посмотрела на него.
Морис молчал.
— Так чего же вы хотите? — продолжала она.
— Я хочу любить вас, Женевьева, потому что чувствую, что не могу больше жить без этой любви.
— Морис, сжальтесь!
— В таком случае, сударыня, — воскликнул Морис, — надо было позволить мне умереть!
— Умереть?
— Да, умереть или забыть.
— Значит, вы могли бы забыть, вы?.. — воскликнула Женевьева, и ее глаза наполнились слезами, хлынувшими, казалось, из самой глубины сердца.
— О! Нет, нет, — прошептал Морис, упав на колени, — нет, Женевьева, умереть, может быть, но забыть — никогда, никогда!
— Однако, Морис, — твердо сказала Женевьева, — так было бы лучше, потому что эта любовь преступна.
— Вы и господину Морану так говорили? — произнес Морис, который от этой внезапной холодности сразу пришел в себя.
— Господин Моран совсем не такой безумец, как вы, Морис, и мне никогда, не было необходимости говорить ему о том, как он должен вести себя в доме друга.
— Готов держать пари, — иронически улыбнулся Морис, — что если Диксмер обедает не дома, то уж Моран обязательно будет здесь. Вот какой довод надо было привести, Женевьева, чтобы помешать мне любить вас. Ведь пока этот Моран будет здесь, рядом с вами, не покидая вас ни на секунду, — и в голосе Мориса прозвучало презрение, — о нет, нет, я не смогу любить вас или, по меньшей мере, не признаюсь себе в том, что люблю вас.
— А я, — воскликнула Женевьева, доведенная до крайности этими вечными подозрениями и с каким-то неистовством сжимая руку молодого человека, — я приношу вам клятву! Вы слышите, Морис? И пусть это будет сказано раз навсегда, чтобы никогда больше не возвращаться к этому. Я вам клянусь, что Моран никогда не сказал мне ни слова о любви, что Моран никогда не любил меня, что он никогда не будет любить меня. Я вам клянусь моей честью и душой моей матери.
— Увы! Увы! — воскликнул Морис. — Как бы я хотел вам поверить!
— Верьте мне, бедный безумец, — сказала она с такой улыбкой, что любому другому, но не ревнивцу, она показалась бы очаровательным признанием. — Верьте мне. К тому же хотите знать больше? Так вот, Моран любит ту, перед кем меркнут все остальные женщины на земле, как меркнут полевые цветы перед звездами неба.
— Перед какой же это женщиной, — спросил Морис, — могут меркнуть все другие, если в число их входит Женевьева?
— Скажите, разве та, кого любят, — смеясь, продолжала Женевьева, — не является всегда для любящего венцом творения?
— Ну что ж, — начал Морис, — если вы не любите меня, Женевьева…
Молодая женщина с тревогой ждала конца фразы.
— Если вы меня не любите, — продолжал Морис, — то можете ли вы мне, по крайней мере, поклясться, что не любите никого другого?
— О! В этом, Морис, я могу вам поклясться от всего сердца! — воскликнула Женевьева в восторге от того, что Морис сам предложил ей эту сделку с совестью.
Морис схватил руки Женевьевы, которые она простирала к небу, и покрыл их страстными поцелуями.
— Отныне, — сказал он, — я буду добрым, покладистым и доверчивым, отныне я буду великодушным. Хочу улыбаться вам, хочу быть счастливым.
— И не будете больше ничего от меня требовать?
— Я постараюсь.
— Теперь, я думаю, — сказала Женевьева, — ни к чему держать лошадь под уздцы. Дела в секции подождут.
— О Женевьева, я бы хотел, чтобы ждала вся вселенная и чтобы я мог заставить ее ждать ради вас!
Во дворе послышались шаги.
— Сейчас нам доложат, что обед подан, — сказала Женевьева. Они украдкой пожали друг другу руки.
Это был Моран с известием, что пора садиться за стол: ждут только Мориса и Женевьеву.
Он тоже щегольски оделся ради праздничного обеда.
Моран, одетый с такой изысканностью, не мог не привлечь внимания Мориса.
Даже самый утонченный мюскаден не смог бы ни в чем упрекнуть ни узел его галстука, ни покрой его сапог, ни тонкое белье.
Но, надо признать, у него были те же волосы и все те же очки.
Клятва Женевьевы так ободрила Мориса, что ему показалось, будто он впервые увидел эти волосы и эти очки в их истинном свете.
«Черт меня подери, — говорил себе Морис, идя ему навстречу, — черт меня побери, если с этой минуты я когда-нибудь стану ревновать к тебе, милейший гражданин Моран! Надевай, если хочешь, хоть каждый день свой праздничный переливчатый фрак, а для последних дней декады закажи себе фрак из золотой парчи. С нынешнего дня я обещаю, что буду видеть только твои волосы и очки, и не буду обвинять тебя в том, что ты любишь Женевьеву».
Понятно, что рукопожатие Мориса, которым он обменялся с гражданином Мораном после этого внутреннего монолога, было намного более искренним и сердечным, чем обычно.
Против обыкновения, обед проходил в тесном кругу. На небольшом столе стояли только три прибора. Морис понял, что под столом он мог бы коснуться ноги Женевьевы: нога продолжила бы безмолвную любовную фразу, начатую рукой.
Сели за стол. Морис сидел наискось от Женевьевы. Она находилась между ним и светом; ее черные волосы от этого приобрели голубоватый отлив воронова крыла. Лицо ее сияло, а глаза были влажны от переполнявшей ее любви.
Морис под столом поискал и нашел ногу Женевьевы. Он увидел, как при этом прикосновении, след которого он искал на ее лице, она покраснела, потом побледнела; но ее маленькая ножка мирно покоилась между ступнями Мориса.
Вместе с переливчатым фраком Моран, казалось, вновь обрел свое остроумие последнего дня декады (Морис порой замечал, какое блестящее остроумие сверкает в устах этого странного человека; оно, несомненно, сопровождалось бы огнем его глаз, если бы зеленые очки не умеряли этот огонь).
Он говорил смешные вещи, но сам не смеялся. Именно невозмутимая серьезность составляла силу шуток Морана, придавала особое очарование его остротам. Этот негоциант, столько путешествовавший по делам торговли всевозможными шкурами — от пантеры до кролика, этот химик с багровыми по локоть руками знал Египет, как Геродот, Африку — как Левайан, а Оперу и будуары — как мюскаден.
— Черт подери! Гражданин Моран, вы не просто знающий человек, но еще и ученый!
— О, я много видел, а еще больше читал, — сказал Моран, — и потом нужно же было мне немного подготовиться к той полной удовольствий жизни, которую я рассчитываю вести, как только сколочу состояние. Уже пора, гражданин Морис, пора!
— Полноте, — заметил Морис, — вы говорите так, как будто вы старик. Сколько же вам лет?
Моран обернулся к нему и вздрогнул, хотя вопрос был вполне естествен.
— Мне тридцать восемь лет, — сказал он. — Ах! Вот что значит, как вы говорите, быть ученым: становишься человеком неопределенного возраста.
Женевьева рассмеялась; за ней рассмеялся Морис. Моран ограничился улыбкой.
— Итак, вы много путешествовали? — спросил Морис, нажимая на ножку, которую Женевьева хотела потихоньку высвободить.
— Часть моей молодости, — ответил Моран, — прошла за границей.
— Вы многое видели! Простите, я хотел сказать: наблюдали, — продолжал Морис, — потому что такой человек, как вы, не может просто видеть — он наблюдает.
— Согласен, многое, — подтвердил Моран. — Я мог бы сказать, что видел все.
— Ну все, гражданин, это, пожалуй, многовато, — смеясь заметил Морис, — и, если поискать…
— Ах да! Вы правы. Я никогда не видел двух явлений, правда, в нашей сегодняшней жизни они становятся более редкими.
— Что же это? — спросил Морис.
— Первое, — сказал Моран серьезно, — это Бог.
— Ну, за неимением Бога, гражданин Моран, — сказал Морис, — я мог бы показать вам богиню.
— Как это? — перебила Женевьева.
— Да, богиню вполне современной выделки: богиню Разума. У меня есть друг — о нем я несколько раз вам говорил, — мой милый и храбрый Лорен; у него золотое сердце и только один недостаток — он сочиняет катрены и каламбуры.
— Ну и что?
— Так вот, он только что одарил город Париж богиней Разума; она прекрасно выглядит, в ней не найти ни малейшего изъяна. Это гражданка Артемиза, бывшая танцовщица Оперы, а теперь она торгует парфюмерией на улице Мартен. Как только она окончательно станет богиней, я смогу вам ее показать.
Моран с серьезностью поблагодарил Мориса кивком и продолжал:
— Второе — это король.
— О, со вторым сложнее, — заметила Женевьева, пытаясь улыбнуться, — его больше нет.
— Но вы должны были постараться увидеть последнего, — сказал Морис, — это было бы предусмотрительно.
— И поэтому, — сказал Моран, — я совсем не имею понятия о коронованном челе: это, должно быть, довольно печальное зрелище?
— В самом деле, очень печальное, — произнес Морис. Я могу в этом поручиться, потому что вижу его почти каждый месяц.
— Коронованное чело? — спросила Женевьева.
— По крайней мере чело, — продолжал Морис, — хранящее след от тяжкого и болезненного бремени короны.
— Ах да, королева, — сказал Моран. — Вы правы, господин Морис, это должно быть скорбное зрелище…
— Она так прекрасна и благородна, как о ней говорят? — поинтересовалась Женевьева.
— Разве вы никогда ее не видели, сударыня? — в свою очередь спросил удивленный Морис.
— Я? Никогда!.. — ответила молодая женщина.
— Право, это очень странно, — заметил Морис.
— Ну почему же странно? — спросила Женевьева. — До девяносто первого года мы жили в провинции. А с девяноста первого я живу на Старой улице Сен-Жак — она очень напоминает провинцию, если не считать того, что здесь никогда не бывает солнца, меньше воздуха и меньше цветов. Вы ведь знаете, какой образ жизни я веду, гражданин Морис, и он всегда был таким. Ну как же я могла увидеть королеву? Мне никогда не представлялось такого случая.
— И не думаю, что вы воспользуетесь тем, который, к несчастью, может представиться, — сказал Морис.
— Что вы хотите сказать? — спросила Женевьева.
— Гражданин Морис, — продолжил Моран, — наверное, имеет в виду то, что уже не является большим секретом.
— Что именно?
— Возможную казнь Марии Антуанетты, ее смерть на том же эшафоте, где был казнен ее муж. Словом, гражданин говорит, что вы не воспользуетесь случаем увидеть королеву в тот день, когда она покинет Тампль, чтобы отправиться на площадь Революции.
— О, конечно же, нет! — воскликнула Женевьева в ответ на эти слова, произнесенные Мораном с леденящим хладнокровием.
— Итак, можете надевать по ней траур, — продолжал бесстрастный химик. — Австриячку хорошо охраняют, а Республика — это волшебница, делающая невидимым кого ей заблагорассудится.
— И все же, — промолвила Женевьева, — признаться, мне бы очень хотелось увидеть эту бедную женщину.
— Послушайте, — сказал Морис, горя желанием выполнить любое желание Женевьевы, — вы действительно этого хотите? Республика — волшебница, в этом я согласен с гражданином Мораном; но я в качестве муниципального гвардейца тоже немножко волшебник.
— Вы могли бы показать мне королеву, сударь? — воскликнула Женевьева.
— Конечно, могу.
— Каким образом? — спросил Моран, незаметно для молодого человека обменявшись с Женевьевой быстрым взглядом.
— Нет ничего проще, — ответил Морис. — Конечно, некоторым муниципальным гвардейцам не доверяют. Но я предоставил достаточно доказательств своей преданности делу свободы, чтобы не быть в числе таких. Кроме того, на входах в Тампль дежурят совместно муниципальные гвардейцы и командиры караульных постов. А сейчас начальником караула мой друг Лорен, который, думаю, несомненно призван заменить генерала Сантера, поскольку за три месяца повысился в чине от капрала до старшего аджюдана. Итак, приходите ко мне в Тампль, когда я буду дежурить, то есть в ближайший четверг.
— Что ж, — сказал Моран Женевьеве, — ваши желания исполняются. Смотрите, как все получилось!
— О нет, нет, — ответила молодая женщина, — я не хочу.
— Но почему? — воскликнул Морис, видя в этом посещении Тампля лишь средство встретиться с Женевьевой в такой день, когда по всем расчетам он не должен был иметь такого счастья.
— Потому что, — промолвила Женевьева, — это может стать, дорогой Морис, причиной какого-нибудь неприятного происшествия. А если из-за моего каприза у вас, нашего друга, будут неприятности, я себе этого никогда в жизни не прощу.
— Вот что значит говорить разумно, Женевьева, — поддержал ее Моран. — Поверьте, недоверчивость сейчас очень возросла, и сегодня подозревают даже самых преданных патриотов. Откажитесь от этого плана, ведь, как вы сами говорите, это всего лишь простой каприз, продиктованный любопытством.
— Можно заподозрить, Моран, что вы так говорите из зависти. Вы сами никогда не видели ни королеву, ни короля, поэтому не хотите, чтобы их увидели другие. Лучше не спорьте, а составьте компанию.
— Я? Ну нет.
— Теперь уже не гражданка Диксмер желает пойти в Тампль, а я ее приглашаю, так же как и вас. Приходите развлечь бедного узника. Ведь когда закрываются большие ворота, я на двадцать четыре часа становлюсь таким же узником, как король или принц крови. Приходите же, — повторил он, сжав под столом ножку Женевьевы, — умоляю вас.
