Часть вторая

I МЮСКАДЕН

Прошло около двух часов после событий, о которых мы только что рассказали.

Лорен прохаживался по комнате Мориса, Агесилай чистил сапоги своего хозяина в прихожей; чтобы им было удобнее беседовать, дверь в комнату была открыта, и Лорен, проходя мимо, останавливался, чтобы задать вопрос служителю.

— Так ты говоришь, гражданин Агесилай, что твой хозяин ушел утром?

— Да, Боже мой, да.

— В обычное время?

— Может, на десять минут раньше или позже, я не могу сказать точно.

— И с тех пор ты его не видел?

— Нет, гражданин.

Лорен замолчал и, сделав по комнате три или четыре круга, заговорил снова:

— Он взял с собой саблю?

— Когда он идет в секцию, то всегда берет ее с собой.

— Ты уверен, что он пошел именно в секцию?

— Так он, по крайней мере, мне сказал.

— В таком случае, я отправлюсь к нему, — сказал Лорен. — Если мы разминемся, скажешь, что я приходил и скоро вернусь.

— Подождите, — сказал Агесилай.

— Что?

— Я слышу его шаги на лестнице.

— Ты думаешь?

— Я уверен в этом.

Почти в ту же минуту дверь отворилась и вошел Морис.

Лорен бросил на него быстрый взгляд и не заметил в облике друга ничего необычного.

— А, вот наконец-то и ты! — сказал Лорен. — Я жду тебя уже два часа.

— Тем лучше, — улыбнулся Морис. — Значит, у тебя было достаточно времени, чтобы приготовить несколько двустиший или катренов.

— Ах, дорогой Морис, — ответил импровизатор, — я этим больше не занимаюсь.

— Двустишиями и катренами?

— Да.

— Ба! Что, наступает конец света?

— Морис, друг мой, мне очень грустно.

— Тебе грустно?

— Я несчастен.

— Ты несчастен?

— Да, что поделаешь: меня мучает совесть.

— Совесть?

— Да, Бог мой, — ответил Лорен, — ты или она, дорогой мой, ведь середины здесь быть не могло. Ты или она. Ты хорошо знаешь, я не колебался. А вот Артемиза в отчаянии. Это была ее подруга.

— Бедная девушка!

— А поскольку Артемиза сообщила мне ее адрес…

— Ты гораздо лучше сделал бы, предоставив всему идти своим чередом.

— Конечно, и тебя бы приговорили вместо нее. Очень разумно. И я еще пришел к тебе за советом! Я думал, что ты сильнее.

— Ладно, продолжай.

— Понимаешь? Бедная девушка, я хотел бы сделать хоть что-то для ее спасения. Порой мне кажется, что если бы я хорошенько подрался из-за нее с кем-нибудь, и то стало бы легче.

— Ты с ума сошел, Лорен, — пожал плечами Морис.

— Слушай, а что, если пойти в Революционный трибунал?

— Слишком поздно, приговор ей уже вынесен.

— И то правда, — согласился Лорен, — ужасно, что девушка вот так погибнет.

— А самое ужасное то, что мое спасение повлекло за собой ее смерть. Но, в конце концов, Лорен, нас должно утешать то, что она участвовала в заговоре.

— Ах, Боже мой, да ведь в наши дни каждый более или менее заговорщик, разве не так? Она поступила как все. Бедная девушка!

— Не слишком жалей ее, друг мой, а главное, не жалей ее слишком громко, — сказал Морис, — ведь часть постигшей ее кары лежит на нас. Поверь, мы не так уж хорошо отмылись от обвинения в соучастии; пятно осталось. Сегодня в секции капитан егерей из Сен-Лё обозвал меня жирондистом. Мне пришлось взяться за саблю, чтобы доказать ему, что он ошибается.

— Так вот почему ты вернулся так поздно?

— Вот именно.

— А почему ты не предупредил меня?

— Потому что в делах такого рода ты не можешь сдержать себя. Нужно было покончить с этим сразу, чтобы не было лишнего шума. Вот мы с ним и схватились за то, что было у нас под рукой.

— И этот негодяй назвал тебя, Морис, жирондистом? Тебя, безупречного?..

— Да, черт возьми! А это доказывает, мой дорогой, что еще одно подобное приключение, и мы станем непопулярными. Ты знаешь, Лорен, что в наше время «непопулярный» — синоним слова «подозрительный».

— Я хорошо это знаю, — сказал Лорен, — от этого слова вздрагивают даже самые храбрые. Но это не важно… Отвратительно, что я отправлю на гильотину бедную Элоизу, не попросив у нее прощения.

— Чего же ты в конце концов хочешь?

— Я хочу, чтобы ты остался здесь, Морис, ведь тебе не в чем себя упрекнуть по отношению к ней. А что касается меня, то это другое дело. Раз я ничего большего не могу для нее сделать, я хочу встать на дороге, по которой ее повезут — ты меня понимаешь, друг мой, Морис, — лишь бы только она подала мне руку!..

— В таком случае, я буду сопровождать тебя, — решил Морис.

— Друг мой, это невозможно, только подумай: ты муниципальный гвардеец, секретарь секции, ты был в этом деле замешан, тогда как я был только твоим защитником. Тебя сочтут виновным. Так что оставайся. Я другое дело: я не рискую ничем, и я пойду.

Все сказанное Лореном было настолько справедливо, что возразить было нечего. Если бы Морис обменялся хоть одним взглядом с девицей Тизон на ее пути к эшафоту, то признал бы этим свое соучастие.

— Тогда иди, — сказал он Лорену, — но будь осторожен.

Лорен улыбнулся, пожал руку Морису и ушел.

Морис открыл окно и грустно помахал ему вслед. Пока Лорен не свернул за угол, Морис не раз возвращался к окну, чтобы опять увидеть друга, и тот каждый раз, будто повинуясь магнетическому влечению, оборачивался и, улыбаясь, смотрел на него.

Когда Лорен исчез за углом набережной, Морис закрыл окно и упал в кресло. Он находился в своего рода полусне, каким у натур сильных и чутких проявляется предчувствие большого несчастья. Это сродни затишью перед бурей в природе.

Из этих смутных размышлений — а вернее, из этого забытья — его вывел служитель; выполнив поручение в городе, он вернулся с тем оживленным видом, какой бывает у слуг, когда они горят нетерпением поделиться с хозяином только что услышанной новостью.

Но, видя, что Морис ушел в себя, он не осмелился отвлекать его и удовольствовался тем, что беспричинно, но настойчиво стал прохаживаться перед ним взад и вперед.

— В чем дело? — небрежно спросил Морис. — Говори, если хочешь мне что-то сказать.

— Ах, гражданин, еще один заговор, подумать только!

Морис пожал плечами.

— Но такой, что волосы на голове встают дыбом, — настаивал Агесилай.

— В самом деле? — ответил Морис тоном человека, привыкшего к тридцати заговорам на день, как это было в ту эпоху.

— Да, гражданин, — продолжал Агесилай, — тут поневоле вздрогнешь! У добрых патриотов при одной мысли об этом по спине мурашки бегают.

— Ну и что же это за заговор? — спросил Морис.

— Австриячка чуть не убежала.

— Вот оно что! — сказал Морис, начиная слушать внимательнее.

— Похоже, — сказал Агесилай, — что вдова Капет была в сговоре с девицей Тизон, которую сегодня гильотинируют. Та не смогла ей помочь, несчастная.

— Каким же образом королева поддерживала связь с этой девушкой? — спросил Морис, чувствуя, что его лоб покрывается потом.

— При помощи гвоздики. Представляете, гражданин, план побега ей передали в гвоздике.

— В гвоздике! И кто же?

— Шевалье… де… подождите… это имя очень известно… но я всегда забываю имена… Шевалье де Шато… ох, как же я глуп: замков-то больше нет! Шевалье де Мезон…

— Мезон-Руж?

— Именно так.

— Невозможно.

— Почему невозможно? Я же вам говорю, что нашли люк, подземелье, кареты.

— Но ведь ты еще ничего мне об этом не рассказал.

— Так сейчас расскажу.

— Я слушаю. Если это и сказка, то, по крайней мере, красивая.

— Нет, гражданин, это не сказка, далеко не так; в доказательство скажу, что я узнал об этом от гражданина привратника. Аристократы прорыли подземный ход от Канатной улицы до погреба в кабачке гражданки Плюмо. Ее чуть тоже не обвинили в соучастии, гражданку Плюмо. Вы ведь ее, надеюсь, знаете?

— Да, — ответил Морис. — И что дальше?

— Так вот, вдова Капет должна была убежать через это подземелье. Представляете, она уже поставила ногу на первую ступеньку! Но гражданин Симон схватил ее за платье. Прислушайтесь: в городе бьют общий сбор, сзывают секции; слышите барабан? Говорят, пруссаки в Даммартене и разведывательные отряды разосланы до самых границ.

В этом потоке слов, потоке правды и лжи, возможного и абсурдного Морис сумел кое-как поймать путеводную нить. Все началось с гвоздики, что на его глазах взяла королева. Он сам купил ее у несчастной цветочницы. В гвоздике был спрятан план только что осуществленного заговора, подробности которого более или менее верно рассказал Агесилай.

В это время барабанный бой приблизился, и Морис услышал крик глашатая:

— Большой заговор, раскрытый в Тампле гражданином Симоном! Заговор в пользу вдовы Капет, раскрытый в Тампле!

— Да, да, — сказал Морис, — так я и думал; значит, в этом есть доля правды. И если Лорен среди этой исступленной толпы попытается протянуть девушке руку, его разорвут в клочья…

Морис взял шляпу, пристегнул к поясу саблю и в два прыжка оказался на улице.

«Где он? — спросил себя Морис. — Конечно же на дороге из Консьержери».

И он бросился к набережной.

В конце Кожевенной набережной ему бросились в глаза пики и штыки, торчавшие из середины какого-то сборища. Морису показалось, что среди этой толпы он видит человека в форме национальной гвардии, окруженного враждебно настроенными людьми. Сердце его сжалось, и он рванулся к скоплению народа, запрудившего набережную.

Он увидел Лорена, окруженного группой марсельцев. Бледный, со сжатыми губами и угрожающим взглядом, он держал руку на сабле, намечая места ударов, которые собирался нанести.

В двух шагах от него стоял Симон. Со злобным смехом указывая на Лорена марсельцам и черни, он говорил:

— Смотрите, смотрите! Вы видите этого типа; я вчера выгнал его из Тампля как аристократа; это один из тех, кто помогает вести переписку с помощью гвоздик. Это сообщник девицы Тизон, которую скоро здесь повезут. И он, вы видите, спокойно прогуливается по набережной в то время, когда его сообщницу ведут на гильотину. А может, она даже была его любовницей и он пришел попрощаться с ней или попытаться ее спасти.

У Лорена был не тот характер, чтобы выслушивать подобные речи. Он выхватил саблю из ножен.

В это время толпа расступилась перед широкоплечим молодым человеком; он стремительно ворвался в нее, опрокинув по пути трех или четырех зрителей, готовившихся стать актерами в этой сцене.

— Радуйся, Симон, — сказал Морис. — Конечно, ты сожалел, что меня не было рядом с моим другом, и не мог в полной мере показать свое ремесло доносчика. Доноси, Симон, доноси, я здесь.

— Да, — ответил Симон с гнусным смешком, — по правде сказать, ты пришел кстати. А вот это, — сказал он, — красавчик Морис Ленде: его обвиняли вместе с девицей Тизон, но он выпутался, потому что богат.

— На фонарь! На фонарь! — закричали марсельцы.

— Ну да? Попробуйте-ка! — пригрозил Морис.

Он сделал шаг вперед и, как бы примериваясь, уколол в лоб одного из самых ярых головорезов, и глаза того тут же залила кровь.

— Убивают! — закричал тот.

Марсельцы опустили пики, подняли топоры, взвели курки. Испуганная толпа отступила, и друзья остались одни, представляя собой двойную мишень для любых ударов.

Они взглянули друг на друга с последней, полной высокого чувства улыбкой, ибо готовились уже погибнуть в угрожавшем им вихре железа и пламени. Но в этот момент дверь дома, к которому они были прижаты, открылась и большая группа молодых людей во фраках — из тех, кого называли мюскаденами, — вооруженная саблями и пистолетами, кинулась на марсельцев. Началась страшная схватка.

— Ура! — прокричали разом Морис и Лорен; воодушевленные подоспевшей помощью, они не подумали о том, что, сражаясь в рядах этих людей, они оправдывают обвинения Симона. — Ура!

Но если сами они не подумали о своем спасении, то за них подумал другой. Это был невысокий голубоглазый человек лет двадцати пяти-двадцати шести, с необыкновенной ловкостью и жаром орудовавший саперной саблей, которую, казалось бы, его женская рука не могла и удержать. Заметив, что Морис и Лорен, вместо того чтобы убежать через дверь дома, будто нарочно оставленную открытой, сражаются рядом с ним, он обернулся и негромко сказал:

— Бегите через эту дверь. То, что нам здесь предстоит, вас не касается, вы себя только напрасно скомпрометируете.

Затем вдруг, видя, что друзья колеблются, крикнул Морису:

— Назад! С нами не должно быть патриотов. Гвардеец Ленде, мы аристократы!

При этом слове, при виде смелости, с какой этот человек признает за собой звание, в ту эпоху стоившее смертного приговора, толпа завопила.

Но белокурый молодой человек и трое или четверо его друзей, не испугавшись криков, втолкнули Мориса и Лорена в коридор и захлопнули за ними дверь; после этого они снова кинулись в схватку, ставшую еще ожесточеннее из-за приближения повозки с приговоренной.

Морис и Лорен, столь чудесно спасенные, смотрели друг на друга удивленно и точно в ослеплении.

Этот выход был как будто для них приготовлен: они вошли во двор и в глубине его нашли маленькую потайную дверь, выходившую на улицу Сен-Жермен-л’Осеруа.

В это время со стороны моста Менял появился отряд жандармов; он быстро очистил набережную, хотя с улицы, пересекавшей ту, где находились двое друзей, еще какое-то время слышался шум ожесточенной борьбы.

За жандармами ехала повозка; в ней везли на гильотину бедную Элоизу.

— Галопом! — крикнул чей-то голос. — Галопом!

Повозка пустилась в галоп. Лорен успел заметить стоявшую в ней несчастную девушку, ее улыбку, ее гордый взгляд. Но он не смог обменяться с ней даже жестом. Она проехала, не увидев его в людском водовороте, откуда неслись крики:

— Смерть тебе, аристократка! Смерть!

И шум, понемногу затихая, понесся дальше, к садам Тюильри.

В это время маленькая дверь, откуда вышли Морис с Лореном, вновь отворилась и появились три или четыре мюскадена в разорванной и окровавленной одежде. Вероятно, это были те, кто уцелел из небольшого отряда.

Белокурый молодой человек вышел последним.

— Увы! — сказал он. — Значит, над этим делом тяготеет проклятие!

И, отбросив зазубренную окровавленную саблю, он устремился на улицу Прачек.

II ШЕВАЛЬЕ ДЕ МЕЗОН-РУЖ

Морис поспешил вернуться в секцию, чтобы подать жалобу на Симона.

Правда, Лорен, перед тем как расстаться с ним, предложил более быстрое средство: собрать несколько фермопилов, дождаться первого же выхода Симона из Тампля и убить его по всем правилам.

Но Морис категорически воспротивился этому плану.

— Ты пропащий человек, — сказал он Лорену, — если пойдешь по пути самосуда. Уничтожим Симона, но уничтожим по закону. Юристам это должно быть несложно.

И вот на следующее утро Морис отправился в секцию и предъявил жалобу.

Его удивило, что председатель секции прикинулся непонимающим и уклонился от ответа, сказав лишь, что не может быть судьей между двумя добрыми гражданами, воодушевленными любовью к родине.

— Хорошо! — сказал Морис. — Теперь я знаю, как заслужить репутацию доброго гражданина. Значит, по-вашему, если кто-то собирает людей, чтобы убить человека, который ему не нравится, то он воодушевлен любовью к родине? Ну что ж, мне придется присоединиться к мнению Лорена, невзирая на то что я имел глупость его оспаривать. С сегодняшнего дня я буду проявлять свой патриотизм так, как понимаете его вы, и начну с Симона.

— Гражданин Морис, — ответил председатель, — в этом деле Симон, может быть, меньше виноват, чем ты. Он раскрыл заговор, хотя это не входит в его обязанности, и там, где ничего не увидел ты, чей долг был раскрыть его. Кроме того — случайно или намеренно, этого мы не знаем, — ты потворствуешь врагам нации.

— Я? — спросил Морис. — Скажи на милость, это уже что-то новенькое. Кому же это я потворствую, гражданин председатель?

— Гражданину Мезон-Ружу.

— Я? — сказал ошеломленный Морис. — Вы говорите, что я потакаю шевалье де Мезон-Ружу? Я его не знаю, я его никогда…

— Видели, как ты с ним разговаривал.

— Я?

— И пожимал ему руку.

— Я?

— Да.

— Где? Когда?.. Гражданин председатель, — сказал Морис, убежденный в своей невиновности, — ты лжешь!

— Твое патриотическое рвение далековато тебя заносит, гражданин Морис, — ответил председатель, — и ты сейчас будешь жалеть об этих словах: я докажу, что говорил чистую правду. Вот три обвиняющих тебя донесения от разных людей.

— Полно, — возразил Морис, — вы думаете, я настолько глуп, чтобы поверить в вашего шевалье де Мезон-Ружа?

— А почему ты не веришь?

— Потому что это не заговорщик, а призрак, позволяющий вам всегда иметь наготове заговор, чтобы присоединить к нему ваших врагов.

— Почитай донесения.

— Не стану я их читать, — сказал Морис. — Я заявляю, что никогда не видел шевалье де Мезон-Ружа и никогда с ним не разговаривал. Пусть тот, кто не верит моему честному слову, скажет мне об этом; я знаю, что ему ответить.

Председатель пожал плечами. Морис, не любивший оставаться в долгу, сделал то же самое.

Остальная часть заседания прошла в мрачной и настороженной атмосфере.

После заседания председатель — честный патриот, возведенный на главное место в округе голосами своих сограждан, — подошел к Морису:

— Пойдем, мне нужно с тобой поговорить.

И Морис направился за председателем; тот провел его в маленький кабинет, примыкающий к залу заседаний.

Когда они вошли, председатель посмотрел молодому человеку в лицо, затем положил ему руку на плечо.

— Морис, — сказал он, — я знал и уважал твоего отца; значит, уважаю и люблю тебя. Морис, послушай, ты подвергаешься большой опасности, позволяя себе опускаться до безверия, а это — первый признак упадка истинно революционного духа. Морис, друг мой, когда теряют убежденность, теряют и верность. Ты не веришь, что у нации есть враги; из этого следует, что ты проходишь мимо, не замечая их, а значит, даже не подозревая об этом, становишься инструментом их заговора.

— Какого черта! Гражданин, — возмутился Морис, — я знаю себя, я храбрый человек и ревностный патриот, но мое рвение не делает меня фанатичным. Вот уже двадцать мнимых заговоров Республика подписывает одним и тем же именем. Хотелось бы, наконец, увидеть того, кто отвечает за их выпуск в свет.

— Ты не веришь, что есть заговорщики, Морис? — спросил председатель. — Ну хорошо, а скажи мне тогда, ты веришь, что была красная гвоздика, из-за которой вчера гильотинировали девицу Тизон?

Морис вздрогнул.

— Ты веришь, что был подземный ход, прорытый в саду Тампля и соединивший подвал гражданки Плюмо с неким домом на Канатной улице?

— Нет, — ответил Морис.

— Тогда поступи как апостол Фома: сходи и убедись.

— Но я больше не состою в охране Тампля, меня туда не пропустят.

— Теперь в Тампль может войти каждый.

— Как так?

— Почитай этот рапорт. Поскольку ты такой неверующий, я стану говорить с тобой только на языке официальных бумаг.

— Как? — воскликнул Морис, читая рапорт. — Неужели дошло до этого?

— Продолжай.

— Королеву переводят в Консьержери?

— И что же? — ответил председатель.

— А-а… — недоверчиво протянул Морис.

— И ты считаешь, что это из-за сновидений, из-за того, что ты называешь игрой воображения, из-за ерунды Комитет общественного спасения пошел на такую суровую меру?

— Эта мера принята, но она не будет выполнена, как и множество других мер, принятых на моих глазах, — только и всего.

— Что ж, тогда читай до конца, — сказал председатель.

И он протянул Морису последний документ.

— Расписка Ришара, тюремщика из Консьержери! — воскликнул Морис.

— Уже два часа, как вдова Капет заключена под стражу.

На этот раз Морис задумался.

— Ты знаешь, Коммуна действует по глубоким соображениям, — продолжал председатель. — Она проложила себе широкую и прямую борозду; ее меры далеки от ребячества; она выполняет принцип Кромвеля: «Королей надо бить только по голове». Познакомься с секретной запиской министра полиции.

Морис прочитал:

«Поскольку мы располагаем достоверными данными о том, что бывший шевалье де Мезон-Руж находится в Париже, что его видели в разных частях города, что следы его пребывания имеются в нескольких успешно раскрытых заговорах, — призываю всех руководителей секций удвоить бдительность».

— Ну как? — спросил председатель.

— Что ж, придется поверить тебе, гражданин председатель! — воскликнул Морис.

И он продолжал чтение:

«Приметы шевалье де Мезон-Ружа: рост пять футов три дюйма, волосы белокурые, глаза голубые, нос прямой, борода каштановая, подбородок округлый, голос мягкий, руки женственные. Возраст двадцать пять-двадцать шесть лет».

Когда Морис читал это описание, в его мозгу промелькнуло странное видение. Он подумал о молодом человеке, командовавшем отрядом мюскаденов, — о человеке, который накануне спас его с Лореном и столь решительно наносил удары марсельцам своей саперной саблей.

«Черт возьми! — прошептал про себя Морис. — Неужели это был он? В таком случае, если в доносах пишут, что видели, как я с ним разговаривал, — это не ложь. Только не помню, чтобы я пожимал ему руку».

— Итак, Морис, — спросил председатель, — что ты теперь скажешь обо всем этом, друг мой?

— Скажу, что верю тебе, — ответил Морис в грустной задумчивости: с некоторых пор, сам не зная, что за злая сила делает печальной его жизнь, он видел все вокруг в мрачном свете.

— Не играй так своей популярностью, Морис, — продолжал председатель. — Популярность сегодня — это жизнь. Непопулярность — остерегайся ее! — это подозрение в измене, а гражданин Ленде не должен быть заподозрен в том, что он изменник.

На подобные доводы Морису нечего было ответить, он чувствовал, что и сам думает так же. Он поблагодарил своего старого друга и покинул секцию.

«Ну что ж, — прошептал он, — пора передохнуть. Слишком много подозрений и схваток. Приступим прямо к отдыху, к невинным радостям; пойдем к Женевьеве».

И Морис отправился на Старую улицу Сен-Жак.

Когда он пришел в дом кожевенника, Диксмер с Мораном хлопотали возле Женевьевы: с ней случился сильный нервный припадок.

Поэтому слуга, всегда спокойно впускавший Мориса, преградил ему дорогу.

— Доложи все-таки обо мне, — сказал слуге обеспокоенный Морис, — и если гражданин Диксмер не может меня принять сейчас, я уйду.

Слуга скрылся в павильоне Женевьевы, а Морис остался в саду.

Ему показалось, что в доме происходит нечто странное. Рабочие кожевни не занимались своими делами, а с обеспокоенным видом бродили по саду.

Диксмер сам появился в дверях.

— Входите, дорогой Морис, входите, — сказал он. — Вы не из тех, для кого эта дверь закрыта.

— Но что случилось? — спросил молодой человек.

— Женевьева больна, — ответил Диксмер, — и не просто больна. Она бредит.

— О Боже мой! — воскликнул молодой человек, взволнованный тем, что и здесь, в этом доме, нашел тревогу и страдание. — Что же с ней?

— Знаете, дорогой мой, — продолжал Диксмер, — в этих женских болезнях никто толком ничего не понимает, а особенно мужья.

Женевьева лежала в шезлонге. Возле нее находился Моран: он подносил ей соли.

— Ну как? — спросил Диксмер.

— Без изменений, — ответил Моран.

— Элоиза! Элоиза! — прошептала молодая женщина обескровленными губами.

— Элоиза! — удивленно повторил Морис.

— Ах, Боже мой, — торопливо сказал Диксмер, — Женевьева имела несчастье выйти вчера на улицу и увидеть эту несчастную повозку с бедной девушкой по имени Элоиза, которую везли на гильотину. После этого с ней и случилось пять или шесть нервных припадков. Она только и повторяет это имя.

— Ее особенно поразило то, что в этой девушке она узнала ту самую цветочницу, которая продала ей гвоздики, вы об этом знаете.

— Еще бы мне не знать, ведь я из-за этого сам чуть не лишился головы.

— Да, мы узнали об этом, дорогой Морис, и очень боялись за вас. Но Моран был на заседании и видел, как вы вышли на свободу.

— Тихо! — прошептал Морис. — Она, кажется, опять что-то говорит.

— Да, но слова отрывочные, невнятные, — сказал Диксмер.

— Морис, — прошептала Женевьева, — они убьют Мориса. К нему, шевалье, к нему!

Глубокое молчание последовало за этими словами.

— Мезон-Руж, — прошептала затем Женевьева, — Мезон-Руж!

Морис ощутил мгновенное, как вспышка молнии, подозрение; но это была всего лишь вспышка. Впрочем, он был слишком взволнован болезнью Женевьевы, чтобы задуматься над этими несколькими словами.

— Вы приглашали врача? — спросил он.

— О, это пустяки, — ответил Диксмер. — Небольшое расстройство, только и всего.

И он с такой силой сжал руку жены, что Женевьева пришла в себя и с легким стоном открыла глаза.

— А, вы все здесь, — прошептала она, — и Морис с вами. О, я счастлива видеть вас, друг мой; если бы вы только знали, как я…

И она поправилась:

— …как все мы страдали эти два дня!

— Да, — сказал Морис, — мы все здесь. Успокойтесь же и больше так нас не пугайте. Но прежде всего, видите ли, вам надо отвыкнуть произносить одно имя, поскольку оно сейчас на дурном счету.

— Какое? — быстро спросила Женевьева.

— Шевалье де Мезон-Ружа.

— Я назвала имя шевалье де Мезон-Ружа? Я? — со страхом произнесла Женевьева.

— Конечно, — принужденно смеясь, подтвердил Диксмер. — Но вы понимаете, Морис, в этом нет ничего удивительного, потому что его публично назвали сообщником девицы Тизон: ведь это он руководил вчерашней попыткой похищения, к счастью, не удавшейся.

— Я и не считаю, что в этом есть что-то удивительное, — сказал Морис. — Я только говорю, что ему надо хорошо спрятаться.

— Кому?

— Шевалье де Мезон-Ружу, черт возьми! Его ищет Коммуна, а у ее сыщиков хороший нюх.

— Пусть его только арестуют до того, — сказал Моран, — как он предпримет какую-нибудь новую попытку, и она будет более удачной.

— Во всяком случае, — заметил Морис, — королеве это не поможет.

— Почему? — спросил Моран.

— Потому что королева отныне защищена от его смелых попыток.

— Где же она? — поинтересовался Диксмер.

— В Консьержери, — ответил Морис. — Сегодня ее перевели туда.

Диксмер, Моран и Женевьева вскрикнули; Морис принял этот возглас за проявление удивления.

— Итак, вы видите, — продолжал он, — что шевалье придется расстаться со своими планами в отношении королевы. Консьержери надежнее, чем Тампль.

Моран с Диксмером переглянулись, но Морис этого не заметил.

— Ах, Боже мой! — вскричал он. — Госпожа Диксмер опять побледнела.

— Женевьева, — сказал Диксмер жене, — тебе нужно лечь в постель, дитя мое: ты больна.

Морис понял, что его выпроваживают таким способом. Он поцеловал руку Женевьеве и ушел.

Вместе с ним вышел и Моран, проводивший его до конца Старой улицы Сен-Жак.

Там они расстались; Моран подошел к человеку в костюме слуги, державшему под уздцы оседланную лошадь, и сказал ему несколько слов.

Морис был так погружен в свои мысли, что даже не спросил у Морана — они, впрочем, не обменялись ни словом после того, как вместе вышли из дома, — кто этот человек и зачем здесь эта лошадь.

Направившись вдоль улицы Фоссе-Сен-Виктор, Морис вышел на набережную.

«Странно, — говорил он себе дорогой, — то ли рассудок мой слабеет, то ли события становятся серьезными, но мне все кажется увеличенным словно под микроскопом».

И чтобы немного успокоиться, Морис, облокотившись на перила моста, подставил лицо вечернему ветру.

III ПАТРУЛЬ

Задумавшись, Морис так и стоял на мосту, созерцая течение воды с тем меланхолическим вниманием, симптомы которого можно отыскать у каждого истинного парижанина. Вдруг он услышал, что в его сторону слаженным шагом движется небольшой отряд. Так мог идти патруль.

Он обернулся. Это был отряд национальной гвардии, идущий с другого конца моста. В наступающих сумерках ему показалось, что он узнал Лорена.

И действительно, увидев Мориса, Лорен бросился к нему с распростертыми объятиями.

— Наконец-то ты! — воскликнул он. — Черт побери, тебя не так-то легко найти.

Но друга верного я обретаю снова:

Теперь ко мне судьба не будет столь сурова.[8]

Надеюсь, на этот раз ты не будешь роптать: я угощаю тебя Расином вместо Лорена.

— А почему ты здесь с патрулем? — поинтересовался Морис, которого теперь беспокоило все.

— Я возглавляю экспедицию, друг мой. Речь идет о том, чтобы вернуть нашу пошатнувшуюся репутацию.

И, обратившись к отряду, Лорен скомандовал:

— На плечо! На караул! На изготовку! Итак, дети мои, поскольку ночь не наступила, поболтайте о своих делах, а мы поговорим о своих.

Потом Лорен вновь обернулся к Морису.

— Сегодня в секции я узнал две важные новости, — продолжал он.

— Какие?

— Первая: нас с тобой начинают считать подозрительными.

— Я это знаю. Что дальше?

— Как? Ты это знаешь?

— Да.

— Вторая: всем заговором с гвоздикой руководил шевалье де Мезон-Руж.

— И это я знаю.

— Но ты, очевидно, не знаешь, что заговор с красной гвоздикой и заговор с подземным ходом — одно и то же.

— И это я знаю.

— Ну что ж, тогда перейдем к третьей новости. Уж о ней ты точно не знаешь, я уверен. Сегодня вечером мы схватим шевалье де Мезон-Ружа.

— Схватите шевалье де Мезон-Ружа?

— Да.

— Выходит, ты стал жандармом?

— Нет, но я патриот. А у всякого патриота есть долг перед родиной. Шевалье де Мезон-Руж гнусно вредит моей родине, устраивая один заговор за другим. Итак, родина приказала мне, патриоту, чтобы я освободил ее от вышеназванного шевалье, который ей ужасно мешает, и я выполняю приказ моей родины.

— И все же странно, что ты взялся за подобное дело, — сказал Морис.

— Я не сам взялся за него, мне его поручили; более того, должен сказать, что я его добивался. Нам нужен блестящий удар, чтобы реабилитировать себя. Ведь наша реабилитация — это не только безопасность нашего существования, но и право при первом же удобном случае всадить клинок дюймов на шесть в брюхо этого гнусного Симона.

— Но как узнали, что именно шевалье де Мезон-Руж стоял во главе заговора, связанного с подземным ходом?

— Точно это пока еще неизвестно, но есть предположение.

— Значит, вы действуете, руководствуясь индукцией?

— Мы действуем, руководствуясь уверенностью.

— И как же ты собираешься выполнять приказ? Ведь…

— Послушай меня внимательно.

— Слушаю.

— Едва я услышал крик: «Большой заговор, раскрытый гражданином Симоном!» — эта каналья Симон: всюду он, мерзавец! — как захотел сам во всем разобраться. Все говорили о подземном ходе.

— Он существует?

— О! Существует, я его видел.

Я видел, видел сам; то, что зовется видел.[9]

Ну что же ты меня не освистываешь?

— Потому что это из Мольера; а кроме того, обстоятельства сейчас, мне кажется, не располагают к шуткам.

— Над чем же сейчас шутить, если не над серьезными вещами?

— Так ты сказал, что видел…

— Подземный ход? Повторяю, да, я видел подземный ход и даже прошел по нему. Он соединяет подвал гражданки Плюмо с одним из домов на Канатной улице, с домом номер двенадцать или четырнадцать, точно не помню.

— В самом деле? Лорен, ты прошел по нему?..

— От начала до конца. И, клянусь честью, этот ход очень славно построен. Кроме того, в трех местах он перегорожен решетками, которые пришлось выкапывать одну за другой. В случае если бы заговорщикам удалось осуществить задуманное, эти решетки помогли бы им выиграть время и, пожертвовав тремя-четырьмя сообщниками, увезти мадам вдову Капет в безопасное место. К счастью, этого не случилось благодаря мерзавцу Симону.

— Но мне кажется, — сказал Морис, — что в первую очередь нужно было бы арестовать жильцов из дома на Канатной улице.

— Это сделали бы сразу, если бы не нашли дом совершенно пустым.

— Но ведь он кому-то принадлежит?

— Да, новому владельцу, но его никто не знает. Известно только, что дом сменил хозяина недели две или три тому назад, вот и все! Конечно, соседи слышали шум, но, поскольку дом был старый, они думали, что идут ремонтные работы. Что же касается прежнего владельца, то он покинул Париж. Так обстояли дела при моем появлении.

«Черт возьми, — сказал я Сантеру, отведя его в сторону, — вы все в очень затруднительном положении».

«Да, — согласился он, — это так».

«Но ведь этот дом был продан?»

«Да».

«Пару недель назад?»

«Две или три недели».

«Продан в присутствии нотариуса?»

«Да».

«Значит, надо перебрать всех парижских нотариусов, узнать, кто из них продал этот дом, и потребовать показать нам документы. Так мы узнаем имя и местожительство покупателя».

«Отлично! Вот это совет! — сказал Сантер. — И этого человека еще обвиняют в том, что он плохой патриот. Лорен, Лорен! Я тебя реабилитирую или пусть черти меня поджарят!»

— Короче, — продолжал Лорен, — сказано — сделано. Разыскали нотариуса, посмотрели купчую, из нее узнали имя и местожительство виновного. Тогда Сантер сдержал слово и поручил мне арестовать этого человека.

— Так что же, этот дом купил шевалье де Мезон-Руж?

— Нет. Вероятно, всего лишь его соучастник.

— Почему же ты говоришь, что вы идете арестовывать шевалье де Мезон-Ружа?

— Мы схватим их всех вместе.

— Но, прежде всего, знаешь ли ты этого шевалье де Мезон-Ружа?

— Прекрасно знаю.

— Значит, у тебя есть его приметы?

— Черт возьми! Сантер сообщил их мне. Рост пять футов два или три дюйма, белокурый, голубые глаза, прямой нос, каштановая борода. Впрочем, я его видел.

— Когда?

— Да сегодня же.

— Ты его видел?

— И ты тоже.

Морис вздрогнул.

— Это тот самый белокурый молодой человек, который спас нас сегодня утром. Тот самый, что командовал отрядом мюскаденов и так здорово колотил марсельцев.

— Так это был он? — спросил Морис.

— Да, он. За ним следили и потеряли из виду неподалеку от того места, где живет наш домовладелец с Канатной улицы. Таким образом предположили, что проживать они должны вместе.

— В самом деле, это возможно.

— Это факт.

— Но мне кажется, Лорен, — добавил Морис, — что вечером арестовать того, кто спас нас утром, будет с твоей стороны некоторой неблагодарностью.

— Полно! — ответил Лорен. — Ты думаешь, он сделал это, потому что имел в виду именно нас?

— А кого же?

— Вовсе нет; они сидели там в засаде, чтобы спасти несчастную Элоизу Тизон, когда ее повезут мимо них. Головорезы, напавшие на нас, просто им мешали, нужно было избавиться от них. Мы спаслись рикошетом. Итак, все дело в намерении; а поскольку намерения не было, меня нельзя упрекнуть ни в малейшей неблагодарности. К тому же, видишь ли, Морис, самое главное — это необходимость. А нам необходимо реабилитировать себя каким-то ярким поступком. И я поручился за тебя.

— Перед кем?

— Перед Сантером. И он знает, что возглавишь эту экспедицию именно ты.

— Как это я?

«Ты уверен, что арестуешь виновных?» — спросил меня Сантер.

«Да, — ответил я, — но если Морис будет в этом участвовать».

«Но ты уверен в Морисе? С некоторых пор он стал умеренным».

«Те, что так говорят, ошибаются. Морис не более умеренный, чем я».

«Ты можешь поручиться за него?»

«Как за самого себя», — сказал я Сантеру.

Потом я направился к тебе, но не застал дома. Тогда я пошел этой дорогой, потому что, во-первых, я всегда хожу здесь, а во-вторых, я знаю, что ты тоже предпочитаешь ее. И вот мы встретились. Итак, вперед!

Победа с песней нам

Откроет все заставы…[10]

— Дорогой Лорен, мне очень жаль, но у меня нет ни малейшего желания участвовать в этой экспедиции. Скажешь, что не нашел меня.

— Но это невозможно! Тебя видел весь отряд.

— Ладно. Скажешь, что встретил меня, но я отказался идти с вами.

— Тем более невозможно.

— Почему же?

— Потому что в этом случае ты будешь уже не умеренным, а подозрительным. А ты знаешь, что делают с подозрительными: их ведут на площадь Революции и предлагают отдать честь статуе Свободы. Только, вместо того чтобы салютовать шляпой, они салютуют головой.

— Ну что ж, Лорен, будь что будет. По правде говоря, тебе, наверное, покажется странным то, что я сейчас тебе скажу…

Вытаращив глаза, Лорен смотрел на Мориса.

— Так вот, — продолжал Морис, — мне опротивела жизнь…

Лорен расхохотался.

— Прекрасно! — сказал он. — Мы поссорились с нашей возлюбленной, поэтому у нас в голове грустные мысли. Ну-ка, прекрасный Амадис, давай опять станем мужчиной, а значит, и гражданином. Я вот, наоборот, когда ссорюсь с Артемизой, становлюсь ярым патриотом! Кстати, ее божественность, богиня Разума, передает тебе миллион приветов.

— Поблагодари ее от моего имени. Прощай, Лорен.

— Как это «прощай»?