— Ну же, Моран, — сказала Женевьева, — идемте!
— Это потерянный день, — отвечал Моран, — он еще больше отдалит дату моего прощания с коммерцией.
— Значит, я не пойду, — сказала Женевьева.
— Но почему? — спросил Моран.
— Ах, Боже мой, это ведь так просто, — пояснила Женевьева. — Я не могу рассчитывать на то, что мой муж пойдет со мной, и если вы, благоразумный человек тридцати восьми лет, не будете меня сопровождать, я никогда не осмелюсь пройти одна через все эти посты артиллеристов, гренадеров и егерей с просьбой предоставить мне возможность поговорить с муниципальным гвардейцем, что всего на три или четыре года старше меня.
— Ну что ж, если вы, гражданка, считаете, что мое присутствие так необходимо…
— Полно, полно, гражданин ученый, будьте же галантны, словно вы всего лишь обыкновенный человек, и пожертвуйте половиной своего дня ради жены вашего друга.
— Хорошо! — согласился Моран.
— А теперь, — продолжал Морис, — я попрошу вас только об одном — о соблюдении тайны. Ведь посещение Тампля очень подозрительно само по себе, и если в результате этого визита что-нибудь случится, нас всех гильотинируют. Якобинцы не шутят, черт возьми! Вы только что видели, как они обошлись с жирондистами.
— Черт побери! — воскликнул Моран. — Над тем, что сказал гражданин Морис, надо хорошенько подумать: такой способ прощания с коммерцией меня вовсе не устраивает.
— Но разве вы не слышали, — продолжала, улыбаясь, Женевьева, — что гражданин сказал всех?
— Всех?
— Да, всех вместе.
— Компания безусловно приятная, — ответил Моран, — но я все же предпочитаю, моя сердобольная красавица, в вашей компании жить, а не умирать.
«Ну и ну! И где только, черт побери, была моя голова, — спрашивал себя Морис, — когда я вообразил, что этот человек — возлюбленный Женевьевы?»
— Итак, договорились, — сказала Женевьева. — Моран, я к вам обращаюсь, к вам, рассеянный, к вам, мечтатель. Итак, в ближайший четверг; поэтому в среду вечером не вздумайте начать какой-нибудь химический опыт: он задержит вас на сутки, как это порой бывает.
— Не волнуйтесь, — отозвался Моран, — а впрочем, до тех пор вы мне напомните.
Женевьева поднялась из-за стола, Морис последовал ее примеру. Моран тоже собирался сделать это и, возможно, хотел пойти за ними, когда один из рабочих принес химику маленькую колбу с жидкостью, поглотившей все его внимание.
— Пойдемте скорее, — сказал Морис, увлекая за собой Женевьеву.
— О, будьте спокойны, — произнесла та, — это займет его на добрый час, не меньше.
И молодая женщина дала ему руку, которую Морис нежно сжал в своих. Ее мучили угрызения совести за невольную измену, и она хотела теперь вознаградить его счастьем.
— Видите, мои цветы мертвы, — сказала она, проходя по саду и показывая Морису гвоздики, которые все в том же ящике красного дерева вынесли на воздух, чтобы оживить их, если удастся.
— Кто их убил? Ваша небрежность? — спросил Морис. — Бедные гвоздики!
— Вовсе не моя небрежность, а ваше отсутствие, мой друг.
— Но им нужно было так мало, Женевьева, немного воды, вот и все. А после моего исчезновения у вас было достаточно времени.
— Ах, если бы цветы можно было орошать слезами, эти бедные гвоздики, как вы их называете, не погибли бы.
Морис обнял ее, быстро притянул к себе и, прежде чем она успела защититься, коснулся губами ее глаз: томные и улыбающиеся, они смотрели на разоренный ящик.
Женевьева чувствовала себя такой виноватой, что была снисходительна к поведению Мориса.
Диксмер вернулся поздно и застал Морана, Женевьеву и Мориса беседующими в саду о ботанике.
Наконец наступил знаменательный четверг — день дежурства Мориса.
Начинался июнь. Небо было ярко-синим, на его индиговом фоне четко выделялась матовая белизна новых домов. Уже рождалось предчувствие появления той ужасной собаки, что, по представлениям древних, корчится от неутолимой жажды и, как говорят парижские плебеи, так хорошо вылизывает мостовые. Париж был чист, как ковер; в воздухе разливались ароматы, исходящие от деревьев, источаемые цветами; они смешивались и опьяняли, словно хотели заставить жителей столицы хоть ненадолго забыть о кровавых испарениях, беспрестанно поднимающихся над мостовыми площадей.
Морис должен был прибыть в Тампль к девяти часам. Его товарищами были Мерсеро и Агрикола. В восемь Морис в полном одеянии гражданина муниципального гвардейца уже был на Старой улице Сен-Жак; его гибкий и сильный стан был украшен трехцветным поясом. Как обычно, он приехал к Женевьеве верхом, пожиная дорогой откровенные знаки хвалы или просто одобрения истинных патриоток.
Женевьева была уже готова: она надела простое муслиновое платье, накидку из легкой тафты и чепчик, украшенный трехцветной кокардой.
Моран, которого, как мы знаем, пришлось долго упрашивать чтобы он пошел с ними, был — несомненно, из опасения, что в нем заподозрят аристократа, — в повседневной одежде не то буржуа, не то мастерового. Он только что вернулся откуда-то, и его лицо хранило следы сильной усталости. Он утверждал, что трудился всю ночь, заканчивая срочную работу.
Диксмер ушел сразу же после возвращения своего друга.
— Ну, что вы решили, Морис, — спросила Женевьева, — как мы увидим королеву?
— Слушайте, — ответил Морис, — вот мой план. Я прихожу с вами в Тампль, представляю вас Лорену, моему другу, начальнику караула, после чего занимаю свой пост и в удобное время прихожу за вами.
— Но, — осведомился Моран, — где и как мы увидим заключенных?
— Если вас устроит, во время их завтрака или обеда, через стеклянную дверь, за которой находятся муниципальные гвардейцы.
— Прекрасно, — одобрил Моран.
И Морис увидел, что Моран подошел к стоящему в глубине столовой шкафу и залпом выпил стакан неразбавленного вина. Это было удивительно. Моран был очень воздержан и обычно пил только подкрашенную воду.
Женевьева обратила внимание, что Морис с удивлением посмотрел на Морана.
— Вообразите, — сказала она, — он просто убивает себя работой, этот несчастный Моран: ведь он ничего не ел со вчерашнего утра.
— Разве он не обедал у вас? — поинтересовался Морис.
— Нет, у него были какие-то опыты в городе.
Предосторожность Женевьевы была излишней: Морис, как настоящий влюбленный — иначе говоря, как эгоист, — обратил на действия Морана лишь то поверхностное внимание, каким влюбленные удостаивают все на свете, кроме любимой женщины.
К стакану вина Моран добавил торопливо проглоченный ломоть хлеба.
— Ну вот, — сказал этот едок, — теперь я готов, дорогой гражданин Морис. Если вы не против, можем отправляться в путь.
Морис, который в это время обрывал лепестки сорванной по пути увядшей гвоздики, подал руку Женевьеве со словами:
— Пойдемте.
Они отправились в путь. Морис был так переполнен счастьем, что еле сдерживал рвущийся из груди крик радости. И в самом деле, чего он мог еще желать? Женевьева не только не любила Морана — теперь он был в этом уверен, — но любила его (во всяком случае, Морис на это надеялся). Бог посылал на землю лучи благодатного солнца; рука Женевьевы трепетала в его руке; глашатаи, вопя во все горло о торжестве якобинцев, о падении Бриссо и его сообщников, возвещали, что родина спасена.
В жизни действительно есть моменты, когда сердце человека кажется слишком маленьким, чтобы вместить переполняющие его радость и печаль.
— Какой прекрасный день! — воскликнул Моран.
Морис с удивлением обернулся: он впервые видел порыв у этого всегда задумчивого и сдержанного человека.
— О да! Прекрасный, — подтвердила Женевьева, опираясь на руку Мориса. — Только бы он остался до вечера таким же ясным и безоблачным, как сейчас.
Морис принял эти слова на свой счет, и его счастье удвоилось.
Моран через свои зеленые очки посмотрел на Женевьеву с выражением особой признательности: возможно, он тоже принял эти слова на свой счет.
Миновали Малый мост, Еврейскую улицу и мост Нотр-Дам, потом прошли площадь Ратуши, улицы Барр-дю-Бек и Сент-Авуа. По мере того как они приближались к цели, шаги Мориса становились все более легкими, в то время как шаги его спутников все более замедлялись.
Таким образом они дошли до угла улицы Вьей-Одриетт, как вдруг дорогу им преградила цветочница, предлагая лоток с цветами.
— О, какие чудесные гвоздики! — воскликнул Морис.
— Да, очень красивые, — сказала Женевьева. — Наверное, у тех, кто их выращивал, не было других забот, поэтому цветы и не увяли.
Это замечание сладостно отозвалось в сердце молодого человека.
— Красавец-муниципал, — обратилась цветочница к Морису, — купи букет для гражданки. Она одета в белое, вот великолепные красные гвоздики; белое прекрасно сочетается с пурпурным. Она приколет букет у сердца, и, поскольку сердце ее так близко от твоего голубого мундира, — вот вам и национальные цвета.
Цветочница была молода и красива; она произнесла это маленькое приветствие с какой-то особенной грацией. Потом оно было на редкость удачным: никакие нарочно подобранные слова не могли бы лучше подойти для такого случая. Ко всему прочему, цветы были почти символичны: это были гвоздики, подобные тем, что увяли в ящике красного дерева.
— Хорошо, — согласился Морис, — я куплю их, потому что это гвоздики, понимаешь? Все другие цветы я ненавижу.
— О Морис, — сказала Женевьева, — не нужно, ведь у нас в саду столько цветов!
Но, несмотря на то что уста Женевьевы отказывали, по глазам ее было видно: она умирает от желания получить этот букет.
Морис выбрал самый красивый из всех букетов; им оказался тот, что предложила хорошенькая цветочница.
Он состоял из двадцати пунцовых гвоздик с нежным и одновременно острым запахом. В середине букета, подобно королю среди подданных, выделялся огромный цветок.
— Держи, — сказал Морис продавщице, бросая на лоток ассигнат в пять ливров. — Это тебе.
— Спасибо, красавец-муниципал, — поблагодарила цветочница, — десять раз спасибо!
И она направилась к другой паре в надежде, что день, так великолепно начавшийся, так же хорошо и продолжится.
Во время этой простенькой сцены, длившейся считанные минуты, Моран, едва держась на ногах, вытирал вспотевший лоб, а Женевьева побледнела и вся дрожала. Своей очаровательной ручкой она судорожно взяла преподнесенный Морисом букет и поднесла его к лицу, но не для того чтобы насладиться ароматом, а чтобы скрыть свое волнение.
Оставшаяся часть пути прошла весело, по крайней мере для Мориса. У Женевьевы веселость была принужденной; у Морана она проявлялась странно — то подавленным вздохом, то оглушительным смехом, то чудовищными шутками.
В девять часов они пришли в Тампль.
В это время Сантер проводил перекличку муниципальных гвардейцев.
— Я здесь, — отозвался Морис, оставив Женевьеву под охраной Морана.
— А, добро пожаловать, — протянул руку молодому человеку Сантер.
Морис остерегся не пожать протянутой ему руки. Ведь в то время дружба Сантера была просто бесценной.
Увидев этого человека, который во время казни короля командовал барабанщиками, Женевьева вздрогнула, а Моран побледнел.
— Кто эта прекрасная гражданка, — спросил Сантер у Мориса, — и что она здесь делает?
— Эта жена достойного гражданина Диксмера. Не может быть, чтобы ты не слышал об этом честном патриоте, гражданин генерал.
— Да, да, конечно, слышал, — ответил Сантер, — это хозяин кожевни, капитан егерей из легиона Виктор.
— Именно так.
— Хорошо! Она, ей-Богу, красавица. А это что за чучело рядом с ней?
— Это гражданин Моран — компаньон ее мужа и егерь из роты Диксмера.
Сантер подошел к Женевьеве.
— Здравствуй, гражданка, — сказал он.
Женевьева сделала над собой усилие.
— Здравствуйте, гражданин генерал, — промолвила она, улыбаясь.
Сантер был польщен и улыбкой и титулом.
— А зачем ты пришла сюда, прекрасная патриотка? — продолжал он.
— Гражданка никогда не видела вдову Капета и хотела бы взглянуть на нее.
— Хорошо, — ответил Сантер, — до того как…
И он сделал жуткий жест.
— Вот именно, — хладнокровно поддержал его Морис.
— Что ж, согласен, — продолжал Сантер. — Только постарайся сделать так, чтобы никто не видел, как она входит в башню: это было бы дурным примером; впрочем, я доверяю тебе.
Сантер снова пожал Морису руку, дружески-покровительственно кивнул Женевьеве и пошел заниматься другими делами.
После изрядного числа построений и перестроений гренадеров и егерей, после нескольких пушечных выстрелов, глухие раскаты которых вселяли в окрестных жителей благотворный страх, Морис опять взял Женевьеву под руку; сопровождаемые Мораном, они направились к посту, где у ворот Лорен, надсаживая горло, командовал построением своего батальона.
— А вот и Морис, черт возьми! — воскликнул Лорен. — Да еще вроде бы с премиленькой женщиной! Ты что, притворщик, решил найти соперницу моей богине Разума? Если это так, то пропала бедная Артемиза!
— Ну что, гражданин аджюдан? — крикнул капитан.
— Ах да, верно. Внимание! — закричал Лорен. — Слева рядами, слева! Здравствуй, Морис. Ускоренным шагом… марш!
Раздалась барабанная дробь — роты направились по своим постам. Когда развод был закончен, прибежал Лорен.
Последовал обмен приветствиями.
Представив Лорена Женевьеве и Морану, Морис объяснил цель их прихода.
— Да, да, понимаю, — сказал Лорен, — ты хочешь, чтобы гражданин и гражданка вошли в башню. Это легко. Сейчас я расставлю часовых и предупрежу их, чтобы пропустили тебя и твоих спутников.
Через десять минут Женевьева и Моран вошли вслед за тремя гвардейцами в башню и стали за стеклянной дверью.
Королева только что поднялась. Два или три последних дня ей нездоровилось, и она оставалась в постели дольше обычного. Только услышав от золовки Елизаветы, что погода прекрасна и светит солнце, она сделала усилие и попросила разрешение прогуляться по площадке, чтобы дочь подышала воздухом. Это было ей позволено без особых трудностей.
Была у нее еще одна причина для прогулки. Однажды — правда, единственный раз — с высоты башни она увидела в саду дофина. Но после первого жеста, которым обменялись сын и мать, вмешался Симон и увел ребенка.
Но главное было то, что она увидела его. Конечно, несчастный маленький узник был бледен и очень изменился. Он был одет как ребенок из народа — в карманьолу и грубые штаны. Но ему все же оставили его прекрасные белокурые волосы, вьющиеся ореолом; несомненно, Бог хотел, чтобы ребенок-мученик сохранил этот ореол и на небе.
Если бы она могла увидеть его хотя бы еще раз, каким бы праздником это было для материнского сердца!
Наконец, была еще одна причина.
— Сестра, — сказала ей мадам Елизавета, — в коридоре, в углу, мы нашли пучок соломы. На языке наших сигналов это означает, что мы должны быть внимательны, друг находится поблизости.
— Да, это так, — подтвердила королева; глядя с состраданием на золовку и дочь, она уговаривала себя не отчаиваться и верить в спасение.
Выполнив все служебные предписания, Морис вновь стал хозяином Тампля. Ему выпал жребий дежурить днем, а Мерсеро и Агриколе — ночью.
Предыдущая смена караула убыла, оставив протокол дежурства в совете Тампля.
— Что, гражданин муниципал, — сказала тетка Тизон, пришедшая поздороваться с Морисом, — вы привели с собой общество, чтобы посмотреть на наших голубиц? Одна только я приговорена к разлуке с моей бедной Элоизой.
— Это мои друзья, — пояснил Морис. — Они никогда не видели жену Капета.
— Они прекрасно смогут увидеть ее через стеклянную дверь.
— Конечно, — согласился Морис.
— Только при этом, — сказала Женевьева, — у нас будет вид тех жестоких любопытных, которые подходят к решетке, чтобы насладиться муками узника, находящегося по другую сторону.
— А почему бы вам не повести ваших друзей на дорогу к башне? Сегодня жена Капета прогуливается с золовкой и дочерью. Ей они оставили дочь, тогда как меня — а я ни в чем не виновата — лишили моей дочери. О, аристократы! Что ни делай, для них всегда будут привилегии, гражданин Морис.
— Но ее лишили сына, — возразил тот.
— Ах, если бы у меня был сын, — прошептала тюремщица, — я может быть, меньше жалела бы о дочери.
Во время этого разговора Женевьева и Моран несколько раз переглянулись.
— Друг мой, — обратилась молодая женщина к Морису, — гражданка права. Если бы вы сумели каким-нибудь образом поставить меня на пути Марии Антуанетты, это претило бы мне меньше, чем смотреть на нее отсюда: мне кажется, что такой способ глядеть на людей унизителен и для них и для нас.
— Добрая Женевьева, — сказал Морис, — вы и здесь так чутки.
— Ах, черт возьми, гражданка, — воскликнул один из двоих товарищей Мориса, завтракавший в передней хлебом с сосисками, — если бы ты была узницей, а вдова Капет захотела тебя увидеть, эта мерзавка не стала бы разводить столько церемоний, чтобы осуществить свою прихоть!
Женевьева быстрее молнии взглянула на Морана, чтобы увидеть, какое действие произвела на него эта брань. И действительно, Моран вздрогнул, его глаза вспыхнули странным, как бы фосфоресцирующим светом, а кулаки на мгновение сжались. Но все это было столь мимолетно, что никто ничего не заметил.
— Как зовут этого гвардейца? — спросила она у Мориса.
— Это гражданин Мерсеро, — ответил молодой человек; потом, как бы в извинение его грубости, добавил: — Он каменотес.
Мерсеро услышал слова Мориса и глянул искоса в его сторону.
— Давай, давай, — сказала ему тетка Тизон — приканчивай свою сосиску и полбутылку, — мне нужно убирать.
— Это не заслуга Австриячки, что я их сейчас приканчиваю, — проворчал гвардеец, — если бы она могла убить меня десятого августа, она это наверняка бы сделала; а в тот день, когда она чихнет в мешок, я буду в первом ряду и с места не двинусь.
Моран смертельно побледнел.
— Пойдемте, гражданин Морис, — произнесла Женевьева, — пойдемте туда, куда вы обещали меня отвести. Здесь мне кажется, что я сама узница, я задыхаюсь.
И Морис повел Морана и Женевьеву мимо часовых; предупрежденные Лореном, они пропустили их беспрепятственно.
Он устроил их в маленьком коридорчике верхнего этажа таким образом, чтобы в тот момент, когда королева и принцессы будут подниматься на галерею, августейшие узницы обязательно прошли мимо них.
Прогулка была назначена на десять часов, до ее начала оставалось всего несколько минут. Морис не только не оставил своих друзей, но и, чтобы ни малейшее подозрение не витало над их поступком, все-таки чуть-чуть незаконным, встретив гражданина Агриколу, позвал его с собой.
Пробило десять часов.
— Открывайте! — послышался голос снизу.
Морис узнал его: это был голос генерала Сантера.
Тотчас караульные взялись за оружие, были опущены решетки, часовые взяли ружья на изготовку. По всему двору раздавалось бряцание железа, топот. Это произвело сильнейшее впечатление на Морана и Женевьеву. Морис заметил, как они побледнели.
— Сколько предосторожностей, чтобы охранять трех женщин! — прошептала Женевьева.
— Да, — сказал Моран, пытаясь усмехнуться. — Если бы те, кто пытается их похитить, были на нашем месте и видели то, что видим мы, у них пропала бы охота к подобному ремеслу.
— Действительно, — добавила Женевьева. — Я начинаю думать, что они не спасутся.
— Надеюсь на это, — сказал Морис.
И, склонившись через перила лестницы, он произнес:
— Внимание, вот и узницы.
— Назовите мне их, — попросила Женевьева, — я же их не знаю.
— Первые две, что поднимаются по лестнице, это сестра и дочь Капета. А последняя, перед которой бежит маленькая собачка, — это Мария Антуанетта.
Женевьева сделала шаг вперед. А Моран, наоборот, вместо того чтобы смотреть на узниц, прижался к стене.
Его губы мертвенно-землистой бледностью могли соперничать с камням башни.
В белом платье, с прекрасными чистыми глазами, Женевьева казалась ангелом, ожидающим узниц, чтобы осветить их горестный путь и мимоходом дать их сердцам хоть немного радости.
Мадам Елизавета и юная принцесса прошли мимо, бросив на посторонних удивленный взгляд. Первая, конечно, подумала, что это те, кто подавал им знаки; она живо повернулась к спутнице и, сжимая ей руку, уронила носовой платок, как бы предупреждая королеву.
— Обратите внимание, сестра, — промолвила она, — я уронила носовой платок.
И она продолжала подниматься вместе с принцессой.
Королева, чье прерывистое дыхание и короткий сухой кашель свидетельствовали о нездоровье, наклонилась, чтобы подобрать платок, упавший к ее ногам. Но ее маленькая собачка оказалась проворнее, завладела им и побежала отдать мадам Елизавете. Королева продолжала подниматься и через несколько ступенек, в свою очередь, оказалась перед Женевьевой, Мораном и молодым гвардейцем.
— О, цветы! — сказала она. — Как давно я их не видела. Как они прекрасно пахнут, как вы счастливы, сударыня, что у вас есть цветы!
С быстротой мысли, пронесшейся у нее в голове после этих печальных слов, Женевьева протянула руку, чтобы предложить свой букет королеве. Тогда Мария Антуанетта подняла голову, посмотрела на молодую женщину, и чуть заметный румянец появился на ее бледном лице.
Но безотчетным жестом, повинуясь привычке слепо следовать распорядку, Морис остановил руку Женевьевы.
Королева замерла в нерешительности и, посмотрев на Мориса, узнала в нем молодого гвардейца, обычно говорившего с ней твердо, но в то же время почтительно.
— Это запрещено, сударь? — спросила она.
— Нет, нет, сударыня. Женевьева, вы можете подарить свой букет.
— О, благодарю, благодарю вас, сударь! — с признательностью воскликнула королева.
И, поклонившись Женевьеве с ласковой приветливостью, она протянула исхудалую руку и наугад вынула одну гвоздику из этой массы цветов.
— Но возьмите все, сударыня, возьмите, — робко произнесла Женевьева.
— Нет, — возразила королева с очаровательной улыбкой. — Букет, возможно, вам подарил тот, кого вы любите, и я совсем не хочу лишать вас этих цветов.
Женевьева покраснела, и этот румянец заставил королеву улыбнуться.
— Пошли, пошли, гражданка Капет, — сказал Агрикола, — нечего задерживаться.
Королева поклонилась и пошла вверх по лестнице; но, перед тем как скрыться из виду, еще раз обернулась и прошептала:
— Как эта гвоздика чудесно пахнет и как красива эта женщина!
— Она меня не видела, — прошептал Моран; и в самом деле, его почти коленопреклоненная фигура в полумраке коридора вовсе не была замечена королевой.
— Но ведь вы ее хорошо видели, Моран, не так ли? Ведь правда, Женевьева? — спросил Морис, вдвойне счастливый: во-первых, тем зрелищем, что он доставил своим друзьям, а во-вторых, той радостью, что он без всякого труда смог подарить несчастной узнице.
— О да, да! — воскликнула Женевьева. — Я ее хорошо рассмотрела, и теперь, если я буду жить даже сто лет, она все время будет у меня перед глазами.
— И как вы ее нашли?
— Очень красивой.
— А вы, Моран?
Моран, ничего не ответив, стиснул руки.
— Скажите-ка, — смеясь, совсем тихо спросил Морис у Женевьевы, — не в королеву ли влюблен Моран?
Женевьева вздрогнула, но тотчас же взяла себя в руки.
— Ей-Богу, — рассмеялась она в ответ, — это похоже на правду.
— И все же вы мне не сказали, Моран, какое впечатление она произвела на вас, — настаивал Морис.
— Я нашел ее очень бледной, — ответил он.
Морис опять взял Женевьеву под руку, чтобы проводить во двор. На темной лестнице он почувствовал, что Женевьева поцеловала ему руку.
— Что это значит? — спросил Морис.
— Это значит, Морис, что я никогда не забуду о том, как из-за моего каприза вы рисковали головой.
— О Женевьева, — ответил на это Морис, — вы преувеличиваете. Вы ведь знаете, что благодарность — это не то чувство, какого я от вас добиваюсь.
Женевьева нежно пожала ему руку.
За ними, спотыкаясь шел Моран.
Они спустились во двор. Лорен узнал обоих посетителей и выпустил их из Тампля.
Но перед тем как расстаться, Женевьева заставила Мориса дать обещание, что тот придет на следующий день обедать на Старую улицу Сен-Жак.
Морис вернулся на свой пост; его сердце наполняла неземная радость. Но здесь он увидел заплаканную тетку Тизон.
— Что еще с вами случилось, мамаша? — спросил он.
— Случилось то, что я в бешенстве, — ответила тюремщица.
— Почему?
— Потому что для бедняков в этом мире кругом несправедливость.
— В чем, собственно, дело?
— Вы ведь богач, буржуа. Вы приходите сюда только на день, и вам разрешают принимать здесь красивых женщин, которые дарят Австриячке букеты. А я вечно торчу на этой голубятне, и мне еще запрещают видеть мою бедную Элоизу.
Приблизившись к женщине, Морис вручил ей десятиливровый ассигнат.
— Возьмите, добрейшая Тизон, — сказал он, — возьмите это и мужайтесь. Э, Бог мой, Австриячка не будет жить вечно!
— Ассигнат в десять ливров, — сказала тюремщица, — это мило с вашей стороны. Но я предпочла бы папильотку, на которую закручивала волосы моя бедная дочь.
Она еще не договорила, когда поднимавшийся к ним Симон услышал ее слова и увидел, как тюремщица прячет в карман ассигнат, данный Морисом.
Расскажем, в каком расположении духа пребывал Симон.
Он пришел со двора, где встретил Лорена. Они решительно не терпели друг друга.
Эта антипатия была вызвана не столько сценой насилия, которую мы уже представили взору наших читателей, сколько разницей в происхождении — вечным источником подобной вражды либо тех склонностей, которые кажутся таинственными, но так легко объясняются.