— А так, я ухожу.

— Куда?

— Да к себе, черт тебя побери!

— Ты губишь себя, Морис.

— Плевать!

— Морис, подумай. Друг мой, подумай.

— Уже подумал.

— Я ведь не все сказал.

— И что еще?

— Я не рассказал всего, что говорил мне Сантер.

— И что же он еще говорил?

— Когда я предложил, чтобы ты возглавил эту экспедицию, он посоветовал мне: «Будь осторожен».

«С кем?»

«С Морисом».

— Со мной?

— Да. Он добавил: «Морис очень часто бывает в этом квартале».

— В каком?

— В котором живет Мезон-Руж.

— Как! — воскликнул Морис. — Так он прячется там?

— По крайней мере, есть такое предположение, потому что именно там живет его возможный соучастник, купивший дом на Канатной улице.

— Он живет в предместье Виктор? — спросил Морис.

— Да, в предместье Виктор.

— И на какой улице предместья?

— На Старой улице Сен-Жак.

— Ах, Боже мой! — поднося руку к глазам, словно ослепленный молнией, прошептал Морис.

Через мгновение — похоже было, что он призвал на помощь все свое мужество, — Морис спросил:

— Кто он?

— Хозяин кожевенной мастерской.

— Его имя?

— Диксмер.

— Ты прав, Лорен, — сказал Морис, стараясь усилием воли подавить малейший признак волнения. — Я иду с вами.

— И правильно делаешь. Ты вооружен?

— Сабля, как всегда, при мне.

— Возьми еще пару пистолетов.

— А ты?

— У меня карабин. Ружья на плечо! На руку! Вперед, марш!

И патруль направился дальше. Морис был рядом с Лореном, а впереди шел какой-то человек, одетый во все серое. Это был представитель полиции.

Время от времени видно было, как от угла улицы или от двери дома отделялась какая-то тень и обменивалась несколькими словами с человеком в сером. Это были полицейские.

Когда отряд прибыл на Старую улицу Сен-Жак, человек в сером не колебался ни секунды. Он был хорошо осведомлен и сразу свернул в проулок.

Перед воротами в сад (через них однажды внесли Мориса со связанными руками и ногами) человек в сером остановился и сказал:

— Это здесь.

— Что здесь? — спросил Лорен.

— Здесь мы схватим обоих главарей.

Морис прислонился к стене. Ему казалось, что еще мгновение — и он упадет в обморок.

— А теперь, — добавил человек в сером, — давайте посмотрим. Здесь три входа: главный; тот, где мы стоим сейчас; вход в павильон. Вместе с шестью-восемью гвардейцами я войду через главный вход. Вы же наблюдайте за этим входом — оставим здесь четверых или пятерых, а трех самых надежных поставьте у входа в павильон.

— А я, — сказал Морис, — перелезу через стену и буду стеречь в саду.

— Прекрасно, — сказал Лорен, — тем более что ты сможешь открыть нам ворота изнутри.

— Охотно, — заметил Морис, — но не покидайте проулка и не входите, пока я не позову вас. Из сада я увижу все, что будет происходить в доме.

— Ты никак знаешь этот дом? — поинтересовался Лорен.

— Когда-то я хотел его купить.

Лорен расставил засады по углам изгороди и в нише ворот. А полицейский с восемью-десятью гвардейцами направился, как он сказал, захватывать главный вход.

Через минуту звуки их шагов растворились в пустынной темноте, не привлекая ни малейшего внимания.

Люди Мориса заняли отведенные им места и из всех сил старались слиться с тем, что их окружало. Все делалось тихо: можно было поклясться, что на Старой улице Сен-Жак не происходит ничего необычного.

Морис полез на стену.

— Подожди, — остановил его Лорен.

— Что еще?

— А пароль?

— Да, верно.

— «Гвоздика и подземный ход». Арестовывай всех, кто не скажет этих слов; пропускай всех, кто их скажет. Таков приказ.

— Спасибо, — сказал Морис.

И он спрыгнул со стены в сад.

IV «ГВОЗДИКА И ПОДЗЕМНЫЙ ХОД»

Полученный удар был ужасен. Морис должен был собрать всю свою волю, чтобы скрыть от Лорена потрясение, охватившее все его существо. Но, оказавшись в одиночестве, в тишине ночного сада, он немного успокоился: беспорядочно роившиеся в его голове мысли более или менее пришли в порядок.

Как же так? Выходит, дом, куда Морис приходил часто и с самой чистой радостью, дом, ставший для него земным раем, был притоном кровавых интриг! Выходит, радушный Прием, оказанный в ответ на его горячую дружбу, был лицемерием, а вся любовь Женевьевы была только страхом!

Читатели уже хорошо знакомы с расположением сада, где неоднократно прогуливались наши молодые люди. Морис скользил от одной группы деревьев и кустов к другой, пока не укрылся от лунного света в тени той самой оранжереи, где он был заперт в первый раз, как оказался в этом доме.



Оранжерея находилась напротив павильона, где жила Женевьева.

Огонь в этот вечер, вместо того чтобы ровно и спокойно освещать комнату молодой женщины, блуждал от одного окна к другому. Занавеска случайно оказалась наполовину поднятой, и Морис заметил Женевьеву, поспешно бросавшую вещи в чемодан. Его удивило, что в ее руках блеснуло оружие.

Чтобы лучше видеть происходящее в комнате, он встал на одну из каменных тумб. Его внимание привлек жаркий огонь, пылавший в камине: Женевьева жгла какие-то бумаги.

В это время открылась дверь и в комнату вошел какой-то человек.

Вначале Морис решил, что это Диксмер.

Молодая женщина подбежала, схватила его руки, и они какое-то время смотрели друг на друга, как будто охваченные сильным волнением. Причину этого волнения Морис не мог угадать, потому что не слышал, о чем они говорили.

Но тут Морис смерил глазами фигуру вошедшего.

— Это не Диксмер, — прошептал он.

Действительно, вошедший был худощав и невелик ростом; Диксмер же был высок и плотен.

Ревность — действенный стимул; Морис мгновенно вычислил в уме рост незнакомца с точностью до одной десятой дюйма и представил себе фигуру мужа.

«Это не Диксмер», — прошептал он, как будто должен был повторить это еще раз, чтобы убедить себя в коварстве Женевьевы.

Он потянулся к окну, но чем ближе подходил к нему, тем меньше видел: в голове его пылал жар.

Его нога наткнулась на приставную лестницу. Окно находилось на высоте семи-восьми футов. Он приставил лестницу к стене, поднялся по ней и впился глазами в щель занавески.

Незнакомец, находившийся в комнате Женевьевы, был молод, лет двадцати семи-двадцати восьми. Голубые глаза, изящная внешность. Он держал руки молодой женщины в своих и что-то ей говорил, стараясь осушить слезы, стоявшие в чудесных глазах Женевьевы.

Легкий шум, произведенный Морисом, заставил молодого человека повернуть голову к окну.

И тут Морис едва сдержал крик удивления: он увидел своего таинственного спасителя с площади Шатле.

В эту минуту Женевьева отняла свои руки и подошла к камину, чтобы убедиться, что все бумаги сгорели.

Морис не мог больше сдерживаться. Все страсти, терзающие мужчину — любовь, месть, ревность, — огненными зубами стиснули его сердце. Не теряя времени, он с силой толкнул плохо закрытую оконную раму и спрыгнул в комнату.

В тот же миг к его груди были приставлены два пистолета.

Женевьева повернулась на шум и онемела, увидев Мориса.

— Сударь, — холодно сказал молодой республиканец тому, кто держал его жизнь под двойным прицелом своего оружия, — сударь, вы шевалье де Мезон-Руж?

— А если и так? — ответил шевалье.

— О, если это так, то я знаю, что вы человек мужественный, а стало быть, спокойный, потому хотел бы сказать вам два слова.

— Говорите, — согласился шевалье, не убирая пистолетов.

— Вы можете меня убить, но вы не убьете меня прежде, чем я закричу; вернее, я не умру, не закричав. А услышав крик, множество людей, окруживших этот дом, обратят его в пепел за десять минут. Так что опустите ваши пистолеты и послушайте, что я сейчас скажу этой даме.

— Женевьеве? — спросил шевалье.

— Мне? — прошептала молодая женщина.

— Да, вам.

Женевьева, став бледнее статуи, схватила Мориса за руку, но молодой человек оттолкнул ее.

— Вы сами знаете, в чем вы меня заверяли, сударыня, — с глубоким презрением произнес он. — Теперь я вижу, что вы говорили правду. Вы действительно не любите господина Морана.

— Морис, выслушайте меня! — воскликнула Женевьева.

— Мне нечего слушать, сударыня, — ответил Морис. — Вы обманули меня. Вы одним ударом разрубили все нити, скреплявшие мое сердце с вашим. Вы мне говорили, что не любите господина Морана, но вы мне не сказали, что любите другого.

— Сударь, — сказал шевалье, — что вы там говорите о Моране, или, вернее, о каком Моране вы говорите?

— О химике Моране.

— Химик Моран перед вами. Химик Моран и шевалье де Мезон-Руж — одно и то же лицо.

И протянув руку к столу, он мгновенно надел лежавший там черный парик, так долго делавший его неузнаваемым для глаз молодого республиканца.

— Ах так, — с еще большим презрением произнес Морис, — теперь я понимаю, вы любите не Морана, потому что Морана не существует; но обман, даже самый ловкий, не становится от этого менее отвратительным.

Шевалье сделал угрожающий жест.

— Сударь, — продолжал Морис, — соблаговолите оставить меня на минутку с госпожой Диксмер. Впрочем, можете присутствовать при беседе, если хотите; она будет недолгой.

Женевьева подала Мезон-Ружу знак набраться терпения.

— Итак, — продолжал Морис, — итак, вы, Женевьева, сделали из меня посмешище для моих друзей! Они будут чувствовать омерзение ко мне! Вы заставили меня слепо служить всем вашим заговорам; вы извлекали из меня пользу, как из какого-нибудь инструмента. Послушайте: это бесчестно! Но вы будете за это наказаны, сударыня. Сейчас этот господин убьет меня на ваших глазах! Но не пройдет и пяти минут, как он тоже упадет у ваших ног, а если выживет, то только для того, чтобы лишиться головы на эшафоте.

— Он умрет? — воскликнула Женевьева, — его лишат головы на эшафоте? Но вы, Морис, не знаете, что это мой покровитель, покровитель моей семьи, я отдам жизнь за него. Если он умрет, умру и я. Если вы — моя любовь, то он — моя вера!

— Ах, — сказал Морис, — вы, может быть, станете по-прежнему говорить о своей любви ко мне? И правда, женщины слишком слабы и трусливы.

Потом, обернувшись, обратился к молодому роялисту:

— Что же, сударь, вам нужно убить меня или умереть.

— Почему?

— Потому что, если вы меня не убьете, я вас арестую.

И Морис протянул руку, чтобы схватить его за ворот.

— Я не стану отвоевывать у вас свою жизнь, — ответил шевалье де Мезон-Руж, — берите!

И он бросил пистолеты на кресло.

— Почему же вы не будете драться со мной за свою жизнь?

— Потому что моя жизнь не стоит тех душевных мук, которые будут меня терзать, если я убью порядочного человека. И особенно… особенно потому, что Женевьева любит вас.

— О! — воскликнула молодая женщина, заламывая руки. — Как вы добры, великодушны, преданны и благородны, Арман!

Морис смотрел на них почти остолбенев от изумления.

— Итак, — сказал шевалье, — я возвращаюсь в свою комнату; даю вам слово чести не для того чтобы сбежать, а чтобы спрятать один портрет.

Морис быстро взглянул на портрет Женевьевы. Тот был на своем обычном месте.

Мезон-Руж либо угадал мысль Мориса, либо захотел довести свое великодушие до предела.

— Да, — сказал он, — я знаю, что вы республиканец. Но я знаю также, что у вас чистое и преданное сердце. Я доверяюсь вам до конца: смотрите!

И он вынул спрятанную на груди миниатюру: это был портрет королевы.

Морис уронил голову на руки.

— Жду ваших распоряжений, сударь, — сказал Мезон-Руж. — Если вы хотите меня арестовать, то, когда мне настанет момент отдаться в ваши руки, постучите в эту дверь. С тех пор как моя жизнь не поддерживается больше надеждой на спасение королевы, я не дорожу ею.

И шевалье вышел. Морис не сделал ни одного движения, чтобы задержать его.

Едва Мезон-Руж покинул комнату, Женевьева бросилась к ногам молодого человека.

— Простите, Морис, простите за все зло, что я вам причинила. Простите мои обманы. Простите во имя моих слез и страданий, потому что, клянусь вам, я много плакала, много страдала. Мой муж уехал сегодня утром; я не знаю, куда он отправился, может быть, я больше никогда его не увижу. Теперь у меня остался единственный друг, даже не друг, а брат, и вы хотите его убить. Простите Морис! Простите!

Морис поднял молодую женщину.

— Что вы хотите? — сказал он. — Такова судьба; сейчас все ставят свою жизнь на карту. Шевалье де Мезон-Руж играл, как и другие, но проиграл. Настало время платить.

— То есть, умереть, если я правильно поняла?

— Да.

— Он должен умереть! И это мне говорите вы!

— Не я, Женевьева, а судьба.

— Судьба еще не сказала своего последнего слова в этом деле, поскольку вы можете спасти его, именно вы.

— Ценой своего слова, а следовательно, и своей чести? Я понимаю вас, Женевьева.

— Закройте глаза, Морис; вот все, о чем я прошу вас, и я обещаю вам, что моя признательность будет такой, на какую только может пойти женщина.

— Я напрасно буду закрывать глаза, сударыня. Есть пароль; не зная его, никто отсюда не сможет выйти, потому что, повторяю, дом окружен.

— И вы знаете его?

— Конечно, знаю.

— Морис!

— Что?

— Друг мой, мой дорогой Морис, скажите мне пароль, мне необходимо его знать.

— Женевьева, — воскликнул Морис, — Женевьева! Но кто вы мне, чтобы сказать: «Морис, ради моей любви к тебе лишись слова, чести, измени своему делу, отрекись от своих взглядов»? Что вы предлагаете мне, Женевьева, взамен всего этого, вы, которая так меня искушает?

— О Морис! Спасите его, сначала спасите его, а потом требуйте мою жизнь.

— Женевьева, — мрачно ответил Морис, — послушайте: я стаю одной ногой на дороге бесчестья. Чтобы окончательно встать на эту дорогу, у меня должен быть, по крайней мере, веский довод против самого себя. Женевьева, поклянитесь, что не любите шевалье де Мезон-Ружа…

— Я люблю шевалье де Мезон-Ружа как сестра, как друг, и никак иначе, клянусь вам!

— Женевьева, вы любите меня?

— Морис, я люблю вас, это правда, как и то, что Бог меня слышит.

— Если я сделаю то, о чем вы меня просите, покинете вы родных, друзей, родину, чтобы бежать с предателем?

— Морис! Морис!

— Она колеблется… О, она колеблется!

И Морис в презрении отпрянул.

Женевьева опиралась на его руку, и, лишившись опоры, упала на колени.

— Морис, — сказала она, откинувшись назад и заламывая руки, — все, что только захочешь, клянусь тебе! Приказывай, я повинуюсь!

— Ты будешь моей, Женевьева?

— Как только ты потребуешь.

— Клянись Христом.

Женевьева протянула руки.

— Боже мой! — произнесла она. — Ты простил прелюбодейку, ты, надеюсь, простишь и меня.

Крупные слезы покатились по ее щекам и упали на длинные разметавшиеся волосы, струящиеся по груди.

— О, не клянитесь так, — воскликнул Морис, — или я не приму вашей клятвы!

— Боже мой, — прошептала она, — я клянусь посвятить свою жизнь Морису, умереть вместе с ним и, если будет нужно, умереть ради него, если он спасет моего защитника, моего брата, шевалье де Мезон-Ружа.

— Хорошо, он будет спасен, — сказал Морис.

Он подошел к комнате шевалье.

— Сударь, переоденьтесь в костюм кожевенника Морана. Я возвращаю вам ваше слово, вы свободны. И вы тоже, сударыня, — обратился он к Женевьеве. — Пароль: «Гвоздика и подземный ход».

И словно страшась остаться в этой комнате, где он произнес слова, превратившие его в предателя, Морис открыл окно и выпрыгнул в сад.

V ОБЫСК

Морис снова занял свой пост в саду напротив окна Женевьевы; только на этот раз оно было темным: молодая женщина ушла в комнату шевалье де Мезон-Ружа.

Морис вовремя покинул дом, потому что едва он дошел до угла оранжереи, как ворота в сад открылись и в сопровождении Лорена с пятью-шестью гвардейцами появился человек в сером.

— Ну что? — поинтересовался Лорен.

— Как видите, — ответил Морис, — я на посту.

— Никто не пытался нарушить запрет? — спросил Лорен.

— Никто, — сказал Морис, который был счастлив, что ему не пришлось солгать, отвечая на столь удачно заданный вопрос. — А что делали вы?

— А мы убедились, что шевалье де Мезон-Руж вошел в этот дом час назад и с тех пор из него не выходил, — ответил представитель полиции.

— И вы знаете его комнату? — спросил Лорен.

— Его комната отделена от комнат гражданки Диксмер лишь коридором.

— Ах так! — произнес Лорен.

— Черт побери, их и не нужно было разъединять. Кажется, этот шевалье де Мезон-Руж из тех, кто своего не упустит.

Кровь бросилась Морису в голову. Он закрыл глаза; в мозгу его металась тысяча молний.

— Ну, а… как же гражданин Диксмер, что он думал об этом? — спросил Лорен.

— Он считал, что для него это большая честь.

— Ну, так что? — сдавленным голосом проговорил Морис. — Что мы решим?

— Сейчас мы, — сказал человек в сером, — возьмем шевалье в его же комнате, а может быть, и в постели.

— Значит, он ни о чем не догадывается?

— Абсолютно ни о чем.

— Известен план этого участка? — спросил Лорен.

— У нас очень точный план, — отозвался человек в сером. — В углу сада — павильон, вон там. Поднявшись на четыре ступеньки, — видно вам их отсюда? — окажемся на площадке. Направо дверь в комнату гражданки Диксмер; вот, несомненно, ее окно. Напротив окна, в глубине комнаты, еще одна дверь, ведущая в коридор. А в этом коридоре дверь в комнату изменника.

— Отлично! Вот что значит тщательная топография! — сказал Лорен. — Имея такой план, можно идти с завязанными глазами увереннее, чем с открытыми. Пойдем же.

— Соседние улицы под надежной охраной? — спросил Морис с интересом, который все присутствующие, естественно, расценили как опасение за то, чтобы шевалье не сбежал.

— Улицы, проходы, перекрестки — все! — ответил представитель полиции. — Ручаюсь, даже мышь не проскользнет, если не знает пароля.

Морис вздрогнул. Было предпринято столько мер, что он стал бояться, как бы совершенная им измена не стала бесполезной для его счастья.

— Итак, — сказал человек в сером, — сколько вам нужно людей, чтобы арестовать шевалье?

— Сколько человек? — переспросил Лорен. — Надеюсь, будет достаточно меня и Мориса; не так ли, Морис?

— Да, — пробормотал тот, — конечно, нас будет достаточно.

— Послушайте, — продолжал представитель полиции, — только без лишнего хвастовства: вы сможете его взять?

— Черт побери! Возьмем ли мы его? — воскликнул Лорен. — Ну, конечно же! Не правда ли, Морис, ведь нужно, чтобы его взяли мы?

Лорен сделал ударение на последнем слове. Он уже говорил Морису, что над ними начало витать подозрение и что надо не дать ему времени развиться — а в ту эпоху подозрения крепли очень быстро. Короче, Лорен понимал, что усомниться в патриотизме людей, сумевших вдвоем схватить шевалье де Мезон-Ружа, никто не посмел бы.

— Хорошо, — заключил человек в сером, — если вы действительно за это беретесь, то трое будут лучше двоих, а четверо лучше троих. Ведь шевалье даже спит со шпагой под подушкой, а на ночном столике у него всегда лежит пара пистолетов.

— Черт побери! — взорвался гренадер из отряда Лорена. — Давайте войдем все вместе, зачем кого-то выделять? Если он сдастся — отправим его в запас для гильотины, если окажет сопротивление — изрубим его.

— Отлично сказано, — заметил Лорен. — Вперед! Войдем через окно или через дверь?

— Через дверь, — сказал человек в сером. — Может, в ней случайно остался ключ. Если же мы полезем в окно, то придется разбить стекло, а это наделает шуму.

— Ладно, войдем через дверь, — решил Лорен. — Лишь бы войти, а как — не важно. Итак, Морис, сабли наголо!

Морис машинально вытащил саблю из ножен.

И небольшой отряд направился к павильону. Как и говорил человек в сером, они поднялись по ступенькам подъезда и оказались на площадке, затем в прихожей.

— Ага! — радостно воскликнул Лорен. — Ключ в двери!

И действительно, в темноте, ощупывая дверь рукой, он почувствовал кончиками пальцев металлический холод ключа.

— Ну, открывай же, гражданин лейтенант, — сказал представитель полиции.

Лорен осторожно повернул ключ в замке — дверь открылась.

Морис вытер рукой влажный от пота лоб.

— Ну вот мы и на месте, — произнес Лорен.

— Не совсем, — возразил человек в сером. — Если наши топографические сведения точны, то мы сейчас находимся в комнатах гражданки Диксмер.

— Можно в этом убедиться, — сказал Лорен. — Давайте зажжем свечи. В камине еще тлеют угли.

— Зажжем факелы, — решил человек в сером. — Они не гаснут так быстро, как свечи.

Он взял у одного из гренадеров два факела и зажег их от угасавшего огня камина. Один из них он протянул Морису, другой — Лорену.

— Видите, — сказал он, — я не ошибся: эта дверь ведет в спальню гражданки Диксмер, выходящую в коридор.

— Вперед! В коридор! — воскликнул Лорен.

Распахнулась находившаяся в глубине дверь, также незапертая, и они оказались у комнаты шевалье. Раз двадцать Морис раньше видел эту дверь, но ему никогда не приходило в голову спросить, что за ней находится: для него весь мир был сосредоточен в той комнате, где его принимала Женевьева.

— О! — прошептал Лорен. — Здесь уже другое дело: ключа нет и дверь заперта.

— Но, — с трудом проговорил Морис, — вы уверены, что это здесь?

— Если план верен, то его комната должна находиться именно здесь, — сказал представитель полиции. — Впрочем, сейчас увидим. Гренадеры, ломайте дверь. А вы, граждане, приготовьтесь: как только выломают дверь, врывайтесь в комнату.

Четыре гвардейца, выбранные человеком в сером, подняли приклады своих ружей и по его знаку разом ударили: дверь разлетелась в щепки.

— Сдавайся или ты мертв! — крикнул Лорен, бросаясь в комнату.

Никто не ответил: полог кровати был задернут.

— Кровать! Следите за кроватью! — приказал человек в сером. — Целься! При первом же движении занавесок — огонь!

— Подождите, — сказал Морис, — я отдерну полог.

В надежде, что Мезон-Руж спрятался за занавесками и первый удар кинжала или первый выстрел достанется ему, Морис кинулся к пологу, и тот с жалобным звуком скользнул по железному пруту.

Кровать была пуста.

— Черт возьми! — удивился Лорен. — Никого!

— Он сбежал, — пробормотал Морис.

— Но это невозможно, граждане! Невозможно! — закричал человек в сером. — Я вам говорю: видели, как он вошел сюда час назад, но никто не видел, чтобы он выходил; да и все выходы перекрыты.

Лорен распахнул дверцы чуланов и шкафов, осмотрел все места, даже те, где человеку физически невозможно было спрятаться.

— Однако же никого нет! Вы прекрасно видите, никого!

— Никого! — с волнением, которое можно было легко понять, повторил Морис. — Действительно, вы видите, здесь никого нет!

— А комнаты гражданки Диксмер? — предположил представитель полиции. — Может быть, он там?

— О! — произнес Морис. — Комнату женщины нужно уважать.

— Конечно, — ответил на это Лорен, — мы с почтением отнесемся и к комнате гражданки Диксмер, и к ней самой, но мы ее осмотрим.

— Гражданку Диксмер? — спросил один из гренадеров, довольный тем, что можно двусмысленно пошутить.

— Нет, — ответил Лорен, — только комнату.

— Тогда, — сказал Морис, — позвольте, я войду первым.

— Иди, — согласился Лорен, — ты начальник: по месту и почет.

Двоих оставили охранять эту комнату. Все направились туда, где зажигали факелы.

Морис подошел к двери, ведущей в спальню Женевьевы.

Впервые он был у этой двери.

Сердце его бешено колотилось.

Ключ оказался на месте. Морис потянулся к нему, но заколебался.

— Ну что же ты, — сказал Лорен, — открывай!

— А если гражданка Диксмер уже спит? — ответил Морис.

— Мы только посмотрим ее кровать, заглянем под кровать, в камин и в шкафы, — ответил Лорен, — после чего, если там никого, кроме нее, нет, мы пожелаем ей доброй ночи.

— Ну нет, — произнес человек в сером, — мы ее арестуем. Гражданка Женевьева Диксмер — аристократка. Ее признали сообщницей девицы Тизон и шевалье де Мезон-Ружа.

— Тогда открывай сам, — ответил Морис, выпуская ключ, — я не арестовываю женщин.

Представитель полиции покосился на Мориса, а гренадеры стали между собой перешептываться.

— О, вы шепчетесь? — переспросил Лорен. — Шептаться надо, когда вы вдвоем; а я того же мнения, что и Морис.

И он сделал шаг назад.

Человек в сером схватил ключ, быстро повернул его, и дверь поддалась. Солдаты устремились в комнату.

На маленьком столике горели две свечи, но спальня Женевьевы, как и комната шевалье де Мезон-Ружа, была пуста.

— Пусто! — воскликнул представитель полиции.

— Пусто! — повторил, бледнея, Морис. — Где же она?

Лорен с удивлением посмотрел на Мориса.

— Поищем, — сказал человек в сером и в сопровождении гвардейцев принялся обыскивать дом от подвалов до мастерских.

Как только они удалились, Морис, с нетерпением наблюдавший за ними, бросился в спальню, вновь открывая все шкафы и шепча с тревогой:

— Женевьева, Женевьева!

Но Женевьева не отвечала: комната действительно была пуста.

Тогда Морис в свою очередь стал исступленно обыскивать дом. Оранжереи, сараи, службы — он осмотрел все, но безрезультатно.

В это время послышался шум, и к дверям подошел отряд вооруженных людей. Обменявшись паролем с часовым, они заполнили сад и дом. Во главе этого подкрепления красовался закопченный султан Сантера.

— Ну? — спросил он Лорена. — Где заговорщик?

— Как где заговорщик?

— Да. Я вас спрашиваю, что вы с ним сделали?

— Я тоже мог бы спросить вас об этом: ваш отряд, если он хорошо охранял выходы, должен был арестовать его, потому что Мезон-Ружа в доме, когда мы пришли, уже не было.

— Что вы такое говорите? — закричал разъяренный генерал. — Значит, вы его упустили?

— Мы не могли его упустить, потому что не видели его.

— Тогда я вообще ничего не понимаю, — сказал Сантер.

— В чем?

— В том, что мне сказал ваш посланец.

— А разве мы к вам кого-нибудь посылали?

— Конечно. Это был человек в коричневом, черноволосый, в зеленых очках. Он пришел предупредить нас от вашего имени, что вы собираетесь схватить Мезон-Ружа, но он защищается как лев. Поэтому я поспешил к вам на помощь.

— Человек в коричневом, с черными волосами и в зеленых очках? — повторил Лорен.

— Именно так; он еще держал под руку женщину.

— Молодую и красивую? — воскликнул Морис, бросаясь к генералу.

— Да, молодую и красивую.

— Это был он и гражданка Диксмер.

— Кто он?

— Мезон-Руж… О я, презренный, почему я не убил их обоих?

— Ну-ну, гражданин Ленде, — произнес Сантер, — их схватят.

— Но какого черта вы их пропустили? — спросил Лорен.

— Черт побери! — отвечал Сантер. — Я их пропустил, потому что они знали пароль.

— Они знали пароль! — воскликнул Лорен. — Выходит, среди нас находится предатель?

— Нет, нет, гражданин Лорен, — заверил его Сантер, — мы вас знаем, и нам хорошо известно, что среди вас предателей нет.

Лорен осмотрелся, будто искал предателя, которого он опасался.

Он увидел мрачное лицо и нерешительный взгляд Мориса.

— О! Что бы это значило? — прошептал он.

— Этот человек не мог уйти далеко, — заметил Сантер. — Мы обыщем всю округу. А может быть, он уже наткнулся на какой-нибудь патруль, оказавшийся проворнее нас и не давший себя провести.

— Да, да, будем искать, — сказал Лорен.

И он схватил за руку Мориса, а затем, под предлогом поисков, увел его из сада.

— Да, будем искать, — согласились гвардейцы, — но перед этим…

Один из них кинул факел под сарай, набитый хворостом и сухими растениями.

— Пойдем, — говорил Лорен, — пойдем.

Морис не оказал ни малейшего сопротивления. Он шел за Лореном, будто ребенок. Не обменявшись ни словом, они дошли до моста. У моста они остановились. Морис обернулся.

Небо над предместьем стало красным, и было видно, как над домами взлетают тысячи искр.

VI КЛЯТВА ВЕРНОСТИ

Вздрогнув, Морис протянул руку в сторону Старой улицы Сен-Жак.

— Огонь! — произнес он. — Огонь!

— Да, огонь, — сказал Лорен, — ну и что?

— О Боже мой! Боже мой! А если она вернулась?

— Кто?

— Женевьева.

— Женевьева — это госпожа Диксмер, не так ли?

— Да, она.

— Думаю, что ты можешь этого не бояться. Она не вернется, не для того она уходила.

— Лорен, я должен найти ее, мне нужно отомстить за себя.

— О! — воскликнул Лорен. —

Любовь — тиран и смертным и богам;

Несут ей на алтарь не только фимиам.

— Ты мне поможешь найти ее, правда, Лорен?

— Черт возьми, это будет нетрудно.

— Но как?

— Это несомненно. Если ты, насколько я могу судить, интересуешься судьбой гражданки Диксмер, ты должен знать эту женщину, ты должен знать, кто ее самые близкие друзья. Она не покинула Париж, у них у всех бешеная страсть оставаться здесь. Она укрылась у своей верной подруги. И завтра утром какая-нибудь Роза или Мартон принесет тебе записочку примерно такого содержания:

«Коль Марс Киферу видеть хочет,

Пускай лазурный плащ попросит он у Ночи.

И пусть он придет к консьержу на такую-то улицу, в такой-то дом и спросит госпожу ***». Вот так.

Морис пожал плечами. Он хорошо знал, что Женевьеве не у кого было спрятаться.

— Мы не найдем ее, — прошептал он.

— Позволь сказать тебе кое-что, Морис, — сказал Лорен.

— Что именно?

— Даже если мы не найдем ее, это будет не такое уж большое несчастье.

— Если мы не найдем ее, Лорен, — ответил Морис, — я умру.

— Ах, черт! — сказал молодой человек. — Выходит, что от этой самой любви ты чуть не умер?

— Да, — ответил Морис.

Лорен на минуту задумался.

— Морис, — сказал он, — сейчас около одиннадцати часов, квартал безлюден; вон там каменная скамья, кажется поставленная специально для двух друзей. Соблаговоли осчастливить меня приватной беседой, как говорили яри старом порядке. Даю слово, что буду говорить только прозой.

Морис осмотрелся и сел рядом с другом.

— Говори, — промолвил он, уронив отяжелевшую голову на руки.

— Дорогой друг, послушай, без вступления, без перифраз, без комментариев скажу одно: мы гибнем, вернее, ты нас губишь.

— Как это? — спросил Морис.

— Милый друг, — продолжал Лорен, — есть некое постановление Комитета общественного спасения; оно объявляет предателем родины каждого, кто поддерживает отношения с врагами вышеназванной родины. Знакомо тебе это постановление, а?

— Конечно, — ответил Морис.

— Ты его знаешь?

— Да.

— Ладно. Мне кажется, что ты в какой-то степени изменяешь родине. Как говорит Манлий, «что скажешь ты на это?»

— Лорен!

— Вне сомнения; однако, если только ты не считаешь, что родину боготворят те, кто предоставляет кров, стол и ночлег шевалье де Мезон-Ружу, который не является пылким республиканцем и, которого, полагаю, пока еще не обвиняют в том, что это он устроил сентябрьские события.

— Ах, Лорен! — вздохнул Морис.

— Так вот, из этого следует, — продолжал моралист, — что, как мне кажется, ты был или в какой-то степени еще остаешься другом женщины, считающейся врагом родины. Постой, постой, не возмущайся, дорогой друг. Ты, как блаженной памяти Энкелад: едва шевельнешься, как гора уже приходит в движение. Повторяю, не возмущайся, а признайся попросту, что ты больше не ревностный патриот.

Лорен произнес эти слова со всей нежностью, на какую только был способен, и коснулся темы с истинно цицероновским мастерством.

Морис ограничился тем, что выразил свой протест жестом.

Но Лорен не принял во внимание этот жест и продолжал:

— О, если бы мы жили при температуре теплицы, при благопристойной температуре, когда по правилам ботаники термометр неизменно показывает шестнадцать градусов, я бы сказал тебе, дорогой Морис: все это очень изящно, все как надо; время от времени будем немножко аристократами, это во благо, это хорошо пахнет. Но мы сейчас варимся при тридцати пяти-сорокаградусной жаре! Земля горит под ногами, так что мы вынужденно становимся умеренными и из-за этой жары кажемся холодными; а кто холоден, тот попадает в подозрительные, ты это знаешь, Морис. А если уж кто считается подозрительным, то, дорогой Морис, ты слишком умен, чтобы не знать, кем он скоро станет, а вернее — скоро не станет.

— Пусть! Пусть меня убьют и все на этом закончится! — воскликнул Морис. — Я так устал от жизни.

— Да, четверть часа назад, — сказал Лорен. — По правде говоря, это не такой долгий срок, чтобы я позволил тебе поступить так, как ты хочешь. И потом ведь ты понимаешь, что сегодня нужно умирать республиканцем, а ты умер бы аристократом.

— О! — воскликнул Морис, у которого в жилах начинала бурлить кровь от нестерпимой боли — следствия сознания своей вины. — О, ты зашел слишком далеко, друг мой!

— Я зайду еще дальше, потому что предупреждаю: если ты сделаешься аристократом…

— Донесешь на меня?

— Тьфу ты! Нет, запру в подвале и велю искать тебя с барабанным боем как затерявшуюся вещь. Потом объявлю, что аристократы, зная, какую участь ты им готовишь, заточили тебя, мучили, морили голодом; так что, когда тебя отыщут, как судью де Бомона, господина де Латюда и других, рыночные торговки и старьевщики из секции Виктор публично увенчают тебя цветами. Так что поспеши вновь стать Аристидом, иначе твоя судьба ясна.

— Лорен, Лорен, я чувствую, что ты прав, но меня что-то тащит за собой, я качусь под откос. Ты сердишься на меня за то, что я подчиняюсь руке судьбы?

— Я не сержусь, а браню тебя. Вспомни о сценах, которые Пилад устраивал Оресту почти ежедневно — сценах, убедительно доказывающих, что дружба — всего лишь парадокс; эти образцовые друзья спорили с утра до вечера.

— Оставь меня, Лорен, так будет лучше.

— Никогда!

— В таком случае, позволь мне любить, сходить с ума как мне угодно, а может, даже стать преступником, поскольку, если мы еще с ней встретимся, я чувствую, что убью ее.

— Или упадешь перед ней на колени. Ах, Морис! Морис, влюбленный в аристократку, — никогда бы не поверил! Ты ведешь себя как бедный Ослен с маркизой де Шарни.

— Прекрати, Лорен, умоляю тебя!

— Я вылечу тебя, Морис, черт меня побери. Я не хочу, чтобы ты выиграл в лотерею святой гильотины, как говорит бакалейщик с улицы Менял. Берегись, Морис, ты выведешь меня из терпения, сделаешь из меня кровопийцу. Морис, я чувствую необходимость поджечь остров Сен-Луи. Дайте мне факел, дайте горящую головню!

Нет, право, я напрасно плачу,

Что нету факела пожарче у меня:

В тебе самом, Морис, достаточно огня,

Чтоб душу сжечь твою и город весь в придачу.

Морис невольно улыбнулся:

— Ты забываешь, мы условились говорить только прозой.

— Но ведь и ты своим безумством доводишь меня до отчаяния, — сказал Лорен, — но ведь и… Морис, давай запьем, станем пьяницами или будем выступать на собраниях с предложениями, начнем изучать политическую экономию. Но, ради Юпитера, не будем влюбляться. Давай любить только Свободу.

— Или Разум.

— Ах да, богиня передает тебе наилучшие пожелания и находит, что ты очаровательный смертный.

— И ты не ревнуешь?

— Морис, чтобы спасти друга, я чувствую себя способным на любые жертвы.

— Спасибо, мой бедный Лорен, я ценю твою преданность. Но самый лучший способ утешить меня, видишь ли, это дать мне возможность упиться своей печалью. Прощай, Лорен; сходи к Артемизе.

— А ты куда пойдешь?

— Вернусь к себе.

И Морис сделал несколько шагов в сторону моста.

— Разве ты теперь живешь в районе Старой улицы Сен-Жак?

— Нет, но мне хочется пройти через этот район.

— Чтобы еще раз посмотреть на то место, где жила твоя бесчеловечная?

— Чтобы посмотреть, не вернулась ли она туда, где — она это знает — я жду ее. О Женевьева, Женевьева! Я никогда не думал, что ты способна на такое предательство!

— Морис, один тиран, который слыл прекрасным знатоком прекрасного пола — он умер оттого, что сильно любил, — говорил:

Ах, женщина свой век изменчивостью мерит;

Безумен тот, кто ей поверит![11]

Морис вздохнул, и друзья направились к Старой улице Сен-Жак.

По мере того как они приближались к ней, все отчетливее слышался сильный шум; друзья видели растущее зарево, слышали патриотические песни, которые днем, под солнцем, в боевой обстановке, казались героическими гимнами, но ночью, при свете пожара, приняли мрачный оттенок опьянения каннибалов.

— О, Боже мой! Боже мой! — произнес Морис, забывая о том, что Бог упразднен.

Он продолжал идти; его лоб покрылся потом.

Лорен посмотрел на идущего Мориса и прошептал сквозь зубы:

Когда любовь захватит нас,

Тогда прощай благоразумье![12]

Казалось, весь Париж отправился к театру описанных нами событий. Морис должен был пройти сквозь строй гренадеров и ряды представителей различных секций, потом сквозь тесные толпы той всегда яростной, всегда возбужденной черни, что в ту эпоху, вопя, носилась от зрелища к зрелищу.

Приближаясь к цели, Морис, который шел в страшном нетерпении, все больше ускорял шаг. Лорен едва успевал за ним, но он слишком любил друга, чтобы оставить его одного в такой момент.

Почти все было кончено: огонь из сарая, куда один из гвардейцев швырнул горящий факел, перекинулся на деревянные мастерские, построенные с большими просветами для циркуляции воздуха; горел готовый товар; начал гореть и сам дом.

— О! Боже мой! — воскликнул Морис. — А если она вернулась и ждала меня в какой-нибудь из комнат, окруженная пламенем, ждала меня, звала меня…

И, полуобезумевший от горя, Морис, предпочитая скорее верить в безрассудство той, кого он любил, чем в ее предательство, очертя голову бросился в дверь павильона, еле видневшуюся среди клубов дыма.

Лорен по-прежнему шел за ним; он пошел бы за ним и в ад.

Крыша пылала; огонь начинал охватывать лестницу.



Морис, задыхаясь, прошел по второму этажу, по гостиной, по комнатам Женевьевы, шевалье де Мезон-Ружа, по коридорам. Прерывающимся голосом он звал:

— Женевьева! Женевьева!

Но никто не отзывался.

Вернувшись в первую комнату, друзья увидели, что пламя уже охватывает дверь. Не слушая криков Лорена, который указывал ему на окно, Морис прошел сквозь пламя.

Потом через двор, заваленный разбитой мебелью, он побежал в дом, проник в столовую, прошел через гостиную Диксмера, кабинет химика Морана. Везде было полно дыма, каких-то обломков, битого стекла. Огонь уже достиг этой части дома и стал ее пожирать.

Так же как и в павильоне, Морис обошел всё; он не пропустил ни одной комнаты, ни одного коридора. Он даже спустился в подвалы: вдруг Женевьева, спасаясь от пожара, укрылась там.

Никого!

— Черт возьми! — не вытерпел Лорен. — Ты же видишь, здесь никто не выдержал бы, кроме саламандр, но ведь мы ищем не это сказочное животное. Пойдем, спросим у тех, кто здесь был. Может, кто-нибудь видел ее.

Увести Мориса из дома удалось буквально силой, надежда удерживала его одной из своих тончайших нитей.

Они начали поиски: обошли всю округу, расспрашивали встречных женщин, обшаривали все проходы, но все оказалось безрезультатно. Был час ночи. Морис, несмотря на свое атлетическое сложение, чуть не валился от усталости. Наконец он отказался от своих поисков, от беготни, от постоянных стычек с толпой.

Лорен остановил проезжавший фиакр.

— Дорогой мой, — сказал он Морису, — мы сделали все, что в человеческих силах, чтобы найти Женевьеву. Мы совсем измотаны, мы обгорели, мы чуть не поссорились из-за нее. Как бы требователен ни был Купидон, он не может потребовать большего от того, кто влюблен, а тем более от того, кто не влюблен. Давай сядем в фиакр и отправимся по домам.

Морис молча повиновался. До его дома они доехали не обменявшись ни единым словом.

В тот момент, когда Морис выходил из экипажа, они услышали, что в его квартире закрылось окно.

— Вот хорошо, — сказал Лорен, — тебя ждут, мне будет спокойнее. А теперь стучи.

Морис постучал, дверь открылась.

— Спокойной ночи, — пожелал ему Лорен. — Утром я зайду за тобой.

— Спокойной ночи, — машинально ответил Морис.

И за ним закрылась дверь.

На первых ступенях лестницы он увидел своего служителя.

— О гражданин Ленде! — воскликнул тот. — Сколько же волнений вы нам доставили!

Слово нам поразило Мориса.

— Вам? — переспросил он.

— Да, мне и той дамочке, что ожидает вас.

— Дамочке! — повторил Морис, считая, что сейчас совсем не время отзываться на воспоминания, связанные с кем-нибудь из прежних подруг. — Хорошо, что ты сказал мне об этом, я переночую у Лорена.

— О, это невозможно. Она стояла у окна, видела, как вы вышли из фиакра, и воскликнула: «Вот он!»

— Ну и что? Какое мне дело до того, что она меня знает? У меня сейчас нет настроения предаваться любви. Поднимись и скажи этой женщине, что она ошиблась.

Служитель хотел было идти, но остановился.

— Э, гражданин, — сказал он, — вы не правы. Дамочка и так очень грустна, а мой ответ приведет ее в полное отчаяние.

— Но скажи хотя бы, как она выглядит? — спросил Морис.

— Гражданин, я не видел ее лица, она закутана в накидку и плачет. Вот и все, что я знаю.

— Она плачет! — воскликнул Морис.

— Да, но очень тихо, сдерживая рыдания.

— Она плачет, — повторил Морис. — Выходит, на свете есть кто-то, кто настолько любит меня, чтобы до такой степени беспокоиться из-за моего отсутствия?

И он вслед за служителем медленно поднялся наверх.

— Вот и он, гражданка, вот и он! — закричал слуга, стремительно входя в комнату.

Морис вошел за ним.

В углу гостиной он увидел трепещущее существо, прятавшее лицо в подушки, — женщину, которую можно было бы счесть мертвой, если бы не конвульсивные вздохи, сотрясавшие ее тело.

Знаком он приказал служителю удалиться.

Тот повиновался и закрыл за собой дверь.

Морис подбежал к молодой женщине; она подняла голову.

— Женевьева! — воскликнул молодой человек. — Женевьева, вы у меня! Боже мой, я, наверное, сошел с ума?

— Нет, друг мой, вы в своем уме, — ответила молодая женщина. — Я обещала быть вашей, если вы спасете шевалье де Мезон-Ружа. Вы его спасли, и я здесь! Я ждала вас.

Морис неверно понял смысл этих слов; отступив на шаг, он с грустью посмотрел на молодую женщину.

— Женевьева! — тихо произнес он, — так значит, вы не любите меня?

Взгляд Женевьевы затуманился слезами. Она отвернулась и, прислонившись к спинке софы, разразилась рыданиями.

— Увы! — сказал Морис. — Вы и сами видите, что больше не любите меня. И не только не любите, Женевьева, но и испытываете ко мне что-то вроде ненависти, раз вы так отчаиваетесь.

Морис вложил в эти последние слова столько исступления и горя, что Женевьева поднялась и взяла его за руку.

— Боже мой, — сказала она, — тот, кого считаешь самым лучшим, всегда остается эгоистом!

— Эгоистом? Женевьева, что вы хотите сказать?

— Разве вы не понимаете, как я страдаю? Мой муж бежал, мой брат изгнан, мой дом сгорел, и все это за одну ночь, а потом еще эта ужасная сцена между вами и шевалье!

Морис слушал ее с восхищением: даже при самой безумной страсти нельзя было не понять, что сцепление таких волнений способно было вызвать в Женевьеве подобную скорбь.

— Вы пришли, вы здесь, вы со мной, вы не покинете меня больше!

Женевьева вздрогнула.

— А куда же мне было идти? — с горечью ответила она. — Разве у меня было другое убежище, другой приют, другой защитник, кроме того, кто назначил мне плату за защиту? О! Вне себя, обезумев, я шла через Новый мост, Морис, и, проходя по нему, остановилась, глядя на темную воду, шумевшую под его арками. Она притягивала меня, околдовывала меня. «Там, — говорила я себе, — там твой приют, бедная женщина. Там отдых, которого ничто не нарушит, там забвение».

— Женевьева, Женевьева! — воскликнул Морис. — Как вы только могли сказать это?.. Стало быть, вы меня не любите?

— Я сказала, — тихо ответила Женевьева, — я сказала, что приду, и пришла.

Морис вздохнул и опустился к ее ногам.

— Женевьева, — прошептал он, — не плачьте. Женевьева, успокойтесь, забудьте обо всех своих несчастьях, ведь вы любите меня. Женевьева, именем Неба скажите мне, что вовсе не сила моих угроз привела вас сюда. Скажите, что, если бы вы даже не виделись со мной сегодня вечером, то, оказавшись одинокой, покинутой, бесприютной, вы пришли бы сюда, и примите мою клятву — освободить вас от той, другой клятвы, что я заставил вас дать.

Женевьева посмотрела на молодого человека взглядом, полным невыразимой признательности.

— Как вы великодушны! — воскликнула она. — О Господь мой, благодарю тебя за его великодушие!

— Послушайте, Женевьева, — сказал Морис. — Бога изгоняют сейчас из его храмов, но не могут изгнать из наших сердец, куда он вдохнул любовь; Бог сотворил этот вечер, кажущийся мрачным, но искрящимся радостью и счастьем. Бог привел вас ко мне, Женевьева. Он передал вас в мои руки, он говорит с вами моим дыханием. Этим Бог хочет наконец воздать нам за все перенесенные нами страдания, за всю добродетель, что мы проявили в борьбе с этой любовью, казавшейся незаконной, как будто чувство, так долго остававшееся чистым и таким глубоким, могло быть преступлением. Не плачьте же больше, Женевьева! Дайте мне вашу руку. Хотите чувствовать себя здесь словно у брата, который с почтением будет целовать край вашего платья и с молитвенно сложенными руками удалится из этой комнаты, даже не оглянувшись? Да? Скажите только слово, подайте только знак, и вы увидите, как я уйду, и вы останетесь одна, свободная и в безопасности, как девственница в храме. Или, напротив, обожаемая моя Женевьева, может быть, вы захотите вспомнить, как я любил вас и едва не умер от этого; как ради этой любви — в вашей власти сделать ее роковой или счастливой — я предал своих соратников и стал противен и ненавистен самому себе. Может быть, вы захотите подумать о всем том счастье, что готовит нам будущее; о силе и энергии, которая есть у нашей молодости и любви для того, чтобы защитить это зарождающееся счастье от всего, что может ему повредить! О Женевьева, ты ведь ангел доброты, скажи мне, хочешь ли ты сделать человека таким счастливым, чтобы он не сожалел больше о жизни и не желал вечного блаженства? Итак, вместо того чтобы оттолкнуть меня, улыбнись мне, моя Женевьева, позволь мне прижать твою руку к моему сердцу, склонись к тому, кто стремится к тебе со всей силой своего чувства, своими чаяниями, всей душой своей. Женевьева, любовь моя, жизнь моя, Женевьева, не бери назад своей клятвы!

Сердце молодой женщины переполнилось от этих нежных слов: томление любви, усталость от перенесенных страданий исчерпали ее силы. В ее глазах больше не было слез, но рыдания еще вырывались из ее волновавшейся груди.

Морис понял, что у нее нет больше сил сопротивляться, и обнял ее. Она уронила голову ему на плечо, и ее длинные распущенные волосы касались пылающих щек ее возлюбленного.

В то же время Морис почувствовал, как содрогнулась ее грудь, подобно волнам после бури.

— Ты плачешь, Женевьева, — с глубокой грустью сказал он. — О, успокойся! Я никогда не стану навязывать своей любви горю, отвергающему ее; никогда мои губы не будут осквернены поцелуем, отравленным хотя бы одной слезой сожаления.

И он разомкнул живое кольцо своих рук, отстранил лицо от лица Женевьевы и медленно отвернулся.

Но тотчас же, что так естественно для женщины, которая защищается и в то же время сгорает от желания, Женевьева кинулась на шею Морису, обвив ее своими дрожащими руками, с силой прижавшись холодной и влажной от слез щекой к горячей щеке молодого человека.

— О! — прошептала она. — Не покидай меня, Морис. На всем свете у меня нет никого, кроме тебя!

VII НА СЛЕДУЮЩИЙ ДЕНЬ

Веселые солнечные лучи, проникнув сквозь зеленые жалюзи, золотили листья трех больших розовых кустов, что росли в деревянных ящиках на окне Мориса.

Эти цветы, тем более приятные для глаз, что сезон их уже подходил к концу, наполняли ароматом маленькую, сияющую чистотой столовую с плиточным полом, где за накрытый изящно, но без чрезмерного изобилия стол только что сели Женевьева и Морис.

На столе было все необходимое, поэтому дверь комнаты была закрыта. Само собой разумеется, они сказали:

— Мы обслужим себя сами.

Слышно было, как Агесилай что-то двигает в соседней комнате, суетясь, как хлопотун у Федра.

Тепло и красота последних солнечных дней врывались в комнату через полуоткрытые планки жалюзи, и листья кустов роз, ласкаемые солнцем, сверкали золотом и изумрудами.

Женевьева уронила на тарелку золотистый плод, который держала в руках, и, задумавшись, улыбалась одними лишь губами, тогда как ее большие глаза выражали меланхолическое томление. Она сидела молча, неподвижно, словно в оцепенении, хотя и была счастлива под солнцем любви, как цветы под лучами небесного светила.

Но вот ее взгляд отыскал глаза Мориса: он смотрел на нее не отрываясь и мечтал.

Тогда она положила руку — такую нежную, такую белую — на плечо молодого человека, вздрогнувшего от этого прикосновения. Потом она склонила голову ему на плечо с тем доверием и той непринужденностью, что порой значат больше, чем слова любви.

Женевьева смотрела на Мориса, не говоря ни слова и краснея потому, что смотрит.

Морису нужно было лишь слегка наклонить голову, чтобы прикоснуться губами к полуоткрытым губам своей возлюбленной.

Он наклонил голову. Женевьева побледнела, и ее глаза закрылись, как лепестки цветка, скрывающего свою чашечку от лучей света.

Так пребывали они в полузабытьи непривычного счастья, как вдруг резкий звонок заставил их вздрогнуть.

Они отстранились друг от друга.

Вошел служитель и с таинственным видом прикрыл дверь.

— Это гражданин Лорен, — сообщил он.

— Ах, этот милый Лорен! — воскликнул Морис. — Сейчас я его выпровожу. Извините, Женевьева.

Женевьева остановила его.

— Выпроводить вашего друга, Морис! — сказала она. — Друга, что вас утешал и поддерживал, что вам помогал? Нет, я не хочу гнать такого друга ни из вашего дома, ни из вашего сердца. Пусть он войдет, Морис, пусть войдет.

— Как, вы позволяете?.. — произнес Морис.

— Я этого хочу, — сказала Женевьева.

— О! Значит, вы находите, что я недостаточно люблю вас, — воскликнул Морис, восхищенный такой деликатностью, — вам хочется, чтобы вас боготворили?

Женевьева склонила свое покрасневшее лицо к молодому человеку. Морис открыл дверь. Вошел Лорен, сверкающий, как ясный день, в своем костюме полумюскадена. Заметив Женевьеву, он не скрыл удивления, тут же сменившегося почтительным поклоном.

— Входи, Лорен, входи, — промолвил Морис, — и посмотри на эту даму. Ты низвергнут с трона, Лорен: теперь появился кто-то, кого я предпочитаю тебе. Я отдал бы за тебя жизнь; но ради нее — это для тебя не новость, Лорен, — я пожертвовал честью.

— Сударыня, — сказал Лорен серьезно, что свидетельствовало о его глубоком волнении, — я постараюсь любить Мориса сильнее, чем вы, чтобы он совсем не перестал любить меня.

— Садитесь, сударь, — улыбнулась ему Женевьева.

— Да, садись, — добавил Морис. Теперь, когда в правой руке его была рука друга, а в левой — рука возлюбленной, его сердце наполнилось тем счастьем, к какому только может стремиться человек на земле.

— Итак, ты больше не хочешь умирать? Ты больше не хочешь лишать себя жизни?

— Как это? — не поняла Женевьева.

— О Боже мой! — произнес Лорен. — До чего же непостоянное животное человек и до чего правы философы, презирая его легкомыслие! Вот один такой. Верите ли, сударыня, еще вчера вечером он хотел кинуться в воду, заявлял, что для него счастье в этом мире уже невозможно; и вот каким я его нахожу сегодня утром! Он весел, на устах улыбка, на лице блаженство, а его сердце вновь радостно бьется при виде хорошо накрытого стола. Правда, он не ест, но это еще не доказывает, что он стал несчастнее.

— Как? — спросила Женевьева. — Он хотел сделать то, о чем вы говорите?

— И еще много всякого. Я расскажу вам об этом немного позже. А сейчас я голоден. В этом виноват Морис: вчера вечером он заставил меня обегать весь квартал Сен-Жак. Так что позвольте мне нарушить целость вашего завтрака, — никто из вас к нему еще не притронулся.

— А ведь ты прав! — с детской радостью воскликнул Морис. — Давайте завтракать. Я ведь ничего не ел, да и вы, Женевьева.

Он проследил за Лореном, когда произнес это имя, но тот и бровью не повел.

— Ах, так, значит, ты угадал, кто она такая? — спросил его Морис.

— Черт возьми! — ответил Лорен, отрезая большой кусок бело-розовой ветчины.

— Я тоже голодна, — сказала Женевьева, протягивая свою тарелку.

— Лорен, — сказал Морис, — вчера вечером я был болен.

— Ты был больше чем болен, ты был просто безумен.

— А сегодня утром, мне кажется, страдаешь ты.

— Почему?

— Потому что ты не сочинил еще стихов.

— Я только что об этом подумал, — ответил Лорен, — извольте:

Искусник Феб, меж граций сидя,

Им дарит лиры сладкий звук;

Но, по следам Венеры выйдя,

Роняет лиру он из рук.

— Как всегда — катрен. Хорошо! — смеясь, отметил Морис.

— Да и нужно, чтобы ты им удовольствовался, потому что сейчас речь пойдет о менее веселых вещах.

— Что еще случилось? — с беспокойством спросил Морис.

— Случилось то, что следующим в Консьержери дежурю я.

— В Консьержери? — воскликнула Женевьева. — Возле королевы?

— Да, возле королевы, сударыня, думаю, что да…

Женевьева побледнела. Морис нахмурился и сделал знак Лорену.

Тот отрезал новый кусок ветчины, почти в два раза больше первого.

Королева действительно была переведена в Консьержери, куда за нею последуем и мы.

VIII КОНСЬЕРЖЕРИ

На углу моста Менял и Цветочной набережной возвышаются остатки старинного дворца Людовика Святого, который называли просто Дворцом, как Рим — просто Городом, и который продолжает сохранять это державное имя, хотя единственные короли, обитающие в нем, — это регистраторы, судьи и адвокаты.

Обширен и мрачен этот дом, заставляющий скорее бояться, нежели любить строгую богиню правосудия. Здесь на тесном пространстве можно увидеть все атрибуты и все прерогативы человеческой мести. Вот помещения, где обвиняемых стерегут; дальше — залы, где их судят; ниже — темницы, куда их запирают после приговора; у входа — небольшая площадка, где их клеймят раскаленным железом, обрекая на бесчестье; в ста пятидесяти шагах — другая, побольше, где их убивают, то есть Гревская площадь, где заканчивают набросок, сделанный во дворце.

У правосудия, как видим, все под рукой.

Вся эта группа зданий, сросшихся друг с другом, угрюмых, серых, с маленькими зарешеченными окнами, с зияющими сводами, похожими на пещеры с решетками, — все эти здания, тянущиеся вдоль набережной Люнет, и есть Консьержери.

В этой тюрьме есть темницы, которые вода Сены увлажняет свой черной тиной; есть таинственные отверстия — когда-то они были дорогой в реку для жертв, в чьем исчезновении кое-кто был заинтересован.

В 1793 году Консьержери, неустанная поставщица эшафота, была переполнена арестованными, которых за час превращали в приговоренных. Старая тюрьма Людовика Святого стала в те годы гостиницей смерти.

По ночам под сводами ее ворот раскачивался красный фонарь — зловещая вывеска этого места скорби.

Накануне того дня, когда Морис, Лорен и Женевьева вместе завтракали, глухой стук колес потряс мостовую набережной, стекла тюрьмы и затих перед стрельчатыми воротами. Жандармы ударили эфесами сабель в ворота — те распахнулись, и экипаж въехал во двор. Когда вновь закрылись ворота и проскрежетали запираемые замки, из кареты вышла женщина.

Открытая калитка тотчас поглотила ее. Три или четыре физиономии, высунувшиеся из полумрака на свет факелов, чтобы увидеть заключенную, через мгновение вновь исчезли во мраке. Послышалось несколько вульгарных смешков и несколько грубых слов, которыми любопытствующие обменялись на прощание. Голоса еще были слышны, но удаляющихся людей уже не было видно.

Женщина, доставленная таким образом, оставалась за первой низенькой дверью вместе с жандармами. Она понимала, что нужно было войти во вторую, и попыталась сделать это, но не учла, что требовалось одновременно согнуть ноги в коленях и опустить голову, потому что снизу поднималась ступенька, а вверху проходила балка. И узница, несомненно еще не привыкшая к тюремной архитектуре, хотя уже давно пребывала под арестом, забыла опустить голову и сильно ударилась о железную балку.

— Вам больно, гражданка? — спросил один из жандармов.

— Мне уже больше ничто не причиняет боль, — спокойно ответила она.

И без единой жалобы она прошла дальше, хотя над бровью у нее виден был почти кровоточащий след от удара.

Далее находилось кресло смотрителя, более почтенное в глазах заключенных, чем королевский трон в глазах придворных, ведь тюремный смотритель — это раздатчик милостей, а для узника важна каждая из них, ведь часто малейшая благосклонность превращает мрачное небо заключенного в лучезарный свод.

Смотритель Ришар восседал в кресле; убежденный в своей значимости, он не покинул его даже при скрежете решеток и шуме экипажа, возвещавших о новом постояльце. Он взял щепотку табаку, посмотрел на узницу, открыл толстенную книгу регистрации и стал выбирать перо в маленькой деревянной чернильнице, где чернила, на краях превратившиеся в камень, еще хранили в глубине немного тинистой влаги, — так в кратере вулкана всегда остается немного расплавленной лавы.

— Гражданин смотритель, — сказал старший конвойной группы, — занеси-ка привезенную в книгу, да поживее: нас ждут не дождутся в Коммуне.

— О, это мы мигом, — ответил смотритель, добавляя в чернильницу несколько капель вина, оставшихся на дне стакана. — Слава Богу, рука набита! Твои имя и фамилия, гражданка?

И, обмакнув перо в эти самодельные чернила, он приготовился записать в нижней части листа, заполненного уже на семь восьмых, сведения о прибывшей. Стоявшая позади его кресла гражданка Ришар доброжелательно и с каким-то почтительным удивлением изучала женщину, которую расспрашивал муж, — на вид такую грустную, но одновременно такую благородную и гордую.

— Мария Антуанетта Жанна Жозефина Лотарингская, — ответила узница, — эрцгерцогиня Австрийская, королева Франции.

— Королева Франции? — удивленно повторил смотритель, приподнявшись и опираясь руками о кресло.

— Королева Франции, — повторила узница тем же тоном.

— Иначе говоря, вдова Капет, — заметил начальник конвоя.

— Под каким из этих двух имен мне записать ее? — спросил смотритель.

— Под каким хочешь, только побыстрее, — ответил тот.

Смотритель вновь опустился в кресло и, слегка дрожа, записал в своей книге имя, фамилию и титул, названные узницей. Эта запись, отливающая красноватым цветом чернил, сохранилась по сей день, хотя крысы революционной смотрительской изгрызли на листе самое ценное место.

Жена Ришара по-прежнему стояла за креслом мужа, сложив руки в порыве религиозного сострадания.

— Ваш возраст?

— Тридцать семь лет и девять месяцев, — ответила королева.

Ришар привычно занес все данные, описал приметы, добавил обычные формулировки и примечания.

— Все, дело сделано, — произнес он.

— Куда ее отведем? — спросил старший конвойной группы.

Ришар опять взял щепотку табака и посмотрел на жену.

— Ну вот! — заволновалась та. — Нас ведь не предупредили, и мы совсем не знали…

— Поищи! — сказал конвоир.

— Есть совещательная комната судей, — продолжала жена.

— Гм! Но она очень большая, — пробормотал Ришар.

— Тем лучше! Если она большая, то в ней легче разместить охрану.

— Иди туда, — сказал Ришар. — Только она нежилая, в ней нет даже кровати.

— Да, действительно. Об этом я не подумала.

— Чего там! — заметил один из жандармов. — Завтра туда поставят кровать, а до завтра совсем недолго осталось.

— Впрочем, гражданка может провести ночь и в нашей комнате, не так ли, муженек? — сказала жена Ришара.

— А как же мы? — спросил смотритель.

— А мы не будем ложиться. Как сказал гражданин жандарм, ночь скоро кончится.

— Хорошо, — решил Ришар, — отведите гражданку в мою комнату.

— Тем временем вы приготовите нам расписку, не так ли?

— Когда вернетесь, она будет готова.

Жена Ришара взяла стоявшую на столе свечу и пошла первой.

Мария Антуанетта, не проронив ни слова, последовала за ней, как всегда бледная и спокойная. Двое тюремщиков, которым жена смотрителя сделала знак, замыкали шествие. Королеве показали кровать, и хозяйка поспешила застелить ее чистым бельем. Тюремщики стали снаружи у дверей, дверь заперли на два оборота, и Мария Антуанетта осталась одна.

Никто не знает, как она провела эту ночь, потому что она осталась наедине с Богом.

Лишь на следующий день королеву перевели в совещательную комнату судей. Это продолговатое четырехугольное помещение с небольшой дверью, выходившей в один из коридоров Консьержери, разделили во всю длину перегородкой, не доходившей до потолка.

Одно из этих отделений стало комнатой охранников.

Другое — комнатой королевы.

Окно с решеткой из толстых прутьев освещало каждую из двух келий.

Ширма, заменявшая дверь, отделяла королеву от ее стражников, закрывая проем в середине перегородки.

Все пространство помещения было вымощено кирпичами, поставленными торцом. Стены были когда-то отделаны рамками из золоченого дерева, но сейчас с них свисали обрывки бумажных обоев, украшенных королевскими лилиями.

Кровать напротив окна, а возле него стул — вот вся обстановка королевской темницы.

Войдя в нее, королева попросила, чтобы принесли ее книги и рукоделие. Ей принесли «Революции в Англии» — книгу, которую она начала читать еще в Тампле, «Путешествие молодого Анахарсиса» и ее вышивку.

Жандармы тоже устроились в другой половине. История сохранила их имена, как обычно и случается с незначительными людьми, кого судьба связывает с великими катастрофами и на ком отражаются отблески того света, что бросает молния, сокрушая либо королевские троны, либо самих королей.

Их звали Дюшен и Жильбер.

Коммуна назначила этих двоих людей, потому что знала их как добрых патриотов. Они должны были оставаться на своем посту в этой камере до суда над Марией Антуанеттой: так надеялись избежать беспорядка, почти неминуемого в том случае, если охрана меняется несколько раз в день. Поэтому на этих двоих была возложена чрезвычайная ответственность.

Королева с первого дня узнала об этой мере из разговора охранников: каждое слово их долетало до нее, если какая-то причина не заставляла их понижать голос. Она почувствовала одновременно и радость и беспокойство. С одной стороны, говорила она себе, эти люди должны быть очень надежными, поскольку из многих выбрали именно их. С другой стороны, размышляла она, ее друзья смогут найти гораздо больше возможностей подкупить двух известных им постоянных сторожей, чем сотню незнакомцев, волею случая определенных на дежурство и неожиданно оказавшихся рядом с ней на один день.

В первую ночь, перед тем как лечь, один из жандармов по привычке закурил. Дым табака проник через перегородку и окутал несчастную королеву, чьи бедствия обострили ее чувствительность, вместо того чтобы притупить ее.

Вскоре она почувствовала недомогание и тошноту, в голове у нее мутилось от тяжелого удушья. Но, верная своей неукротимой гордости, она не высказала ни единой жалобы.

Она не могла уснуть; и в этом болезненном бодрствовании, в ничем не нарушаемой ночной тишине ей показалось, что извне доносится какой-то стон; он был заунывным и протяжным, в нем было что-то зловещее и пронзительное, похожее на шум ветра в тесных ущельях, когда буря заимствует человеческий голос, чтобы одушевить страсти стихий.

Вскоре она поняла, что этот стон, вначале заставивший ее вздрогнуть, этот горестный и несмолкающий вопль был жалобным воем собаки на набережной. Ей вспомнился бедный Блек, о котором она забыла, когда ее увозили из Тампля, и чей голос, казалось ей, теперь узнала.

Действительно, бедное животное, из-за избытка бдительности потерявшее свою хозяйку, незаметно последовало за ней, бежало за экипажем вплоть до решеток Консьержери и бросилось прочь только потому, что едва не было разрезано пополам двойным лезвием железных ворот, захлопнувшихся за королевой. Но бедная собака вскоре опять вернулась и, поняв, что ее хозяйка заперта в этом каменном склепе, звала ее, завывая в десяти шагах от часового, в ожидании ласкового ответа.

Королева ответила вздохом, насторожившим охрану.

Но, поскольку этот вздох был единственным и за ним не последовало никакого шума в комнате Марии Антуанетты, охранники успокоились и опять погрузились в дремоту.

На рассвете королева поднялась и оделась.

Сквозь частые прутья оконной решетки голубоватый свет падал на ее исхудавшие руки; она делала вид, что читает, но мысли ее были далеко от книги.

Жандарм Жильбер приоткрыл ширму и молча посмотрел на нее. Мария Антуанетта услышала скрип створок, которые, складываясь, царапали пол, но даже не шевельнулась.

Она сидела так, что жандармам ее голова видна была в ореоле утреннего света.

Жильбер подал товарищу знак, чтобы тот вместе с ним заглянул за ширму.

Дюшен подошел.

— Посмотри, — тихо произнес Жильбер, — как она бледна; это ужасно! Ее глаза покраснели, значит, она страдает. Я сказал бы, что она плакала.

— Ты же хорошо знаешь, — ответил Дюшен, — что вдова Капет никогда не плачет. Для этого она слишком горда.

— Значит, она больна, — решил Жильбер.

И продолжал, повысив голос:

— Скажи-ка, гражданка Капет, ты больна?

Королева медленно подняла глаза и устремила свой ясный и вопрошающий взгляд на охранников.

— Это вы со мной говорите, господа? — спросила она голосом, полным доброты: ей показалось, что она заметила тень участия в тоне того, кто обратился к ней.

— Да, гражданка, с тобой, — продолжал Жильбер. — Мы спрашиваем тебя: не больна ли ты?

— Почему вы об этом спрашиваете?

— Потому что у тебя очень красные глаза.

— К тому же ты очень бледна, — добавил Дюшен.

— Благодарю вас, господа. Нет, я не больна, но ночью мне действительно было плохо.

— Ах да, твои печали…

— Нет, господа, мои печали всегда одни и те же; и поскольку религия научила меня повергать их к подножию креста, то не бывает дней, когда мои печали заставляют меня страдать больше или меньше. Просто этой ночью я слишком мало спала.

— Понятно: новое жилище, другая постель, — предположил Дюшен.

— К тому же, жилище не из лучших, — добавил Жильбер.

— Нет, господа, не из-за этого, — покачав головой, сказала королева. — Хорошее или нет, мое жилище мне безразлично.

— В чем же тогда причина?

— В чем?

— Да.

— Прошу простить меня за мои слова; но я очень непривычна к запаху табака, который и сейчас исходит от этого господина.

И действительно, Жильбер курил, что, впрочем, было его обычным занятием.

— А, Боже мой! — воскликнул он, взволнованный тем, с какой кротостью с ним говорила королева. — Вот в чем дело! Почему же, гражданка, ты не сказала об этом раньше?

— Потому что не считала себя вправе стеснять вас своими привычками, сударь.

— В таком случае у тебя больше не будет неудобств, по крайней мере с моей стороны, — сказал Жильбер, отбросив трубку, и она разбилась, ударившись о пол. — Я не стану больше курить.

И он повернулся, уводя своего товарища и закрывая ширму.

— Возможно, ей отрубят голову, это дело нации. Но к чему нам заставлять страдать эту женщину? Мы солдаты, а не палачи, как Симон.

— Твое поведение отдает аристократством, — заметил Дюшен, покачав головой.

— Что ты называешь аристократством? Объясни хоть немного.

— Я называю аристократством все, что досаждает нации и доставляет удовольствие ее врагам.

— По-твоему, выходит, что я досаждаю нации, поскольку прекратил окуривать вдову Капет? Да полно тебе! Видишь ли, — продолжал достойный малый, — я помню и свою клятву родине, и приказ моего командира. Приказ я знаю наизусть: «Не позволить узнице бежать, не позволять никому проникать к ней, предотвращать всякую переписку, какую она захочет завязать или поддержать, и умереть, если надо, на своем посту!» Вот что я обещал, и я это выполню. Да здравствует нация!

— Да я не сержусь на тебя, наоборот, — ответил Дюшен, — но мне жаль будет, если ты себя скомпрометируешь.

— Тсс! Кто-то идет.

Королева не упустила ни слова из этого разговора, хотя охранники и говорили тихо. Жизнь в неволе удваивает остроту чувств.

Охранники насторожились не напрасно: слышны были приближающиеся шаги нескольких человек.

Дверь открылась.

Вошли два муниципальных гвардейца вместе со смотрителем и несколькими тюремщиками.

— Ну, что арестованная? — спросили они.

— Она там, — ответили оба жандарма.

— А что за помещение ей отвели?

— Посмотрите сами.

И Жильбер постучал в перегородку.

— Что вам угодно? — спросила королева.

— Представители Коммуны, гражданка Капет.

«Этот человек добр, — подумала Мария Антуанетта, — и, если мои друзья захотят…»

— Ладно, ладно, — прервали расспросы муниципальные гвардейцы, отстраняя Жильбера и входя к королеве, — к чему столько церемоний!

Королева не подняла головы. По ее бесстрастному виду можно было подумать, что она не видит и не слышит происходящего, словно по-прежнему находится одна.

Представители Коммуны тщательно осмотрели комнату, проверили деревянную обшивку стен, постель, решетки на окне, выходившем на женский двор. Потом, напомнив жандармам о чрезвычайной бдительности, вышли, не сказав ни слова Марии Антуанетте, но она, казалось, и не заметила их присутствия.

IX ЗАЛ ПОТЕРЯННЫХ ШАГОВ

К исходу того самого дня, когда муниципальные гвардейцы столь тщательно осматривали камеру королевы, какой-то человек, одетый в серую карманьолу, с густой черной шевелюрой, увенчанной одной из тех медвежьих шапок, по каким тогда в толпе отличали наиболее рьяных патриотов, прогуливался в большом зале, столь философски названном залом Потерянных Шагов. Он, казалось, с большим вниманием рассматривал расхаживающих взад и вперед людей, обычно заполнявших этот зал; число их сильно увеличилось в эпоху, когда судебные процессы приобрели исключительно важное значение и когда судились уже только ради того, чтобы отспорить свою голову у палачей и у гражданина Фукье-Тенвиля, их неутомимого поставщика.

Манера поведения человека, чей портрет мы только что набросали, была выбрана с весьма большим вкусом. В то время общество разделилось на два класса: овец и волков; одни, естественно, должны были вселять страх в других, ибо одна половина общества пожирала другую.

Наш свирепый наблюдатель был невысокого роста. Он держал в грязной до черноты руке одну из тех дубинок, которые называли «конституцией». Правда, его рука, игравшая этим жутким орудием, могла бы показаться слишком маленькой тому, кто решился бы сыграть по отношению к этой странной личности роль инквизитора, которую тот присвоил себе в отношении других. Но никто не осмеливался хоть как-нибудь проверить человека со столь угрожающей наружностью.

Человек с дубинкой и в самом деле внушал серьезное беспокойство кое-кому из писцов, рассуждавших в своих закутках о государственных делах, которые в ту пору начинали идти или все хуже и хуже, или все лучше и лучше, в зависимости от того, с какой точки зрения ни них смотреть, — с консервативной или революционной. Доблестные писцы украдкой поглядывали на черную бороду незнакомца, на его зеленоватые глаза, спрятанные под густыми щетками бровей, и вздрагивали каждый раз, когда устрашающий патриот, прогуливаясь из конца в конец зала Потерянных Шагов, приближался к ним.

Особенный страх находил на них оттого, что, всякий раз как они решались приблизиться к нему или просто слишком внимательно на него взглянуть, этот человек опускал свое увесистое оружие на плиты пола, исторгая из них то тяжелый и глухой, то звонкий и раскатистый звук.

Но не только доблестные обитатели закутков, о ком мы говорим и кого называют «дворцовыми крысами», испытывали это жуткое впечатление; многие входившие в зал Потерянных Шагов через широкую дверь или через какую-нибудь маленькую боковую старались как можно быстрее пройти мимо этого человека, а он упорно повторял путь из одного конца зала в другой, поминутно находя предлог стукнуть дубинкой по плитам.

Если бы писари были менее напуганы, а посетители — более проницательны, они несомненно обнаружили бы, что наш патриот, своенравный, как все эксцентричные или несдержанные натуры, казалось, отдает предпочтение определенным плиткам — например, тем, что находились вблизи правой стены или где-то в центре зала: они издавали самые чистые и громкие звуки.

Он закончил тем, что сосредоточил свой гнев всего на нескольких плитках, находившихся в центре зала. В какой-то момент он, забывшись, даже остановился, будто прикидывая взглядом расстояние.

Правда, задумался он лишь на мгновение; взгляд его, в котором молнией промелькнула радость, вновь принял свирепое выражение.

Почти в эту же самую минуту другой патриот — в то время политические взгляды каждого легко определялись по лицу, а еще легче по одежде, — итак, повторяем, почти в ту же самую минуту другой патриот вошел через дверь, ведущую из галереи и, по-видимому, нисколько не разделяя жуткого впечатления, что внушал всем первый патриот, почти такой же походкой двинулся ему навстречу, и, следовательно, они должны были встретиться в центре зала.

У вновь пришедшего были точно такие же медвежья шапка, серая карманьола, грязные руки и дубинка. Ко всему прочему, в отличие от первого, у него была большая сабля, бившая его по икрам. Внешний вид его вызывал еще больший ужас: если первый был просто страшен, то второй выглядел лживым, злобным и подлым.

Хотя казалось, что оба принадлежали к одной партии, разделяли одни убеждения, присутствующие все же рискнули украдкой полюбопытствовать, чем закончится если не встреча расхаживающих патриотов — они шли не совсем по одной и той же линии, — то, во всяком случае, их сближение. При первом туре этой прогулки надежды публики не оправдались: патриоты лишь обменялись взглядами. Правда, первый, меньше ростом, слегка побледнел. И только по невольному движению его губ было видно, что бледность эта вызвана не чувством страха, а отвращением.