Симон был уродлив, Лорен — красив. Симон был неопрятен — Лорен благоухал. Симон был республиканским бахвалом, Лорен — одним из пылких патриотов, жертвовавших всем ради Революции. И кроме того, случись драка — Симон чувствовал это инстинктивно, — кулак этого мюскадена не менее изящно, чем кулак Мориса, определит ему наказание, достойное плебея.
Заметив Лорена, Симон резко остановился и побледнел.
— Что, опять этот батальон заступает в караул? — проворчал он.
— А твое какое дело? — ответил один из гренадеров, которому не понравилось это замечание. — Мне кажется, он стоит всякого другого.
Симон вытащил из кармана карманьолы карандаш и сделал вид, будто что-то записывает на листке бумаги, почти таком же черном, как его руки.
— Эй, Симон, — сказал Лорен, — оказывается, ты и писать умеешь! Это с тех пор, как ты стал наставником Капета? Смотрите, граждане, честное слово, он берет что-то на заметку! Симон — доносчик!
По рядам национальных гвардейцев, почти сплошь образованных молодых людей, прокатился взрыв смеха, от которого бедный сапожник просто оторопел.
— Ну хорошо же, — сказал он, скрежеща зубами и белея от гнева, — говорят, что ты пропустил в башню посторонних без разрешения Коммуны. Так вот, я сейчас скажу муниципалу, чтобы он составил протокол.
— Ну тот, по крайней мере, умеет писать, — заметил Лорен. — Ведь сегодня это Морис, Морис — Железный кулак; ты с ним знаком?
Именно в этот момент выходили Моран и Женевьева.
Заметив их, Симон бросился в башню и увидел, что Морис, как мы уже сказали, в утешение дал тетке Тизон ассигнат в десять ливров.
Морис не обратил внимания на присутствие этого несчастного, которого, впрочем, он каждый раз инстинктивно обходил стороной, как избегают отвратительное или ядовитое пресмыкающееся.
— Ах так! — сказал Симон тетке Тизон, вытиравшей глаза передником. — Ты что же, гражданка, хочешь, чтобы тебя гильотинировали?
— Меня? — спросила тетка Тизон. — Это почему?
— Как! Ты получаешь деньги от муниципалов, чтобы пропускать аристократов к Австриячке.
— Я? — сказала тетка Тизон. — Замолчи, ты спятил!
— Это будет записано в протоколе, — напыщенно произнес Симон.
— Да ты что? Ведь это были друзья муниципального гвардейца Мориса, одного из лучших патриотов, какие только есть на свете.
— А я говорю, что это заговорщики. Впрочем, Коммуну поставят об этом в известность, она и решит.
— Ты что же, шпион полицейский, пойдешь доносить на меня?
— Вот именно, если только ты сама не донесешь на себя.
— Что? О чем это я должна доносить?
— О том, что произошло.
— Но ничего ведь не произошло.
— Где были эти аристократы?
— Там, на лестнице.
— Когда вдова Капет поднималась на площадку?
— Да.
— И они разговаривали?
— Да, обменялись двумя словами.
— Видишь, двумя словами. Здесь пахнет аристократией.
— Скажи лучше — гвоздикой.
— Гвоздикой! Почему гвоздикой?
— Потому что у гражданки был букет благоухающих гвоздик.
— У какой гражданки?
— У той, что смотрела на проходившую королеву.
— Вот видишь, ты говоришь «королева», гражданка Тизон; знакомство с аристократами губит тебя. Э, на что это я тут наступил? — продолжал Симон, нагибаясь.
— Да, — сказала тетка Тизон, — это и вправду цветок… гвоздика. Она выпала из рук гражданки Диксмер, когда Мария Антуанетта брала цветок из ее букета.
— Жена Капета взяла цветок из букета гражданки Диксмер? — уточнил Симон.
— Да, и это я подарил ей букет, слышишь? — угрожающим голосом сказал Морис: он уже некоторое время прислушивался к их разговору, выводившему его из терпения.
— Хорошо, хорошо, мы видим то, что видим, и знаем, что говорим, — проворчал Симон, все еще держа в руках найденную на лестнице и смятую его ножищей гвоздику.
— А я, — продолжал Морис, — знаю и тебе скажу одно: в башне тебе делать нечего. Твое место палача внизу, возле маленького Капета, однако сегодня ты его не будешь бить, потому что я здесь и запрещаю тебе это делать.
— А, ты угрожаешь, ты называешь меня палачом! — воскликнул Симон, разрывая цветок. — Ну, мы еще посмотрим, позволено ли аристократам… Ага, а это что такое?
— Что? — спросил Морис.
— То, что я чувствую внутри гвоздики! Ага!
И на глазах у изумленного Мориса Симон вытащил из чашечки цветка маленькую бумажку, свернутую с необыкновенной тщательностью и искусно вложенную в самую середину пышного венчика.
— О! — в свою очередь воскликнул Морис. — Это что такое, Господи?
— А это мы узнаем, это мы узнаем, — проговорил Симон, отступая к слуховому окну. — Твой дружок Лорен утверждает, что я не умею читать? Ну так ты сейчас увидишь.
Лорен клеветал на Симона: тот умел читать не только печатные буквы любой величины, но и написанное от руки, если почерк был достаточно крупным. Однако записка была написана так мелко, что Симону пришлось прибегнуть к помощи очков. Посему он положил записку на подоконник и стал обследовать свои карманы. В самый разгар этого занятия гражданин Агрикола открыл дверь передней, находившуюся как раз напротив маленького окошка, и поток воздуха подхватил записку как перышко. Так что когда Симон сравнительно быстро обнаружил свои очки, водрузил их на нос и повернулся, то напрасно пытался найти записку: она исчезла.
Симон зарычал.
— Здесь лежала записка! — вопил он. — Здесь была записка! Берегись, гражданин муниципал, ее непременно надо будет найти!
И он быстро побежал вниз, оставив ошеломленного Мориса.
Через десять минут три члена Коммуны уже входили в башню. Королева еще находилась на площадке, и был дан приказ оставить ее в полнейшем неведении относительно того, что только сейчас произошло в башне. Члены Коммуны поднялись наверх.
Первое, что им бросилось в глаза — красная гвоздика: Мария Антуанетта все еще держала ее в руке. Удивленно переглянувшись, они подошли к королеве.
— Отдайте нам этот цветок, — сказал старший из них.
Королева, для которой их внезапное появление было неожиданным, вздрогнула и замерла в нерешительности.
— Отдайте цветок, сударыня, — воскликнул Морис с каким-то страхом, — прошу вас!
Королева протянула гвоздику.
Старший из пришедших членов Коммуны взял цветок и ушел, за ним последовали его коллеги. Они прошли в соседнее помещение, чтобы осмотреть цветок и составить протокол.
Разломав гвоздику, они увидели, что внутри было пусто.
Морис перевел дыхание.
— Минуточку, минуточку, — сказал один из посланцев Коммуны, когда сердцевина гвоздики была удалена. — Чашечка цветка пуста, это правда, но в ней наверняка была спрятана записка.
— Я готов, — произнес Морис, — дать все необходимые объяснения, но прежде всего я прошу меня арестовать.
— Мы учтем твое пожелание, — ответил старший из членов Коммуны, — но выполнять его не станем. Ты известен как настоящий патриот, гражданин Ленде.
— И я своей жизнью отвечаю за друзей, которых имел неосторожность привести с собой.
— Не ручайся ни за кого, — ответил ему обвинитель.
Во дворах Тампля царила большая суматоха.
Это Симон после напрасных попыток найти унесенную ветром записку побежал домой к Сантеру и рассказал ему о попытке похищения королевы со всеми дополнениями, на какие только было способно его воображение; Сантер примчался; Тампль был окружен; караул сменили, к большой досаде Лорена, пытавшегося протестовать против этого оскорбления, нанесенного его батальону.
— Ах ты мерзкий сапожник, — сказал он Симону, погрозив ему саблей, — этой шуточкой я обязан тебе. Но будь спокоен, я тебе за нее отплачу.
— А я думаю, что скорее ты за все сразу заплатишь нации, — ответил тот, потирая руки.
— Гражданин Морис, — сказал Сантер, — ты поступаешь в распоряжение Коммуны; там тебя допросят.
— Слушаюсь, командир. Я уже просил арестовать меня, прошу сделать это сейчас.
— Подожди, подожди, — тихонько прошептал Симон, — раз ты так настаиваешь, мы уж постараемся тебе это устроить.
И он снова направился к тетке Тизон.
Целый день во дворе, в саду и около него искали маленький кусочек бумаги, вызвавший столько волнений и — в этом уже не сомневались — таивший в себе целый заговор;
Допросили королеву, предварительно отделив ее от золовки и дочери. Но она ничего не сказала, кроме того, что встретила на лестнице молодую женщину с букетом гвоздик и удовольствовалась тем, что взяла из этого букета один цветок. Причем она взяла цветок только с разрешения муниципального гвардейца Мориса.
Ей больше нечего было добавить к сказанному, это была правда во всей своей простоте и силе.
Обо всем этом было сообщено Морису, когда очередь дошла до него. Он подтвердил показания королевы, сказав, что они точны и искренни.
— Так что же, — спросил старший представитель Коммуны, — значит, имел место заговор?
— Это невозможно! — воскликнул Морис. — Ведь я сам, обедая у госпожи Диксмер, предложил ей прийти посмотреть на королеву: никогда прежде она не видела ее. И мы ничего не назначали заранее — ни дня, ни способа, которым сделаем это.
— Но при ней были цветы, — допрашивал старший из посланцев Коммуны. — Она заранее приготовила букет?
— Вовсе нет. Это я купил его у цветочницы, что подошла к нам на углу улицы Вьей-Одриетт.
— Значит, цветочница сама предложила тебе букет?
— Нет, гражданин, я выбрал его сам среди десяти или двенадцати. Правда, я выбрал самый красивый.
— Можно ли было в течение того времени, пока вы шли сюда, сунуть в цветок записку?
— Невозможно, гражданин. Я ни на минуту не покидал госпожу Диксмер. И чтобы проделать операцию, о которой вы говорите, с каждым цветком — а заметьте, что в каждом цветке, по утверждению Симона, должна была находиться подобная записка, — понадобилось бы, по меньшей мере, полдня.
— Но, наконец, хватило бы времени, чтобы вложить записки хотя бы в пару гвоздик?
— Я видел сам, как узница наугад вытащила цветок, отказавшись принять весь букет.
— Значит, по-твоему, гражданин Ленде, никакого заговора нет?
— Напротив, заговор существует, — ответил Морис. — И я первый готов не только в это поверить, но и утверждать это. Только мои друзья не имеют к нему никакого отношения. Однако, чтобы у нации не было ни малейшего опасения, я предлагаю залог и отдаюсь в руки властей.
— Ну уж нет, — сказал Сантер. — Разве так поступают с испытанными людьми вроде тебя? Если ты посадишь себя под арест, чтобы ответить за друзей, то я должен буду тоже объявить себя арестованным, потому что отвечаю за тебя. Итак, дело простое: ведь положенного доноса нет, правда? Никто не узнает о том, что произошло. Мы удвоим наблюдение, а особенно ты, и все узнаем, избежав огласки.
— Спасибо, командир, — сказал Морис, — но я вам отвечаю так, как ответили бы вы, находясь на моем месте. Мы не должны ограничиваться этим, нам нужно отыскать цветочницу.
— Цветочница далеко; но будь спокоен, ее будут искать. Ты понаблюдай за друзьями, я же буду следить за сношениями с тюрьмой.
Однако они совершенно не подумали о Симоне, а у того был составлен свой план.
К концу заседания, — о нем мы только что рассказали, — сапожник явился, чтобы узнать новости. Ему сказали о решении Коммуны.
— Ах так! Значит, нужен только донос по всей форме, чтобы дело было сделано, — сказал он. — Подождите пять минут, я принесу его вам.
— От кого же он? — спросил старший из посланцев Коммуны.
— От мужественной гражданки Тизон, изобличающей тайные происки сторонника аристократии Мориса и интриги другого ложного патриота из числа его друзей, по имени Лорен.
— Поосторожнее, поосторожнее, Симон! Рвение к интересам нации, похоже, затуманивает тебе голову, — сказал руководитель депутации. — Морис Ленде и Гиацинт Лорен — проверенные патриоты.
— Увидим в трибунале, — ответил Симон.
— Хорошенько подумай, Симон. Ведь это будет постыдный процесс для всех истинных патриотов.
— Постыдный или нет, что мне за дело до этого? Разве я боюсь скандала? По крайней мере, люди узнают всю правду о тех, кто предает.
— Итак, ты настаиваешь на том, чтобы подать донос от имени тетки Тизон?
— Я сам подам его сегодня же вечером кордельерам и на тебя тоже донесу, гражданин, раз ты не хочешь дать приказ арестовать предателя Мориса.
— Что ж, ладно, — сказал старший представитель Коммуны (по обычаю того злосчастного времени, он дрожал перед теми, кто громко кричал). — Ладно, его арестуют.
В то время как принималось это направленное против него решение, Морис уже вернулся в Тампль, где его ждала записка следующего содержания:
«Поскольку наше дежурство насильственно прервано, я, по всей вероятности, смогу увидеть тебя лишь утром. Приходи ко мне завтракать; за столом ты посвятишь меня в козни и заговоры, раскрытые метром Симоном.