Однако при втором туре — казалось, патриот сделал над собой огромное усилие — лицо его, до этого такое неприветливое, прояснилось, какое-то подобие ласковой улыбки пробежало по его губам, и он направил свой путь немного левее с очевидной целью остановить другого патриота.

Их встреча произошла недалеко от центра зала.

— Черт возьми! Так это же гражданин Симон! — воскликнул первый патриот.

— Он самый! Но что тебе от него нужно, от гражданина Симона? И прежде всего, кто ты такой?

— Ну да, притворяйся, что не узнаешь меня!

— Вовсе не узнаю, и по той простой причине, что никогда тебя не видел.

— Да полно тебе! Будто не узнаешь того, кто был удостоен чести нести голову Ламбаль?

Слова эти, произнесенные с глухой яростью, вырвались из уст патриота в карманьоле подобно пламени. Симон вздрогнул.

— Ты? — произнес он. — Ты?

— Тебя это удивляет? Эх, гражданин, а я-то считал, что ты лучше знаешь друзей, соратников!.. Ты меня огорчаешь.

— То, что ты сделал, — это здорово, — сказал Симон, — но я не знаю тебя.

— Да, выгоднее стеречь маленького Капета: ты больше на виду. Поэтому я тебя знаю и уважаю.

— Спасибо.

— Не за что. Прогуливаешься?

— Да, жду кое-кого… А ты?

— Я тоже.

— Как же тебя зовут? Я поговорю о тебе в клубе.

— Меня зовут Теодор.

— А дальше?

— Это все. Тебе недостаточно?

— О! Вполне… Кого же ты ждешь, гражданин Теодор?

— Одного друга: хочу сделать ему хорошее сообщеньице.

— Правда? Расскажи мне.

— Речь о выводке аристократов.

— Как их зовут?

— Нет, извини, это я могу сообщить только моему другу.

— Ты не прав. А вот и мой друг приближается к нам. Мне кажется, он достаточно хорошо знает, как тотчас уладить твое дело, а?

— Фукье-Тенвиль! — воскликнул первый патриот.

— Всего-навсего, дорогой друг.

— Так, хорошо.

— Да, хорошо… Здравствуй, гражданин Фукье.

Фукье-Тенвиль, бледный, спокойный, по привычке смотрящий широко раскрытыми черными глазами из-под густых бровей, только что появился из боковой двери зала, держа в руке книгу протоколов, а под мышкой — пачку бумаг.

— Здравствуй, Симон, — сказал он. — Что нового?

— Новостей много. Прежде всего — сообщение гражданина Теодора, который нес голову Ламбаль. Представляю его тебе.

Фукье обратил свой умный взгляд на патриота, которого, как ни храбро он управлял своими нервами, этот осмотр смутил.

— Теодор, — сказал Фукье. — Кто этот Теодор?

— Я, — сказал человек в карманьоле.

— И это ты нес голову Ламбаль? — произнес с явно выраженным сомнением общественный обвинитель.

— Я, по улице Сент-Антуан.

— Но я уже знаю одного, кто хвастается тем же, — заметил Фукье.

— А я знаю десять таких, — смело продолжал гражданин Теодор. — Но, в конце концов, поскольку они чего-то требуют, а я не требую ничего, то надеюсь, что мне окажут предпочтение.

Это меткое замечание рассмешило Симона и развеселило Фукье.

— Ты прав, — сказал он, — и если ты его еще не получил, то должен был получить. А теперь, прошу, оставь нас; Симон должен мне кое-то сказать.

Теодор отошел, ничуть не задетый откровенностью гражданина общественного обвинителя.

— Минуточку, — крикнул Симон, — не отсылай его так; послушай сначала сообщение, которое он нам принес!

— Ах да, — с рассеянным видом сказал Фукье-Тенвиль, — сообщение?

— Да, о целом выводке, — добавил Симон.

— Ну, что же, говори. О чем идет речь?

— Да так, пустяки: о гражданине Мезон-Руже и нескольких его друзьях.

Фукье отпрянул назад; Симон поднял руки к небу.

— Правда? — воскликнули они вместе.

— Чистая правда. Хотите их взять?

— Немедленно. Где они?

— Я встретил Мезон-Ружа на Большой улице Нищих.

— Ты ошибаешься, его нет в Париже, — возразил Фукье.

— Я видел его, говорю тебе.

— Невозможно. Мы бросили по следу сотню человек. Он не из тех, кто показывается на улицах.

— Он, он, он, — твердил патриот, — высокий брюнет, сильный, как трое силачей, и бородатый, как медведь.

Фукье пренебрежительно пожал плечами.

— Еще одна глупость, — сказал он. — Мезон-Руж маленького роста, худощав, и у него нет намека на бороду.

С подавленным видом патриот опустил руки.

— Не важно, доброе намерение тоже поступок. Ну, а теперь, Симон, поговорим вдвоем, да поскорее: меня ждут в канцелярии суда, пора отправлять повозки.

— Особенно нового ничего нет. Ребенок чувствует себя хорошо.

Патриот повернулся к ним спиной так, чтобы и не показаться нескромным, и все слышать.

— Если я вам мешаю, то пойду, — сказал он.

— Прощай, — сказал Симон.

— Привет, — бросил Фукье.

— Скажи своему другу, что ты ошибся, — добавил Симон.

— Да, я подожду его.

Теодор немного отошел и оперся на свою дубинку.

— Значит, малыш поживает хорошо, — заметил Фукье. — А как настроение?

— Я леплю его по своему желанию.

— Он разговаривает?

— Когда я хочу этого.

— Как ты думаешь, мог бы он выступить свидетелем на процессе Антуанетты?

— Не только думаю, а уверен.

Теодор прислонился к столбу, уставившись на дверь. Взгляд его был рассеян, тогда как уши, показавшиеся из-под огромной медвежьей шапки, были насторожены. Может быть, он ничего не видел, но наверняка кое-что слышал.

— Подумай хорошенько, — настаивал Фукье. — Не соверши промаха перед комиссией. Уверен, что Капет будет говорить?

— Он скажет все, что я захочу.

— Он рассказал тебе то, о чем мы хотим его спросить?

— Рассказал.

— Это важно, гражданин Симон, то, что ты нам обещаешь. Такое признание смертельно для матери.

— Я на это и рассчитываю, черт побери!..

— Такого еще не видывали со времен признаний Нерона Нарциссу, — глухо пробормотал Фукье. — Еще раз поразмысли, Симон.

— Можно подумать, гражданин, что ты считаешь меня неразумной скотиной — все время повторяешь мне одно и то же. Так послушай-ка это сравнение: когда я опускаю кожу в воду, она становится мягкой?

— Но… не знаю, — растерялся Фукье.

— Становится. Так вот, маленький Капет становится в моих руках таким же податливым, как самая мягкая кожа. У меня для этого есть свои методы.

— Ну, ладно, — пробормотал Фукье. — Это все, о чем ты хотел сказать?

— Все… Впрочем, чуть не забыл: есть еще сообщение.

— Как всегда! Ты что же, хочешь завалить меня работой?

— Нужно служить отечеству.

И Симон протянул ему кусок бумаги, такой же черный, как одна из тех кож, о которых он только что говорил, но, естественно, не такой мягкий. Фукье взял его и прочитал.

— Опять твой гражданин Лорен; ты, выходит, сильно ненавидишь этого человека?

— Я вижу, что он всегда враждебно настроен к закону. Вчера вечером он сказал женщине, помахавшей ему из окна: «Прощайте, сударыня»… А завтра я надеюсь передать тебе несколько слов о другом подозрительном — об этом Морисе Ленде, что был муниципальным гвардейцем в Тампле до истории с красной гвоздикой.

— Уточни-ка все это, уточни! — улыбнулся Фукье Симону и протянул ему руку.

Затем он поспешно повернулся к нему спиной, что вряд ли говорило в пользу сапожника.

— Какого черта мне уточнять? Ведь гильотинировали и за меньшие преступления.

— Терпение, — спокойно отпарировал Фукье, — все сразу не сделаешь.

И он быстрым шагом направился обратно, исчезнув в проходе. Симон поискал глазами своего гражданина Теодора, чтобы утешиться в разговоре с ним, но уже не увидел его в зале.

Едва Симон миновал решетку западных ворот, как Теодор появился возле одной из каморок, предназначенных для писцов, в сопровождении ее обитателя.

— Когда запирают ворота? — спросил Теодор у него.

— В пять часов.

— Что происходит здесь потом?

— Ничего. Зал пуст до следующего дня.

— Никаких обходов, посещений?

— Нет, сударь, наши каморки запираются на ключ.

Слово «сударь» заставило Теодора нахмуриться; он тотчас же недоверчиво огляделся.

— Лом и пистолеты в каморке?

— Да, под ковриком.

— Возвращайся к нашим… Кстати, покажи-ка мне еще комнату трибунала, в которой есть незарешеченное окно, выходящее во двор неподалеку от площади Дофины.

— Налево, между столбами, под фонарем.

— Хорошо. Ступай и держи лошадей наготове в условленном месте.

— О! Удачи вам, сударь, удачи!.. Рассчитывайте на меня!

— Вот подходящий момент… никто не смотрит… открой каморку.

— Все в порядке, сударь. Я буду молиться за вас!

— Не за меня сейчас нужно молиться! Прощай!

И гражданин Теодор, бросив на собеседника выразительный взгляд, так ловко скользнул под маленькую крышу каморки, что исчез, словно был тенью писца, запирающего дверь.

Достойный писец вынул ключ из замка, взял под мышку свои бумаги и вышел из просторного зала вместе с несколькими служащими, которые, подчиняясь пятому удару часов, покидали канцелярию суда, подобно арьергарду замешкавшихся пчел.

X ГРАЖДАНИН ТЕОДОР

Ночь окутала своим большим сероватым покрывалом этот огромный зал, где злосчастное эхо обречено повторять едкую речь адвокатов и слова мольбы обвиняемых.

В темноте виднелись белые колонны; отдаленные друг от друга, прямые и неподвижные, они, казалось, несли ночное дежурство посреди зала, будто привидения, защищающие это священное место.

В этом мраке слышался лишь хруст и топот: крысы, начав с деревянных перегородок, грызли теперь бумажные завалы в каморках писцов.

Иногда можно было услышать еще шум проезжавшего экипажа, достигавший этого, как сказал бы академик, святилища Фемиды; иногда — неясное позвякивание ключей, исходившее, казалось, из-под земли. Но все это доносилось издалека. А ничто так не подчеркивает непроницаемость тишины, как отдаленный звук; равным образом ничто так не подчеркивает темноту, как мелькнувший вдали огонек.

Доводящий до головокружения ужас несомненно охватил бы каждого, кто отважился бы в этот час появиться в огромном зале дворца: его стены снаружи были еще красны от крови сентябрьских жертв, а по его лестницам днем прошли двадцать пять приговоренных к смерти. И всего несколько футов отделяло пол зала от карцеров Консьержери, населенных белеющими скелетами.

И все же среди этой ужасающей ночи, среди этой почти торжественной тишины послышался слабый скрежет. Дверь одной из каморок для писцов повернулась на скрипучих петлях, и какая-то тень, чернее ночи, осторожно выскользнула из нее.



Ярый патриот, которого шепотом назвали «сударем» и который вслух называл себя Теодором, легкими шагами Шел, едва касаясь шероховатых плит.

В правой руке он сжимал тяжелый железный лом, а левой придерживал на поясе двуствольный пистолет.

«Я насчитал двенадцать плит, начиная от каморки, — шептал он. — Так, посмотрим, вот край первой…»

И продолжая считать, он ощупывал ногой промежутки между плитами, ставшие от времени более ощутимыми.

«Итак, — прошептал он, останавливаясь, — все ли я предусмотрел? Хватит ли у меня сил, а у нее — мужества? О, ведь я хорошо знаю ее мужество. Великий Боже! Когда я возьму ее за руку, когда я скажу ей: „Государыня, вы спасены!“?»

Он застыл, словно подавленный такой надеждой.

«О! — говорил он сам с собой. — Безрассудный, бессмысленный план, скажут другие, забираясь под свои одеяла или довольствуясь тем, что, переодетые лакеями, будут бродить вокруг Консьержери. Но у них для решимости нет того, что есть у меня, ведь я хочу спасти не только королеву, но еще — и в первую очередь — женщину.

Итак, за работу, вспомним-ка, что нужно сделать…

Поднять плиту — пустяк. Оставить отверстие открытым — вот в чем кроется опасность: возможен обход. Но обходов здесь не бывает. Подозрений не могло возникнуть — у меня нет соучастников. Да и потом с таким нетерпением, как у меня, много ли нужно времени, чтобы пройти темный коридор? Через три минуты я окажусь под ее комнатой, в следующие пять подниму камень, что служит очагом ее камина. Она услышит мою работу, но у нее столько твердости, что она ничуть не испугается; наоборот, она поймет, что приближается освободитель… Ее охраняют двое. Они, конечно, прибегут…

Ну, ничего, в конце концов, это всего лишь два человека, — раздумывал патриот с мрачной улыбкой, оглядывая по очереди оружие на поясе и то, которое держал в руке. — Два человека — это всего лишь двойной выстрел этого пистолета или два удара этого лома. Бедные люди!.. Но ведь умерло и много других, не более виновных.

Итак, вперед».

И гражданин Теодор решительно воткнул лом между двумя плитами.

В тот же момент по плитам золотой чертой скользнул луч света, и какой-то шум, эхом отдавшийся под сводами, заставил заговорщика обернуться; одним прыжком он вернулся в каморку и притаился.

Вскоре Теодор услышал голоса, ослабленные не только расстоянием, но и тем волнением, какое испытывают люди, разговаривая ночью в огромном здании.

Он наклонился и через замочную скважину увидел сначала человека в военной форме — его большая сабля стучала по плитам; именно этот звук и привлек внимание Теодора. Рядом с ним шел человек в одежде фисташкового цвета. В руке он держал линейку, а под мышкой — рулоны бумаги. Третий был в толстой куртке из ратина и подбитом мехом колпаке, и, наконец, четвертый — в сабо и карманьоле.

Решетка, преграждавшая вход в зал с галереи Галантерейщиков, громко проскрежетав петлями, ударила по железной цепи, предназначенной для того, чтобы удерживать ее открытой днем.

Вошли четверо мужчин.

— Обход, — прошептал Теодор. — Благодарю тебя, Боже! Через десять минут я погиб бы.

И с пристальным вниманием он начал рассматривать тех, кто входил в дозорную группу.

Троих он узнал.

Тот, кто шел впереди, одетый в форму генерала, был Сантер. Человек в куртке и подбитом мехом колпаке — смотритель Ришар. Что касается человека в сабо и карманьоле, то, похоже, это был тюремщик.

Но Теодор ни разу не видел человека в одежде фисташкового цвета, у которого была линейка и рулоны под мышкой.

Кем мог он быть? И что собирались делать в десять часов вечера в зале Потерянных Шагов генерал Коммуны, смотритель из Консьержери, тюремщик и этот незнакомец?

Гражданин Теодор стал на колено, держа в одной руке заряженный пистолет, а другой — поправляя колпак на волосах; от этого торопливого жеста они сдвинулись намного больше, чем если бы были его собственными.

До этого четверо ночных посетителей хранили молчание, а если и говорили, то слова их доносились до ушей заговорщика неясным шумом.

Но в десяти шагах от каморки Сантер заговорил, и голос его ясно доносился до гражданина Теодора.

— Ну, вот мы здесь, в зале Потерянных Шагов. Теперь нашим гидом будешь ты, гражданин архитектор. И постарайся, чтобы твое открытие не оказалось вздором, потому что, видишь ли, Революция осудила все эти глупости и мы верим в подземные ходы не больше, чем в духов. Что ты скажешь на это, гражданин Ришар? — добавил Сантер, повернувшись к человеку в подбитом мехом колпаке и куртке из ратина.

— Я никогда не утверждал, что под Консьержери нет никакого подземного хода, — ответил тот. — А вот Гракх прослужил тюремщиком десять лет и, следовательно, изучил Консьержери как свои пять пальцев; однако он не знает о существовании подземного хода, про который говорит гражданин Жиро. Но так как гражданин Жиро — городской архитектор, то он должен знать лучше нас, поскольку это его профессия.

Услышав эти слова, Теодор вздрогнул всем телом.

— К счастью, — прошептал он, — зал велик, и, пока они найдут то, что нужно, им придется потрудиться по меньшей мере два дня.

Однако архитектор развернул свой большой рулон, надел очки и, встав на колени, принялся рассматривать план при мигающем свете фонаря, который держал Гракх.

— Боюсь, — посмеивался Сантер, — не приснился ли подземный ход гражданину Жиро?

— Ты увидишь, гражданин генерал, — не сдавался архитектор, — ты увидишь, приснился ли он мне. Подожди, подожди.

— Мы и так ждем, — ответил Сантер.

— Вот и хорошо, — заметил архитектор и занялся подсчетом: — Двенадцать и четыре будет шестнадцать, — сказал он, — и еще восемь — будет двадцать четыре; а двадцать четыре, если разделить на шесть, дают четыре. После этого нам остается половина. Вот оно, это место; и, если я ошибусь хоть на фут, можете сказать, что я невежда.

Архитектор говорил с такой уверенностью, что гражданин Теодор застыл от ужаса.

Сантер посмотрел на план с долей уважения и восхищения, тем более что ничего в нем не понимал.

— Внимательно следите за тем, что я вам сейчас скажу.

— Где следить? — поинтересовался Сантер.

— Да на плане, что я составил, черт возьми! Понимаете? В тринадцати футах от стены есть подвижная плита — я пометил ее буквой «А». Вы видите ее?

— Разумеется, я вижу «А», — сказал Сантер, — ты думаешь, я не умею читать?

— Под этой плитой имеется лестница, — продолжал архитектор, — смотрите, я пометил ее «В».

— «В», — повторил Сантер. — Вижу «В», но не вижу лестницы.

И генерал шумно рассмеялся над собственной шуткой.

— Подняв плиту и сойдя с последней ступеньки, — наставлял архитектор, — отсчитайте пятьдесят шагов по три фута каждый, посмотрите наверх: вы попадете как раз в канцелярию суда, куда приведет этот подземный ход, проходящий под камерой королевы.

— Ты хочешь сказать, вдовы Капет, гражданин Жиро, — резко заметил Сантер, нахмурив брови.

— Ах да, вдовы Капет.

— Но ты сказал «королевы».

— Старая привычка.

— Так вы говорите, что этот ход ведет под канцелярию суда? — спросил Ришар.

— Не просто под канцелярию. Я могу сказать, в какую именно часть канцелярии вы выйдете: под камином.

— Смотри-ка, забавно, — заметил Гракх. — Действительно, каждый раз, когда я роняю полено у камина, камень звенит.

— Если мы действительно найдем то, о чем ты говоришь, гражданин архитектор, я признаю, что геометрия — прекрасная наука.

— Что же, признай, гражданин Сантер, потому что я сейчас проведу тебя в то место, что обозначено на плане буквой «А».

Гражданин Теодор вонзил ногти в тело.

— Когда увижу, когда увижу, — повторил Сантер. — Я ведь как святой Фома.

— А, ты сказал святой Фома!

— Честное слово, сказал по привычке, так же как и ты упомянул королеву. Правда, меня не обвинят в заговоре в пользу святого Фомы.

— Как и меня — в пользу королевы.

После обмена репликами архитектор осторожно взял линейку, выверил расстояние, закончил расчеты и ударил по одной из плит.

По той самой плите, по которой в яростном гневе стучал Теодор.

— Это здесь, гражданин генерал, — сказал архитектор.

— Ты уверен, гражданин Жиро?

Патриот в каморке забылся до такой степени, что в ярости ударил себя по бедру стиснутым кулаком, издав глухое рычание.

— Уверен, — настаивал Жиро. — И ваша экспертиза в сочетании с моим докладом докажет Конвенту, что я не ошибался. Да, гражданин генерал, — добавил архитектор с воодушевлением, — эта плита открывает подземный ход, а он ведет в канцелярию суда, проходя под камерой вдовы Капет. Поднимем ее, спустимся в подземный ход вместе, и я докажу, что два человека или даже один могли бы ночью ее похитить так, что никто не догадался бы.

Шепот от страха и восхищения, вызванных словами архитектора, пробежал по всей группе и замер в ушах гражданина Теодора, казалось превратившегося в статую.

— Вот эту опасность мы избежали, — продолжал Жиро. — А теперь с помощью решетки, которую я поставлю в подземном коридоре, перегородив его пополам в том месте, где он еще не достигает камеры вдовы Капет, я спасу отечество.

— О, — воскликнул Сантер, — гражданин Жиро, тебе пришла на ум великая идея!

«Чтоб ты провалился в преисподнюю, трижды дурак!» — с удвоенной яростью еле слышно прошептал Теодор.

— А теперь подними плиту, — обратился архитектор к гражданину Гракху, державшему в руках, помимо фонаря, и лом.

Гражданин Гракх принялся за работу, и через минуту плита была поднята.

Показалось зияющее отверстие подземного хода с исчезающей в глубине лестницей. Из подземелья вырвался затхлый воздух, плотный, как пар.

«Еще одна безуспешная попытка! — прошептал гражданин Теодор. — О! Значит, само Небо не хочет ее спасения. Значит, ее дело проклято!»

XI ГРАЖДАНИН ГРАКХ

На мгновение трое мужчин застыли у зева подземного хода. Тем временем тюремщик опустил в отверстие фонарь, но свет его не мог достичь дна подземелья.

С высоты своего величия торжествующий архитектор победно смотрел на спутников.

— Ну вот, — сказал он через мгновение.

— Да, клянусь честью, это несомненно подземный ход, — произнес Сантер. — Остается только выяснить, куда он ведет.

— Да, — сказал Ришар, — остается выяснить только это.

— Так спустись, гражданин Ришар, и ты сам увидишь, правду ли я говорил, — поторопил архитектор.

— Можно сделать кое-что получше, чем лезть туда, — не согласился смотритель. — Мы с тобой и генералом вернемся в Консьержери. Там ты поднимешь плиту у камина, и мы посмотрим.

— Очень хорошо! — одобрил Сантер. — Пойдемте!

— Но будь осторожен, — предупредил архитектор. — Если плита останется открытой, она может кому-то здесь внушить кое-какие мысли.

— Какой черт, по-твоему, придет сюда в такой час? — удивился Сантер.

— К тому же, — заметил Ришар, — зал пуст, и если мы оставим здесь Гракха, этого будет достаточно. Оставайся здесь, гражданин Гракх, а мы придем к тебе с другой стороны по подземному ходу.

— Ладно, — согласился Гракх.

— Ты вооружен? — спросил Сантер.

— У меня сабля и этот лом, гражданин генерал.

— Чудесно! Гляди в оба. Через десять минут мы вернемся.

И они втроем, заперев входную решетку, ушли по галерее Галантерейщиков, чтобы отыскать тайный вход в Консьержери.

Тюремщик смотрел им вслед до тех пор, пока мог видеть, и слушал их до тех пор, пока мог слышать. Затем, оставшись в одиночестве, он поставил фонарь на пол, свесил ноги в зев подземелья и предался мечтам.

Тюремщики тоже иногда мечтают, только обычно никто не дает себе труда дознаться, о чем именно.

Вдруг, в самый разгар мечтаний, он почувствовал, как чья-то рука тяжело опустилась ему на плечо.

Он обернулся, увидел незнакомое лицо и хотел закричать; но тут же в лоб ему уперся холодный ствол пистолета.

И голос его застрял в горле, руки безвольно упали, а в глазах появилась отчаянная мольба.

— Ни слова, — предупредил незнакомец, — или ты мертвец.

— Что вам угодно, сударь? — запинаясь, пробормотал тюремщик.

Как видим, даже в 93-м году были моменты, когда не называли друг друга на «ты» и забывали о слове «гражданин».

— Я хочу, — ответил гражданин Теодор, — чтобы ты пропустил меня в подземный ход.

— Зачем?

— Тебе-то что за дело до этого?

Тюремщик в глубочайшем удивлении уставился на человека, предъявляющего подобное требование.

Однако его собеседник заметил в глубине этого взгляда проблеск понятливости.

Он опустил пистолет.

— Ты отказался бы получить состояние?

— Не знаю. Мне никто никогда не делал предложений на этот счет.

— Значит, я буду первым.

— Вы предлагаете мне заработать состояние?

— Да.

— Что вы подразумеваете под словом «состояние»?

— Пятьдесят тысяч ливров золотом, к примеру. Деньги теперь стали редкостью, и пятьдесят тысяч ливров стоят сегодня миллион. Итак, я предлагаю тебе пятьдесят тысяч ливров.

— За то, что я пропущу вас туда?

— Да, но при одном условии: ты пойдешь туда со мной и поможешь мне в том, что я хочу там сделать.

— А что вы сделаете? Через пять минут этот подземный ход заполнят солдаты и арестуют вас.

Гражданин Теодор был поражен серьезностью этих слов.

— Ты можешь помешать солдатам спуститься туда?

— У меня нет для этого никакого средства: я его не знаю, я его ищу и не могу найти.

Видно было, что тюремщик напрягает всю проницательность своего ума, чтобы все-таки найти это средство, которое должно было принести ему пятьдесят тысяч ливров.

— А завтра, — спросил гражданин Теодор, — мы сможем туда войти?

— Да, конечно; только к завтрашнему дню во всю ширину подземного хода поставят железную решетку; для большей безопасности решено, что она будет цельной, прочной и без двери.

— Значит, нужно придумать что-то другое, — сказал гражданин Теодор.

— Да, нужно придумать что-то другое, — согласился тюремщик. — Подумаем.

Как видно из множественного числа, употребленного гражданином Гракхом, союз между ним и гражданином Теодором уже состоялся.

— Ладно, это моя забота, — сказал Теодор. — Что ты делаешь в Консьержери?

— Я тюремщик.

— То есть?

— Я открываю двери и закрываю их.

— Ты ночуешь здесь?

— Да, сударь.

— И ешь ты здесь?

— Не всегда. У меня есть свободные часы.

— И тогда?

— Я их использую.

— Для чего?

— Для того, чтобы ухаживать за хозяйкой кабачка «Колодец Ноя»; она обещала выйти за меня замуж, когда у меня будет тысяча двести франков.

— Где этот кабачок?

— Недалеко от улицы Старой Сукнодельни.

— Очень хорошо.

— Тише, сударь!

Патриот прислушался.

— А-а! — произнес он.

— Вы слышите?

— Да… шаги, шаги.

— Они возвращаются. Вы сами видите, что у нас не было бы времени.

Это «нас» становилось все более и более убедительным.

— Согласен. Ты отличный малый, гражданин, и мне кажется, ты избран судьбой.

— Для чего?

— Для того, чтобы однажды разбогатеть.

— Да услышит вас Бог!

— Значит, ты веришь в Бога?

— Иногда, по временам. Например, сегодня…

— Что сегодня?

— Я бы охотно в него поверил.

— Так поверь, — улыбнулся Теодор и положил в руку тюремщика десять луидоров.

— Черт возьми! — произнес тот, глядя на освещенное фонарем золото. — Так это серьезно?

— Серьезнее быть не может.

— Что нужно делать?

— Завтра будь в кабачке «Колодец Ноя», и я скажу, что мне от тебя нужно. Как тебя зовут?

— Гракх.

— Что ж, гражданин Гракх, до завтра сделай так, чтобы смотритель Ришар выгнал тебя.

— Выгнал? А мое место?

— А ты хочешь оставаться тюремщиком, имея пятьдесят тысяч франков?

— Нет. Но, будучи тюремщиком и бедным, я уверен, что меня не гильотинируют.

— Уверен?

— Почти. Тогда как будучи богатым и свободным…

— Ты спрячешь свои деньги и станешь волочиться за какой-нибудь вязальщицей, вместо того чтобы ухаживать за хозяйкой «Колодца Ноя».

— Хорошо, договорились.

— Так завтра, в кабачке.

— В котором часу?

— В шесть вечера.

— Улетайте быстрее, вот они… Я говорю «улетайте», ибо мне кажется, что вы спустились сквозь своды.

— Да завтра, — повторил Теодор, убегая.

И действительно, пора было уходить: шум шагов и голоса приближались. Из подземного хода уже виднелся слабый свет фонарей.

Теодор побежал к той двери, которую показал ему писец — хозяин каморки, ломом сбил замок, достиг заветного окна, открыл его, выскользнул на улицу и вскоре очутился на площади Республики.

Но перед тем как покинуть зал Потерянных Шагов, он успел услышать разговор гражданина Гракха и Ришара.

— Гражданин архитектор оказался совершенно прав: подземный ход пролегает под комнатой вдовы Капет. Это было опасно.

— Да, конечно, — поддержал Гракх, сознающий, что говорит чистую правду.

Из зева подземного хода показался Сантер.

— А твои рабочие, гражданин архитектор? — обратился он к Жиро.

— Еще до рассвета они будут здесь и во время заседания поставят решетку, — ответил голос, казалось доносившийся из чрева земли.

— И ты спасешь родину! — сказал Сантер полусерьезно, полунасмешливо.

«Ты и не представляешь, насколько ты прав, гражданин генерал», — прошептал Гракх.

XII КОРОЛЕВСКИЙ СЫН

Тем временем подготовка процесса над королевой, как мы могли видеть в предыдущей главе, шла полным ходом. Уже можно было предвидеть, что после принесения в жертву этой венценосной головы ненависть народа, клокочущая с давних пор, будет, наконец, утолена.

Было достаточно средств, чтобы заставить упасть эту голову, однако Фукье-Тенвиль, общественный обвинитель, требующий только смертных приговоров, решил не пренебрегать новыми доводами обвинения, которые Симон обещал предоставить в его распоряжение.

На следующий день после того, как Симон и Фукье-Тенвиль встретились в зале Потерянных Шагов, бряцание оружия вновь заставило вздрогнуть узников, остававшихся в Тампле.

Этими узниками были мадам Елизавета, принцесса и ребенок, которого уже в раннем детстве называли величеством, а теперь звали всего лишь маленьким Луи Капетом.

В башню, где томился королевский сын, прибыл генерал Анрио, с трехцветным султаном, дородной лошадью и огромной саблей, сопровождаемый несколькими национальными гвардейцами.

Рядом с генералом шествовал болезненного вида секретарь суда, обремененный чернильницей и свитком бумаг и безуспешно пытающийся сладить с непомерно длинным пером.

За ними шел общественный обвинитель. Мы уже видели, знаем и еще встретим этого сухого, желтолицего и холодного человека; от взгляда его налитых кровью глаз вздрагивал даже сам свирепый Сантер в своих ратных доспехах.

Замыкали шествие национальные гвардейцы во главе с лейтенантом. Симон, лживо улыбаясь и держа в одной руке медвежью шапку, а в другой — шпандырь, поднимался первым, указывая комиссии дорогу.

Они вошли в довольно грязную просторную и почти пустую комнату; в глубине ее на кровати сидел в полной неподвижности юный Людовик.

Когда мы видели, как бедный ребенок спасался бегством от звериной ярости Симона, в этом юном существе еще была какая-то жизненная сила, протестовавшая против гнусного обращения тамильского сапожника: он убегал, он кричал, он плакал — значит, он боялся; значит, он страдал; значит, он надеялся.

Теперь страх и надежда исчезли. Страдание, вероятно, еще осталось; но даже если оно осталось, ребенок-мученик, которого заставляли таким жестоким способом платить за ошибки родителей, прятал его в самой глубине сердца и скрывал под видом полной бесчувственности.

Он даже не поднял головы, когда к нему подошли члены комиссии.



Они же без всякого предисловия взяли стулья и уселись: общественный обвинитель — в изголовье кровати, Симон — в ногах, секретарь — у окна; национальные гвардейцы и их лейтенант стояли сбоку, в полумраке.

Те из присутствующих, кто с некоторым интересом или даже любопытством рассматривал маленького узника, заметили бледность ребенка, его странную полноту, что была не чем иным, как отечностью, кривизну его ног с начинающими опухать суставами.

— Этот ребенок очень болен, — с уверенностью сказал лейтенант, заставив Фукье-Тенвиля, уже приготовившегося к допросу, повернуться к нему.

Маленький Капет поднял глаза, чтобы увидеть в полумраке того, кто произнес эти слова; он узнал молодого человека, однажды во дворе Тампля помешавшего Симону избить его. Лучик доброго чувства мелькнул в его темно-голубых глазах и тут же исчез.

— Так это ты, гражданин Лорен? — произнес Симон, стараясь таким образом привлечь внимание Фукье-Тенвиля к другу Мориса.

— Собственной персоной, гражданин Симон, — ответил Лорен с невозмутимой уверенностью.

И поскольку Лорен был всегда готов к встрече с опасностью, но напрасно не искал ее, то и воспользовался случаем, чтобы поклониться Фукье-Тенвилю; тот вежливо ответил ему тем же.

— Ты заметил, гражданин, что ребенок болен, — сказал общественный обвинитель. — Ты врач?

— По крайней мере, я изучал медицину, хотя я и не врач.

— И что же ты у него находишь?

— Какие симптомы болезни? — спросил Лорен.

— Да.

— Я нахожу, что у него отекли щеки и глаза, руки бледные и худые, колени распухшие. И если бы я проверил его пульс, то наверняка насчитал бы от восьмидесяти пяти до девяноста ударов в минуту.

Ребенок, казалось, даже не слышал перечня своих страданий.

— И чему же наука может приписать такое состояние узника? — спросил общественный обвинитель.

Лорен почесал кончик носа, прошептав:

Филис, красавица, оставь свои старанья:

Произносить слова нет у меня желанья.

Потом громко добавил:

— По правде сказать, гражданин, я мало знаю о режиме маленького Капета, чтобы тебе ответить… Однако…

Симон насторожился и стал посмеиваться исподтишка, видя, что его враг вот-вот скомпрометирует себя.

— Однако, — продолжал Лорен, — мне кажется, что он мало занимается физическими упражнениями.

— Еще бы! — согласился Симон. — Маленький негодяй больше не хочет ходить.

Ребенок остался безучастным к реплике сапожника.

Фукье-Тенвиль поднялся, подошел к Лорену и стал о чем-то совсем тихо говорить с ним.

Никто не слышал общественного обвинителя, но всем было ясно: беседа скорее напоминала допрос.

— О! Ты так думаешь, гражданин? Это очень серьезное обвинение для матери…

— Во всяком случае, мы сейчас все узнаем, — уточнил Фукье. — Симон утверждает, что слышал это от него самого, и обещает, что заставит его признаться.

— Это было бы мерзко, — сказал Лорен, — но в конце концов возможно: Австриячка не защищена от греха; справедливо или нет — меня это не касается, — из нее уже сделали Мессалину. Но не довольствоваться этим и хотеть сделать из нее еще и Агриппину — это, думаю, уже слишком.

— Так доложил Симон, — бесстрастно ответил Фукье.

— Я и не сомневаюсь, что Симон мог это сказать… Есть люди, которые не остановятся ни перед каким обвинением, даже самым немыслимым… Но не считаешь ли ты, — продолжал Лорен, пристально глядя на Фукье, — не считаешь ли ты, человек умный, порядочный, наконец, человек влиятельный, что спрашивать у ребенка такие подробности о той, кого по самым естественным и самым священным законам природы он обязан почитать, — значило бы оскорблять все человечество в лице этого ребенка?

Обвинитель и бровью не повел; вытащив из кармана бумагу, он протянул ее Лорену.

— Конвент приказывает мне сообщить о положении дел, — сказал он, — и я сообщу; остальное ко мне не относится.

— Что ж, справедливо, — согласился Лорен, — и, должен сказать, если бы ребенок признался…

И молодой человек с отвращением покачал головой.

— Впрочем, — продолжал Фукье, — мы располагаем не только доносом Симона. Смотри, вот общественное обвинение.

И Фукье вытащил из кармана другую бумагу.

Это был один из номеров листка под названием «Папаша Дюшен», издававшегося, как известно, Эбером.

Обвинение, действительно, было высказано ясно и недвусмысленно.

— Это написано, это даже напечатано, — сказал Лорен. — Но это ничего не значит; до тех пор пока я не услышу подобное обвинение из уст самого ребенка — я хочу сказать, обвинение добровольное, свободное, без угроз, — до тех пор…

— До тех пор?

— До тех пор, вопреки Симону и Эберу, буду сомневаться, как сомневаешься и ты сам.

Симон с нетерпением ожидал конца этого разговора. Мерзавец не знал о том, какую власть имеет над умным человеком чье-то чужое мнение; оно может вызвать и полное симпатии влечение, и чувство внезапной ненависти; иногда оно властно отталкивает, иногда привлекает, овладевает течением наших мыслей и заставляет нашу личность склоняться к этому другому человеку, чью силу, равную нашей Иди превосходящую ее, мы смогли различить среди толпы.

Так Фукье, почувствовав силу Лорена, хотел, чтобы этот наблюдатель его понял.

— Начинаем допрос, — сказал общественный обвинитель. — Секретарь, бери перо.

Секретарь уже написал начальные фразы протокола и ждал, как и Симон, как и Анрио, как и все присутствующие, когда же закончится беседа между Фукье-Тенвилем и Лореном.

Только сам ребенок казался совершенно безучастным в этой сцене, где он был главным действующим лицом. Его взгляд, засветившийся было на мгновение необыкновенным умом после первых слов Лорена, стал опять безжизненным.

— Тишина! — предупредил Анрио. — Сейчас гражданин Фукье-Тенвиль начнет допрос ребенка.

— Капет, — спросил обвинитель, — ты знаешь, что стало с твоей матерью?

Мраморно-белое лицо маленького Людовика залилось краской.

Но ответа не последовало.

— Ты слышишь меня, Капет? — повторил обвинитель.

То же молчание.

— Он прекрасно слышит, — вмешался Симон, — а не хочет отвечать, как обезьяна из страха, чтобы ее не приняли за человека и не заставили работать.

— Отвечай, Капет, — проговорил Анрио. — Тебя допрашивает комиссия Конвента. Ты должен повиноваться законам.

Ребенок еще больше побледнел, но ничего не ответил.

Симон сделал яростный жест. Для подобных скотских и тупых натур ярость служит опьянением, проявляющимся такими же отвратительными признаками, как и опьянение от вина.

— Ты будешь говорить, волчонок? — завопил он, грозя ребенку кулаком.

— Замолчи, Симон, — прервал его Фукье-Тенвиль, — ты не имеешь слова.

Выражение, привычно употребляемое им в Революционном трибунале, вырвалось само по себе.

— Ты понял, Симон, — подхватил Лорен, — ты не имеешь слова. Вторично слышу, как тебя останавливают. В первый раз это было, когда ты обвинял дочь мамаши Тизон и с удовольствием помог отрубить этой девушке голову.

Симон замолчал.

— Мать любила тебя, Капет? — спросил Фукье.

И снова молчание.

— Говорят, что нет, — продолжал обвинитель.

Нечто вроде бледной улыбки скользнуло по губам ребенка.

— Но я вам говорю, — снова завопил Симон, — он мне сказал, что она его слишком любила!

— Видишь, Симон, как это досадно, когда маленький Капет, такой разговорчивый наедине, перед всеми вдруг становится немым, — бросил Лорен.

— Ох, если бы мы были одни! — проскрипел зубами Симон.

— Да, если бы вы были одни… Но, к счастью или к несчастью, вы не одни. Иначе ты, храбрый Симон, отменный патриот, тут же отколотил бы бедного ребенка. Не так ли? Но ты не один и не смеешь, мерзкое существо, это сделать перед всеми нами, перед честными людьми, помнящими, что наши предки, с кого мы стараемся брать пример, уважали всех слабых. Не смеешь, потому что ты не один, да и не храбрец ты, мой почтеннейший, если способен сражаться только с детьми ростом в пять футов шесть дюймов.

— О! — пробормотал Симон, скрежеща зубами.

— Капет, — спросил Фукье, — ты признавался в чем-нибудь Симону?

Пристальный взгляд ребенка был полон иронии, не поддающейся описанию.

— О своей матери? — добивался обвинитель.

Теперь взгляд ребенка выражал презрение.

— Отвечай: да или нет! — воскликнул Анрио.

— Отвечай «да»! — заорал Симон, замахиваясь шпандырем.

Ребенок вздрогнул, но не сделал ни малейшего движения, чтобы уклониться от удара.

Присутствующие не смогли сдержать возгласов отвращения.

Лорен сделал больше: он бросился вперед и, до того как Симон успел опустить руку, схватил его за запястье.

— Оставь меня! — взревел Симон, став от бешенства пунцовым.

— Ну, — изменил подход Фукье, — в том, что мать любит свое дитя, нет ничего дурного. Скажи, Капет, каким именно образом твоя мать тебя любила? Это может быть полезно для нее.

При мысли о том, что он может быть полезен для матери, юный узник вздрогнул.

— Она любила меня так, как мать любит своего сына, сударь, — сказал он. — И здесь не может быть никаких других способов ни для матерей, любящих своих детей, ни для детей, любящих свою мать.

— А я утверждаю, змееныш, я утверждаю: ты мне говорил, как твоя мать…

— Тебе, наверное, приснилось, — спокойно перебил его Лорен, — у тебя часто должны быть кошмары, Симон.

— Лорен! Лорен! — прохрипел Симон.

— Да, Лорен, и что дальше? Никакой возможности поколотить его, этого Лорена: он сам колотит других, если они негодяи. Никакой возможности донести на него за то, что он только что остановил твою руку, потому что он сделал это при генерале Анрио и гражданине Фукье-Тенвиле и они это одобряют, а уж их-то не причислишь к умеренным! Значит, никакой возможности отправить его на гильотину, как Элоизу Тизон. Досадно, даже крайне досадно, но это так, бедный Симон!

— Подождем! Подождем! — с усмешкой гиены перебил его Симон.

— Да, дорогой друг, — отозвался Лорен, — но, надеюсь, с помощью Верховного Существа… А-а, ты ожидал, что я скажу: с помощью Бога? Так вот, надеюсь, с помощью Верховного Существа и моей сабли до тех пор распороть тебе брюхо. Ну, посторонись, Симон, ты мешаешь мне смотреть!

— Разбойник!

— Замолчи, ты мешаешь мне слушать.

И Лорен бросил на Симона уничтожающий взгляд.

Симон сжал кулаки с черными разводами, чем он гордился. Но этим, как сказал Лорен, ему и пришлось ограничиться.

— Теперь, когда ребенок заговорил, — предположил Анрио, — он, конечно, ответит и на другие вопросы. Продолжай, гражданин Фукье.

— Теперь ты будешь отвечать? — спросил Фукье.

Ребенок снова замолчал.

— Ты видишь, гражданин, ты видишь? — сказал Симон.

— Упорство этого ребенка удивительно, — сказал Анрио, невольно смущенный такой поистине королевской твердостью.

— Его плохо обучили, — заметил Лорен.

— Кто? — спросил Анрио.

— Ну, конечно, его наставник.

— Ты меня обвиняешь? — воскликнул Симон. — Ты меня оговариваешь?.. Ах, как занятно…

— Возьмем его добротой, — сказал Фукье.

Повернувшись к ребенку, который сидел с совершенно безучастным видом, он посоветовал:

— Ну, дитя мое, отвечайте национальной комиссии; не усугубляйте свое положение, отказываясь от полезных объяснений. Вы говорили гражданину Симону о том, как ласкала вас ваша мать: в чем выражались эти ласки, каким именно образом она любила вас?

Людовик обвел всех взглядом (задержавшись на Симоне, его глаза наполнились ненавистью), но по-прежнему молчал.

— Вы считаете себя несчастным? — спросил обвинитель. — Вы живете в плохих условиях, вас плохо кормят, с вами плохо обращаются? Вам бы хотелось больше свободы, больше всего того, к чему вы привыкли, другую тюрьму, другого охранника? Вы хотите лошадь для прогулок? Вам нужно общество детей, ваших сверстников?

Людовик хранил глубокое молчание, нарушив его только один раз, чтобы защитить свою мать.

Комиссия застыла в безмолвном удивлении: такая твердость, такой ум в ребенке были невероятны.

— Каково! — тихо сказал Анрио. — Что за порода эти короли! Они как тигры: у них даже детеныши горды и злы.

— Что записать в протокол? — растерянно спросил секретарь.

— Единственный выход — поручить это Симону, — не удержался Лорен. — Писать здесь нечего, так что ему это чудесно подойдет.

Симон погрозил кулаком своему неумолимому врагу.

Лорен рассмеялся.

— Ты не так засмеешься в тот день, когда чихнешь в мешок, — выдохнул опьяневший от ярости Симон.

— Не знаю, опережу я тебя или последую за тобой в этой маленькой церемонии, которой ты мне угрожаешь, — отозвался Лорен. — Но знаю точно: многие будут смеяться, когда придет твоя очередь. Боги!.. Я сказал «боги» во множественном числе… Боги! До чего ты будешь безобразен в свой последний день, Симон! До чего ты будешь отвратителен!

И Лорен, от души хохоча, отошел и стал позади членов комиссии.

Видя, что ей больше нечего делать, комиссия удалилась.

Что касается ребенка, то, избавившись от допрашивающих, он, сидя на кровати, принялся напевать меланхолический припев любимой песни своего отца.

XIII БУКЕТ ФИАЛОК

Как и надо было предвидеть, покой не мог долго царить в счастливой обители, укрывшей Женевьеву и Мориса. Так во время бури, спустившей с цепи ветер и молнии, гнездо голубков сотрясается вместе с приютившим их деревом.

Женевьева испытывала непрерывный страх; она уже не опасалась за Мезон-Ружа, но дрожала за Мориса.

Она достаточно знала своего мужа; ей было ясно, что, раз он сумел исчезнуть, он спасен. Уверенная в его спасении, она трепетала за себя.

Она не осмеливалась доверить свои печали Морису — далеко не самому робкому человеку этой эпохи, когда ни у кого не было страха; но о них явно говорили ее покрасневшие глаза и побледневшие губы.

Однажды Морис вошел так тихо, что, погруженная в глубокую задумчивость, Женевьева не услышала его. Остановившись на пороге, он увидел ее сидящей неподвижно. Взгляд Женевьевы был устремлен в одну точку; руки безжизненно лежали на коленях, голова в задумчивости склонилась на грудь. Какое-то мгновение он смотрел на нее с глубокой грустью, ибо все, что происходило в сердце молодой женщины, вдруг открылось ему, словно он прочитал ее мысли.

Он шагнул к ней:

— Вы не любите больше Францию, Женевьева, признайтесь мне в этом. Вы готовы бежать даже от воздуха, которым здесь дышат, даже к окну вы подходите с отвращением.

— Увы, я хорошо знаю, что не могу скрывать от вас свои мысли, — призналась Женевьева. — Вы верно угадали, Морис.

— И все-таки это прекрасная страна! — произнес молодой человек. — Жизнь в ней сегодня так значительна, так наполнена. Это шумное кипение трибун, клубов, заговоров делает особенно сладкими часы домашнего досуга. Придя домой, любят так горячо, боясь, что завтра любви уже не будет, потому что завтра кончится жизнь!

Женевьева покачала головой.

— Страна, не достойная того, чтобы ей служить! — сказала она.

— Почему?

— Да потому, что даже вы, так много сделавший для ее свободы, разве вы не считаетесь сегодня почти что подозрительным?

— Но вы, дорогая Женевьева, — возразил Морис, бросив на нее опьяненный любовью взгляд, — вы, заклятый враг этой свободы, вы, кто так много сделал против нее, вы спокойно и в неприкосновенности спите под крышей республиканца. Как видите, возмещение есть.

— Да, — ответила Женевьева, — да; но это не продлится долго, ибо не может длиться то, что несправедливо.

— Что вы хотите сказать?

— Хочу сказать, что я, аристократка, которая втайне мечтает о поражении вашей партии и крушении ваших идей, которая даже в вашем доме строит планы возвращения старого порядка, которая, если ее узнают, обречет вас на смерть или, по меньшей мере, на позор с точки зрения ваших убеждений, — я, Морис, не останусь здесь, не буду злым духом этого дома; я не поведу вас на эшафот.

— Куда же вы пойдете, Женевьева?

— Куда пойду? Как-нибудь, когда вас не будет дома, Морис, я пойду и донесу сама на себя, не сказав, откуда я пришла.

— О! — воскликнул пораженный до глубины души Морис. — Уже неблагодарность!

— Нет, — ответила молодая женщина, обвивая руками его шею, — нет, друг мой, это любовь, и любовь самая преданная, клянусь вам. Я не хотела, чтобы моего брата схватили и убили как мятежника; я не хочу, чтобы мой возлюбленный был схвачен и убит как предатель.

— И вы это сделаете, Женевьева? — спросил Морис.

— Так же несомненно, как то, что Бог есть на небе! — ответила молодая женщина. — Причем не только из-за страха: меня мучают угрызения совести.

Она наклонила голову, словно под тяжестью этих угрызений.

— О Женевьева! — произнес Морис.

— Вы хорошо понимаете то, о чем я говорю, и особенно то, что я при этом испытываю, Морис, — продолжала она, — потому что и сами испытываете те же угрызения. Вы сознаете, что я отдалась вам, не принадлежа себе; что вы овладели мной, хотя я не имела права отдать вам себя.

— Довольно! — прервал ее Морис. — Довольно!

Его лоб наморщился, мрачное решение блеснуло в его таких чистых глазах.

— Вы увидите, Женевьева, — продолжал молодой человек, — что я люблю единственно вас. Я докажу вам, что никакая жертва не может быть выше моей любви. Вы ненавидите Францию — что ж, пусть так, мы покинем Францию.

Женевьева, прижав руки к груди, смотрела на него с восторженным восхищением.

— Вы не обманываете меня, Морис? — прошептала она.

— Когда же я вас обманывал? — спросил Морис. — Разве в тот день, когда опозорил себя, чтобы завоевать вас?

Женевьева приблизила свои губы к губам Мориса и, если позволено будет так выразиться, повисла у него на шее.

— Да, Морис, ты прав, — согласилась она, — а я ошибалась. То, что я испытываю, — это уже не угрызения совести: может быть, это перерождение моей души. Но ты, по крайней мере, ты ее понимаешь; я слишком люблю тебя, чтобы испытывать любое иное чувство, кроме боязни понять тебя. Уедем далеко, друг мой, уедем туда, где никто не сможет нас настичь.

— О! Благодарю! — произнес вне себя от радости Морис.

— Но как бежать? — Женевьева вздрогнула от этой ужасной мысли. — Сегодня нелегко убежать от кинжала убийц второго сентября или от топора палачей двадцать первого января.

— Женевьева! — сказал Морис. — Бог защитит нас. Тогда, второго сентября, в день, о котором ты говоришь, я пытался спасти одного бедного священника, с которым вместе учился. Я пошел к Дантону, и по его просьбе Комитет общественного спасения выписал паспорт для выезда этому несчастному и его сестре. Паспорт Дантон вручил мне. Но незадачливый священник, вместо того чтобы прийти ко мне за ним, как я ему говорил, спрятался у кармелитов, где и умер.

— А паспорт? — вырвалось у Женевьевы.

— По-прежнему у меня. Сегодня он стоит миллион; он стоит больше, Женевьева, — он стоит жизни, стоит счастья!

— О! Боже мой! Боже мой! — воскликнула молодая женщина, — благословляю тебя!

— Все мое состояние, — продолжал Морис, — это поместье, ты знаешь. Управляет им старый слуга нашей семьи, истинный патриот, преданная душа. Мы можем ему довериться. Он будет пересылать мне доходы, куда я захочу. По дороге в Булонь мы заедем к нему.

— А где он живет?

— Недалеко от Абвиля.

— Когда мы поедем, Морис?

— Через час.

— Никто не должен знать, что мы уезжаем.

— Никто и не узнает. Я побегу к Лорену: у него есть кабриолет без лошади, а у меня есть лошадь без экипажа. Мы уедем тотчас же, как я вернусь. Ты оставайся здесь, Женевьева, и подготовь все к отъезду. Багажа нам нужно мало: все недостающее мы купим заново в Англии. Сейчас я дам поручение Агесилаю, и он уйдет. Вечером Лорен объяснит ему, что мы уехали, а мы к этому времени будем уже далеко.

— Но если нас задержат по дороге?

— А разве у нас нет паспорта? Мы поедем к Юберу, так зовут управляющего, Юбер — член абвильского муниципалитета, от Абвиля до Булони он будет нас сопровождать и охранять; в Булони мы купим или наймем лодку. Кстати, я могу сходить в комитет, чтобы мне дали поручение в Абвиль. Но нет, не надо никакого обмана, правда, Женевьева? Добудем себе счастье, рискуя жизнью.

— Да, да, милый, и удача будет сопутствовать нам. Но как ты сегодня благоухаешь, друг мой! — удивилась молодая женщина, пряча лицо на груди Мориса.

— Ах да, сегодня утром, проходя мимо Пале-Эгалите, я купил тебе букет фиалок; но, войдя сюда и увидев, как ты грустна, я мог думать только о том, как узнать у тебя о причине этой грусти.

— О! Дай же мне его хоть на минуту.

Женевьева вдохнула аромат цветов с тем исступлением, какое нервные натуры почти всегда проявляют к запахам.

Вдруг ее глаза наполнились слезами.

— Что с тобой? — спросил Морис.

— Бедная Элоиза! — прошептала Женевьева.

— Да, — со вздохом произнес Морис. — Но давай думать о нас, милая. Оставим мертвых, к какой бы партии они ни принадлежали, почивать в могилах, которые вызвало их самопожертвование. Прощай! Я ухожу.

— Возвращайся скорее.

— Не позже чем через полчаса я буду здесь.

— А если Лорена нет дома?

— Неважно! Его слуга меня знает. Разве я не могу даже в его отсутствие взять у него все, что мне нравится, точно так же как он у меня?

— Ну хорошо.

— Ты же, моя Женевьева, приготовь все, но ограничься, как я тебе сказал, самым необходимым. Совсем не нужно, чтобы наш отъезд выглядел как переезд.

— Не беспокойся.

Молодой человек шагнул к двери.

— Морис! — позвала Женевьева.

Он обернулся и увидел, что молодая женщина протянула к нему руки.

— До свидания, до свидания, любовь моя, и мужайся! — сказал он. — Через полчаса я вернусь.

Женевьева осталась одна и, как мы уже сказали, должна была подготовиться к отъезду.

Собиралась она как в лихорадке. Оставаясь в Париже, Женевьева испытывала двойную вину. Ей казалось, что за пределами Франции, за границей, ее преступление — в нем повинен был скорее рок, чем она сама, — будет меньше тяготить ее.

Она даже надеялась, что в глуши, в уединении, наконец, забудет о том, что существует какой-либо другой мужчина, кроме Мориса.

Они должны были бежать в Англию, это было решено. У них будет там домик — небольшой коттедж, очень уединенный, очень укромный, недоступный для постороннего взгляда; они сменят фамилии — из своих двух сотворят одну.

Там они наймут двух слуг, ничего не знающих об их прошлом. Волею судьбы и Морис, и Женевьева говорили по-английски.

Ни она, ни он ничего не оставляли во Франции, о чем можно было бы сожалеть, кроме той матери, о которой сожалеют всегда, хотя иногда она бывает и мачехой, и которая называется родиной…

Итак, Женевьева начала собирать вещи, необходимые для их путешествия, точнее — бегства.

Она испытывала несказанное удовольствие, когда среди всего выбирала наиболее любимое Морисом: костюм, что лучше всего обрисовывал его фигуру, галстук, что лучше всего оттенял цвет лица, книги, что он чаще всего перелистывал.

Не спеша она отобрала то, что хотела взять с собой, оставалось заполнить сундуки. В ожидании их Женевьева разложила все: одежду, белье, книги — на стульях, канапе и фортепьяно.

Неожиданно донесся звук поворачиваемого в замочной скважине ключа.

«Ну, вот и хорошо, — подумала она, — вернулся Агесилай. Но разве Морис не встретил его?»

И Женевьева продолжала возиться с вещами.

Двери гостиной были раскрыты, и она слышала, как кто-то ходит в передней.

Она держала сверток нот и искала шнурок, чтобы перевязать их.

— Агесилай! — позвала она.

В соседней комнате послышались приближающиеся шаги.

— Агесилай! — повторила Женевьева. — Войдите, прошу вас.

— Это я! — раздался чей-то голос.

При звуке его Женевьева стремительно повернулась и в ужасе вскрикнула:

— Мой муж!

— Да, он, — спокойно ответил Диксмер.



Женевьева стояла на стуле, подняв руки в поисках какой-либо веревочки в шкафу. Она почувствовала, что у нее кружится голова, протянула руки и чуть не опрокинулась назад, желая найти под ногами пропасть и броситься в нее.

Диксмер подхватил ее, донес до канапе, усадил.

— Что это с вами, дорогая моя? — спросил он. — Что случилось? Неужели мой приход произвел на вас столь неприятное впечатление?

— Я умираю, — откинувшись, пробормотала Женевьева, закрыв лицо руками, чтобы не видеть этот ужасный призрак.

— Наверное, вы уже считали меня усопшим, дорогая моя? И теперь я кажусь вам привидением?

Женевьева обвела все вокруг блуждающим взглядом и, заметив портрет Мориса, соскользнула с канапе и упала на колени, как бы прося поддержки у этого бессильного, бесчувственного, продолжающего улыбаться изображения.

Бедная женщина ощущала, сколько угроз таит в себе показное спокойствие Диксмера.

— Да, мое дорогое дитя, — продолжал кожевенник, — это я. Возможно, вы считали, что я довольно далеко от Парижа; но нет, я остался здесь. На другой день после того, как я ушел из дома, я вернулся туда и увидел вместо него превосходную кучу пепла. Я расспрашивал о вас — никто вас не видел. Тогда я принялся за поиски, и мне стоило немалого труда вас найти. Признаюсь, я не думал, что вы здесь, однако подозрения на этот счет у меня были, потому-то, как видите, я и пришел сюда. Но главное, что мы оба здесь. Как себя чувствует Морис? Ведь, по правде сказать, вы, такая преданная роялистка, уверен, очень страдали оттого, что вынуждены жить под одной крышей со столь неистовым республиканцем.

— Боже мой! — прошептала Женевьева. — Боже мой! Сжальтесь надо мной!

— Хотя, — продолжал Диксмер, осматриваясь, — меня утешает, дорогая моя, то, что вы прекрасно устроились и не выглядите сильно страдающей от изгнания. Я же после пожара в нашем доме и нашего разорения достаточно долго скитался наудачу, жил в подвалах, в корабельных трюмах, иногда даже в клоаках, примыкающих к Сене.

— Сударь!.. — произнесла Женевьева.

— У вас прекрасные фрукты, а я часто должен был обходиться без десерта, поскольку вынужден был обходиться без обеда.

Женевьева, рыдая, закрыла лицо руками.

— И не потому, что у меня не было денег, — продолжал Диксмер. — Слава Богу, я унес с собой тридцать тысяч франков золотом, что сегодня равняется пятистам тысячам франкам. Но как может угольщик, рыбак или старьевщик вытащить из кармана луидор, чтобы купить кусок сыра или сосиску! Ах, Боже мой, да, сударыня, я поочередно переодевался в этих людей. Сегодня, чтобы как можно лучше изменить свой облик, я стал патриотом, фанатиком, марсельцем. Я грассирую и ругаюсь. Черт возьми! Изгнаннику в Париже не так легко, как молодой и красивой женщине. Я не имею счастья знать преданную патриотку, которая скрывала бы меня от посторонних глаз.

— Сударь, сударь! — взмолилась Женевьева. — Сжальтесь надо мной! Вы же видите, что я умираю…

— От беспокойства, это понятно: ведь вы так беспокоились за меня. Но утешьтесь, я здесь; я вернулся, и мы больше не расстанемся, сударыня.

— О, вы убьете меня! — воскликнула Женевьева.

Диксмер взглянул на нее с ужасающей улыбкой:

— Убить невинную женщину! О сударыня, о чем вы говорите? Должно быть, печаль, терзавшая вас из-за моего отсутствия, заставила вас потерять рассудок.

— Сударь, — вскричала Женевьева, — сударь, я умоляю вас: лучше убейте меня, чем мучить такими жестокими насмешками! Да, я виновна, да, я преступница, да, я заслуживаю смерти. Убейте меня, сударь, убейте!..

— Значит, вы признаете, что заслуживаете смерти?

— Да, да.

— И, чтобы искупить свое не знаю уж какое преступление, в котором вы себя обвиняете, примете эту смерть без сожаления?

— Нанесите удар, сударь, я не издам ни звука, и, вместо того чтобы проклинать, благословлю ту руку, что убьет меня.

— Нет, сударыня, я не хочу убивать вас, хотя, вероятно, вы умрете. Только ваша смерть будет не постыдной, как вы могли бы опасаться, — она будет славной, будет в ряду самых прекрасных смертей. Благодарите меня, сударыня, я накажу вас бессмертием.

— Что же вы сделаете, сударь?

— Вы будете по-прежнему идти к той цели, к которой мы стремились все, пока нам не преградили путь. Для вас и для меня вы падете виновной; для всех вы умрете мученицей.

— О, Боже мой! Вы меня с ума сводите этими загадками. Во что вы вовлекаете, куда поведете меня?

— Возможно, к смерти.

— Позвольте мне помолиться.

— Помолиться?

— Да.

— За кого же?

— Какое это имеет для вас значение? С того момента, когда вы убьете меня, я уплачу свой долг. Но если я его заплачу, то больше ничего не буду вам должна.

— Да, это так, — согласился Диксмер, удаляясь в соседнюю комнату. — Я жду вас.

Женевьева встала на колени перед портретом Мориса, прижав руки к готовому разорваться сердцу.

— Морис, — тихо произнесла она, — прости меня. Я не ожидала, что сама буду счастлива, я лишь надеялась сделать счастливым тебя. Морис, я отнимаю у тебя счастье, что было для тебя жизнью. Прости мне мою смерть, возлюбленный!

Отрезав прядь длинных волос, она обвязала ею букет фиалок и положила его у портрета. Лицо на бесчувственном немом холсте будто с печалью следило за ее уходом. По крайней мере, так сквозь слезы в глазах показалось Женевьеве.

— Ну, вы готовы, сударыня? — спросил Диксмер.

— Уже! — прошептала Женевьева.

— Впрочем, не торопитесь, сударыня!.. — отозвался Диксмер. — Я не спешу. К тому же, наверное, скоро вернется Морис, и я буду рад выразить ему благодарность за оказанное вам гостеприимство.

Женевьева вздрогнула от ужаса при мысли, что возлюбленный и муж могут встретиться.

Она стремительно поднялась.

— Все кончено, сударь, — сказала она. — Я готова!

Диксмер пошел первым. Дрожащая Женевьева последовала за ним, полузакрыв глаза и откинув назад голову. Они сели в фиакр, ожидавший их у входа, и экипаж тронулся.

Как сказала Женевьева, все было кончено.

XIV КАБАЧОК «КОЛОДЕЦ НОЯ»

Тот самый человек в карманьоле, которого мы видели, когда он ходил взад и вперед по залу Потерянных Шагов, и там же слышали во время экспедиции архитектора Жиро, генерала Анрио и папаши Ришара (точнее, слышали, как он разговаривал с тюремщиком, охранявшим вход в подземелье), — тот самый рьяный патриот с густыми усами и в медвежьей шапке, хваставшийся перед Симоном, что нес голову принцессы Ламбаль, назавтра после вечера, столь богатого разнообразными волнениями, примерно в семь часов находился в кабачке «Колодец Ноя», расположенном, как мы говорили, на углу улицы Старой Сукнодельни.

Он сидел здесь у торговца вином — вернее, у торговки — в глубине черного, прокопченного табаком и свечами зала, притворяясь, что поглощает рыбу, приготовленную на пережаренном масле.

Зал, где он ужинал, был почти безлюден; больше других засиделись лишь два или три завсегдатая, пользующиеся привилегией, что давали им ежедневные визиты в заведение.

Большинство столов пустовало; но к чести кабачка «Колодец Ноя» надо сказать, что красные — вернее, фиолетовые — скатерти указывали на достаточное число насытившихся гостей.

Три последних посетителя исчезли друг за другом, и без четверти восемь патриот остался в одиночестве.

Тогда он с истинным отвращением аристократа отодвинул глубокое блюдо, казалось еще минуту назад доставлявшее ему удовольствие, достал из кармана плитку испанского шоколада и принялся медленно есть его с выражением, весьма отличным от того, какое перед этим пытался, как мы видели, придать своей физиономии.

Время от времени, хрустя испанским шоколадом и черным хлебом, он бросал взгляды, полные тревожного нетерпения, на стеклянную дверь с клетчатой красно-белой занавеской. Иногда он прислушивался и прекращал свою скромную трапезу с рассеянностью, заставившей хозяйку заведения сильно задуматься. Она сидела за прилавком недалеко от двери, на которую патриот так часто устремлял взгляды, и женщине, даже не обладающей излишним тщеславием, могло показаться, что именно она вызывает у него такой интерес.

Наконец колокольчик входной двери прозвенел, и его звук заставил вздрогнуть нашего патриота. Он вновь принялся за рыбу, но украдкой, чтобы хозяйка не заметила, половину куска кинул собаке, смотревшей на него голодными глазами, а вторую — коту, набрасывавшемуся на пса с мягкими, но опасными ударами когтистых лап.

Дверь с красно-белой занавеской открылась, и вошел человек, одетый почти так же, как патриот, только вместо медвежьей шапки на нем был красный колпак.

На поясе вошедшего висела огромная связка ключей и в дополнение к ним — широкая пехотная сабля с медным эфесом.

— Мой суп! Мою бутылку! — крикнул он, входя в общий зал и даже не прикоснувшись к своему красному колпаку, довольствуясь тем, что кивнул хозяйке заведения.

Потом, устало вздохнув, он расположился за столом рядом с тем, за которым ужинал наш патриот.

Хозяйка из почтительности к вошедшему поднялась и сама пошла лично заказать то, что он потребовал.

Мужчины сидели, повернувшись спиной друг к другу: один смотрел на улицу, другой — в глубину зала. Они не обменялись ни единым словом до тех пор, пока хозяйка кабачка не исчезла.

Когда за ней захлопнулась дверь, при свете единственной сальной свечи, подвешенной на железной проволоке так искусно, что освещение делилось между двумя посетителями, человек в медвежьей шапке увидел, наконец, в стоявшем перед ним зеркале, что комната совершенно пуста.

— Добрый вечер, — произнес он, не оборачиваясь к соседу.

— Добрый вечер, сударь, — ответил тот.

— Итак, — продолжал патриот с тем же подчеркнутым безразличием, — как наши дела?

— Все кончено.

— Что именно?

— Как мы и условились, я поссорился с папашей Ришаром по поводу службы. Пожаловался на слабость слуха, на обмороки и даже упал без сознания прямо в канцелярии суда.

— Очень хорошо; а дальше?

— А дальше папаша Ришар позвал свою жену, и она потерла мне виски уксусом, что привело меня в чувство.

— Ну, а потом?

— Итак, как мы и решили, я сказал, что эти обмороки вызваны недостатком воздуха и что служба в Консьержери, где содержатся четыреста заключенных, меня убивает.

— И что ответили они?

— Мамаша Ришар меня пожалела.

— А папаша Ришар?

— Выставил меня за дверь.

— Но того, что он выставил тебя, еще недостаточно.

— Подождите. Мамаша Ришар, очень добрая женщина, упрекнула его в бессердечии, сказав, что я отец семейства.

— И что он ответил?

— Сказал, что она права, но первое непреложное условие для тюремщика — находиться в тюрьме, где он служит; что Республика не шутит — она отрубает головы тем, у кого во время исполнения служебных обязанностей случаются обмороки.

— Черт возьми! — буркнул патриот.

— И он прав, папаша Ришар. С тех пор, как в тюрьме Австриячка, для надзирателей начался сущий ад: готовы подозревать родного отца.

Патриот дал вылизать свою тарелку собаке, которую укусил кот.

— Заканчивайте, — потребовал он, не поворачиваясь.

— Тут, сударь, я опять застонал, словно почувствовал себя очень плохо; стал проситься в лазарет и уверять, что мои дети умрут с голоду, если у меня отнимут жалованье.

— А папаша Ришар?

— Папаша Ришар ответил мне, что тюремным служащим не следует заводить детей.

— Но мамаша Ришар была за вас, надеюсь?

— К счастью! Она закатила сцену мужу, упрекая его в жестокости, и папаша Ришар в конце концов сказал мне: «Ну хорошо, гражданин Гракх, договорись с кем-нибудь из своих друзей, чтобы он отдавал тебе часть твоего жалованья, представь мне того, кто будет тебя замещать, а я обещаю, что его примут». Тогда я ушел, пообещав: «Хорошо, папаша Ришар, я поищу…»

— И ты нашел его, милейший?

В этот момент, неся гражданину Гракху его суп и бутылку, появилась хозяйка заведения.

Это не устраивало ни Гракха, ни патриота: у них, несомненно, было что друг другу сообщить.

— Гражданка, — сказал тюремщик, — я получил небольшое вознаграждение от папаши Ришара. Поэтому позволю себе сегодня свиную котлету с корнишонами и бутылку бургундского. Пошли свою служанку к мяснику за одним и спустись в погреб за другим.

Хозяйка тут же распорядилась. Служанка скрылась за дверью, что вела на улицу, а хозяйка — за дверью в погреб.

— Молодец, — заметил патриот, — ты толковый.

— Такой толковый, что, несмотря на ваши прекрасные обещания, не скрываю от себя, чем это может обернуться для нас обоих. Вы догадываетесь, о чем речь?

— Прекрасно догадываюсь.

— Мы оба рискуем головами.

— Не беспокойся о моей.

— Признаюсь, сударь, что не ваша голова служит причиной моего живейшего беспокойства.

— Твоя?

— Да.

— Но раз я оцениваю ее вдвое дороже, чем она стоит…

— Эх, сударь, голова — это драгоценная вещь.

— Но не твоя.

— Как не моя?

— По крайней мере, не сейчас.

— Что вы хотите сказать?

— Я хочу сказать, что твоя голова и обола не стоит. Если бы я, к примеру, был агентом Комитета общественного спасения, то тебя уже завтра гильотинировали бы.

Тюремщик так резко повернулся, что на него залаяла собака.

Он был смертельно бледен.

— Не поворачивайся и не бледней, — произнес патриот. — Наоборот, спокойно доедай свой суп: я не агент-провокатор, друг мой. Сделай так, чтобы я попал в Консьержери, устрой меня на свое место, дай ключи, и завтра я отсчитаю тебе пятьдесят тысяч ливров золотом.

— Но это, по крайней мере, правда?

— У тебя прекрасный залог — моя голова.

Тюремщик на мгновение задумался.

— Ну-ну, — сказал патриот, наблюдая за ним в зеркало, — не надо дурных мыслей. Если ты донесешь на меня, то лишь выполнишь свой долг, и Республика не даст тебе даже одного су. Если ты будешь служить мне, то есть, наоборот, нарушишь этот самый долг, то, поскольку в этом мире несправедливо делать что-нибудь даром, я дам тебе пятьдесят тысяч ливров.

— О, я все хорошо понимаю, — ответил тюремщик, — мне прямая выгода сделать то, что вы просите, но я опасаюсь последствий…

— Последствий!.. Чего ты боишься? Полно, уж я-то на тебя не донесу.

— Не сомневаюсь.

— На следующий день после того, как я устроюсь, ты придешь делать в Консьержери обход. Я дам тебе двадцать пять свертков, в каждом из них будет по две тысячи франков. Эти двадцать пять свертков легко разместятся в двух твоих карманах. Вместе с деньгами я дам тебе карту, и с ее помощью ты покинешь Францию. Ты уедешь, и всюду, куда бы ты ни поехал, ты будешь если не богат, то, по меньшей мере, независим.

— Хорошо, сударь, договорились, будь что будет. Я ведь бедняк и не вмешиваюсь в политику. Франция всегда прекрасно обходилась без меня и от моего отсутствия не пропадет. А если вы делаете дурное дело, то тем хуже для вас.

— Во всяком случае, — ответил патриот, — не думаю, чтобы я смог сделать что-нибудь хуже того, что делают сейчас.

— Сударь позволит мне не судить о политике Национального конвента?

— Твоя философия и беспечность великолепны! А теперь скажи, когда ты представишь меня папаше Ришару?

— Если хотите, сегодня вечером.

— Да, конечно. И кем я буду?

— Моим кузеном Мардошем.

— Мардошем, так Мардошем. Имя мне нравится. Мое ремесло?

— Брючный мастер.

— От брючника до кожевенника рукой подать.

— А вы что, кожевенник?

— Я мог бы им быть.

— И то правда.

— В котором часу ты представишь меня?

— Через полчаса, если хотите.

— Тогда в девять.

— Когда я получу деньги?

— Завтра.

— Стало быть, вы ужасно богаты?

— Я ни в чем не нуждаюсь.

— Вы из бывших, не так ли?

— Тебе что за дело?

— Иметь деньги и раздавать их, чтобы рисковать попасть на гильотину! Действительно, эти бывшие очень глупы!

— Чего же ты хочешь? У санкюлотов так много ума, что другим не осталось.

— Тсс! Вот мое вино.

— Встретимся напротив Консьержери.

— Да.

Патриот расплатился и вышел.

Из-за двери послышался его громовой голос:

— В чем дело, гражданка? Котлеты с корнишонами! Мой кузен Гракх умирает с голоду.

— Этот добрый Мардош! — сказал тюремщик, смакуя бургундское, только что налитое кабатчицей, нежно смотревшей на него.

XV РЕГИСТРАТОР ВОЕННОГО МИНИСТЕРСТВА

Покинув кабачок, патриот не ушел слишком далеко. Сквозь закопченные стекла он следил за тюремщиком. Необходимо было убедиться, не свяжется ли тот с агентами республиканской полиции, одной из лучших во все времена, потому что одна половина общества шпионила за другой не столько ради большей славы правительства, сколько ради большей безопасности собственной головы.

Но ничего тревожного для патриота не произошло. За несколько минут до девяти тюремщик поднялся, потрепал по подбородку кабатчицу и вышел. На набережной Консьержери патриот нагнал его, и они вместе вошли в тюрьму.

Сделка состоялась в тот же вечер. Папаша Ришар согласился, чтобы Мардош занял место гражданина Гракха…

А за два часа до того, как в помещении тюремного смотрителя уладилось это дело, в другой части тюрьмы разыгралась внешне ничем не примечательная сцена, но последствия ее имели не меньшее значение для главных действующих лиц этой истории.

Уставший за день секретарь Консьержери собирался сложить свои бумаги и уйти, когда какой-то человек, сопровождаемый гражданкой Ришар, возник перед его конторкой.

— Гражданин секретарь, — сказала она, — это ваш собрат из военного министерства. Он пришел от имени гражданина министра, чтобы восстановить списки военных, заключенных под стражу.

— Ах, гражданин, — расстроился секретарь, — вы поздновато пришли: я уже убираю все бумаги.

— Простите меня, дорогой собрат, — ответил вошедший, — но у нас так много работы, что мы можем ходить по другим делам только в минуты досуга, а у нас минуты досуга настают лишь в то время, когда другие уже едят или спят.

— Ну, раз дело обстоит именно так, дорогой собрат, то поторопитесь, ибо, как вы говорите, уже время ужина, а я голоден. Покажите ваши документы.

— Вот они, — предъявил свои бумаги представитель военного министерства; его собрат, хотя и крайне спешил, просмотрел их с исключительным вниманием.

— Не беспокойтесь, с ними все в порядке, — заметила жена Ришара. — Мой муж уже их проверил.

— Неважно, неважно, — возразил секретарь, продолжая читать документы.

Регистратор военного министерства ждал терпеливо, как человек, привыкший к строгому выполнению формальностей.

— Прекрасно, — произнес секретарь Консьержери, — вы можете начинать работу в любое время. Много записей вам надо проверить?

— Сотню.

— Но у вас на это уйдет несколько дней!

— В таком случае, дорогой собрат, я устрою у вас что-то вроде небольшой конторы, если вы, конечно, позволите.

— Что вы имеете в виду? — не понял секретарь Консьержери.

— Это я расскажу во время ужина, на который сейчас приглашаю вас; ведь вы сами сказали, что голодны.

— И не отрицаю этого.

— Вот и хорошо, вы познакомитесь с моей женой, прекрасной хозяйкой, ближе узнаете меня — я добрый малый.

— Честное слово, вы производите на меня именно такое впечатление, однако, дорогой собрат…

— Не спорьте, соглашайтесь без церемоний. Я по пути куплю устриц на площади Шатле, у нас есть цыпленок, взятый у торговца жареным мясом, и два или три блюда, которые госпожа Дюран готовит в совершенстве.