Хотя Симон упорно мелет:
„Весь корень зла в гвоздике был!“,
Что до меня — об этом деле
Я лучше б розу расспросил.
А я завтра в свою очередь расскажу, что мне ответила Артемиза.
«Ничего нового, — написал ему в ответ Морис. — Спи спокойно этой ночью и завтракай без меня, поскольку из-за того, что случилось днем, я выйду отсюда, вероятно, не раньше полудня.
Хотел бы быть зефиром, чтобы иметь право послать поцелуй той розе, о которой ты пишешь.
Разрешаю тебе освистать мою прозу так же, как я освистываю твои стихи.
P.S. Думаю, впрочем, что заговор всего лишь ложная тревога».
Лорен действительно вышел из Тампля около одиннадцати часов, уводя свой батальон из-за мерзкого доноса сапожника.
За это унижение он вознаградил себя вышеприведенным четверостишием и, как обещал в нем, направился к Артемизе.
Артемиза обрадовалась его приходу. Погода, как мы уже говорили, была великолепной, и девушка предложила прогуляться по набережной, на что Лорен охотно согласился.
Разговаривая о политике, они шли в сторону у́гольного порта. Лорен рассказывал о своем изгнании из Тампля, пытаясь разгадать, какими обстоятельствами оно было вызвано. Дойдя до улицы Барр, они обратили внимание на цветочницу, которая, как и они, поднималась по правому берегу Сены.
— Ах, гражданин Лорен, — сказала Артемиза, — надеюсь, ты подаришь мне букет.
— А как же! — ответил Лорен. — Даже два букета, если это доставит вам удовольствие.
И они ускорили шаг, чтобы догнать цветочницу: она тоже шла очень быстро.
На мосту Мари девушка остановилась, перегнулась через перила и высыпала содержимое корзины в реку.
Цветы, разлетевшись во все стороны, какое-то время кружились в воздухе. Букеты, более тяжелые, упали в воду быстрее. И все это поплыло по течению.
— Вот так так! — сказала Артемиза, глядя на цветочницу, так странно расправившуюся со своим товаром, — можно подумать… да ведь… но нет… да-да… очень странно!
Цветочница приложила палец к губам, будто просила Артемизу молчать, и исчезла.
— Кто это? — спросил Лорен. — Вы знакомы с этой смертной, богиня?
— Нет. Сначала мне показалось… Нет, наверное, я ошиблась.
— И тем не менее она подала вам знак, — настаивал Лорен.
— Почему это сегодня утром она стала цветочницей? — как бы спрашивая себя, произнесла Артемиза.
— Стало быть вы все-таки знаете ее, Артемиза? — повторил свой вопрос Лорен.
— Да, — ответила Артемиза, — это цветочница, услугами которой я временами пользуюсь.
— Во всяком случае, — заметил Лорен, — у вашей цветочницы очень странная манера сбывать свой товар.
И в последний раз посмотрев на цветы, уносимые быстрым течением под арки деревянного моста, Лорен и Артемиза направились в Рапе, где рассчитывали пообедать наедине.
Случай этот пока что не имел последствий; но он был странным и носил какой-то таинственный характер, а потому запечатлелся в поэтическом воображении Лорена.
Тем временем донос тетки Тизон на Мориса и Лорена наделал много шума в Якобинском клубе. Морис в Тампле получил известие из Коммуны о том, что его свободе угрожает общественное негодование. Это был намек на то, что если молодой гвардеец виноват, то должен скрыться. Но совесть Мориса была спокойна; он остался в Тампле, и, когда пришли, чтобы арестовать его, молодого человека нашли на посту.
Мориса тотчас же допросили.
Твердо решив не впутывать в дело никого из своих друзей — в них он был уверен, — Морис вовсе не собирался, подобно герою из романа, приносить себя в жертву смехотворным молчанием: он потребовал разыскать цветочницу.
Лорен вернулся домой в пять часов вечера. Он только что узнал об аресте Мориса и его заявлении.
Тотчас же ему вспомнилось, как цветочница бросила с моста Мари в Сену свой товар; это было внезапное открытие. Странная цветочница, совпадение кварталов, полупризнание Артемизы — все ему смутно подсказывало, если не сказать кричало, что именно здесь разгадка тайны, объяснения которой добивается Морис.
Опрометью он выскочил из комнаты, как на крыльях слетел с четвертого этажа и понесся к богине Разума, которая в это время вышивала золотые звезды на платье из голубого газа.
Это платье было знаком ее божественного достоинства.
— Хватит звезд, дорогая, — сказал Лорен. — Сегодня утром арестовали Мориса, и вечером, по всей вероятности, придут за мной.
— Арестовали Мориса?
— Да, Боже мой, да! В наше время нет ничего будничнее больших событий; на них просто не обращают внимания, потому что они происходят во множестве. Но почти все эти события возникают из-за пустяков. Так что не будем пренебрегать пустяками. Скажите, дорогая, кто была эта цветочница, встреченная нами сегодня утром?
Артемиза вздрогнула.
— Какая цветочница?
— Черт возьми, ну та, что с такой расточительностью бросала цветы в Сену.
— Ах, Боже мой! — сказала Артемиза. — Да разве этот случай так важен, что вы с такой настойчивостью возвращаетесь к нему?
— Настолько важен, дорогая, что я прошу сейчас же ответить на мой вопрос.
— Но я не могу, друг мой.
— Вы богиня, для вас нет ничего невозможного.
— Я поклялась честью, что буду хранить молчание.
— А я поклялся честью, что заставлю вас говорить.
— Но почему вы так настаиваете?
— Потому, черт возьми, что Морису могут отрубить голову.
— Боже мой! Мориса могут гильотинировать! — в ужасе воскликнула молодая женщина.
— Это случится, если вы мне не скажете; да, по правде говоря, я не могу ручаться, что и моя голова останется на плечах.
— О нет, нет! — воскликнула Артемиза. — Ведь это ее окончательно погубит.
В это время в комнату Артемизы вбежал служитель Лорена.
— Ах, гражданин, — завопил он, — спасайся, спасайся!
— Почему бы это? — спросил Лорен.
— Потому что дома тебя ждут жандармы. Пока они выламывали дверь, я по крыше перебрался в соседний дом и прибежал предупредить тебя.
У Артемизы вырвался крик ужаса: ведь она по-настоящему любила Лорена.
— Артемиза, — сказал Лорен, — вы кладете жизнь цветочницы на одни весы с жизнью Мориса и вашего возлюбленного? Если так, то я заявляю, что отныне не считаю вас богиней Разума и стану называть вас богиней Безумия.
— Бедная Элоиза! — воскликнула бывшая танцовщица Оперы. — Если я предаю тебя, то не по своей вине.
— Ну хорошо, дорогая, — сказал Лорен, протягивая ей лист бумаги. — Вы мне уже милостиво назвали ее имя, а теперь дайте ее фамилию и адрес.
— О нет, писать — никогда, никогда! — вскричала Артемиза. — Сказать — еще куда ни шло.
— Так скажите; будьте спокойны, я не забуду.
И Артемиза устно сообщила Лорену фамилию и адрес цветочницы.
Ее звали Элоиза Тизон, и проживала она на улице Нонандьер, № 24.
Услышав это имя, Лорен вскрикнул и помчался со всех ног.
Но не успел он добежать и до конца улицы, как Артемизе вручили письмо.
В этом письме было всего три строки:
«Ни слова обо мне, дорогая подруга. Если ты откроешь мое имя, то это меня бесповоротно погубит. Не говори обо мне до завтра, сегодня вечером я покидаю Париж.
— Боже мой! — воскликнула будущая богиня, — если бы я только знала об этом, я бы, конечно, протянула время до завтра.
Она бросилась к окну, чтобы вернуть Лорена, если удастся, но его уже не было видно.
Как мы уже сказали, весть о случившемся за несколько часов облетела весь Париж. Действительно, легко понять болтливость тогдашнего правительства, ведь узлы его политики завязывались и развязывались на улице.
Ужасный и угрожающий отзвук этого события дошел и до Старой улицы Сен-Жак. Спустя два часа там уже знали об аресте Мориса.
При активном содействии Симона все подробности о заговоре быстро распространились за пределами Тампля; но, поскольку каждый прикрашивал их на свой лад, то до хозяина кожевни правда дошла в несколько искаженном виде. Говорили об отравленном цветке, который якобы передали королеве и с помощью которого Австриячка должна была усыпить стражу и выбраться из Тампля. Более того, к этим слухам прибавились кое-какие подозрения насчет надежности батальона, отстраненного накануне Сантером. Дошло до того, что уже назывались многочисленные имена будущих жертв народного гнева.
Но на Старой улице Сен-Жак вовсе не заблуждались — и имели на то основания — относительно сущности происшедшего. Моран и Диксмер сразу же ушли из дома, оставив Женевьеву в сильнейшем отчаянии.
Действительно, случись с Морисом несчастье, виновной будет только она. Ведь именно она собственной рукой довела ослепленного молодого человека до тюремной камеры, куда его сейчас заперли и откуда, по всей вероятности, он выйдет лишь для того, чтобы отправиться на эшафот.
Но в любом случае Морис не заплатит своей головой за то, что преданно выполнил ее каприз. Если его приговорят, она сама обвинит себя перед трибуналом, признается во всем. Само собой разумеется, всю ответственность она возьмет на себя и ценой своей жизни спасет Мориса.
И Женевьева, вместо того чтобы вздрогнуть при этой мысли, напротив, нашла в ней горькое счастье.
Она любила молодого человека, и любила больше, чем следует женщине, не принадлежащей себе. Вот почему для нее такой поступок был бы способом вернуть Богу свою душу такой же чистой и незапятнанной, какой она получила его от Всевышнего.
Выйдя из дома, Моран и Диксмер расстались. Диксмер отправился на Канатную улицу, а Моран побежал на улицу Нонандьер. Дойдя до конца моста Мари, он заметил толпу бездельников и любопытных, какая в Париже собирается во время какого-нибудь происшествия или после него, но там, где оно случилось, — так во́роны слетаются на поле битвы.
При виде этой толпы Моран внезапно остановился, ноги у него подкосились, он вынужден был опереться на парапет моста.
Лишь через несколько секунд он вновь обрел свойственное ему удивительное умение владеть собой в крайних обстоятельствах, смешался с толпой и после нескольких вопросов узнал, что десять минут назад с улицы Нонандьер, № 24, увели молодую женщину, несомненно виновную во вменяемом ей преступлении, ибо ее схватили, когда она укладывала вещи в дорогу.
Моран осведомился, в каком клубе будут допрашивать бедную девушку, и, узнав, что ее отвели для допроса в главную секцию, тотчас направился туда.
Клуб был переполнен. Однако Морану удалось, поработав локтями и кулаками, проскользнуть на одну из трибун. Первое, что он увидел, была высокая благородная фигура и пренебрежительное выражение лица Мориса: он стоял у скамьи подсудимых, и взгляд его, казалось, вот-вот раздавит разглагольствующего Симона.
— Да, граждане, — кричал тот, — да, гражданка Тизон обвиняет гражданина Ленде и гражданина Лорена! Гражданин Лорен рассказывает о какой-то цветочнице, на которую он хочет свалить свое преступление. Но предупреждаю заранее: цветочницу, конечно же, не найдут. Это заговор сообщества аристократов; они трусы и потому пытаются свалить вину друг на друга. Вы прекрасно видели, что гражданин Лорен удрал, когда за ним явились. Его не найдут точно так же, как и цветочницу.
— Ты лжешь, Симон! — яростно произнес чей-то голос. — Его не нужно искать, потому что он здесь!
И Лорен ворвался в зал.
— Пропустите меня! — кричал он, расталкивая собравшихся, — пропустите!
И он занял место рядом с Морисом.
Появление Лорена, показавшее всю силу и искренность характера этого молодого человека, было очень естественным, без всякой манерности. Оно произвело огромное впечатление на трибунах — ему принялись аплодировать и кричать «браво».
Морис только улыбнулся и протянул руку своему другу, сказав при этом себе: «Я был уверен, что не останусь долго в одиночестве на скамье подсудимых».
Собравшиеся с видимым интересом смотрели на этих молодых красивых людей, которых обвинял, как демон, завидующий молодости и красоте, гнусный сапожник из Тампля.
Заметив, что о нем начинает складываться скверное впечатление, Симон решил нанести последний удар.
— Граждане, — завопил он, — я требую, чтобы выслушали отважную гражданку Тизон, я требую, чтобы она говорила, я требую, чтобы она обвиняла!
— Граждане, — остановил его Лорен, — я настаиваю, чтобы до этого была выслушана молодая цветочница: ее только что арестовали и скоро, без сомнения, доставят сюда.
— Нет, — сказал Симон, — это будет еще один лжесвидетель, какой-нибудь сторонник аристократов. К тому же гражданка Тизон и сама сгорает от желания рассказать все правосудию.
Тем временем Лорен тихо разговаривал с Морисом.
— Да, — кричали на трибунах, — да, пусть дает показания гражданка Тизон! Да, да, пусть дает показания!
— Гражданка Тизон в зале? — спросил председатель.
— Конечно, она здесь! — воскликнул Симон. — Гражданка Тизон, скажи, что ты здесь!
— Я здесь, гражданин председатель, — ответила тюремщица, — но, если я все расскажу, мне вернут мою дочь?
— Твоя дочь не имеет никакого отношения к расследуемому делу, — ответил председатель, — сначала дай показания, а затем обращайся в Коммуну с требованием вернуть твою дочь.
— Слышишь? Гражданин председатель приказывает тебе дать показания! — прокричал Симон. — Сейчас же говори!
— Подожди минуту, — сказал, повернувшись к Морису, председатель, удивленный спокойствием обычно такого пылкого молодого человека. — Минуту! Гражданин Ленде, может, сначала ты хочешь что-нибудь сказать?
— Нет, гражданин председатель. Только, прежде чем называть такого человека, как я, трусом и предателем, Симону следовало бы получше и не спеша осведомиться на этот счет.
— Да что ты говоришь! Да что ты говоришь! — повторял Симон с насмешливой интонацией простолюдина, свойственной парижской черни.
— Я говорю, Симон, — продолжал Морис, и в голосе его было больше грусти, чем гнева, — что ты будешь жестоко наказан, когда увидишь, что сейчас произойдет.
— И что же сейчас произойдет? — спросил Симон.
— Гражданин председатель, — продолжал Морис, не отвечая своему отвратительному обвинителю, — я присоединяюсь к своему другу Лорену с требованием, чтобы молодая девушка, которую только что арестовали, была заслушана раньше чем заставят говорить эту бедную женщину: ей наверняка подсказали, какие надо дать показания.
— Ты слышишь, гражданка, — опять закричал Симон, — ты слышишь? Они утверждают, что ты лжесвидетельница.
— Это я лжесвидетельница? — возмутилась тетка Тизон. — Ах так, ну погоди же, погоди!
— Гражданин, — сказал Морис, — сжалься, прикажи этой несчастной замолчать.
— Ага, ты боишься! — вновь закричал Симон, — ты боишься! Гражданин председатель, я требую свидетельских показаний гражданки Тизон.
— Да, да, показаний! — взревели трибуны.
— Тише! — крикнул председатель. — Вот возвращается представитель Коммуны.
В этот момент снаружи послышался шум приближавшегося экипажа, бряцание оружия и громкие крики.
Симон с беспокойством обернулся к двери.
— Сойди с трибуны, — сказал ему председатель, — я лишаю тебя слова.
Симон подчинился.
Тут вошли жандармы, сопровождаемые толпой любопытных, которая быстро была оттеснена назад; они втолкнули в зал судилища какую-то женщину.
— Это она? — спросил Лорен у Мориса.
— Да, да, она самая, — ответил тот. — Несчастная женщина, она погибла!
— Цветочница! Цветочница! — шептались любопытные на трибунах, — это цветочница!
— Я требую, чтобы прежде всего дала свидетельские показания тетка Тизон! — вопил сапожник. — Ты ей приказал говорить, председатель, а она все еще молчит.
Тетку Тизон вызвали на трибуну, и она начала свой страшный и обстоятельный донос. По ее словам, виновна была цветочница, а Морис и Лорен являлись сообщниками.
Донос этот произвел впечатление на публику в зале.
Симон торжествовал.
— Жандармы, приведите сюда цветочницу! — крикнул председатель.
— О, это ужасно! — прошептал Моран, закрыв голову руками.
Привели цветочницу, и она встала у трибуны, напротив тетки Тизон, чье свидетельство только что превратило обвиняемую в преступницу.
Вошедшая подняла вуаль.
— Элоиза! — воскликнула тетка Тизон. — Моя дочь… Ты здесь?..
— Да, матушка, — тихо ответила молодая девушка.
— А почему жандармы привели тебя сюда?
— Потому что меня обвиняют, матушка.
— Тебя… обвиняют? — воскликнула с тревогой тетка Тизон. — Кто?
— Вы, матушка.
На шумный зал внезапно обрушилась страшная, гробовая тишина. Боль от этой ужасной сцены проникла в сердце каждого из присутствующих.
— Ее дочь! — доносилось еле слышное, как будто издалека, перешептывание. — Ее несчастная дочь!
Морис и Лоран смотрели на обвинительницу и обвиняемую с чувством глубокого сострадания и почтительной скорби.
Симон хотел дождаться, чем же кончится эта сцена, и надеялся, что Мориса и Лорена обвинят в соучастии; он старался не попасться на глаза тетке Тизон, которая ошеломленно оглядывалась по сторонам.
— Как зовут тебя, гражданка? — спросил председатель, сам взволнованный происходящим.
Девушка была спокойна и, казалось, смирилась со своей судьбой.
— Элоиза Тизон, гражданин.
— Сколько тебе лет?
— Девятнадцать.
— Где ты живешь?
— На улице Нонандьер, двадцать четыре.
— Это ты продала гражданину Ленде — вот он сидит на скамье — сегодня утром букет гвоздик?
Девушка повернулась к Морису и, посмотрев на него, ответила:
— Да, гражданин, я.
Тетка Тизон взглянула на дочь глазами, полными ужаса.
— Знала ли ты, что в каждой из этих гвоздик была записка для вдовы Капет?
— Знала, — ответила обвиняемая.
По залу прокатились возгласы ужаса и удивления.
— Почему ты предложила эти гвоздики гражданину Морису?
— Потому что увидела на нем шарф муниципального гвардейца и догадалась, что он идет в Тампль.
— Кто твои сообщники?
— У меня их нет.
— Как! Ты одна составила этот заговор?
— Если считать это заговором, то одна.
— Гражданин Морис знал…
— … что в цветах спрятаны записки?
— Да.
— Гражданин Морис — муниципальный гвардеец. Он может видеть королеву с глазу на глаз в любое время дня и ночи. Если бы гражданину Морису нужно было что-то сказать королеве, ему незачем было писать: он мог просто с ней поговорить.
— Раньше ты знала гражданина Мориса?
— Я встречала его раньше в Тампле, когда еще жила там с моей бедной матерью, но не была с ним знакома.
— Видишь, презренный! — воскликнул Лорен, грозя кулаком Симону (ошеломленный таким поворотом дел, он опустил голову и старался незамеченным выскользнуть из зала). — Видишь, что ты наделал?
Все взгляды обратились на Симона: они выражали крайнее негодование.
Председатель продолжил допрос:
— Поскольку ты вручила букет, поскольку ты знала, что в каждом цветке спрятана записка, ты должна также знать, что в ней было написано!
— Конечно, я знаю это.
— Хорошо, тогда скажи нам, что же было в записке?
— Гражданин, — твердо произнесла девушка, — я сказала все, что могла, а главное — что хотела сказать.
— Ты отказываешься отвечать?
— Да.
— Знаешь, что тебя за это ожидает?
— Да.
— Может быть, ты надеешься на свою молодость и красоту?
— Я надеюсь только на Бога.
— Гражданин Морис Ленде, — сказал председатель, — гражданин Гиацинт Лорен, вы свободны. Коммуна признает вашу невиновность и отдает должное вашему патриотизму. Жандармы, отведите гражданку Элоизу в тюрьму здешней секции.
При этих словах тетка Тизон, казалось, проснулась, испустила жуткий крик и хотела броситься к дочери, чтобы в последний раз обнять ее, но жандармы не позволили ей это сделать.
— Я прощаю вас, матушка! — закричала девушка, когда жандармы уводили ее.
Тетка Тизон дико завопила и упала замертво.
— Благородная девушка! — взволнованно и печально прошептал Моран.
Следом за событиями, о которых мы только что поведали, к ним добавилась еще одна сцена — как бы дополнение к мрачным поворотам этой драмы.
Тетка Тизон, сраженная тем, что произошло, покинутая теми, кто пришел с ней в зал (ведь есть что-то отвратительное даже в невольном преступлении; но еще более преступно, когда мать убивает собственное дитя, пусть даже в избытке патриотического рвения), оставалась какое-то время в полной неподвижности; потом подняла голову, ошеломленно огляделась и, увидев, что осталась совершенно одна, с криком бросилась к дверям.
Там оставалось еще несколько человек из числа самых любопытных и настойчивых. Узнав ее, они посторонились, показывая на тюремщицу пальцем и говоря друг другу:
— Видишь эту женщину? Это она донесла на свою дочь.
Тетка Тизон закричала в отчаянии и бросилась в сторону Тампля.
Она пробежала треть улицы Мишель-ле-Конт, когда перед ней появился какой-то человек, преградил ей дорогу и, закрыв лицо плащом, сказал:
— Ну, ты довольна, что убила собственное дитя?
— Убила свое дитя? Убила свое дитя? — воскликнула бедная мать. — Нет, нет, этого быть не может.
— И тем не менее это так, потому что твоя дочь арестована.
— Куда ее отвезли?
— В Консьержери, оттуда отправят в Революционный трибунал, а ты знаешь, что бывает с теми, кто туда попадает.
— Посторонитесь, — сказала тетка Тизон, — дайте мне пройти.
— Куда ты идешь?
— В Консьержери.
— Что ты там собираешься делать?
— Взглянуть на дочь хотя бы еще раз.
— Тебя туда не пустят.
— Но мне разрешат лежать на пороге, жить там, спать там. Я буду там до тех пор, пока ее не выведут, и, по крайней мере, увижу ее в последний раз.
— А если бы кто-нибудь пообещал тебе вернуть дочь?
— О чем вы говорите?
— Я спрашиваю тебя: если, предположим, кто-нибудь пообещал бы тебе вернуть дочь, ты сделала бы то, что велел бы тот человек?
— Ради моей дочери — все! Все ради моей Элоизы! — закричала мать, заламывая в отчаянии руки. — Все! Все! Все!
— Послушай, — сказал незнакомец, — ведь это Бог тебя наказывает.
— Но за что?
— За те муки, что ты причинила такой же бедной матери, как ты.
— О ком вы говорите? Что вы хотите сказать?
— Из-за твоих доносов и грубостей твоя пленница часто была на волосок от того отчаяния, в каком ты сейчас находишься сама. Бог наказал тебя: послал смерть девушке, которую ты так любишь.
— Вы сказали, что есть такой человек, кто может ее спасти. Где этот человек? Чего он хочет? Что требует?
— Этот человек хочет, чтобы ты прекратила преследовать королеву, чтобы ты попросила у нее прощения за нанесенные ей оскорбления. Чтобы, если ты заметишь, что эта женщина — а ведь она тоже мать, она тоже и страдает, и плачет, и отчаивается — волею судьбы или каким-то небесным чудом может спастись, то, вместо того чтобы препятствовать ее побегу, ты помогла ему всем, чем можешь, чтобы она спаслась.
— Послушай, гражданин, — сказала тетка Тизон, — это ведь ты тот самый человек, не так ли?
— Ну и что?
— Это ты обещаешь спасти мою дочь?
Незнакомец молчал.
— Ты мне это обещаешь? Обязуешься? Клянешься мне в этом? Отвечай!
— Послушай. Все, что мужчина может сделать для того, чтобы спасти женщину, я сделаю, чтобы спасти твое дитя.
— Он не может ее спасти! — воскликнула тетка Тизон и зарыдала. — Он не может ее спасти; он лгал, когда обещал ее спасти.
— Сделай все, что можешь, для королевы, и я сделаю все, что могу, для твоей дочери.
— Что мне до королевы? Она мать, у нее есть дочь — вот и все. И если кого-то лишат головы, то только ее, а не дочь. Пусть мне отрубят голову, но спасут мою дочь! Пусть меня отведут на гильотину, но с условием, что с головы моей дочери не упадет ни один волосок, — я пойду на гильотину, распевая:
Дело пойдет, пойдет, пойдет,
Бей аристократов!..
И тетка Тизон запела ужасным голосом. Потом внезапно прервала пение и разразилась хохотом.
Мужчина в плаще, казалось, был сам напуган этим начинающимся безумием и сделал шаг назад.
— О! Ты не уйдешь так просто, — в отчаянии воскликнула тетка Тизон, хватая его за плащ. — Нельзя сказать матери: «Сделай это, и я спасу твое дитя» — и после того добавить: «Может быть». Так ты спасешь ее?
— Да.
— Когда?
— В тот день, когда ее повезут из Консьержери на эшафот.
— Зачем ждать? Почему не сегодня ночью, не сегодня вечером, не теперь же?
— Потому что не могу.
— Ага! Вот видишь, видишь, — закричала тетка Тизон, — ты не можешь, а вот я, я могу!
— Что же ты можешь?
— Я могу преследовать пленницу, как ты ее называешь; могу следить за королевой, как ты говоришь, аристократ ты этакий! Я в любое время дня и ночи могу войти в тюрьму и сделаю это. Что же до ее спасения, посмотрим. И еще как посмотрим! Ведь мою дочь не хотят спасти, а ее должны спасти? Голову за голову, хочешь? Мадам Вето была королевой, я это хорошо знаю; Элоиза Тизон всего лишь бедная девушка, я и это хорошо знаю. Но перед гильотиной все мы равны.
— Что ж, пусть будет так, — сказал человек в плаще, — спаси ее, а я спасу твою дочь.
— Поклянись.
— Клянусь.
— Чем?
— Чем хочешь?
— У тебя есть дочь?
— Нет.
— Ну вот, — сказала тетка Тизон, уронив руки в унынии, — чем же ты поклянешься?
— Клянусь Богом.
— Вот еще, — ответила женщина. — Ты же хорошо знаешь, что они уничтожили старого, а нового еще не сотворили.
— Клянусь могилой своего отца.
— Не клянись могилой, это принесет ей несчастье… О Боже мой, Боже мой! Как только подумаю, что, может быть, через три дня тоже буду клясться могилой моей дочери! Моей дочери! Моей бедной Элоизы! — воскликнула тетка Тизон так громко, что на ее и без того звонкий голос открылись многие окна.
Увидев это, другой мужчина отделился от стены и шагнул к первому.