— Вы меня соблазняете, — смутился секретарь Консьержери, ослепленный непривычным меню: Революционный трибунал платил ему два ливра ассигнатами, в действительности едва ли стоившие два франка.

— Значит, вы согласны?

— Согласен.

— В таком случае отложим работу до утра — и в путь.

— Отправляемся.

— Так что же вы медлите?

— Одну минуту; позвольте мне только предупредить жандармов, охраняющих Австриячку.

— Зачем вы их предупреждаете?

— Зная о том, что я ушел и что, следовательно, в секретарской комнате никого уже нет, они будут прислушиваться к малейшим звукам.

— А! Очень хорошо: отличная мера предосторожности, клянусь честью!

— Вы понимаете, не так ли?

— Прекрасно понимаю; идите.

Секретарь Консьержери вышел и постучал в дверь — ее открыл один из охранников, предварительно спросив:

— Кто там?

— Это секретарь; я ухожу. До свидания, гражданин Жильбер.

— До свидания, гражданин секретарь.

И дверь захлопнулась.

Регистратор военного министерства с величайшим вниманием следил за этой сценкой. И пока дверь камеры, в которой находилась королева, оставалась открытой, его быстрый взгляд успел охватить первое отделение; увидев сидящего за столом жандарма Дюшена, он еще раз убедился в том, что при королеве только два охранника. Само собой разумеется, когда секретарь Консьержери вернулся, его собрат постарался, насколько мог, придать своему лицу самое безразличное выражение.

При выходе из Консьержери они столкнулись с двумя входившими туда мужчинами.

Это были гражданин Гракх и его кузен Мардош.

Кузен Мардош и регистратор военного министерства мгновенным движением (казалось, оно было вызвано одним и тем же чувством), увидев друг друга, надвинули на глаза один — медвежью шапку, другой — шляпу с широкими полями.

— Что это за люди? — поинтересовался регистратор военного министерства.

— Я знаю только одного: это тюремщик по имени Гракх.

— Ах, значит, тюремщики все-таки выходят из Консьержери, — с подчеркнутым безразличием заметил военный регистратор.

— В определенные дни.

Дальнейших расспросов не последовало. Новые приятели пересекли мост Менял. На углу площади Шатле регистратор военного министерства, в соответствии с объявленной программой, купил корзинку устриц. Дальше они продолжили путь по набережной Жевр.

Жилище регистратора военного министерства оказалось весьма простым. Гражданин Дюран занимал три маленькие комнаты на Гревской площади в доме без привратника. Каждый жилец имел свой ключ от входной двери. Было условлено, что, если у кого-то не оказывалось при себе ключа, он стучал молотком один, два или три раза, в зависимости от этажа, на котором жил. И тот, кто ждал его, услышав этот сигнал, спускался и открывал дверь.

У гражданина Дюрана ключ был в кармане, и стучать не пришлось.

Секретарю из Дворца правосудия очень понравилась жена регистратора военного министерства.

Это была действительно очаровательная женщина. Выражение глубокой печали, застывшее на ее лице, вызывало сильный интерес с первого взгляда. Надо заметить, что для красивых женщин печаль является одним из самых надежных средств соблазна: она делает влюбленными всех без исключения мужчин, даже секретарей, ибо, как бы там ни считали, секретари тоже мужчины. Даже самый жестокий эгоист, не говоря уже о человеке с чувствительным сердцем, всегда надеется утешить огорченную женщину, сменить белые розы бледного лица на розы, более приятные для глаз, как говорил гражданин Дора́.

Оба собрата поужинали с весьма большим аппетитом, но г-жа Дюран почти ничего не ела.

За столом задано было немало вопросов. Регистратор военного министерства расспрашивал своего собрата с любопытством, весьма примечательным в это время ежедневных драм, о порядках во Дворце, о днях судебных приговоров, о средствах досмотра посторонних.

Секретарь Дворца, восхищенный тем, что его слушают с таким вниманием, отвечал с удовольствием. Он рассказывал о нравах тюремщиков, о привычках Фукье-Тенвиля и гражданина Сансона — главного актера той трагедии, что ежедневно разыгрывалась на площади Революции.

Затем он обратился к своему коллеге и гостю с просьбой в свою очередь рассказать о военном министерстве.

— О, я осведомлен гораздо меньше, чем вы, — сказал Дюран. — Ведь мое положение неизмеримо менее значительно, чем ваше, поскольку я скорее писец при секретаре, нежели полноправный чиновник; я выполняю работу для главного секретаря. Незаметный служащий: мне — работа, а великим мира сего — выгода. Это обычай всех бюрократий, даже революционных. Земля и небо, возможно, изменятся, но канцелярии — никогда.

— Хорошо, я помогу вам, гражданин, — сказал секретарь Дворца, очарованный хорошим вином хозяина и особенно прекрасными глазами г-жи Дюран.

— Благодарю, — ответил тот, кому было сделано это благосклонное предложение. — Любая смена привычек и мест — развлечение для бедного служащего, и я боюсь скорее не того, что моя работа в Консьержери надолго затянется, а того, что она скоро кончится, если только я смогу каждый вечер приводить в канцелярию г-жу Дюран: она так скучает здесь…

— Не вижу препятствий, — ответил секретарь Дворца в восторге от приятного развлечения, что ему обещал собрат.

— Она будет диктовать мне записи, — продолжал гражданин Дюран. — Ну а по вечерам время от времени, если вы нашли сегодняшний ужин не слишком плохим, вы бы приходили с нами поужинать.

— Да, но не слишком часто, — самодовольно согласился секретарь Дворца. — Должен вам признаться, что меня будут бранить, если я стану возвращаться позднее обычного в один маленький домик на улице Пти-Мюск.

— Ну вот, как все чудесно устроится, — сказал Дюран, — не правда ли, дорогая?

Госпожа Дюран, очень бледная и по-прежнему очень печальная, подняла на мужа глаза и ответила:

— Как вам будет угодно.

Пробило одиннадцать; пора было уходить. Секретарь Дворца поднялся и простился со своими новыми друзьями, выразив им признательность за полученное удовольствие от знакомства с ними и от их ужина.

Гражданин Дюран проводил гостя до лестничной площадки. Вернувшись в комнату, бросил:

— Ну, Женевьева, пора спать.

Молодая женщина поднялась, не отвечая, взяла лампу и прошла в комнату направо.

Дюран, вернее Диксмер, посмотрел, как она вышла; после ее ухода он посидел минуту в задумчивости, нахмурив лоб, затем прошел в свою комнату напротив.

XVI ДВЕ ЗАПИСКИ

С этого времени регистратор военного министерства каждый вечер приходил усердно трудиться к своему коллеге во Дворец. Госпожа Дюран отыскивала записи в книге, подготовленной заранее, а Дюран старательно их переписывал.

Дюран изучал все вокруг, хотя, казалось, ни на что не обращал внимания. Он заметил, что ежедневно в девять вечера Ришар или его жена приносили корзину с провизией и ставили ее под дверь камеры королевы. И в тот момент, когда секретарь предупреждал охранника: «Я ухожу, гражданин», кто-нибудь из жандармов — Жильбер или Дюшен — выходил, забирал корзину и относил ее к Марии Антуанетте.

Три вечера подряд, когда Дюран дольше обычного оставался на своем посту, корзина тоже оставалась на своем месте, потому что жандармы забирали провизию только после того, как открывали дверь, чтобы сказать «до свидания» секретарю.

Тогда полная корзина исчезала за дверью, а через четверть часа после этого один из жандармов выносил пустую вчерашнюю корзину, ставя ее на место взятой.

На четвертый вечер — происходило это в начале октября, опять-таки позже обычного времени, — когда секретарь Дворца ушел и Дюран, вернее Диксмер, остался вдвоем с женой, он уронил перо, огляделся и прислушался к тишине с таким вниманием, словно от этого зависела его жизнь. Затем быстро встал, подбежал на цыпочках к двери камеры, приподнял салфетку, прикрывающую корзинку, и воткнул в мягкий хлеб, предназначенный для узницы, маленький серебряный футляр.

Бледный, дрожа от волнения, охватывающего — это относится к самым сильным натурам — человека, когда он после длительной подготовки совершит давно ожидаемый решающий поступок, Диксмер вернулся на свое место, прижав одну руку ко лбу, другую — к сердцу.

Женевьева наблюдала за ним, но ничего ему не говорила: с тех пор как муж забрал ее от Мориса, она обычно всегда ждала, чтобы он заговорил первым.

Однако на этот раз она нарушила молчание.

— Это будет сегодня вечером?

— Нет, завтра, — ответил Диксмер.

Снова осмотревшись и тщательно прислушавшись, он встал, закрыл регистрационные книги и, подойдя к камере, постучал в дверь.

— В чем дело? — спросил Жильбер.

— Гражданин, — сказал Диксмер, — я ухожу.

— Хорошо, — ответил охранник из глубины камеры. — До свидания.

— До свидания, гражданин Жильбер.

Дюран услышал скрип засовов, понял, что охранник открыл дверь, и вышел.

В коридоре, ведущем из комнаты папаши Ришара во двор, он столкнулся с тюремщиком в медвежьей шапке и с тяжелой связкой ключей.

Диксмера охватил страх: этот человек, грубый, как и все из его сословия, сейчас окликнет, всмотрится и, возможно, узнает его. Он надвинул на лоб шляпу, а Женевьева натянула на глаза оторочку своей черной мантильи.

Но Диксмер ошибался.

— О! Извините! — только и произнес тюремщик, хотя не он, а его толкнули.

Диксмер вздрогнул при звуке этого мягкого и вежливого голоса. Но тюремщик явно торопился; он проскользнул в коридор, открыл ведущую к папаше Ришару дверь и исчез. Диксмер продолжал путь, увлекая за собой Женевьеву.

— Странно, — сказал он, когда за ними закрылась дверь и свежий воздух охладил его пылающее лицо.

— О да, очень странно, — прошептала Женевьева.

Во времена былой близости супруги поделились бы причинами своего удивления. Но Диксмер скрыл свои мысли, борясь с ними как с галлюцинацией. Женевьева же ограничилась тем, что, сворачивая на мост Менял, бросила последний взгляд на темное здание Дворца, в котором видение, напоминавшее призрак потерянного друга, пробудило в ней много воспоминаний, нежных и в то же время горьких.

Они пришли на Гревскую площадь, не обменявшись ни единым словом.

А в это время охранник Жильбер, как всегда, вышел и взял корзинку с провизией, предназначенной королеве. В Ней были фрукты, холодный цыпленок, бутылка белого вина, графин с водой и половина двухфунтового хлеба. Жильбер поднял салфетку, осмотрел обычный набор продуктов, уложенных в корзину гражданкой Ришар. Отодвинув ширму, он громко объявил:

— Гражданка, вот ужин.

Мария Антуанетта разломила хлеб; но едва ее пальцы Прикоснулись к нему, она почувствовала холод серебра и поняла, что на этот раз в хлебе что-то спрятано.

Она оглянулась: охранник уже вышел.

Какое-то время королева сидела неподвижно, в ожидании, когда он отойдет как можно дальше. И убедившись в том, что он сел рядом со своим товарищем, она вытащила из хлеба футлярчик. В нем была записка. Развернув ее, королева прочитала:

«Мадам, будьте готовы: завтра в то же самое время, когда Вы получите эту записку, в тот же самый час в камеру Вашего Величества войдет женщина. Она переоденется в Вашу одежду, а Вам отдаст свою. Потом Вы выйдете из Консьержери под руку с одним из самых преданных Ваших слуг.

Не беспокойтесь из-за шума, который возникнет в первой комнате. Не обращайте внимания ни на крики, ни на стоны, только поторопитесь быстрее переодеться в платье и накидку той женщины, что должна занять место Вашего величества».

— Какая преданность, — прошептала королева. — Благодарю тебя, Господи! Значит, не все меня, как о том говорили, проклинают.

Она перечитала записку. Второй абзац поразил ее.

«Не обращайте внимания ни на крики, ни на стоны», — прошептала она. — О! Это значит, что моих охранников убьют; бедные люди! Они проявили ко мне столько участия… О, никогда, никогда!»

Она оторвала чистую часть листочка и, поскольку у нее не было ни пера, ни карандаша, чтобы ответить незнакомому другу, беспокоившемуся за нее, вытащила булавку из своего шейного платка и наколола на бумаге буквы, составившие слова:

«Я не могу и не должна соглашаться на принесение в жертву чьей-либо жизни в обмен на мою.

М. А.»

Она положила записку в футлярчик и воткнула его во вторую половинку разломанного хлеба.

Едва эта операция была закончена, пробило десять часов; королева, продолжая держать в руке кусок хлеба, с грустью считала удары, падавшие медленно и мерно. Неожиданно она услышала в одном из окон, выходивших в женский двор, резкий звук, похожий на скрип алмаза по стеклу. Потом кто-то легонько постучал в окно один раз, второй, пытаясь заглушить стук явно преднамеренным кашлем. Потом в уголке окна появился сложенный клочок бумаги, который, медленно скользнув, упал возле стены. Тут же королева услышала бряцание ключей, ударявшихся один о другой, и затихающие шаги.

Она поняла, что в углу стекла прорезано отверстие и через него человек, чьи удаляющиеся шаги она слышала, передал ей записку. Бумажка лежала на полу. Королева не сводила с нее глаз, прислушиваясь, не приближается ли кто-нибудь из охранников. Но услышала, что они о чем-то беседуют вполголоса — как по молчаливому соглашению вошло у них в привычку, — чтобы не докучать ей. Тогда она потихоньку встала и, затаив дыхание, шагнула, чтобы подобрать записку.

— Из записки, как из ножен, выскользнул тонкий и твердый предмет и, упав на пол, издал металлический звон. Это была тончайшая пилка, скорее похожая на украшение, чем на инструмент, одно из тех стальных орудий, с помощью которого даже самая слабая и неловкая рука способна перерезать за четверть часа железо самой толстой решетки.

«Мадам, — говорилось в записке, — завтра в половине десятого один человек придет поговорить через окно, выходящее на женский двор, с жандармами, охраняющими Вас. За это время Ваше Величество подпилит третий прут решетки своего окна, считая слева направо… Пилите наискось; Вашему Величеству должно хватить четверти часа. Потом будьте готовы выйти через окно… Это сообщение посылает Вам один из самых преданных и самых верных Ваших подданных; он посвятил жизнь служению Вашему Величеству и будет счастлив отдать ее за Вас».

— О! — прошептала королева. — Не западня ли это? Но нет, кажется, мне знаком этот почерк. Он тот же, как и в записке, полученной мною в Тампле; это почерк шевалье де Мезон-Ружа. Что ж, возможно, Господь хочет, чтобы я бежала.

Королева упала на колени и предалась молитве, этому высшему утешению заключенных.

XVII ПРИГОТОВЛЕНИЯ ДИКСМЕРА

Наконец-то наступил день, пришедший на смену бессонной ночи, — ужасный день, который без преувеличения можно назвать окрашенным в цвет крови. Поистине в ту эпоху и в тот год даже самое яркое солнце каждого дня имело свои мертвенно-бледные пятна.

Королева плохо спала. Сон не дал ей отдыха: едва она закрывала глаза, как ей чудились кровь и крики. Она уснула с пилкой в руках.

Часть дня она посвятила молитве. Тюремщики так часто видели ее молящейся, что не придали никакого значения этому приливу набожности.

Время от времени узница доставала спрятанную на груди пилку, переданную одним из тех, кто пытался ее спасти, и сравнивала хрупкий инструмент с толстой решеткой.

К счастью, перекладины были вмурованы в стену только с одной стороны — нижней. Верхняя их часть была вставлена в поперечный прут; если удастся подпилить нижнюю часть, то достаточно будет потянуть прут, и решетка отойдет.

Но отнюдь не физические трудности останавливали королеву. Она прекрасно понимала, что задуманное возможно, и именно сама эта возможность превращала надежду в кровавое, слепящее глаза пламя.

Она сознавала, что пройти к ней ее друзья могли только убив тех, кто ее охраняет, но она ни за какую цену не согласилась бы на их смерть: эти люди были единственными, кто столько времени проявлял к ней хоть немного сострадания.

С другой стороны, за этой решеткой, которую ей предстояло перепилить, за телами этих двух человек, которые должны были пасть, потому что они преградили дорогу ее спасителям, была жизнь, свобода и, возможно, месть — три ценности, столь притягательные, особенно для женщины; королева даже просила у Бога прощения за то, что она так страстно их желает.

К тому же, как она заметила, охранники ничего не подозревают и даже предполагать не могут о той западне, куда хотят заманить их узницу, если предположить, что этот заговор был западней.

В много видевших глазах женщины, которую страдания приучили угадывать зло, эти простые люди были бы просто преданы.

Королева почти отказалась от мысли, что два полученные ею предложения таят в себе западню; но, по мере того как ее покидал стыд оказаться в этой западне, она впадала в еще больший страх оттого, что увидит пролитую ради нее кровь.

— Странная судьба, возвышенное зрелище! — прошептала она. — Два заговора объединяются для того, чтобы спасти бедную королеву, скорее бедную женщину-узницу, ничего не сделавшую для того, чтобы соблазнить или ободрить заговорщиков. И оба намечены на одно и то же время.

«Кто знает! — говорила она себе. — Может быть, заговор только один. Может быть, это два подкопа, сходящиеся в одной точке.

Если бы я захотела — могла бы спастись!

Но бедная женщина, принесенная в жертву вместо меня!

Но два человека, убитых для того, чтобы эта женщина прошла ко мне!

Бог и будущее не простят меня.

Невозможно! Невозможно!»

Но тут же в ее мозгу снова и снова возникли высокие мысли о слугах, жертвовавших собой ради господ, и древние предания о праве господина на жизнь слуги — почти стершиеся призраки умирающей монархии.

«Анна Австрийская согласилась бы, — уговаривала она себя. — Анна Австрийская поставила бы превыше всего великий принцип спасения августейших особ.

Анна Австрийская была той же крови, что и я; она была почти в таком же положении, как я.

Безумие — явиться продолжать царствование Анны Австрийской во Франции!

Но ведь я явилась не сама. Два короля сказали: „Необходимо, чтобы двое королевских детей, которые никогда не видели друг друга, которые не успели полюбить друг друга, которые, может быть, никогда не полюбят друг друга, сочетались браком на одном алтаре, чтобы умереть на одном эшафоте“.

И потом, разве моя смерть не повлечет за собой смерть бедного ребенка, что в глазах моих немногих друзей все еще король Франции?

А когда мой сын умрет, как умер мой муж, разве тени их не улыбнутся от жалости, видя, что я, пощадив несколько капель простонародной крови, запятнала своей кровью обломки трона Людовика Святого?»

В этих постоянно возрастающих тревогах, в этой беспрестанно усиливающейся лихорадке сомнений, трепеща от страха, королева дождалась вечера.

Несколько раз посматривала она на двоих своих стражников: никогда они еще не казались такими спокойными.

И никогда еще маленькие знаки внимания этих грубых, но добрых людей не ранили ее сильнее.

Когда в камере сгустились сумерки; когда прозвучали шаги часовых, совершавших обход; когда бряцание оружия и ворчание собак разбудили эхо под мрачными сводами; когда, наконец, вся тюрьма проявила себя во всем своем ужасе и безнадежности, — Мария Антуанетта, покоренная слабостью, свойственной женской натуре, в ужасе поднялась.

— Я убегу, — шептала она. — Да, да, я убегу. Когда они придут, когда заговорят, я распилю решетку и буду ждать, как распорядятся мною Бог и мои освободители. У меня есть долг перед моими детьми; их не убьют из-за меня, но, если все-таки убьют, а я буду свободна… О! Тогда, по крайней мере…

Она не закончила. Глаза ее закрылись, голос угас. Ужасен был сон этой бедной королевы в комнате, огороженной засовами и решетками. Но вскоре, во все продолжающемся сне, решетки и засовы упали; она увидела себя в середине зловещей безжалостной армии; она приказала пламени пылать, а железу покинуть ножны; она мстила народу, который в конечном счете был не ее народом…

А в это время Жильбер и Дюшен спокойно беседовали и готовили себе ужин.

В это же самое время Диксмер и Женевьева вошли в Консьержери и, как всегда, расположились в канцелярии. Через час после их прихода, опять-таки по обыкновению, секретарь Дворца закончил свои дела и оставил их одних.

Как только за коллегой закрылась дверь, Диксмер бросился к пустой корзине, выставленной за дверь в обмен на корзину с провизией.

Он схватил кусок хлеба, разломил его и нашел футлярчик.

В нем была записка королевы. Прочитав ее, он побледнел.

На глазах у Женевьевы он разорвал бумажку на тысячу кусочков и бросил их пылавший зев печки.

— Хорошо, — произнес он, — все решено.

Потом, повернувшись к Женевьеве, сказал:

— Подойдите, сударыня.

— Я?

— Да; то, что я вам скажу, я должен сказать тихо.

Женевьева, неподвижная и холодная, как мраморная статуя, покорно кивнула и подошла к нему.

— Вот и настал час, сударыня, — произнес Диксмер. — Выслушайте меня.

— Да, сударь.

— Вы предпочитаете смерть, полезную для нашего дела, за которую вас будет благословлять целая партия и оплакивать целый народ, постыдной смерти, вызванной мщением, не так ли?

— Да, сударь.

— Я мог убить вас на месте, когда застал у вашего любовника. Но человек, как я посвятивший свою жизнь праведному и святому делу, должен уметь извлекать пользу даже из своих собственных несчастий, обращая их на благо этого дела; я так и поступил, вернее, рассчитываю поступить. Как вы убедились, я отказал себе в удовольствии расправиться с вами. Я также пощадил вашего любовника… (Что-то вроде мимолетной, но ужасной улыбки промелькнуло на бескровных губах Женевьевы.) Но что касается вашего любовника, то вы должны понимать — ведь вы меня знаете, — что я ждал только более удобного случая.

— Сударь, — прервала Женевьева, — я готова; для чего же это предисловие?

— Вы готовы?

— Да, вы меня убьете. Вы правы, я жду.

Взглянув на Женевьеву, Диксмер невольно вздрогнул: так величественна она была в этот момент. Ее как бы освещал ореол, самый яркий из всех возможных, тот, что исходит от любви.

— Я продолжу, — сказал Диксмер. — Я предупредил королеву, она ждет. Однако, по всей вероятности, она будет возражать; тогда вы ее заставите.

— Хорошо, сударь; приказывайте, я исполню.

— Сейчас я постучу в дверь, — продолжал Диксмер, — Жильбер мне откроет. Вот этим кинжалом (он расстегнул свою одежду и показал, наполовину вытащив из ножен, кинжал с обоюдоострым лезвием), — этим кинжалом я убью его.

Женевьева невольно вздрогнула.

Диксмер сделал знак рукой, требуя внимания.

— В тот момент, когда я нанесу удар, — наставлял он, — вы броситесь во вторую комнату, туда, где находится королева. Там нет двери, вы это знаете, есть только ширма; вы поменяетесь с королевой одеждой, а я тем временем убью второго солдата. Затем я возьму королеву под руку и выйду с ней из камеры.

— Очень хорошо, — холодно произнесла Женевьева.

— Вы понимаете? — продолжал Диксмер. — Каждый вечер вас видят здесь в этой черной тафтяной мантилье, скрывающей лицо. Наденьте эту мантилью на ее величество и задрапируйте ее точно так, как вы обычно драпируетесь сами.

— Я сделаю так, как вы говорите, сударь.

— Теперь мне остается только простить вас и поблагодарить, сударыня, — произнес Диксмер.

Женевьева покачала головой и холодно улыбнулась.

— Мне не нужны ни ваше прощение, ни ваша благодарность, сударь, — сказала она, протянув к нему руку. — Шаг, что я делаю — точнее, собираюсь сделать, — загладил бы даже преступление, я же совершила только ошибку, и к тому же эту ошибку — вспомните свое поведение, сударь, — вы почти заставили меня совершить. Я удалялась от него, а вы толкали меня в его объятия, так что вы и подстрекатель, и судья, и мститель. Значит, это я должна простить вам мою смерть, и я вам ее прощаю. Значит, это я должна, сударь, поблагодарить вас за то, что вы лишаете меня жизни. Жизнь была бы для меня невыносимой в разлуке с тем единственным человеком, кого я люблю, особенно с той минуты, когда вы своей жестокой местью разорвали все узы, связывающие меня с ним.

Диксмер впился ногтями в грудь: он хотел ответить, но голоса не было.

Он сделал несколько шагов по канцелярии.

— Время идет, — произнес он наконец, — дорога каждая секунда. Вы готовы, сударыня? Тогда пойдемте.

— Я вам уже сказала, сударь, — ответила Женевьева со спокойствием мученицы, — я жду!

Диксмер собрал все бумаги, проверил, надежно ли заперты двери, чтобы никто не смог войти в канцелярию. Потом он попытался повторить жене свои инструкции.

— Не нужно, сударь, — остановила его Женевьева. — Я прекрасно знаю, что нужно делать.

— Тогда прощайте!

И Диксмер протянул ей руку, словно в этот решительный момент все обвинения должны были исчезнуть перед величием ситуации и возвышенностью самопожертвования.

Вздрогнув, Женевьева коснулась кончиками пальцев руки мужа.

— Станьте рядом со мной, сударыня, — произнес Диксмер. — И как только я ударю Жильбера, проходите.

— Я готова.

Диксмер, сжав в правой руке свой широкий кинжал, левой постучал в дверь.

XVIII ПРИГОТОВЛЕНИЯ ШЕВАЛЬЕ ДЕ МЕЗОН-РУЖА

В то время как сцена, описанная в предыдущей главе, происходила в канцелярии у двери в камеру королевы, а точнее — в первую комнату, что занимали два жандарма, другие приготовления велись с противоположной стороны, на женском дворе.

Внезапно, подобно каменной статуе, отделившейся от стены, появился человек. Его сопровождали две собаки. Напевая вполголоса «Дело пойдет» — очень модную в то время песенку, он провел связкой ключей, которую нес в руке, по пяти прутьям решетки, закрывающим окно королевы.

Королева сначала вздрогнула; но, догадавшись, что это сигнал, сразу же тихонько открыла окно и принялась за работу более опытной рукой, чем можно было бы подумать, ибо не раз в слесарной мастерской, где ее царственный супруг любил когда-то проводить часть дня, она прикасалась своими изящными пальцами к инструментам, подобным тому, от которого зависели сейчас все ее шансы на спасение.

Как только человек со связкой ключей услышал, что окно королевы открылось, он постучал в окно жандармов.

— А-а! — узнал Жильбер, глядя сквозь стекло. — Это гражданин Мардош.

— Он самый, — подтвердил тюремщик. — Ну как? Кажется, мы хорошо несем службу?

— Как обычно, гражданин ключник. Вы, кажется, не часто находите у нас погрешности.

— Да, — согласился Мардош, — но дело в том, что сегодня ночью бдительность нужнее, чем когда-либо.

— Ну да? — удивился подошедший Дюшен.

— Конечно.

— А что произошло?

— Откройте окно, я расскажу вам.

— Открывай, — скомандовал Дюшен.

Жильбер открыл окно и обменялся рукопожатием с ключником, который успел уже стать приятелем обоих жандармов.

— Так в чем же дело, гражданин Мардош? — повторил Жильбер.

— Заседание Конвента было малость жарким. Вы читали?

— Нет. Что же там произошло?

— Сначала гражданин Эбер сообщил кое-что неизвестное.

— Что именно?

— А то, что заговорщики, которых считали мертвыми, живы, и даже очень живы.

— Ах да, — вставил Жильбер, — Делессар и Тьерри, я слышал об этом; негодяи сейчас в Англии.

— А шевалье де Мезон-Руж? — произнес ключник так громко, чтобы королева его услышала.

— Как! Этот тоже в Англии?

— Вовсе нет, он во Франции, — так же громко продолжал Мардош.

— Он что, вернулся?

— Он и не уезжал.

— Ну и дерзкий человек! — заметил Дюшен.

— Такой уж он есть.

— Тогда, наверное, его попытаются арестовать?

— Конечно, попытаются; но, кажется, что это совсем непросто.

В этот момент пилка в руках королевы так сильно заскрежетала о железо, что ключник испугался, как бы охранники не услышали это, несмотря на все его усилия заглушить эти звуки.

Он наступил каблуком на лапу одной из своих собак, которая взвыла от боли.

— Ах, бедный пес! — не сдержался Жильбер.

— Вот еще, — ответил ключник, — ему нужно было всего-навсего надеть сабо. Да замолчи ты, Жирондист, замолчи!

— Твоего пса зовут Жирондист, гражданин Мардош?

— Да, такое вот имя я ему дал.

— Однако ты говорил… — перебил Дюшен (будучи сам пленником, он питал к новостям такой же интерес, как и арестанты), — ты говорил…

— Ах да, я говорил, что тогда гражданин Эбер — вот это патриот!.. — что гражданин Эбер внес предложение перевести Австриячку обратно в Тампль.

— Почему это?

— Черт возьми! Потому что, как он утверждает, ее перевели из Тампля только для того, чтобы удалить от общественного надзора Коммуны.

— А еще и затем, чтобы оградить ее от этого проклятого Мезон-Ружа, — заявил Жильбер. — Мне кажется, что подземный ход все-таки существует.

— То же самое ему заявил и гражданин Сантер. На это Эбер ответил, что, раз мы теперь предупреждены, опасности больше нет и что в Тампле Марию Антуанетту можно было бы охранять с половиной предосторожностей, требующихся здесь; да ведь Тампль и вправду куда прочнее Консьержери.

— Честное слово, — заявил Жильбер, — что касается меня, то я хотел бы, чтобы ее снова отправили в Тампль.

— Ясно, тебе надоело ее охранять.

— Нет, но эта охрана меня печалит.

Мезон-Руж громко закашлялся: чем глубже пилка вонзалась в железный прут, тем больше шума она производила.

— Так что же решили? — спросил Дюшен, подождав, пока у ключника пройдет приступ кашля.

— Решили, что она останется здесь, но суд над ней состоится незамедлительно.

— Бедная женщина! — произнес Жильбер.

Дюшен, чей слух оказался более тонким, чем у его сослуживца, или внимание было не так занято рассказом Мардоша, наклонился, прислушиваясь к происходящему в другом отделении камеры.

Ключник заметил это движение.

— Так что, понимаешь, гражданин Дюшен, — живо сказал он, — попытки заговорщиков, если они узнают, что времени на осуществление задуманного у них нет, станут совсем отчаянными. В тюрьме удвоят охрану, потому что речь идет не больше и не меньше как о вооруженном вторжении в Консьержери; заговорщики убили бы всех, чтобы проникнуть к королеве, то есть я хочу сказать к вдове Капет.

— Да полно тебе! Как же они войдут сюда, твои заговорщики?

— Переодевшись в патриотов, они притворятся, что хотят повторить события второго сентября, подлецы! Потом двери будут открыты — и прощай!

На мгновение воцарилась тишина, вызванная изумлением жандармов.

Ключник с радостью, смешанной со страхом, услышал, что пилка продолжает работать. Пробило девять часов.

В это время кто-то постучал в дверь из канцелярии, но жандармы, поглощенные беседой, не ответили на стук.

— Что ж, будем смотреть в оба, будем смотреть в оба, — сказал Жильбер.

— И если понадобится, умрем на своем посту настоящими республиканцами, — добавил Дюшен.

«Она должна скоро закончить», — подумал про себя ключник, вытирая вспотевший лоб.

— И ты со своей стороны тоже будь бдителен, я так считаю, — заметил Жильбер, — потому что тебя они пощадят не больше, чем нас, если произойдет что-нибудь вроде того, о чем ты говорил.

— Я тоже так думаю, — согласился ключник. — Я все ночи провожу в обходах и устал до изнеможения. Вы-то, по крайней мере, сменяете друг друга и можете спать хотя бы через ночь.

В это время в дверь из канцелярии опять постучали. Мардош вздрогнул: любое событие, как бы незначительно оно ни было, могло помешать осуществлению его плана.

— Что там такое? — как бы невзначай поинтересовался он.

— Ничего особенного, — ответил Жильбер, — регистратор военного министерства уходит и предупреждает меня об этом.

— Очень хорошо, — сказал ключник.

Регистратор продолжал упорно стучать в дверь.

— Ладно, ладно, — крикнул Жильбер, не отходя от окна. — До свидания! Прощайте!

— Кажется, он что-то тебе говорит, — сказал Дюшен, поворачиваясь к двери. — Ответь же ему…

Тут послышался голос регистратора:

— Подойди на минутку, гражданин жандарм, мне надо с тобой поговорить.

Этот голос, хотя волнение и изменило его, заставил ключника насторожиться: ему показалось, что он его узнал.

— Так что тебе нужно, гражданин Дюран? — спросил Жильбер.

— Мне надо тебе кое-то сказать.

— Ладно, скажешь завтра.

— Нет, сегодня; я должен поговорить с тобой сейчас, — продолжал тот же голос.

«О! — прошептал ключник. — Что же должно произойти? Это голос Диксмера».

Зловещий и вибрирующий голос, казалось, заимствовал что-то мрачное из отдаленного эха, рождающегося в темном коридоре.

Дюшен повернулся.

— Хорошо, — сказал Жильбер, — раз уж он непременно хочет, пойду.

И он направился к двери.

Воспользовавшись тем, что внимание обоих жандармов отвлечено неожиданным обстоятельством, ключник подбежал к окну королевы.

— Готово? — спросил он.

— Я перепилила уже больше половины, — ответила королева.

— Боже мой, Боже мой! — прошептал он.

— Эй, гражданин Мардош, — сказал Дюшен, — куда ты девался?

— Я здесь! — воскликнул ключник, быстро возвращаясь к окну, у которого стоял раньше.

В тот момент, когда он перебегал, в камере раздался ужасный крик, потом проклятие, потом звук сабли, выхваченной из металлических ножен.

— Ах, злодей! Ах, разбойник! — кричал Жильбер.

Из коридора доносился шум драки.

В это время распахнулась дверь и в ее проеме ключник увидел две борющиеся фигуры, а мимо них какая-то женщина, оттолкнув Дюшена, бросилась в комнату королевы.

Дюшен, не обращая на нее никакого внимания, ринулся на помощь своему товарищу.

Ключник бросился к другому окну и увидел женщину, стоявшую на коленях перед королевой; она просила, она умоляла узницу поменяться с ней одеждой.

Он нагнулся к стеклу, пылающим взором стараясь вглядеться в эту женщину и боясь, что уже узнал ее. Внезапно у него вырвался скорбный крик:

— Женевьева! Женевьева!

Королева, подавленная, уронила пилку. Еще одна неудавшаяся попытка!

Ключник схватился обеими руками за надпиленный прут и сверхчеловеческим усилием стал трясти его.

Но стальные зубы пилки вгрызлись недостаточно глубоко — прут устоял.

Тем временем Диксмер успел оттеснить Жильбера в камеру и хотел войти туда с ним; но Дюшену удалось, навалившись, оттолкнуть дверь обратно.

Однако закрыть ее он не мог: Диксмер в отчаянии просунул руку между дверью и стеной.

В этой руке был кинжал, который, наткнувшись на медную пряжку пояса, скользнул по груди жандарма, разрезав его одежду и ранив его.

Двое охранников ободрились, объединив свои силы, и стали звать на помощь.

Диксмер чувствовал, что его рука сейчас переломится; он надавил плечом на дверь, сильно толкнул ее и вырвал помертвевшую руку.

Дверь с грохотом захлопнулась; Дюшен задвинул засовы, Жильбер повернул ключ в двери.

В коридоре раздались быстрые шаги, затем все стихло. Жандармы переглянулись и стали осматривать камеру.

Тут они услышали шум: его производил мнимый ключник, пытавшийся сломать прут решетки.

Жильбер бросился к королеве. Он увидел Женевьеву, на коленях умолявшую королеву поменяться с ней одеждой.

Дюшен схватил карабин и подбежал к окну: на решетке висел человек и с яростью тряс ее, тщетно пытаясь переломить.



Дюшен прицелился.

Молодой человек заметил наклоняющееся к нему дуло оружия.

— О да! Убей меня! Убей!

И величественный в своем отчаянии, он подставил грудь, словно посылая вызов пуле.

— Шевалье! — воскликнула королева. — Шевалье, я умоляю вас: живите, живите!

Услышав голос Марии Антуанетты, Мезон-Руж упал на колени.

Это движение спасло его: раздался выстрел, но пуля пролетела над головой шевалье.

Женевьева, решив, что ее друг убит, без сознания рухнула на пол.

Когда дым рассеялся, в женском дворе уже никого не было.

Через десять минут тридцать солдат в сопровождении двух комиссаров обшаривали Консьержери, осматривая даже самые недоступные уголки.

Они никого не нашли. Регистратор, спокойный и улыбающийся, прошел мимо кресла папаши Ришара.

Что касается ключника, то он выбежал с криком:

— Тревога! Тревога!

Часовой попытался преградить ему дорогу штыком, но тут на него набросились собаки.

Арестовали только Женевьеву; после допроса она была заключена под стражу.

XIX ПОИСКИ

Мы не можем и дальше оставлять в забвении одного из главных персонажей этой истории, того, кто во время событий, о которых рассказано в предыдущей главе, страдал больше всех и чьи страдания более всего заслуживают сочувствия наших читателей.

Яркое солнце освещало Монетную улицу, и кумушки болтали у дверей своих домов так радостно, будто вот уже в течение десяти месяцев ни единое кровавое облачко не зависало над городом. В этот час Морис возвратился в кабриолете, обещанном Женевьеве.

Он передал поводья чистильщику сапог с паперти церкви святого Евстафия и с переполненным радостью сердцем поднялся по ступенькам лестницы.

Любовь — живительное чувство. Она умеет воскрешать сердца, умершие для любых ощущений; она заселяет пустыни, она вызывает перед глазами призрак предмета любви; она делает так, что голос, поющий в душе влюбленного, показывает ему всю вселенную в ярком свете надежды и счастья. Но, поскольку любовь — чувство не только склонное к излияниям, а еще и эгоистичное, она делает любящего слепым ко всему, что не есть предмет его любви.

Морис не видел этих кумушек, Морис не слышал их пересудов; он видел только Женевьеву, готовящуюся к отъезду, который должен принести им долгое счастье; он слышал только Женевьеву, рассеянно напевающую свою обычную песенку. И эта песенка так ласково звучала в его ушах, что он мог бы поклясться, будто различает малейшие оттенки дорогого голоса вместе со щелчками закрываемых запоров.