— С этой женщиной не о чем говорить, — сказал тот, что был в плаще, — она безумна.
— Нет, она всего лишь мать, — ответил другой.
И он увел своего товарища.
Видя, что они уходят, тетка Тизон, казалось, пришла в себя.
— Куда вы? — закричала она. — Спасать Элоизу? Подождите, я пойду с вами. Подождите, да подождите же!
И с криками бедная мать последовала за ними, но на ближайшем перекрестке потеряла их из виду. Не зная, в какую сторону свернуть, она, оглядываясь по сторонам, на миг остановилась в нерешительности. Поняв, что она осталась одна в ночи и в тишине — двойном символе смерти, — несчастная душераздирающе закричала и рухнула без сознания на мостовую.
Пробило десять часов.
Прозвучали десять ударов и на башенных часах Тампля. Королева, сидя в знакомой нам комнате возле коптящей лампы между золовкой и дочерью, скрытая от взглядов муниципальных гвардейцев юной принцессой, которая притворялась, что обнимает ее, перечитывала маленькую записку на самой тонкой бумаге, какую только можно было найти, и с таким мелким почерком, что ее обожженные слезами глаза едва в силах были его разобрать.
В записке было следующее:
«Завтра, во вторник, попроситесь спуститься в сад; это Вам будет разрешено без каких-либо трудностей, потому что приказано предоставить Вам эту льготу тотчас, как Вы только об этом попросите. Сделав три или четыре круга, притворитесь уставшей, подойдите к кабачку и попросите у вдовы Плюмо разрешения посидеть там. Через минуту притворитесь, что Вам стало хуже, что Вы сейчас лишитесь чувств. Тогда запрут двери снаружи, чтобы можно было сходить за помощью; Вы останетесь с дочерью и принцессой Елизаветой. Тотчас же откроется люк в подвал. Поспешите спуститься туда вместе с сестрой и дочерью, и Вы будете спасены».
— Боже мой! — произнесла юная принцесса. — Неужели наступит конец нашим несчастьям?
— А эта записка не западня? — усомнилась мадам Елизавета.
— Нет, нет, — ответила королева, — этот почерк всегда говорил мне о присутствии друга, таинственного, но очень мужественного и очень верного.
— Это от шевалье? — спросила юная принцесса.
— От него, — сказала королева.
Мадам Елизавета сжала руки.
— Перечитаем записку потихоньку все вместе, — предложила королева, — тогда, если одна из нас что-то забудет, другая вспомнит.
Они втроем стали читать и, когда заканчивали чтение, услышали, что дверь их комнаты отворяется. Обе принцессы обернулись; королева, не меняя положения, незаметным движением поднесла записку к волосам и сунула ее в прическу.
Дверь открыл один из муниципальных гвардейцев.
— Что вам угодно, сударь? — хором спросили принцессы.
— Гм! — хмыкнул гвардеец. — По-моему, вы сегодня что-то поздно ложитесь спать…
— Разве есть новое постановление Коммуны, — спросила королева, поворачиваясь к нему со своим обычным достоинством, — которое определяет, в каком часу мне нужно отправляться в постель?
— Нет, гражданка, — ответил гвардеец, — но, если нужно, такое постановление будет принято.
— А пока, сударь, — продолжала Мария Антуанетта, — извольте уважать, я не говорю комнату королевы, но комнату женщины.
— И впрямь, — проворчал гвардеец, — эти аристократы вечно говорят так, будто они еще что-нибудь значат.
Однако, повинуясь этому достоинству — в дни благоденствия оно было высокомерным, а за три года страданий сделалось спокойным, — он удалился.
Через минуту лампа погасла; как обычно, женщины разделись в темноте, оберегая свою стыдливость.
На следующий день, в девять утра, королева, перечитав спрятанную в занавесках постели вчерашнюю записку, чтобы ни в чем не отклониться от данных в ней инструкций, разорвала ее на почти неосязаемые кусочки, оделась за занавесками и, разбудив золовку, пошла к дочери.
Через минуту она вышла и позвала дежурных гвардейцев.
— Что тебе нужно, гражданка? — спросил один из них, появляясь в дверях; другой не соизволил оторваться от завтрака, чтобы откликнуться на зов королевы.
— Сударь, — сказала Мария Антуанетта, — я сейчас была в комнатах моей дочери; бедное дитя, она действительно очень больна. У нее распухли и сильно болят ноги, ведь она слишком мало ходит. Вы, наверное, знаете, что мне было разрешено выходить на прогулку в сад, но для этого нужно было проходить мимо двери комнаты, где раньше жил мой муж; когда я подошла к этой двери, мне стало дурно, силы покинули меня и я поднялась обратно, решив ограничиться прогулками по террасе. Теперь же такие прогулки недостаточны для моей бедной дочери. Я прошу вас, гражданин гвардеец, попросить от моего имени у генерала Сантера возобновить данное мне раньше разрешение. Буду вам за это признательна.
Королева произнесла последнюю фразу так мягко, но в то же время с таким достоинством, она так умело избегала определений, способных задеть республиканскую добродетель собеседника, что он, поначалу представ перед ней в головном уборе, по обыкновению большинства охранников, в конце концов приподнял свой красный колпак и, когда она закончила говорить, поклонился ей со словами:
— Будьте спокойны, сударыня, у гражданина генерала испросят разрешение на то, что вы желаете.
Уже потом, уходя, как бы убеждая себя в том, что поступил по справедливости, а не проявил слабость, он повторял:
— Это правильно; в конце концов это правильно.
— Что правильно? — спросил его напарник.
— Что эта женщина станет гулять с больной дочерью.
— Чего же она просит?
— Она просит, чтобы ей разрешили спуститься погулять часок в саду.
— Вот еще! — ответил второй охранник. — Пусть попросит разрешения пройтись пешочком от Тампля до площади Революции, такая прогулка ее действительно освежит.
Услышав эти слова, королева побледнела, но они помогли ей ощутить новый прилив мужества для готовившегося великого события.
Гвардеец покончил с трапезой и спустился вниз. Королева попросила подать завтрак в комнату дочери, и ей это было разрешено.
Дочь королевы, чтобы подтвердить слух о своей болезни, осталась в постели, мать и мадам Елизавета сидели рядом с ней.
В одиннадцать часов прибыл Сантер. Как обычно, при его появлении барабаны забили поход и в Тампль вступил новый батальон; менялись также муниципальные гвардейцы.
Когда Сантер, гарцуя на неповоротливой приземистой лошади, инспектировал сменившийся и прибывший батальоны, он на мгновение остановился, чтобы те, у кого к нему были просьбы, доносы или требования, могли их высказать.
Закончивший дежурство муниципальный гвардеец воспользовался этим и подошел к генералу.
— Что тебе нужно? — отрывисто спросил Сантер.
— Гражданин, — сказал гвардеец, — я хочу сказать тебе от имени королевы…
— А кто такая королева? — спросил Сантер.
— Ах, действительно, — продолжил гвардеец, сам удивленный тем, что позволил себе так забыться. — Что это я говорю? Что я, с ума сошел? Я хотел сказать тебе от имени мадам Вето…
— Отлично, — сказал Сантер, — вот так я понимаю. Так что же ты хотел мне сказать? Ну-ка!
— Я хочу сказать, что маленькая Вето больна, кажется, потому, что ей не хватает воздуха и движения.
— Разве стоит из-за этого предъявлять претензии нации? Нация позволила ей прогулки в саду, а она отказалась, ну и до свидания!
— Да, все именно так, но теперь она раскаивается и просит, чтобы ей позволили спуститься в сад.
— Здесь нет затруднений. Вы все слышите, — сказал Сантер, обращаясь к отряду, — вдова Капет спустится в сад погулять. Это разрешает ей нация. Но будьте осторожны, чтобы она не перебралась через стены; если это произойдет, я вам всем отрублю головы.
Шутка гражданина генерала была встречена взрывом гомерического хохота.
— Ну, теперь вы предупреждены, — отметил Сантер, — прощайте. Я еду в Коммуну. Кажется, только что поймали Ролана и Барбару: нужно выдать им паспорт на тот свет.
Именно эта новость привела гражданина генерала в столь веселое расположение духа.
Сантер пустил коня галопом.
Следом за ним покинул Тампль батальон, закончивший дежурство. Наконец, и муниципальные гвардейцы уступили свои места вновь прибывшим, передав им распоряжение Сантера в отношении королевы.
Один из них поднялся к Марии Антуанетте и объявил ей, что генерал удовлетворил ее просьбу.
«О! — подумала королева, глядя на небо за окном. — Неужели твой гнев, Господи, улегся и твоя страшная десница устала карать нас?»
— Спасибо, сударь, — поблагодарила она гвардейца с той очаровательной улыбкой, что погубила Барнава и свела с ума стольких мужчин, — спасибо!
Затем она повернулась к своей собачке, которая прыгала возле нее и ходила на задних лапках, чувствуя по взглядам хозяйки, что происходит нечто необыкновенное.
— Ну, Блек, — сказала королева, — пойдем погуляем.
Собачка принялась лаять и прыгать; потом, посмотрев на гвардейца и как бы понимая, что именно этот человек принес новость, так обрадовавшую хозяйку, подползла к нему, виляя длинным шелковистым хвостом, и отважилась даже лизнуть его.
И этот мужчина, который, может быть, остался бы безразличным к мольбам королевы, был тронут лаской собаки.
— Уж только ради этого маленького животного, гражданка Капет, вы должны были бы чаще гулять, — сказал он. — Человечность требует заботиться о каждом создании.
— Когда мы сможем выйти, сударь? — спросила королева. — Как вы думаете, сильное солнце будет нам на пользу?
— Вы выйдете когда пожелаете, — ответил охранник, — на сей счет нет никаких особых распоряжений. Но если вы выйдете в полдень, а это время смены часовых, то в башне будет меньше движения.
— Ну хорошо, в полдень, — сказала королева, прижимая руку к груди, чтобы унять сердцебиение.
И она взглянула на этого человека, казавшегося ей не таким суровым, как его собратья. Возможно, из-за снисходительности к желаниям узницы этот человек лишится жизни в борьбе, что затеяли заговорщики.
Но в этот момент, когда сердце королевы готово было смягчиться от сочувствия, душа ее пробудилась. Она вспомнила 10 августа, трупы своих друзей, разбросанные по коврам дворца. Она вспомнила 2 сентября и насаженную на пику голову принцессы де Ламбаль под своими окнами. Она вспомнила 21 января и своего мужа, погибшего на эшафоте под барабанную дробь, заглушившую его голос. Наконец, она подумала о своем сыне, бедном ребенке, чьи крики она не раз слышала из своей комнаты, но не могла ничем помочь ему. И сердце ее отвердело.
— Увы! — прошептала она, — несчастье подобно крови античной гидры: оно оплодотворяет жатву новых несчастий!
Гвардеец вышел, чтобы позвать своих товарищей и начать чтение протокола, оставленного предыдущей сменой.
Королева осталась только с золовкой и дочерью. Они переглянулись.
Юная принцесса бросилась к королеве и обняла ее.
Мадам Елизавета подошла к невестке и протянула ей руку.
— Помолимся Богу, — сказала королева, — но тихо, чтобы никто не заподозрил, что мы молимся.
Есть роковые времена, когда молитва, этот естественный гимн, вложенный Богом в сердце человека, в глазах других становится подозрительным, потому что является выражением надежды или признательности. У охранников надежда и признательность вызвали бы беспокойство, поскольку у королевы могла быть только одна надежда — побег, поскольку у королевы могла быть признательность Богу только за то, что он предоставил ей средство для этого.
Закончив безмолвную молитву, они сидели втроем, не произнося ни слова.
Пробило одиннадцать, потом полдень.
Когда прозвучал бронзой последний удар, на винтовой лестнице послышалось бряцание оружия; шум его, поднимаясь по спирали, достиг комнат королевы.
— Это сменяются часовые, — произнесла она, — сейчас придут за нами.
Мария Антуанетта заметила, что золовка и дочь побледнели.
— Мужайтесь, — сказала она, тоже побледнев.
— Уже полдень, — крикнули снизу. — Пусть узницы спускаются!
— Мы идем, господа, — ответила королева, почти с сожалением в последний раз окидывая взглядом черные стены и пусть не грубую, но достаточно простую мебель, — этих товарищей ее заточения.
Открылась первая дверь, выходившая в коридор. Там было темно, и это позволило пленницам скрыть свое волнение. Впереди бежал маленький Блек. Но когда дошли до второй двери — той, от которой Мария Антуанетта старалась отвести взгляд, — верный пес припал мордочкой к большим шляпкам ее гвоздей и, несколько раз жалобно взвизгнув, издал печальный и протяжный стон. Королева быстро прошла вперед, не имея сил позвать собаку и стремясь поскорее опереться о стену.
Потом она сделала несколько шагов, но ее ноги подкашивались, и она вынуждена была остановиться. Золовка и дочь подошли к ней. Скорбная группа застыла на мгновение; королева прижалась лицом к голове юной принцессы.
К ним присоединился маленький Блек.
— Ну что? — крикнул тот же голос. — Она спускается или нет?
— Идем, идем, — откликнулся гвардеец, полный почтения к этой скорби, столь великой в своей простоте.
— Пойдемте! — сказала королева, продолжая спускаться.
Когда узницы достигли подножия винтовой лестницы и оказались перед последней дверью, из-под которой пробивались широкие полосы золотого солнечного света, раздалась барабанная дробь, призывающая стражу; потом воцарилось молчание, вызванное любопытством; наконец тяжелая дверь медленно открылась на скрипучих петлях.