На лестничной площадке Морис остановился перед полуоткрытой дверью, что очень удивило его: обычно она всегда была закрыта. Он огляделся, чтобы убедиться, нет ли Женевьевы в коридоре: ее там не было. Он прошел через прихожую, столовую, гостиную, зашел в спальню. Прихожая, столовая, гостиная, спальня были пусты. Он позвал, никто не ответил.

Служитель, как мы знаем, ушел. Морис предположил: в его отсутствие Женевьеве, возможно, понадобилась веревка, чтобы перевязать чемоданы или что-нибудь из провизии в дорогу, чтобы потом погрузить в экипаж, и она спустилась за покупками. Он подумал, что это большая неосторожность; но, хотя его начало охватывать беспокойство, он еще ни о чем не догадывался.

Итак, Морис ждал, ходил взад и вперед по комнате, время от времени подходя к полуоткрытому окну, куда влетали порывы ветра, обещавшие дождь.

Вскоре Морису почудились шаги на лестнице. Он прислушался: это не были шаги Женевьевы, однако он выбежал на площадку, наклонился через перила и узнал служителя, поднимавшегося по лестнице с беззаботностью, обычной для домашних слуг.

— Агесилай! — крикнул он.

Слуга поднял голову.

— Ах, это вы, гражданин!

— Да, это я; но где же гражданка?

— Гражданка? — удивленно спросил Агесилай, продолжая подниматься.

— Да. Ты ее внизу не видел?

— Нет.

— Ну так спустись. Спроси у привратника, у соседей.

— Сейчас.

Агесилай стал спускаться.

— Скорее же! Скорее! — крикнул Морис. — Разве ты не видишь, что я как на углях?

Морис подождал пять-шесть минут на лестнице; потом, видя, что Агесилай не возвращается, вернулся в квартиру и снова стал смотреть в окно: он видел, как Агесилай зашел в две или три лавки и вышел назад, явно не узнав ничего нового. В нетерпении он окликнул служителя. Тот поднял голову и увидел в окне своего хозяина.

Морис знаком приказал ему подняться.

«Невозможно, чтобы она ушла», — уговаривал себя Морис.

И снова позвал:

— Женевьева! Женевьева!

Мертвая тишина. В пустой комнате, казалось, больше не было эха.

Вошел Агесилай.

— Так вот, один только привратник видел ее.

— Привратник?

— Да, соседи ничего об этом не слышали.

— Так ты говоришь, привратник видел? Когда?

— Он видел, как она выходила.

— Значит, она ушла?

— Кажется.

— Одна? Невозможно, чтобы Женевьева ушла одна.

— Она была не одна, гражданин, она была с мужчиной.

— Как с мужчиной?

— По крайней мере, так сказал гражданин привратник.

— Сходи за ним, мне нужно знать, что это был за мужчина.

Агесилай сделал два шага к двери, потом обернулся.

— Подождите-ка, — сказал он, как бы раздумывая.

— Что? Что ты хочешь сказать? Говори, ты убиваешь меня!

— Возможно, с мужчиной, который бежал за мной.

— За тобой бежал мужчина?

— Да.

— Зачем?

— Чтобы от вашего имени попросить у меня ключ.

— Какой ключ, несчастный? Но говори же, говори!

— Ключ от квартиры.

— И ты дал незнакомому человеку ключ от квартиры? — воскликнул Морис, схватив его обеими руками за шиворот.

— Но он не был незнакомцем, сударь. Это ведь один из ваших друзей.

— Ах, один из моих друзей? Прекрасно, это наверняка Лорен. Да, она ушла с Лореном.

И Морис, все еще бледный, улыбнулся и провел платком по вспотевшему лбу.

— Нет, нет, нет, сударь, это был не он, — сказал слуга. — Черт возьми! Разве я не знаю господина Лорена?

— Но кто же это был?

— Вы хорошо его знаете, тот самый мужчина, который приходил к вам однажды…

— Когда?

— В тот день, когда вы были таким грустным, а он вас увел, и потом вы вернулись таким веселым…

Агесилай замечал все.

Ошеломленный Морис смотрел на слугу; дрожь пробежала по его телу. Потом, после долгого молчания, он воскликнул:

— Диксмер?

— Честное слово, гражданин, да, думаю, что он.

Морис зашатался и, отступив, упал в кресло.

Его глаза закрылись.

— О, Боже мой! — прошептал он.

Потом, открыв глаза, Морис увидел букет фиалок, забытый, а точнее, оставленный Женевьевой.

Он бросился к нему, взял в руки, начал целовать цветы, потом обратил внимание на то, где лежал букет.

— Сомнений больше нет, — произнес он, — эти фиалки… это ее последнее «прости»!

Морис огляделся и только теперь заметил, что чемодан собран наполовину, а остальное белье валяется на полу и лежит в полуоткрытом шкафу.

Несомненно, белье выпало из рук Женевьевы на пол при появлении Диксмера.

Теперь ему все стало ясно. Ужасная сцена, разыгравшаяся в этих четырех стенах, недавних свидетелей большого счастья, воочию предстала перед ним.

До этой минуты Морис был подавлен, уничтожен. Пробуждение его было страшным, ярость — ужасающей.

Он поднялся, закрыл окно, взял с секретера два пистолета, уже заряженные для путешествия, осмотрел запальные устройства и, убедившись, что они в хорошем состоянии, положил пистолеты в карманы. Потом опустил в кошелек два свертка луидоров, которые он, несмотря на свой патриотизм, считал благоразумным хранить в укромном месте, и взял вложенную в ножны саблю.

— Агесилай, — сказал он, — надеюсь, ты привязан ко мне, ведь ты служил моему отцу и мне пятнадцать лет.

— Да, гражданин, — ответил служитель, охваченный ужасом при виде мраморной бледности и нервной дрожи своего хозяина, чего никогда раньше не замечал у него, по праву считавшегося одним из самых отважных и сильных мужчин, — да, что прикажете?

— Послушай, если дама, которая жила здесь…

Морис замолчал, потому что его голос, когда он произносил эти слова, дрожал так, что он не мог продолжать.

— Если она вернется, — сказал он через мгновение, — прими ее. Запри за ней дверь, возьми этот карабин, встань на лестнице и ценой твоей головы, твоей жизни, твоей души не позволяй никому войти сюда. Если же кто-то захочет ворваться сюда силой, защити ее: бей! убивай! убивай! И ничего не бойся, Агесилай, я все беру на себя.

Тон, каким говорил молодой человек, и его пылкое доверие воодушевили Агесилая.

— Я не только убью его, кто бы он ни был, — сказал он, — но и себя дам убить ради гражданки Женевьевы.

— Спасибо… А теперь послушай. Эта квартира мне ненавистна, я вернусь сюда только в том случае, если найду Женевьеву. Если ей удастся бежать, если она вернется, поставь на окно большую японскую вазу с астрами, что она так любила. Это на день. Ночью поставишь фонарь. Таким образом, каждый раз, проезжая мимо, я буду знать, здесь ли она. Если на окне не будет вазы или фонаря, буду продолжать поиски.

— О, будьте осторожны, сударь! Будьте осторожны! — воскликнул Агесилай.

Морис даже не ответил; он выбежал из комнаты, спустился по лестнице будто на крыльях и понесся к Лорену.

Передать изумление, гнев, ярость достойного поэта, когда он узнал эту новость, было бы так же трудно, как снова исполнить трогательные элегии, на которые Орест должен был вдохновлять Пилада.

— Так ты даже не знаешь, где она? — все время повторял он.

— Пропала! Исчезла! — в приступе отчаяния кричал Морис. — Он убил ее, Лорен, он убил ее!

— Ну нет, дорогой мой, нет, мой добрый Морис, он не убил ее. Таких женщин, как Женевьева, не убивают после стольких дней размышлений; нет, если бы он ее убил, то убил бы на месте и в знак отмщения оставил бы тело в твоей квартире. Но, видишь, он исчез вместе с ней, крайне счастливый тем, что вновь нашел свое сокровище.

— Ты не знаешь его, Лорен, ты его не знаешь, — повторял Морис. — Даже во взгляде этого человека было что-то зловещее.

— Да нет же, ты ошибаешься; на меня он всегда производил впечатление смелого человека. Он забрал Женевьеву, чтобы принести ее в жертву. Он сделает так, что их вместе арестуют и вместе убьют. Вот в чем опасность, — сказал Лорен.

Эти слова удвоили исступление Мориса.

— Я найду ее! Я найду ее или умру! — воскликнул он.

— Что касается первого, то мы, конечно, найдем ее, — сказал Лорен, — только успокойся. Морис, добрый мой Морис, поверь мне, плохо ищет тот, кто не размышляет, а плохо размышляет тот, кто волнуется, как ты.

— Прощай, Лорен, прощай!

— Что ты собираешься делать?

— Ухожу.

— Ты покидаешь меня? Почему?

— Потому что дело касается только одного меня; потому что я один должен рисковать жизнью, чтобы спасти Женевьеву.

— Ты хочешь умереть?

— Я готов на все: я пойду к председателю наблюдательного комитета, поговорю с Эбером, Дантоном, Робеспьером. Я во всем признаюсь, пусть только мне вернут ее.

— Хорошо, — согласился Лорен.

И, не сказав больше ни слова, он поднялся, пристегнул пояс, надел форменную шляпу и, так же как Морис, сунул в карманы два заряженных пистолета.

— Пойдем, — просто добавил он.

— Но ты же рискуешь собой! — воскликнул Морис.

— Ну и что?

Я, милый друг, скажу тебе по чести:

Коль пьеса сыграна, уйдем со сцены вместе.

— Где начнем искать? — спросил Морис.

— Поищем вначале в том старинном квартале — знаешь? — на Старой улице Сен-Жак. Потом выследим Мезон-Ружа: там, где он, несомненно, будет и Диксмер. Затем доберемся до домов на Старой Канатной. Знаешь, пошли разговоры о том, что королеву вновь вернут в Тампль! Поверь мне, такие люди, как они, до последней минуты не потеряют надежды спасти ее.

— Да, — согласился Морис, — действительно, ты прав… Думаешь, что Мезон-Руж в Париже?

— Диксмер ведь здесь.

— Это так, это так; и они, конечно, встретились, — сказал Морис, которого эти смутные проблески надежды немного привели в себя.

С этого момента друзья принялись за поиски; но все их усилия были напрасны. Париж велик, и его тень густа. Ни одна пропасть не могла так укрыть во мраке тайну, доверенную ей преступлением или несчастьем.

Сотни раз Морис и Лорен проходили по Гревской площади, сотни раз бывали рядом с маленьким домом, где жила Женевьева под неусыпным надзором Диксмера. Так некогда жрецы следили за жертвой, обреченной на заклание.

Со своей стороны, видя себя обреченной на гибель, Женевьева, как и все благородные души, смирилась с самопожертвованием и хотела лишь умереть, не возбуждая шума. При этом она опасалась — не столько ради Диксмера, столько ради дела королевы — той огласки, которую Морис не преминул бы придать своему мщению.

Итак, она хранила глубокое молчание, словно смерть уже закрыла ей уста.

Тем временем, не посвящая Лорена, Морис умолял членов ужасного Комитета общественного спасения помочь ему; а Лорен, со своей стороны, ничего не говоря Морису, тоже хлопотал по этому делу.

И в тот же день Фукье-Тенвиль поставил красные кресты напротив их фамилий и слово «подозрительные» соединило их в кровавом объятии.

XX СУД

В двадцать третий день первого месяца II года Французской республики, единой и неделимой, соответствующий 14 октября 1793 года по старому стилю, как тогда говорили, толпа любопытствующих с самого утра забила зал, где проходило заседание Революционного трибунала.

Коридоры Дворца и все подходы к Консьержери были переполнены жадными и нетерпеливыми зрителями; они передавали друг другу слухи и кипение страстей, подобно волнам, передающим друг другу свой шум и свою пену.

Несмотря на любопытство, подталкивающее зрителей, а возможно, именно из-за этого любопытства, каждая волна этого моря — бурная, зажатая между двумя барьерами: внешним, толкавшим ее вперед, и внутренним, отталкивавшим ее, — сохраняла в этом приливе и отливе свое, почти не меняющееся место. Но те, кто успел захватить лучшие места, понимали, что им надо просить извинение за свое счастье, и они достигали этой цели, рассказывая об увиденном и услышанном своим соседям, разместившимся менее удачно, а те передавали главное другим.

А у двери трибунала несколько сгрудившихся людей жестоко спорили о десяти линиях пространства в ширину или в высоту: десяти линий в ширину хватало для того, чтобы между двумя плечами увидеть уголок зала и фигуры судей, десяти линий в высоту — чтобы увидеть поверх чьей-то головы весь зал и фигуру обвиняемой.

К несчастью, этот проход из коридора в зал, это узкое ущелье занимал один человек; он почти полностью загородил его своими широкими плечами и руками, поднятыми вверх в виде подпорной арки, и сдерживал волнующуюся толпу, готовую хлынуть в зал, если этот заслон из плоти и крови не выдержит.

Этот человек, непоколебимо стоявший на пороге трибунала, был молод и красив; при каждом натиске толпы он встряхивал густой, как грива, шевелюрой, а под ней сверкал мрачный и решительный взор. Затем, оттолкнув взглядом или движением толпу, постоянный напор которой он сдерживал подобно живому молу, он вновь застывал в настороженной неподвижности.

Сотню раз плотная толпа пыталась опрокинуть этого человека, ибо высокий рост его не давал стоявшим сзади хоть что-нибудь увидеть; но, как мы сказали, он был неколебим подобно утесу.

Тем временем с противоположной стороны этого человеческого моря, в самой гуще давки, другой человек прокладывал себе дорогу с упорством, похожим на жестокость. Ничто не останавливало его неукротимое продвижение вперед: ни удары тех, кто оставался позади, ни проклятия тех, кого он давил, ни жалобы женщин (их в толпе было немало).

На удары он отвечал ударами, на проклятия — таким взглядом, что перед ним отступали даже самые храбрые, на жалобы — безучастностью, схожей с презрением.

Наконец он приблизился к тому могучему молодому человеку, кто, если можно так сказать, запирал собой вход в зал. И среди всеобщего выжидания — поскольку каждому хотелось увидеть, что произойдет между двумя этими жестокими противниками, — так вот, среди всеобщего выжидания он решил испробовать свой метод, заключающийся в том, чтобы раздвинуть локтями, как клином, двух стоящих впереди зрителей и своим телом разделить их спаянные тела.

А между тем это был невысокий молодой человек, бледный, хрупкий и даже тщедушный на вид; но в его горящих глазах была непоколебимая воля.

Едва его локоть коснулся бока молодого человека, стоявшего перед ним, как тот, удивленный таким нападением, быстро повернулся и вскинул кулак, грозящий мгновенно уничтожить безрассудного смельчака.

Противники оказались лицом к лицу, и у них одновременно вырвался легкий вскрик.

Они узнали друг друга.

— О! Гражданин Морис, — произнес хрупкий молодой человек с невыразимой печалью в голосе, — пропустите меня, позвольте мне увидеть ее, я умоляю вас! Вы убьете меня потом!

Мориса, а это действительно был он, тронула и восхитила эта беспредельная преданность, несокрушимая воля.

— Вы! — прошептал он. — Вы здесь, безумец!

— Да, я здесь! Но я уже изнемог… О, Боже мой! Она говорит! Позвольте мне увидеть ее! Позвольте ее услышать!

Морис посторонился, и молодой человек встал перед ним. Теперь, поскольку Морис сдерживал толпу, ничто больше не мешало видеть происходящее тому, кто вынес столько ударов и окриков, чтобы попасть сюда.

Эта сцена и глухой говор, возбужденный ею, привлекли внимание судей.

Обвиняемая тоже взглянула в их сторону, она заметила и узнала шевалье, стоявшего в первом ряду.

Что-то похожее на дрожь пробежало по телу королевы, сидевшей в железном кресле.

Допрос, проходивший под председательством Эрмана (обвинителем был Фукье-Тенвиль, защитником королевы — Шово-Лагард), продолжался до тех пор, пока позволяли силы судей и обвиняемой.

Все это время Морис оставался неподвижным, тогда как зрители и в зале и в коридоре уже сменились по нескольку раз.

Шевалье нашел себе опору у колонны. И был так же бледен, как гипс, к которому он прислонился.

День сменился непроглядной ночью. Несколько свечей, зажженных на судейских столах, и несколько чадящих ламп вдоль стен зала зловещим красным отблеском освещали благородное лицо этой женщины, что было таким прекрасным на сверкающих огнями праздниках в Версале.



Она отрешенно и надменно отвечала на вопросы председателя несколькими короткими словами, иногда наклоняясь к уху своего адвоката и что-то тихо говоря ему. Ее бледное лицо нисколько не утратило своей обычной гордости; на ней было платье с черными полосами, с которым после смерти короля она не хотела расставаться.

Судьи поднялись, чтобы удалиться на совещание; заседание закончилось.

— Я вела себя очень высокомерно, сударь? — спросила она у Шово-Лагарда.

— Ах, мадам, — ответил он, — вы всегда хороши, когда остаетесь сами собой.

— Смотрите-ка, какая она гордая! — воскликнула женщина из зала, как бы отвечая на вопрос, который несчастная королева только что задала своему адвокату.

Королева повернула голову в сторону женщины.

— Да, да, — откликнулась женщина, — я сказала, что ты слишком горда, Антуанетта, и эта гордость погубила тебя.

Королева покраснела.

Шевалье повернулся к женщине, произнесшей эти слова, и тихо заметил:

— Она была королевой.

Морис схватил его за запястье.

— Пойдемте, — чуть слышно сказал он ему, — имейте мужество не губить себя.

— О! Господин Морис, — отвечал шевалье, — вы мужчина и знаете, что говорите тоже с мужчиной. Скажите, как вы думаете, ее могут приговорить к смерти?

— Не только думаю, — ответил Морис. — Я в этом уверен.

— Как, женщину?.. — с рыданием воскликнул Мезон-Руж.

— Нет, королеву, — ответил Морис. — Вы это только что сказали сами.

Шевалье с силой, какую невозможно было предположить в нем, в свою очередь схватил запястье Мориса и заставил наклониться.

Была половина четвертого утра; в рядах зрителей виднелись большие пустоты. То тут, то там гасли лампы, погружая ту или иную часть зала в темноту. В одной из самых неосвещенных находились Мезон-Руж и Морис, готовый выслушать все, что ему скажет шевалье.

— Почему вы здесь и что вы здесь делаете? — спросил шевалье. — У вас же, сударь, не сердце тигра!

— Увы! — отозвался Морис. — Я здесь лишь для того, чтобы узнать, что случилось с одной несчастной женщиной.

— Да, да, — отозвался Мезон-Руж, — с той, кого муж толкнул в камеру королевы, не так ли? С той, кого арестовали у меня на глазах.

— Женевьеву?

— Да, Женевьеву.

— Значит, Женевьева — узница, принесенная в жертву своим мужем, убитая Диксмером?.. О, теперь я понимаю, все понимаю. Шевалье, расскажите мне, что произошло; скажите, где она, как я могу найти ее? Шевалье… Эта женщина — моя жизнь, слышите?

— Да, я ее видел; я был там, когда ее арестовали. Я тоже пришел, чтобы помочь королеве бежать! Но наши планы — мы не могли их друг другу сообщить — вместо помощи лишь повредили один другому.

— И вы не спасли хотя бы Женевьеву, вашу сестру?

— Как я мог? Ее отделяла от меня железная решетка. Ах, если бы вы были там, если бы могли соединить ваши силы с моими, проклятая решетка поддалась бы и мы спасли бы их обеих.

«Женевьева! Женевьева!» — простонал Морис.

Потом, взглянув на Мезон-Ружа с выражением неизъяснимой ярости, спросил:

— А Диксмер? Что стало с ним?

— Не знаю. Мы спаслись порознь.

— О! — шептал Морис, стиснув зубы, — если я когда-нибудь его встречу…

— Да, я понимаю. Но для Женевьевы еще не все потеряно, — сказал Мезон-Руж, — тогда как здесь, тогда как для королевы… О, послушайте, Морис, вы сердечный человек, вы могущественны; у вас есть друзья… О, прошу вас, как просят Бога… помогите мне спасти королеву!

— Вы еще об этом думаете?

— Морис, Женевьева умоляет вас моими устами.

— Не произносите этого имени, сударь. Кто знает, может, и вы, как Диксмер, тоже пожертвовали бы бедной женщиной?

— Сударь, — с гордостью ответил шевалье, — когда я ставлю перед собой цель, то умею жертвовать только собой.

Морис хотел что-то сказать, но открылась дверь совещательной комнаты.

— Тише, сударь, — остановил его шевалье, — тише. Судьи возвращаются.

И Морис почувствовал, как дрожит рука, которую Мезон-Руж, бледный и шатающийся, положил на его руку.

— О! — прошептал шевалье. — О! У меня останавливается сердце.

— Мужайтесь и держитесь или вы погибли! — ответил Морис.

Трибунал действительно вернулся, и весть о его возвращении распространилась в коридорах и галереях.

Толпа опять ринулась в зал, и, кажется, даже лампы в этот решающий, торжественный момент сами собой ожили и засветились ярче.

Привели королеву. Она держалась прямо, твердо, надменно; взгляд ее был неподвижен, губы сжаты.

Ей зачитали решение суда, приговаривающее ее к смертной казни.

Она выслушала приговор, не побледнев, не нахмурившись, ни один мускул на лице не выдал ее волнения.

Повернувшись к шевалье, она послала ему долгий и выразительный взгляд, словно хотела поблагодарить этого человека, кого всегда воспринимала как олицетворение преданности; затем, опираясь на руку жандармского офицера, командовавшего вооруженной охраной, спокойная, полная достоинства, покинула зал трибунала.

Морис глубоко вздохнул.

— Слава Богу! — сказал он. — В ее показаниях нет ничего, что скомпрометировало бы Женевьеву. Еще есть надежда.

— Слава Богу! — в свою очередь прошептал шевалье де Мезон-Руж. — Все кончено, борьба завершилась. У меня не было сил идти дальше.

— Мужайтесь, сударь, — тихо произнес Морис.

— Постараюсь, сударь, — отозвался шевалье.

Затем, пожав друг другу руки, они покинули зал через разные выходы.

Королеву увели в Консьержери. Пробило четыре на больших часах, когда она вернулась туда.

Перейдя Новый мост, Морис попал в объятия Лорена.

— Стой! — сказал он, — хода нет!

— Почему?

— Прежде всего, куда ты направляешься?

— К себе. Именно теперь я могу вернуться: я знаю, что с ней произошло.

— Тем лучше; но домой ты не пойдешь.

— Причина?

— Причина проста: два часа назад приходили жандармы, чтобы тебя арестовать.

— Ах так! — воскликнул Морис. — Тем более следует вернуться.

— С ума сошел? А Женевьева?

— Да, ты прав. И куда же мы пойдем?

— Ко мне, черт возьми!

— Но я погублю тебя.

— Тем более надо идти. Итак, в путь!

И он увлек Мориса за собой.

XXI СВЯЩЕННИК И ПАЛАЧ

Из трибунала королеву отвели назад, в Консьержери.

Вернувшись в камеру, она взяла ножницы и обрезала свои длинные прекрасные волосы, ставшие еще прекраснее из-за отсутствия пудры, отмененной год назад. Она завернула волосы в бумагу, написав сверху: «Разделить между моей дочерью и сыном».

Затем она села, а вернее, упала на стул, разбитая усталостью (допрос длился восемнадцать часов), и уснула.

В семь часов ее внезапно разбудил шум отодвигаемой ширмы; она повернулась и увидела совсем незнакомого человека.

— Что хотят от меня? — спросила она.

Человек подошел к ней и поклонился так же вежливо, как если бы она по-прежнему была королевой.

— Меня зовут Сансон, — сказал он.

Королева слегка вздрогнула и поднялась. Одно это имя говорило больше, чем длинная речь.

— Вы пришли очень рано, сударь, — сказала она. — Не могли бы вы явиться немного позже?

— Нет, сударыня, — возразил Сансон. — У меня приказ.

Ответив, он сделал еще один шаг в сторону королевы.

Все в этом человеке сейчас было выразительным и ужасным.

— А, я понимаю, — произнесла узница, — вы хотите обрезать мне волосы?

— Это необходимо, сударыня, — ответил палач.

— Я знала об этом, сударь, — сказала королева, — и мне захотелось избавить вас от такого труда. Мои волосы здесь, на столе.

Сансон проследил за движением руки королевы.

— Только, — продолжала она, — я бы желала, чтобы сегодня вечером они были переданы моим детям.

— Сударыня, — ответил Сансон, — это не моя забота.

— Однако я думала…

— Мне принадлежит, — продолжал палач, — только то, что остается после… людей… приговоренных… их одежда, их драгоценности, да и то, если они их формально отдают мне. Иначе все это идет в Сальпетриер и распределяется между бедняками в больницах. Так предписывает постановление Комитета общественного спасения.

— Но, в конце концов, сударь, — настаивала Мария Антуанетта, — могу ли я рассчитывать, что эти волосы вручат моим детям?

Сансон молчал.

— Я обещаю постараться, — сказал Жильбер.

Узница бросила на жандарма взгляд, полный невыразимой признательности.

— Я пришел, — объяснил Сансон, — чтобы обрезать вам волосы. Поскольку эта работа уже сделана, я могу, если желаете, ненадолго оставить вас одну.

— Прошу вас об этом, сударь, — сказала королева, — мне нужно сосредоточиться и помолиться.

Сансон поклонился и вышел.

Королева осталась одна: Жильбер высунул голову из-за ширмы лишь для того, чтобы произнести приведенные нами слова.

В то время как приговоренная преклонила колени на стул (он был ниже других и служил ей скамеечкой для молитвы), другая сцена, не менее трагическая, чем та, о которой мы рассказали, происходила в доме священника маленькой церкви Сен-Ландри в Сите.

Местный кюре только что поднялся, а старая экономка накрывала стол для скромного завтрака, как вдруг в дверь дома громко постучали.

Даже в наши дни для священника непредвиденный визит всегда возвещает какое-нибудь событие: речь идет или о крестинах, или браке in extremis[13], или о последней исповеди. Ну а в то время визит незнакомца мог означать нечто еще более серьезное. Действительно, в ту эпоху священник больше не был уполномоченным Бога, а должен был давать отчет людям.

Однако аббат Жирар принадлежал к числу тех, кому можно было бояться меньше других: он присягнул конституции, совесть и порядочность взяли в нем верх над эгоизмом и религиозностью. Несомненно, аббат Жирар допускал возможность того, что новый образ правления может быть успешным, и жалел о многочисленных злоупотреблениях, совершенных во имя божественной власти; сохранив своего Бога, он принял братство республиканского режима.

— Посмотрите, госпожа Гиацинта, — попросил он, — посмотрите, кто это так рано стучит в нашу дверь. Если меня требуют не по какому-нибудь неотложному делу, то скажите, что я вызван на это утро в Консьержери и вынужден немедленно туда отправиться.

Госпожу Гиацинту раньше называли г-жой Мадлен, но она согласилась обменять свое прежнее имя на название цветка, как и аббат Жирар согласился вместо кюре стать гражданином.

По приказу хозяина г-жа Гиацинта поспешила спуститься в маленький сад, где была дверь на улицу. Она отодвинула засовы и увидела молодого человека, очень бледного, очень взволнованного, с приятным и честным лицом.

— Дома господин аббат Жирар? — сказал он.

Гиацинта обратила внимание на беспорядок в одежде, длинную бороду и нервную дрожь пришедшего; все это показалось ей дурным предзнаменованием.

— Гражданин, — запротестовала она, — здесь нет ни господина, ни аббата.

— Простите, мадам, — продолжал молодой человек, — я хочу сказать священника церкви Сен-Ландри.

Гиацинта, несмотря на свой патриотизм, была тронута словом «мадам», обращенным отнюдь не к императрице; однако ответила:

— Его нельзя видеть, гражданин: он читает свой требник.

— В таком случае, я подожду, — ответил молодой человек.

— Но, — продолжала г-жа Гиацинта, которой эта настойчивость вновь напомнила о дурных предчувствиях, охвативших ее вначале, — вы напрасно будете ждать, гражданин: его вызывают в Консьержери, и он сейчас уезжает.

Молодой человек ужасно побледнел, а точнее, из бледного превратился в мертвенно-бледного.

— Значит, это правда, — прошептал он.

Потом уже громче сказал:

— Именно эта причина, сударыня, и привела меня к гражданину Жирару.

Продолжая говорить, он шагнул вперед, осторожно, но с твердостью задвинул засовы двери и, несмотря на настояния и даже угрозы г-жи Гиацинты, вошел в дом и проник в комнату аббата.

Тот, увидев его, удивленно вскрикнул.

— Простите, господин кюре, — торопливо сказал молодой человек, — но мне нужно поговорить с вами об очень важном деле. Позвольте сделать это без свидетелей.

Старый священник по опыту знал проявления больших несчастий. На взволнованном лице молодого человека он прочитал всю силу страсти, а в прерывающемся голосе — крайнее волнение.

— Оставьте нас, госпожа Гиацинта, — сказал он.

Молодой человек с нетерпением следил глазами за экономкой: привыкнув принимать участие во всех тайнах своего хозяина, она колебалась — уйти или остаться. Потом, когда она наконец закрыла дверь, незнакомец заговорил:

— Господин кюре, вы, наверное, хотите знать, кто я такой. Я вам сейчас скажу. Я изгнанник; я человек, приговоренный к смерти и живущий только благодаря своей дерзости; я шевалье де Мезон-Руж.

Аббат подскочил от ужаса в своем большом кресле.

— О, не бойтесь ничего! — продолжал шевалье. — Никто не заметил, как я вошел сюда, а если бы кто-нибудь меня и увидел, то не узнал бы. За два месяца я очень изменился.

— Но что, наконец, вам угодно, гражданин? — спросил кюре.

— Сегодня вы направляетесь в Консьержери, не так ли?

— Да, меня вызвал тюремный смотритель.

— Вы знаете, зачем?

— К какому-нибудь больному, умирающему или, возможно, приговоренному.

— Именно так: вас ждет приговоренная.

Старый священник с удивлением взглянул на шевалье.

— А вы знаете, кто она? — продолжал Мезон-Руж.

— Нет… не знаю.

— Ну так вот, это — королева…

Аббат горестно вскрикнул:

— Королева? О Боже мой!

— Да, сударь, королева! Я навел справки и узнал, кого из священников ей должны дать; узнал, что это вы, и прибежал сюда.

— Чего же вы от меня хотите? — спросил священник, напуганный возбужденным голосом шевалье.

— Я хочу… я не хочу, сударь. Я пришел просить вас, умолять, взывать к вам.

— О чем?

— Взять меня с собой к ее величеству.

— О! Да вы сошли с ума! — воскликнул аббат. — Но вы меня погубите! Вы погубите себя самого!

— Ничего не бойтесь.

— Бедная женщина приговорена, и ничего нельзя изменить.

— Знаю; я прошу вас вовсе не для того, чтобы попытаться спасти ее, я хочу видеть ее… Но выслушайте же меня, отец мой. Вы меня не слушаете.

— Я не слушаю вас, потому что вы просите невозможного; я не слушаю вас, потому что вы ведете себя как безумец, — сказал старик. — Я не слушаю вас, потому что вы приводите меня в ужас.

— Отец мой, успокойтесь, — ответил молодой человек, пытаясь и сам успокоиться. — Отец мой, поверьте, я в здравом уме. Королева погибла, я знаю. Но если бы я мог броситься к ее ногам хотя бы на секунду, это спасло бы мне жизнь. Если я не увижу ее, я покончу с собой, и вы, поскольку будете причиной моего отчаяния, убьете одновременно и тело и душу.

— Сын мой, сын мой, — сказал священник, — вы ведь просите меня пожертвовать жизнью, подумайте об этом; хоть я и стар уже, моя жизнь, тем не менее, нужна еще многим несчастным; хоть я и стар, но не могу идти сам навстречу смерти — это значило бы совершить самоубийство.

— Не отказывайте мне, отец мой, — ответил шевалье. — Послушайте, вам ведь нужен прислужник: возьмите меня с собой.

Священник пытался призвать всю свою твердость, которая начинала уже слабеть.

— Нет, — промолвил он, — нет. Это значило бы изменить своему долгу; я присягнул конституции, присягнул ей всем сердцем, душой и совестью. Приговоренная женщина — это виновная королева. Я согласился бы умереть, если бы моя смерть могла быть полезной моему ближнему, однако я не могу изменить своему долгу.

— Но, — воскликнул шевалье, — если я вам скажу и повторю, если я поклянусь вам, что не собираюсь спасать королеву! Вот на этом Евангелии, на этом распятии клянусь, что иду в Консьержери не для того, чтобы помешать ей умереть.

— Чего же вы тогда хотите? — спросил старец, взволнованный этим непритворным отчаянием.

— Послушайте, — проговорил шевалье, казалось вложив свою душу в слова, — она была моей благодетельницей. У нее была ко мне своего рода привязанность! Увидеть меня в свой последний час, я уверен, будет для нее утешением.

— Это все, чего вы хотите? — спросил священник, уже готовый уступить такому натиску.

— Более ничего.

— И вы не замышляете никакого заговора, чтобы попытаться освободить приговоренную?

— Никакого. Я христианин, отец мой, и если есть в моем сердце хотя бы тень лжи, если я надеюсь, что королева будет жить, если я чем бы то ни было содействую этому, то пусть Господь Бог покарает меня вечным проклятием.

— Нет, нет! Я ничего не могу вам обещать! — воскликнул кюре, которому вновь пришли на ум многочисленные и опаснейшие последствия подобной неосторожности.

— Послушайте, отец мой, — произнес шевалье с глубокой печалью, — я говорил с вами как покорный сын, взывая только к христианским чувствам и милосердию. Ни одного дурного слова, ни одной угрозы не вырвалось из моих уст; однако голова моя в горячке, однако лихорадка сжигает мою кровь, однако отчаяние гложет мне сердце; к тому же я вооружен… Смотрите, вот мой кинжал…

И молодой человек вытащил из-за жилета блестящее тонкое лезвие, отбросившее мертвенный отблеск на его дрожащую руку.

Кюре быстро отступил.

— Не бойтесь, — с грустной улыбкой сказал шевалье. — Другие, зная о том, как вы верны своему слову, вырвали бы клятву у вашего страха. Нет, я умолял вас и продолжаю умолять с молитвенно сложенными руками и кланяясь до земли: сделайте так, чтобы я хоть на мгновение увидел ее. Вот вам для гарантии…

Он достал из кармана записку и протянул ее аббату Жирару. Тот развернул и прочитал следующее:

«Я, Арман, шевалье де Мезон-Руж, клянусь Богом и честью, что под угрозой смерти заставил достойного кюре из Сен-Ландри провести меня в Консьержери, несмотря на его отказ и сопротивление. В чем и подписываюсь.

Мезон-Руж».

— Хорошо, — сдался священник, — но поклянитесь мне также в том, что вы не совершите ни малейшей неосторожности. Недостаточно, чтобы моя жизнь была в безопасности: ведь я отвечаю и за вашу.

— Не будем думать об этом, — ответил шевалье, — вы согласны?

— Приходится согласиться, поскольку вы этого непременно желаете. Будете ждать меня внизу, и, когда она пройдет в канцелярию суда, вы увидите ее…

Шевалье схватил руку старца и поцеловал ее с таким почтением и пылом, словно это было распятие.

— О! — прошептал он. — По крайней мере, она умрет королевой, рука палача ее не коснется!

XXII ПОВОЗКА

Получив согласие кюре из Сен-Ландри, Мезон-Руж тотчас кинулся в полуоткрытую дверь, успев разглядеть за ней туалетную комнату аббата. Одно движение руки — его борода и усы упали под бритвой. Только теперь он смог увидеть свою бледность: она была ужасающей.

Возвратившись, он выглядел совершенно спокойным. Впрочем, он, казалось, совсем забыл, что, хотя он сбрил усы и бороду, его могут узнать в Консьержери.

Шевалье последовал за аббатом, за которым уже приехали два чиновника. И с храбростью, устраняющей всякое подозрение, в лихорадочном возбуждении, преображающем даже внешность, он прошел за решетку, окружавшую в те годы внутренний двор Дворца.

Как и аббат Жирар, он был одет в черное — священнические одежды были упразднены.

В канцелярии находилось больше пятидесяти человек; это были тюремщики, представители власти, комиссары. Они хотели увидеть, как пройдет королева; одни находились здесь по долгу службы, другие — из любопытства.

Когда Мезон-Руж подошел к тюремным дверям, сердце его билось так сильно, что он даже не слышал переговоров аббата с жандармами и смотрителем.

Какой-то человек, державший в руках ножницы и кусок только что отрезанной ткани, на пороге толкнул его.

Повернувшись, Мезон-Руж узнал в нем палача.

— Что тебе нужно, гражданин? — спросил Сансон.

Шевалье пытался унять трепет, невольно пробежавший по всем его жилам.

— Мне? — сказал он. — Ты же прекрасно видишь, гражданин Сансон, я сопровождаю кюре из Сен-Ландри.

— Тогда ладно, — ответил палач, направляясь дальше и отдавая приказы помощнику.

В это время Мезон-Руж проник в канцелярию, из нее — в отделение, где находились два жандарма.

Эти честные люди выглядели подавленно: приговоренная, полная достоинства и гордости по отношению к другим, с ними была добра и кротка, и они больше походили на ее слуг, чем на охранников.

Но отсюда шевалье не мог видеть королеву: ширма была закрыта. Она открылась, чтобы смог пройти кюре, но тотчас задвинулась за ним.

Когда шевалье вошел в камеру, беседа королевы со священником уже началась.

— Сударь, — произнесла королева резко и надменно, — поскольку выдали клятву Республике, именем которой меня предают смерти, я не могу исповедоваться вам. Мы молимся теперь не одному и тому же Богу!

— Сударыня, — ответил Жирар, весьма взволнованный этим пренебрежительным заявлением. — Христианке надлежит умирать без ненависти в сердце и не следует отталкивать Бога, кем бы ни был он представлен перед нею.

Мезон-Руж сделал шаг, чтобы приоткрыть ширму, надеясь, что королева, увидев его и узнав о причине, которая привела его сюда, изменит отношение к кюре; но оба жандарма тут же поднялись.

— Однако, — сказал Мезон-Руж, — поскольку я помощник кюре…

— Если она отказывается от кюре, — ответил Дюшен, — ей не нужен и его помощник.