У тумбы, примыкающей к этой двери, на земле сидела или, вернее, лежала какая-то женщина. Это была тетка Тизон; королева не видела ее уже сутки, и это не раз — и накануне вечером, и сегодня утром — вызывало у нее удивление.
Королева смотрела на дневной свет, на деревья, на сад, за изгородью которого взгляд ее жадно искал ту хижину, тот кабачок, где ее уже несомненно ждали друзья. Внезапно, услышав шум ее шагов, тетка Тизон вскочила и раскинула руки в стороны. Королева увидела ее бледное, изнеможенное лицо, обрамленное седеющими волосами.
Перемена в ней была столь разительна, что королева в изумлении остановилась.
В этот момент с медлительностью, свойственной умалишенным, тетка Тизон стала на колени перед дверью, закрыв дорогу Марии Антуанетте.
— Что вам угодно, добрая женщина? — спросила королева.
— Он сказал, чтобы вы меня простили.
— Кто сказал? — не поняла королева.
— Человек в плаще, — ответила тетка Тизон.
Королева с удивлением посмотрела на мадам Елизавету и на дочь.
— Иди, иди прочь! — сказал гвардеец. — Пропусти вдову Капет. У нее есть разрешение на прогулку в саду.
— Я это знаю, — ответила старуха, — потому я и дожидаюсь ее здесь: пустить наверх меня не захотели, а я должна у нее попросить прощения, вот и надо было ее дождаться.
— Почему же вас не пропустили наверх? — спросила королева.
Тетка Тизон захохотала.
— Потому что они утверждают, будто я сумасшедшая! — ответила она.
Королева посмотрела и действительно увидела в блуждающих глазах этой несчастной какой-то странный отблеск, тот смутный свет, который говорит об отсутствии мысли.
— О Боже мой! — произнесла королева. — Бедная женщина! Что же с вами случилось?
— Со мной случилось… Вы что же, не знаете? — сказала женщина. — Да нет же, знаете, потому что из-за вас ее приговорили…
— Кого?
— Элоизу.
— Вашу дочь?
— Да, ее… Мою бедную дочь!
— Приговорили… Но кто? Как? За что?
— Потому что она продала букет…
— Какой букет?
— Букет гвоздик… Да, но ведь она же вовсе не цветочница, — ответила тетка Тизон, как будто пытаясь что-то вспомнить. — Как же она могла продать этот букет?
Королева вздрогнула. Невидимая нить связала эту сцену с предыдущими событиями. Она поняла, что не следует терять времени на бесполезный диалог.
— Добрая женщина, — промолвила она, — прошу вас, дайте мне пройти, вы мне позже обо всем расскажете.
— Нет, сейчас. Нужно, чтобы вы меня простили. Нужно, чтобы я помогла вам убежать, тогда они спасут мою дочь.
Королева смертельно побледнела.
— Боже мой! — прошептала она, поднимая глаза к небу.
Потом повернулась к гвардейцу:
— Сударь, — попросила она, — будьте так добры, уберите эту женщину, вы же видите, что она помешана.
— Ну-ка, ну-ка, мамаша, — сказал гвардеец, — убирайся.
Но тетка Тизон вцепилась в стену.
— Нет, — продолжала она, — пусть она простит меня, чтобы он спас мою дочь.
— Кто?
— Человек в плаще.
— Сестра, — сказала мадам Елизавета, — утешьте ее несколькими словами.
— Охотно, — ответила королева. — Действительно, я думаю, что так будет быстрее.
Затем она повернулась к сумасшедшей:
— Добрая женщина, чего вы желаете? Говорите.
— Я желаю, чтобы вы простили меня за то, что я заставляла вас страдать, за оскорбления, которыми я вас осыпала, за доносы на вас. И чтобы, когда вы увидите человека в плаще, вы приказали ему спасти мою дочь, так как он сделает все, что вы захотите.
— Я не знаю, кого вы имеете в виду, когда говорите о человеке в плаще, — ответила королева. — Но если идет речь только о том, чтобы успокоить вашу совесть и получить от меня прощение за нанесенные мне оскорбления, — я от всей души искренне прощаю вас, бедная женщина. Пусть и меня смогут простить те, кого я обидела!
— О! — воскликнула тетка Тизон с невыразимой радостью. — Раз вы простили, теперь он спасет мою дочь. Вашу руку, сударыня, вашу руку.
Удивленная королева протянула руку, ничего не понимая. Тетка Тизон пылко схватила ее и прижалась к ней губами.
Тут на улице, где стоял Тампль, послышался охрипший голос глашатая:
— Слушайте судебное решение и приговор: девица Элоиза Тизон за участие в заговоре приговорена к смертной казни!
Как только эти слова коснулись ушей тетки Тизон, лицо ее исказилось, она поднялась на одно колено и опять раскинула руки, преграждая путь королеве.
— О Боже мой! — прошептала королева, тоже не пропустившая ни слова из ужасного сообщения.
— Приговорена к смертной казни? — крикнула мать. — Мою дочь приговорили? Моя Элоиза погибла? Значит, он ее не спас и не может спасти? Значит, слишком поздно?.. А-а!..
— Бедная женщина, — сказала королева, — поверьте, я вам сочувствую.
— Ты? — закричала тетка Тизон, и глаза ее налились кровью. — Ты? Ты мне сочувствуешь? Никогда! Никогда!
— Вы ошибаетесь, я жалею вас от всего сердца; но пропустите же меня.
— Пропустить тебя!
Тетка Тизон расхохоталась.
— Ну уж нет! Я позволила бы тебе бежать, потому что мне сказали: если я попрошу у тебя прощения и помогу тебе бежать, моя дочь будет спасена. Но раз моя дочь умрет, то ты тоже не спасешься.
— Ко мне, господа, на помощь! — воскликнула королева. — Боже мой, Боже мой! Вы же видите, что эта женщина безумна.
— Нет, я не безумная, нет. Я знаю, что говорю! — крикнула тетка Тизон. — Да, это правда, существует заговор. Это Симон его раскрыл. Это моя дочь, моя бедная дочь продала букет. Она это подтвердила перед Революционным трибуналом… Букет гвоздик… Там внутри были бумажки…
— Сударыня, — сказала королева, — именем Неба!
Опять послышался голос глашатая, повторяющий:
— Слушайте судебное решение и приговор: девица Элоиза Тизон за участие в заговоре приговорена к смертной казни!
— Ты слышишь, — вопила безумная, а вокруг нее уже стали собираться национальные гвардейцы, — приговорена к смерти? Это из-за тебя, из-за тебя убьют мою дочь, слышишь, из-за тебя, Австриячка!
— Господи, именем Неба! — воскликнула королева. — Если вы не хотите избавить меня от этой несчастной сумасшедшей, позвольте мне хотя бы подняться в башню. Я не могу выносить упреки этой женщины: они слишком несправедливы, они убивают меня!
И королева отвернулась; у нее вырвалось горестное рыдание.
— Да, да, плачь, лицемерка! — кричала безумная. — Твой букет ей дорого стоил… Впрочем, она должна была это знать: так умирают все, кто тебе служит. Ты приносишь несчастье, Австриячка: убили твоих друзей, твоего мужа, твоих защитников, а теперь убьют и мою дочь! Когда же, наконец, убьют и тебя, чтобы никто больше из-за тебя не умирал?
Эти последние слова бедная женщина прокричала, сопровождая их угрожающим жестом.
— Несчастная! — вырвалось у мадам Елизаветы. — Ты забыла, что говоришь с королевой?
— Королева, она королева? — повторила тетка Тизон, чье безумие с каждой минутой становилось все более неистовым. — Если это королева, то пусть она запретит палачам убивать мою дочь… Пусть помилует мою бедную Элоизу… Короли милуют… Ну, верни же мне мою дочь, и я признаю, что ты королева… А до тех пор ты просто женщина, и женщина, которая приносит несчастье, женщина, которая убивает!..
— Сударыня, сжальтесь, — воскликнула Мария Антуанетта, — вы же видите мое горе и мои слезы!
И королева попыталась пройти, и не потому, что еще надеялась бежать, а машинально, чтобы избавиться от этого ужасного наваждения.
— О нет! Ты не пройдешь! — вопила безумная. — Ты хочешь бежать, мадам Вето… Я это хорошо знаю, человек в плаще мне об этом сказал. Ты хочешь бежать к пруссакам… Но ты не убежишь, — продолжала она, цепляясь за платье королевы, — я помешаю тебе, я! На фонарь мадам Вето! К оружью, граждане… Пусть крови…
И, вырвав клок из платья королевы, несчастная упала, руки ее в судороге искривились, седые волосы растрепались, лицо побагровело, глаза налились кровью.
Растерявшаяся, но, по крайней мере, освободившаяся от безумной, королева хотела побежать в сторону сада, как вдруг жуткий крик, собачий лай и какой-то странный шум вывели из оцепенения гвардейцев: привлеченные этой сценой, они стали окружать Марию Антуанетту.
— К оружию! К оружию! Измена! — кричал кто-то.
Королева узнала голос сапожника Симона.
Возле этого человека, стоявшего с саблей в руке на пороге хижины, яростно лаял маленький Блек.
— К оружию! Весь отряд! — орал Симон. — Нас предали! Пусть Австриячка возвращается в башню. К оружию! К оружию!
Прибежал офицер. Симон о чем-то ему рассказывал, указывая внутрь кабачка, глаза его горели. Офицер, в свою очередь, крикнул:
— К оружию!
— Блек! Блек! — позвала королева, сделав несколько шагов вперед.
Но собака не откликалась и продолжала яростно лаять.
Прибежали вооруженные национальные гвардейцы, они поспешили к кабачку; муниципальные гвардейцы тем временем, окружив королеву, ее золовку и дочь, заставили их вернуться за порог двери, и она захлопнулась за ними.
— Оружие к бою! — закричали гвардейцы часовым.
Послышался лязг взводимых курков.
— Это там, это там, под крышкой люка! — кричал Симон. — Я видел, как двигается эта крышка, я уверен в этом. К тому же собака Австриячки, хорошая собачка, непричастная к заговору, залаяла на заговорщиков — они, наверное, там, в подвале. Слышите, она все еще лает!
И действительно, Блек, воодушевленный криками Симона, залаял еще громче.
Офицер схватился за кольцо люка. Два самых сильных гренадера, увидев, что он не может с ним справиться, попытались помочь, но безуспешно.
— Вы видите, они снизу держат крышку, — сказал Симон. — Огонь, стреляйте сквозь крышку, друзья мои! Огонь!
— Эй, — крикнула вдова Плюмо, — вы разобьете мои бутылки!
— Огонь! — повторил Симон. — Огонь!
— Помолчи, горлопан! — сказал ему офицер. — А вы принесите топоры, будете поднимать доски… Одному взводу находиться в полной готовности! Внимание! Как только крышка поднимется, тотчас огонь!
Протяжный скрип половиц, напоминающий вздох, и внезапный толчок возвестили гвардейцам, что внутри произошло какое-то движение. Вскоре под землей послышался шум, похожий на звук опускаемой железной решетки.
— Смелее! — сказал офицер подбежавшим саперам.
Топором подняли доски. Двадцать ружейных стволов были направлены в отверстие: с каждой секундой оно увеличивалось, но никого не было видно. Офицер зажег факел и бросил его в подвал. Подвал был пуст.
Подняли крышку — на этот раз она не оказала ни малейшего сопротивления.
— За мной! — крикнул офицер, храбро устремившись по лестнице вниз.
— Вперед! Вперед! — закричали гвардейцы и бросились за офицером.
— Ага, вдова Плюмо, — сказал Симон, — ты сдаешь свой подвал аристократам!
В стене был пролом. На влажной почве виднелось множество следов, в направлении Канатной улицы был вырыт ход шириной в три фута и высотой — в пять, похожий на колено траншеи.
Офицер отважился двинуться по этому ходу, решив преследовать аристократов хоть до чрева земли. Но не успел он сделать трех-четырех шагов, как уперся в железную решетку.
— Стой! — крикнул он тем, кто шел вплотную за ним. — Дальше идти нельзя: проход загорожен.
— А ну, в чем тут дело? — поинтересовались муниципальные гвардейцы, которые, заперев узниц, пришли узнать новости. — Давай посмотрим!
— Ей-Богу, — сказал офицер, появляясь из хода, — это заговор: аристократы хотели похитить королеву во время прогулки, и, вероятно, она была заодно с ними.
— Черт возьми! — возмутился муниципальный гвардеец. — Пусть сбегают за гражданином Сантером и предупредят Коммуну.
— Солдаты, — приказал офицер, — оставайтесь в этом подвале и убивайте каждого, кто здесь появится!
Отдав этот приказ, офицер поднялся наверх, чтобы составить рапорт.
— Ага! Ага! — кричал Симон, потирая руки. — Ага! Будут еще говорить, что я не в своем уме? Молодец, Блек! Блек — славный патриот, Блек спас Республику. Иди сюда, Блек, иди!
И, умильно глядя на бедную собаку, негодяй, дав ей приблизиться, пнул ее ногой так, что она отлетела шагов на двадцать.
— Эй, Блек, я тебя люблю! — опять сказал Симон. — По твоей милости отрубят голову твоей хозяйке. Иди сюда, Блек, иди!
Но на этот раз, вместо того чтобы послушаться, Блек с воплем понесся к башне.