— А возможно, она согласится, — повысил голос шевалье, — не может быть, чтобы она не согласилась.

Но Мария Антуанетта была слишком поглощена волновавшими ее чувствами, чтобы услышать и узнать голос шевалье.

— Ступайте, сударь, — продолжала она, обращаясь к Жирару, — ступайте, оставьте меня: поскольку сейчас мы живем во Франции при режиме свободы, я требую предоставить мне свободу умереть так, как мне желательно.

Священник попытался настаивать.

— Оставьте меня, сударь, — сказала королева, — говорю вам, чтобы вы меня оставили.

Он опять попытался что-то возразить.

— Я так хочу, — произнесла королева с жестом Марии Терезии.

Жирар вышел.

Мезон-Руж попытался заглянуть за ширму, но узница повернулась спиной.

Аббат столкнулся с помощником палача; тот входил, держа в руках веревки.

Жандармы вытолкнули шевалье за дверь до того, как, ослепленный, отчаявшийся, оглушенный, он смог издать хоть один крик, сделать хоть одно движение для исполнения задуманного.

Он очутился в коридоре вместе с аббатом. Из коридора их выпроводили в канцелярию, где уже распространилась новость об отказе королевы и где австрийская гордость Марии Антуанетты стала для одних темой грубой брани, для других — предметом тайного восхищения.

— Идите, — сказал папаша Ришар аббату, — возвращайтесь к себе, раз она вас выгнала, — пусть умирает как ей вздумается.

— А ведь она права, — сказала жена Ришара, — я бы поступила точно так же.

— И были бы не правы, гражданка, — возразил аббат.

— Замолчи, женщина! — прошипел смотритель, сердито взглянув на нее. — Разве это тебя касается? Идите, аббат, идите.

— Нет, — сказал Жирар, — я буду сопровождать ее, несмотря на все возражения. Одно слово, пусть хоть одно услышанное слово, напомнит ей о ее обязанностях. Впрочем, Коммуна поручила мне… я должен повиноваться Коммуне.

— Пусть будет так, но отошли своего служку, — грубо сказал унтер-офицер, командовавший отрядом охраны.

Этим унтер-офицером был Граммон, бывший актер театра Комеди Франсез.

Глаза шевалье вспыхнули от гнева, и он машинально поднес руку к груди.

Жирар, зная, что у шевалье под жилетом кинжал, остановил его умоляющим взглядом.

— Пощадите мою жизнь, — едва слышно прошептал он. — Вы видите, для вас все потеряно, не губите же вместе с нею себя. По дороге я расскажу ей о вас, клянусь вам; я скажу ей о том, какому риску подвергались вы ради того, чтобы увидеть ее в последний раз.

Эти слова успокоили волнение молодого человека. Впрочем, наступила обычная в таких случаях реакция: он вдруг впал в какое-то изнеможение. Этот человек, наделенный героической волей и чудесной силой, дошел до предела своих сил и воли: нерешительный, а скорее усталый, побежденный, он находился в каком-то дремотном состоянии, которое можно было считать предвестником смерти.

— Да, — прошептал он, — так и должно было произойти. Крест для Иисуса, эшафот для нее: боги и короли до конца испивают ту чашу, что им преподносят люди.

Результатом этой совсем смиренной и совсем бездейственной мысли было то, что молодой человек позволил вытолкнуть себя до входной двери, защищаясь только невольным стоном и сопротивляясь не больше, чем Офелия, обреченная на смерть и видящая, как ее уносят волны.

У решеток и дверей Консьержери сгрудилась одна из тех ужасающих толп, какие невозможно представить себе, если хоть раз их не увидишь.

Нетерпение подчинило себе остальные человеческие страсти, однако каждая из них громко говорила на своем языке, и вместе они создавали такой бесконечный и протяжный гул, словно все шумы и все население Парижа сосредоточились здесь, в квартале Дворца правосудия.

Перед этой толпой расположилась целая армия с пушками, которые должны были обеспечить охрану долгожданного праздника и сделать его безопасным для тех, кто пришел им насладиться.

Напрасно было бы пытаться пройти сквозь эту толпу, все увеличивающуюся по мере того, как известие о приговоре распространялось за пределами Парижа и о нем узнавали патриоты из предместий.

Мезон-Руж, вытолкнутый из Консьержери, оказался, естественно, в первом ряду среди солдат.

Те спросили, кто он такой.

Шевалье ответил, что он помощник аббата Жирара; но он, так же как и его кюре, давал присягу Республике; по этой причине ему, как и его кюре, королева отказалась исповедоваться. И солдаты, в свою очередь, вытолкнули его в первые ряды зрителей.

Здесь ему пришлось повторить все то, что он говорил солдатам. Тут же поднялись крики:

— Он только что от нее…

— Он ее видел…

— Что она сказала?..

— Что она делает?..

— Она по-прежнему горда?..

— Она сражена?..

— Она плачет?..

Шевалье отвечал на все эти вопросы; его слабый, тихий и приветливый голос казался последним проявлением жизни, замирающим на его устах.

Ответы его были правдой, чистой и простой; эта правда служила похвалой твердости Марии Антуанетты. И поскольку он рассказывал с безыскусностью и верой евангелиста, то слова его посеяли беспокойство и угрызения совести не в одном сердце.

Когда он говорил о маленьком дофине и юной принцессе; когда он говорил о королеве без трона, об этой супруге без супруга, об этой матери без детей, наконец, об этой женщине, одинокой и покинутой, без единого друга, среди палачей, — не одно лицо в окружавшей его толпе стало грустным, не одна слеза, тайная и жгучая, скатилась из глаз, недавно сверкавших ненавистью.

На часах Дворца пробило одиннадцать; шум сразу затих. Сто тысяч человек считали удары часов, и им отвечали удары их сердец.

Когда звук последнего удара затих, растворившись в воздухе, за дверьми послышался сильный шум. В этот же момент повозка, прибывшая со стороны Цветочной набережной, рассекла сначала толпу, потом охранников и остановилась у самых ступеней.

Вскоре на огромной площадке крыльца появилась королева. Казалось, что все страсти толпы сосредоточились в глазах, дыхание ее прервалось и затихло.

Волосы королевы были коротко острижены; за время заключения они почти поседели, и этот серебристый оттенок придавал еще больше утонченности перламутровой бледности, благодаря чему красота дочери цезарей в эти трагические минуты казалась неземной.

На ней было белое платье; руки ее были связаны за спиной.

Когда она появилась на верхней ступеньке лестницы (справа от нее находился аббат Жирар, сопровождавший королеву помимо ее воли, а слева шел палач; оба они были в черном), по толпе пробежал шепот, подлинный смысл которого только Бог, читающий в сердцах людских, сумел бы понять и повторить в виде истины.

В этот момент между палачом и Марией Антуанеттой прошел какой-то человек.

Это был Граммон. Он подошел, чтобы указать королеве на отвратительную повозку.

Королева невольно сделала шаг назад.

— Взойдите! — приказал Граммон.

Все услышали это слово; от волнения собравшиеся онемели.

И все заметили, как кровь прилила к щекам королевы. Она покраснела до корней волос; но почти сразу же лицо ее вновь стало смертельно бледным.

Ее побелевшие губы приоткрылись.

— Почему я должна ехать в этой повозке? — спросила она. — Ведь короля везли на эшафот в собственной карете?

Тогда аббат Жирар тихо сказал ей несколько слов. Несомненно, он хотел побороть у осужденной этот последний крик королевской гордости.

Королева замолчала и покачнулась.

Сансон вскинул обе руки, чтобы поддержать ее, но она выпрямилась до того, как палач прикоснулся к ней.

Она спустилась с крыльца, между тем как помощник палача уже установил деревянную подножку сзади повозки. Королева взошла в повозку; следом за ней поднялся аббат.

Сансон усадил их обоих.

Когда повозка тронулась, в толпе произошло сильное движение. Солдаты, не поняв его причины, стали изо всех сил отталкивать людей. Таким образом, между повозкой и первыми рядами образовалось большое свободное пространство.

И в этом пространстве раздался жалобный вой.

Королева вздрогнула и встала, осматриваясь.

Она увидела свою собаку, потерявшуюся два месяца назад; собака не могла вместе с ней оказаться в Консьержери и сейчас, несмотря на крики, пинки, удары прикладов, бросилась к повозке. Но почти тотчас же бедный Блек, изможденный, худой, измученный, исчез под копытами лошадей.

Королева проследила за ним взглядом. Она не могла говорить — шум заглушал ее голос. Она не могла показать на него пальцем — руки ее были связаны. Впрочем, если бы даже она смогла показать и если бы даже ее смогли услышать — все равно просьба ее была бы напрасной.

Но, потеряв на мгновение собаку из виду, она снова увидела ее.

Блек был на руках у бледного молодого человека, который возвышался над толпой, взобравшись на пушку, и в порыве невыразимой восторженности приветствовал королеву, указывая ей на небо.

Мария Антуанетта тоже посмотрела на небо и кротко улыбнулась.

Шевалье де Мезон-Руж испустил стон, как будто эта улыбка ранила его в сердце, и, поскольку повозка повернула к мосту Менял, бросился в толпу и исчез.

XXIII ЭШАФОТ

На площади Революции, прислонившись к фонарю, в ожидании стояли двое мужчин.

Вместе с толпой (одна часть ее устремилась на площадь Дворца, другая — на площадь Революции, а третья шумной теснящейся массой разлилась по всей дороге между двумя площадями) они ждали прибытия королевы к орудию казни; уже износившееся от дождя и солнца, от рук палача и — о, ужас! — от соприкосновения с жертвами, оно возвышалось над головами толпы со зловещей гордостью, подобно тому, как королева возвышается над своим народом.

Эти два человека стояли крепко сплетя руки; губы их были бледны, брови нахмурены; они тихо и отрывисто переговаривались. Это были Лорен и Морис.

Затерявшиеся среди зрителей и, однако, возбуждавшие у всех зависть своим выгодным местом, они тихо продолжали разговор, отнюдь не самый неинтересный среди тех, что змеились от группы к группе, которые, подобно электрической цепи, волновались живым морем от моста Менял до моста Революции.

Внезапно обоим тоже пришла в голову только что высказанная нами мысль по поводу эшафота, господствующего над всеми головами.

— Смотри, — сказал Морис, — как омерзительный монстр простирает свои кровавые руки. Разве нельзя сказать, что он нас зовет, улыбаясь своим ужасающим зевом?..

— Ах, ей-Богу, — заметил Лорен, — я, признаться, не принадлежу к той школе поэтов, что все видит в кровавом свете. Я все вижу в розовом, поэтому у подножия этой омерзительной машины я бы еще напевал и надеялся. «Dum spiro, spero»[14].

— И ты еще надеешься, сейчас — когда убивают женщин?

— Ах, Морис! — ответил Лорен. — Ты сын Революции, не отвергай же свою мать. Ах, Морис, оставайся добрым и верным патриотом. Та, что должна умереть, — это не такая женщина, как все другие. Та, что должна умереть, — это злой дух Франции.

— О! Не о ней я сожалею; не о ней я плачу! — воскликнул Морис.

— Да, я понимаю, ты думаешь о Женевьеве.

— Ах, видишь ли, одна мысль сводит меня с ума: Женевьева сейчас в руках поставщиков гильотины — Эбера и Фукье-Тенвиля; в руках тех людей, кто отправил сюда несчастную Элоизу и гордую Марию Антуанетту.

— Что ж, — размышлял Лорен, — именно это и дает мне надежду: когда народный гнев насытится щедрым обедом из двух тиранов — короля и королевы, — он уляжется, по крайней мере, на какое-то время, подобно удаву, переваривающему в течение трех месяцев то, что заглотнул. Он не заглотнет больше никого и, как говорят пророки из предместья, даже самые маленькие кусочки будут его пугать.

— Лорен, Лорен, — посетовал Морис, — я более опытен, чем ты. И я говорю тебе тихо, но могу повторить громко: Лорен, я ненавижу новую королеву, ту, что, как мне кажется, сменит Австриячку, которую сейчас готовится уничтожить. Это трагическая королева: ее порфира создана из ежедневной крови, ее первый министр — Сансон.

— А мы ей не поддадимся.

— Я так не думаю, — покачал головой Морис. — Ты же видишь: для того чтобы нас не арестовали в собственном доме, у нас останется только одно — жить на улице.

— Ба! Мы можем покинуть Париж — ничто не мешает нам это сделать. Так что сетовать нечего… Мой дядя ждет нас в Сент-Омере; деньги, паспорта — все у нас есть. И уж не жандарму нас остановить; как ты думаешь? Мы остаемся, потому что так хотим.

— Нет, ты говоришь неверно, мой превосходный друг, преданное сердце… Ты остаешься, потому что я хочу остаться.

— А ты хочешь остаться, чтобы найти Женевьеву. Что может быть проще, вернее и естественнее? Ты думаешь, что она в тюрьме, это более чем вероятно. Ты хочешь позаботиться о ней, а поэтому нельзя покидать Париж.

Морис вздохнул; было ясно, что его одолевают другие мысли.

— Помнишь смерть Людовика Шестнадцатого? — спросил он. — Я до сих пор вижу себя, бледного от волнения и гордости. Я был одним из предводителей той самой толпы, среди которой сегодня прячусь. У подножия вот этого эшафота я чувствовал себя таким великим, каким никогда не был тот король, что всходил на него. Какая перемена, Лорен! И подумать только: хватило всего девяти месяцев, чтобы так ужасно измениться.

— Девять месяцев любви, Морис!.. Любовь, ты погубила Трою!

Морис вздохнул; его блуждающая мысль устремилась уже в другом направлении, к другому горизонту.

— Бедный Мезон-Руж, — прошептал он, — какой же для него сегодня печальный день.

— Увы, — вздохнул Лорен. — А сказать тебе, что, по-моему, самое печальное в революциях?

— Скажи.

— То, что часто врагами становятся те, кого хотелось бы иметь друзьями; а друзьями — те, кого…

— Мне трудно поверить в одно, — прервал его Морис.

— Во что?

— В то, что он еще что-нибудь не придумает, даже совершенно безумное, чтобы спасти королеву.

— Один человек против ста тысяч?

— Я же сказал тебе: даже что-то безумное… Я знаю, что я бы для спасения Женевьевы…

Лорен нахмурился.

— Я говорю тебе еще раз, Морис, — продолжил он, — ты заблуждаешься; нет, даже ради спасения Женевьевы ты не стал бы плохим гражданином. Но хватит об этом, Морис, нас слушают. О! Посмотри, как заколыхались головы; смотри, а вот и помощник гражданина Сансона поднимается со своей корзины и смотрит вдаль. Австриячка подъезжает.

Действительно, как бы вторя движению голов, замеченному Лореном, какой-то долгий и нарастающий трепет охватил толпу. Это напоминало один из тех шквалов, что начинаются свистом, а кончаются завыванием.

Морис, забравшись на фонарь, хотя и сам был немалого роста, посмотрел в сторону улицы Сент-Оноре.

— Да, — произнес он, вздрогнув, — вот и она!

И правда, было видно, как приближается другая машина, почти столь же отвратительная, как гильотина. Это была повозка, доставлявшая обреченных.

Справа и слева блестело оружие эскорта, а скачущий перед повозкой Граммон отвечал сверканием своей сабли на крики нескольких фанатиков.

Но, по мере того как процессия приближалась, эти крики внезапно гасли под холодным и мрачным взглядом осужденной.

Никогда еще не было человеческого лица, с такой силой внушавшего почтение; никогда Мария Антуанетта не была более величественной, не была более королевой. Гордость и мужество ее поднялись до такой высоты, что вселяли в присутствующих страх.

Равнодушное к увещеваниям аббата Жирара, сопровождавшего Марию Антуанетту против ее воли, лицо королевы не поворачивалось ни налево, ни направо; мысль, жившая в глубине ее мозга, казалась неподвижной, как ее взор; неровное движение повозки по ухабистой мостовой своими толчками только подчеркивало гордую неподвижность королевы. Можно было подумать, что везут мраморную статую, только у этой царственной статуи был горящий взгляд, и ветер перебирал ее волосы.

Тишина, подобная безмолвию пустыни, вдруг обрушилась на триста тысяч зрителей сцены, какую небо при свете своего солнца видело в первый раз.

Вскоре и там, где стояли Морис и Лорен, стало слышно, как скрипит ось повозки и тяжело дышат лошади охраны.

Повозка остановилась у подножия эшафота.

Королева, без сомнения не думавшая об этой минуте, очнулась и все поняла; она устремила надменный взгляд на толпу, и тот же бледный человек, кого она видела у дворца стоящим на пушке, снова возник перед нею, теперь на каменной тумбе. Оттуда он послал королеве такое же почтительное приветствие, какое уже адресовал ей, когда она выходила из Консьержери, и сразу спрыгнул с тумбы.

Его заметили многие; но, поскольку он был одет в черное, то распространился слух о священнике, ожидающем Марию Антуанетту, чтобы послать ей отпущение грехов в тот момент, когда она поднимется на эшафот. Поэтому его никто не тронул. Есть вещи, к коим смертный час рождает высшее почтение.

Королева осторожно спустилась по трем ступенькам подножки; ее поддерживал Сансон: до последней минуты — хотя и выполнял свое дело, к которому сам казался приговоренным, — он оказывал ей величайшее внимание.

Пока она шла к ступенькам эшафота, несколько лошадей встали на дыбы, несколько пеших охранников и солдат покачнулись, потеряв равновесие; потом словно какая-то тень скользнула под эшафот. Но спокойствие почти тотчас же восстановилось; никто не хотел упустить и малейшей подробности свершающейся великой драмы: все взгляды устремились к приговоренной.



Королева уже находилась на площадке эшафота. Священник продолжал ей что-то говорить, один из помощников палача тихонько подталкивал ее назад, другой развязывал косынку, прикрывавшую ее плечи.

Мария Антуанетта, почувствовав позорную руку, при-: коснувшуюся к ее шее, резко отшатнулась и наступила на ногу Сансону, который так, что она этого не видела, привязывал ее к роковой доске.

Сансон высвободил свою ногу.

— Простите, сударь, я сделала это нечаянно…

Это были последние слова дочери цезарей, королевы Франции, вдовы Людовика XVI.

На часах Тюильри пробило четверть первого — и в эти секунды Мария Антуанетта отошла в вечность.

Ужасный крик (в нем смешались все страсти: радость, ужас, скорбь, надежда, триумф, искупление) заглушил собой, подобно урагану, другой крик, слабый и жалобный, прозвучавший под эшафотом.

Однако жандармы его услышали, как ни слаб он был; они сделали несколько шагов вперед. Воспользовавшись этим, толпа хлынула, как река, прорвавшая запруду, перевернула ограду, раскидала охрану и, подобная приливу, налетела на эшафот, начала бить его ногами; тот стал раскачиваться.

Каждому хотелось вблизи увидеть останки королевской власти, которая, как полагали, на веки веков уничтожена во Франции.

Но жандармы искали другое: они искали ту тень, что, преодолев их заслон, скользнула под эшафот.

Двое из них вернулись, держа за ворот молодого человека, чья рука прижимала к сердцу окрашенный кровью носовой платок.

За ним бежал жалобно завывающий спаниель.

— Смерть аристократу! Смерть бывшему! — закричали несколько фанатиков, указывая на молодого человека. — Он смочил свой платок кровью Австриячки; смерть ему!

— Великий Боже! — произнес Морис. — Лорен, ты узнаешь его? Ты его узнаешь?

— Смерть роялисту! — требовали одержимые. — Отнимите у него этот платок: он хочет сделать его святыней; вырвите его, вырвите!

Гордая улыбка пробежала по губам молодого человека. Он рванул рубашку, обнажил грудь и уронил платок.

— Господа, — вымолвил он, — это не кровь королевы. Это моя кровь; дайте мне спокойно умереть.

На левой стороне его груди сверкала глубокая рана.

Толпа вскрикнула и отступила.

Молодой человек стал медленно опускаться и упал на колени, глядя на эшафот, как мученик смотрит на алтарь.

— Мезон-Руж! — прошептал Лорен на ухо Морису.

— Прощай! — прошептал шевалье, опуская с божественной улыбкой голову. — Прощай или, вернее, до свидания!

И он скончался среди ошеломленных охранников.

— Да, только это остается сделать, Лорен, — сказал Морис, — прежде чем стать плохим гражданином.

Маленькая испуганная собака с воем бегала вокруг трупа.

— Смотри-ка, это Блек, — узнал ее какой-то мужчина, державший в руке толстую палку, — надо же, это Блек! Иди-ка сюда, старина!

Собака побежала к тому, кто ее позвал. Но едва только она приблизилась к мужчине, как тот, разразившись смехом, поднял палку и размозжил ей голову.

— О! Подлец! — воскликнул Морис.

— Тише, — прошептал Лорен, останавливая его, — или мы погибли… это же Симон.

XXIV ОБЫСК

Друзья вернулись к Лорену. Морис, чтобы не слишком явно компрометировать друга, взял за правило покидать его дом рано утром и возвращаться поздно вечером.

Вновь вовлеченный в водоворот событий, он присутствовал при доставке заключенных в Консьержери, каждый день подстерегая, не привезут ли Женевьеву, ибо так и не смог узнать, в какой тюрьме она содержится.

Дело в том, что после своего визита к Фукье-Тенвилю Лорен дал понять Морису, что первым же открытым действием он погубил бы себя, а значит, принеся себя в жертву, не смог бы помочь Женевьеве; и Морис, который немедленно дал бы посадить себя в тюрьму, где надеялся соединиться со своей возлюбленной, стал теперь осторожным из страха быть навсегда разлученным с нею.

И вот каждое утро он ходил от тюрьмы к тюрьме — от кармелитского монастыря к Пор-Либру, от мадлонеток к Сен-Лазару, от Ла Форс к Люксембургу — и стоял там, ожидая, пока выедут повозки, доставляющие обвиняемых в Революционный трибунал; бросив взгляд на жертв, он бежал к другой тюрьме.

Но скоро он увидел, что даже десяти человек не хватило бы для того, чтобы вести наблюдение сразу за тридцатью тремя тюрьмами тогдашнего Парижа. Пришлось ограничиться пребыванием в самом трибунале, ожидая, что Женевьеву привезут туда.

Он уже начал приходить в отчаяние. И действительно, какие шансы были у осужденного после приговора? Иногда трибунал начинал заседать в десять часов, а к четырем осуждал на смерть двадцать или тридцать человек. Таким образом, первому еще давали возможность насладиться жизнью в течение шести часов, тогда как последний, приговоренный без четверти четыре, попадал под топор уже в половине пятого.

Смириться с тем, что подобный жребий предназначен и Женевьеве, означало бы перестать бороться с судьбой.

О, если бы он заранее был предупрежден, что Женевьеву заключат в тюрьму!.. Какую шутку сыграл бы он с этим человеческим правосудием, таким ослепленным в эту эпоху! Как легко и быстро вырвал бы он Женевьеву из тюрьмы! Никогда еще побеги оттуда не были такими удобными; но можно также сказать, что никогда они не были и такими редкими. Все это дворянство, оказавшись за решеткой, устраивалось там как в родовом замке и со всеми удобствами готовилось умереть. Побег приравнивался к попытке уклониться от дуэли. Даже женщины краснели от свободы, приобретенной такой ценой.

Однако Морис не был бы таким щепетильным. Убить собак, подкупить ключника — что может быть проще! Женевьева не относилась к числу блистательных личностей, привлекающих всеобщее внимание… Побег не обесчестил бы ее; впрочем… даже если бы и так!

С какой горечью он представлял себе эти сады Пор-Либра, куда можно так легко пробраться; эти камеры у мадлонеток, откуда так удобно выбраться на улицу; эти низкие стены Люксембурга и темные коридоры кармелитского монастыря, куда решительный человек мог легко проникнуть через окно!

Но была ли Женевьева в одной из этих тюрем?

Пожираемый сомнением, разбитый тревогой, Морис осыпал Диксмера проклятиями. Он упивался ненавистью к этому человеку, скрывавшему свою подлую месть под кажущейся преданностью королевскому делу.

«Я и его найду, — думал Морис. — Если он захочет спасти несчастную женщину, то объявится; если захочет ее потерять, он оскорбит ее. Я найду этого подлеца… и горе ему тогда!»

Утром того дня, когда произошли события, о которых мы собираемся рассказать, Морис, как обычно, направился в Революционный трибунал. Лорен еще спал.

Его разбудили громкие голоса женщин за дверью и удары прикладами.

Он бросил вокруг себя испуганный взгляд застигнутого врасплох человека, желающего удостовериться в том, что на виду нет ничего компрометирующего.

В эту минуту вошли четверо членов секции, два жандарма и комиссар.

Их визит был настолько красноречив, что Лорен сразу начал одеваться.

— Вы арестуете меня? — спросил он.

— Да, гражданин Лорен.

— За что?

— Потому что ты подозрительный.

— Вот как!

Комиссар нацарапал внизу протокола об аресте несколько слов.

— Где твой друг? — продолжал он.

— Какой друг?

— Гражданин Морис Ленде.

— Очевидно, у себя дома, — ответил Лорен.

— Нет, он живет у тебя.

— Здесь? Ну, полноте! А впрочем, ищите, и если вы найдете…

— Вот донос, — сказал комиссар, — вполне ясный.

И он протянул Лорену бумагу, исписанную безобразным почерком, с загадочной орфографией. В нем сообщалось, что видели, как каждое утро от гражданина Лорена выходит гражданин Ленде — подозрительный, о чьем аресте принято постановление.

Донос был подписан Симоном.

— Ах, вот в чем дело! Этот сапожник потеряет практику, — сказал Лорен, — если будет заниматься сразу двумя этими ремеслами. Ну, каково — доносчик и набойщик подметок! Да он просто Цезарь, этот господин Симон…

И он расхохотался.

— А гражданин Морис? — спросил комиссар. — Где гражданин Морис? Мы требуем, чтобы ты его выдал.

— Но я же сказал вам, что здесь его нет!

Комиссар прошел в соседнюю комнату, потом поднялся на небольшие антресоли, где жил служитель Лорена, осмотрел еще одну комнату внизу: никаких следов Мориса.

Но на столе в столовой внимание комиссара привлекла недавно написанная записка. Это ее утром, уходя из дома, чтобы не будить друга, хотя они спали в одной комнате, оставил Морис.

«Я иду в трибунал, — сообщал он, — завтракай без меня. Вернусь только вечером».

— Граждане, — сказал Лорен, — как бы я ни спешил подчиниться вам, вы понимаете, что я не могу идти с вами в одной сорочке… Позвольте, служитель оденет меня.

— Аристократ! — бросил кто-то. — Ему нужна помощь, чтобы надеть штаны.

— Боже мой, да! — ответил Лорен. — Я ведь как гражданин Дагобер. Вы заметили, что я не сказал «король».

— Ладно, — разрешил комиссар, — но поторапливайся.

Служитель спустился с антресолей и стал помогать хозяину одеваться.

Лорен позвал его не потому, что ему нужен был лакей. Он рассчитывал, что тот, замечавший абсолютно все, позже передаст Морису обо всем здесь происшедшем.

— А теперь, господа… простите, граждане… теперь, граждане, я готов и следую за вами. Только позвольте мне, прошу вас, взять с собой только что появившийся последний том «Писем к Эмилии» Демустье, ибо я еще не успел прочитать его, — это скрасит мое пребывание в заключении.

— Твое заключение? — рассмеялся Симон, который успел стать муниципальным гвардейцем и вошел вместе с четырьмя членами секции. — Оно будет недолгим: ты проходишь по делу женщины, которая пыталась заставить бежать Австриячку. Эту женщину судят сегодня… а тебя осудят завтра, после того как ты дашь свидетельские показания.

— Сапожник, — серьезно сказал Лорен, — вы слишком быстро тачаете свои подметки.

— Да, но как хорош будет удар резака! — ответил Симон с омерзительной улыбкой. — Ты увидишь, увидишь, мой красавец-гренадер.

Лорен пожал плечами.

— Ну что, идем? — сказал он. — Я жду вас.

И когда все повернулись, чтобы спуститься по лестнице, Лорен наградил Симона таким сильным ударом ногой, что тот с воплем скатился по скользким и крутым ступенькам.

Члены секции не могли удержаться от смеха. Лорен сунул руки в карманы.

— При исполнении обязанностей! — сказал побелевший от гнева Симон.

— Черт побери! — удивился Лорен. — А разве мы все здесь не при исполнении обязанностей?

Его усадили в фиакр, и комиссар отвез его во Дворец правосудия.

XXV ЛОРЕН

Если читатель пожелает еще раз последовать за нами в Революционный трибунал, то мы обнаружим Мориса на том же месте, еще более бледного и взволнованного.

В тот момент, когда мы опять открываем сцену этого скорбного театра, куда ведут нас скорее события, чем наше желание, присяжные совещаются: слушание дела только что закончилось. Двое обвиняемых с вызывающей тщательностью — в то время это было своеобразным издевательством над судьями — оделись для эшафота и теперь разговаривают со своими адвокатами, чьи неясные советы похожи на слова врача, отчаявшегося в своем больном.

В этот день люди на трибунах были в том свирепом расположении духа, что подстегивает суровость присяжных: под непосредственным надзором вязальщиц и обитателей предместий они держатся лучше, как актер удваивает энергию, ощущая нерасположение публики.

Итак, с десяти утра пять обвиняемых стараниями этих неуступчивых присяжных превратились в приговоренных.

Те двое, что находились сейчас на скамье подсудимых, ожидали того «да» или «нет», которое оставит им жизнь или швырнет в объятия смерти.

Присутствующие в зале, ожесточившиеся от ежедневной, уже привычной трагедии, ставшей излюбленным спектаклем, своими выкриками готовили обоих к этому страшному моменту.

— Смотри! Смотри, смотри! Да погляди же на того высокого! — указывала одна вязальщица, не имевшая чепчика и нацепившая прямо на шиньон трехцветную кокарду шириной в ладонь. — Смотри, какой он бледный! Можно подумать, что это уже мертвец.

Обвиняемый с презрительной улыбкой взглянул на говорившую о нем женщину.

— Да ты что? — удивилась соседка. — Он же смеется.

— Да, через силу.

Какой-то ротозей из предместья взглянул на часы.

— Сколько времени? — полюбопытствовал сосед.

— Без десяти час! Затянулось уже на три четверти часа.

— Точно, как в городе несчастий — Донфроне: прибыл в полдень — повешен в час.

— А маленький-то, маленький! — кричал другой зритель. — Посмотри-ка на него, какой безобразной будет его голова, когда он чихнет в мешок!

— Не торопись оценивать, ты не успеешь этого заметить.

— Ну, мы потребуем, чтобы Сансон показал голову: у нас есть такое право.

— Посмотри, какая красивая голубая одежда у этого тирана; хоть какая-то радость бедным, когда рубят головы тем, кто хорошо одет.

Действительно, как объяснял палач королеве, беднякам доставались в наследство вещи жертвы; сразу же после казни их отсылали в Сальпетриер и распределяли среди неимущих; туда же была отправлена и одежда казненной королевы.

Морис не обращал внимания на кипевшие вокруг разговоры. Ведь каждый в этот момент был захвачен какой-нибудь важной мыслью, отчуждавшей его от других; а сердце Мориса вот уже несколько дней, казалось, билось лишь в определенные минуты, толчками, как будто страх или надежда время от времени останавливали ход его жизни. Эти постоянные колебания словно уничтожили в его сердце чувствительность, заменив ее безучастностью.

Присяжные вернулись в зал; как и ожидалось, председатель произнес обоим обвиняемым смертный приговор.

Их увели, они вышли твердым шагом: в ту эпоху умирали красиво.

И тут раздался зловещий голос судебного пристава:

— Гражданин общественный обвинитель против гражданки Женевьевы Диксмер.

Морис вздрогнул всем телом, и холодный пот выступил на его лице.

Маленькая дверь, через которую вводили обвиняемых, отворилась, и вошла Женевьева.

Она была в белом. Вместо того чтобы обрезать волосы, как делали многие женщины, она искусно, с очаровательным кокетством уложила их.

Несомненно, бедная Женевьева хотела до последнего момента оставаться красивой для всех, кто мог ее видеть.

При виде Женевьевы Морис почувствовал, как силы, которые он собрал для этого случая, вдруг покинули его. Правда, он приготовился к этому удару, потому что уже двенадцать дней не пропускал ни одного заседания и уже трижды слышал имя «Женевьева» из уст общественного обвинителя; но некоторые скорби так огромны и глубоки, что никто не может измерить эту бездну.

Все, кто увидел вошедшую женщину, такую прекрасную, такую кроткую, такую бледную, вскрикнули: одни от ярости (в ту эпоху были люди, ненавидевшие любое превосходство — в красоте, в деньгах, уме или происхождении), другие — от восхищения, некоторые — от жалости.

Женевьева, конечно, узнала один-единственный крик среди этих криков, один-единственный голос среди этих голосов. Она повернулась в сторону Мориса, пока председатель листал ее дело, временами исподлобья поглядывая на нее.

С первого же взгляда она узнала Мориса, хотя лицо его было скрыто широкополой шляпой. Она с нежной улыбкой повернулась в его сторону и еще более нежным жестом приложила розовые и дрожащие руки к губам. Вложив всю душу в свое дыхание, она дала крылья невидимому поцелую, и принять его имел право лишь один человек из этой толпы.

По всему залу пробежал взволнованный шепот. Женевьеве уже задали вопрос, и она хотела повернуться к судьям, но застыла посередине этого движения: расширившиеся глаза ее с выражением непередаваемого ужаса были устремлены на какую-то точку зала.

Напрасно Морис вставал на цыпочки: он ничего не увидел, а вернее, нечто более важное приковало его внимание к сцене, то есть к трибуналу.

Фукье-Тенвиль начал читать обвинительное заключение.

Из него следовало, что Женевьева Диксмер — супруга ярого заговорщика, что она подозревается в оказании помощи бывшему шевалье де Мезон-Ружу, неоднократно предпринимавшему попытки освободить королеву.

Впрочем, ее и арестовали в тот момент, когда она стояла на коленях перед королевой и умоляла ту поменяться с ней одеждой, предлагая умереть вместо нее. Этот глупый фанатизм, говорилось в обвинительном заключении, заслужил бы, несомненно, похвалу контрреволюционеров. Но сегодня, говорилось далее, жизнь каждого французского гражданина принадлежит только нации, и если жизнь приносится в жертву врагам Франции, то это — двойная измена.

Женевьеву спросили, признается ли она в том, что ее, как показывают жандармы Дюшен и Жильбер, застали в тот момент, когда она на коленях умоляла королеву поменяться одеждой; она ответила просто:

— Да!

— В таком случае, — потребовал председатель трибунала, — расскажите нам о вашем плане и ваших надеждах.

Женевьева улыбнулась.

— Женщина может иметь надежды, — сказала она, — но женщина не может придумать план, подобный тому, жертвой которого стала я.

— Тогда почему вы там оказались?

— Потому что я не принадлежала себе и меня заставили пойти на это.

— Кто заставил? — спросил общественный обвинитель.

— Люди, угрожавшие мне смертью в случае, если я не подчинюсь.

И гневный взгляд молодой женщины опять устремился в ту точку зала, что оставалась невидимой для Мориса.

— Но, чтобы избежать смерти, которой вам угрожали, вы согласились на другую; ведь этот поступок вам грозил смертным приговором.

— Когда я согласилась, нож уже был приставлен к моей груди, между тем как гильотина была еще далеко от моей головы. Я подчинилась насилию.

— Почему же вы не позвали на помощь? Каждый честный гражданин защитил бы вас.

— Увы, сударь, — ответила Женевьева с грустной, но в то же время такой нежной интонацией, что сердце Мориса готово было разорваться, — рядом со мной никого не было.

Растроганность пришла на смену интересу, как до этого интерес пришел на смену любопытству. Многие опустили головы; одни прятали слезы, другие плакали открыто.

В этот момент Морис заметил слева от себя человека с вызывающе поднятой головой и неподвижным лицом.

Это был Диксмер. Он стоял с мрачным видом, безжалостный, не спуская глаз ни с Женевьевы, ни с трибунала.

Кровь ударила в виски молодому человеку. Гнев, поднявшийся от сердца к голове, наполнил все его существо неудержимым желанием мести. Он бросил на Диксмера взгляд, полный такой сильной, такой жгучей ненависти, что тот, как бы привлеченный этой стремительной волной, повернулся к своему врагу.

Их взгляды пересеклись, как два языка пламени.

— Назовите нам имена этих подстрекателей, — сказал председатель.

— Он только один, сударь.

— Кто?

— Мой муж.

— Вы знаете, где он?

— Да.

— Укажите, где он находится.

— Он смог быть подлецом, а я не могу. Не я должна доносить о том, где он находится, а вы сами должны его найти.

Морис взглянул на Диксмера.

Тот не шевельнулся. В голове молодого человека мелькнула мысль: выдать его, выдав тем самым себя, но Морис отогнал ее.

«Нет, — сказал он себе, — не так должен Диксмер умереть».

— Значит, вы отказываетесь помочь нам в поиске?

— Я думаю, сударь, что не могу этого сделать, — ответила Женевьева, — потому что меня стали бы презирать так же, как я презираю его.

— Свидетели есть? — спросил председатель.

— Есть один, — ответил судебный исполнитель.

— Вызвать свидетеля.

— Гиацинт Лорен! — взвизгнул судебный исполнитель.

— Лорен! — воскликнул Морис. — О, Боже мой! Что же случилось?

Суд, напомним, проходил в тот день, когда арестовали Лорена, и Морис об этом аресте не знал.

— Лорен! — оглянувшись с печальным беспокойством, прошептала Женевьева.

— Почему свидетель не отвечает на вызов? — поинтересовался председатель.

— Гражданин председатель, — ответил Фукье-Тревиль, — по недавнему доносу этот свидетель был арестован в своем доме. Сейчас его приведут.

Морис вздрогнул.

— Есть еще один свидетель, более важный, — продолжал Фукье, — но его пока не нашли.

Улыбаясь, Диксмер повернулся к Морису: возможно, у мужа промелькнула та же мысль, что ранее была у любовника.

Женевьева побледнела и со стоном опустилась на скамью.

В это время в сопровождении двух жандармов вошел Лорен.

Вслед за ними в той же двери появился Симон и затем уселся в зале суда как местный завсегдатай.

— Ваше имя и фамилия? — спросил председатель.

— Гиацинт Лорен.

— Положение?

— Свободный человек.

— Недолго тебе им оставаться, — произнес Симон, показав Лорену кулак.

— Вы родственник подсудимой?

— Нет, но имею честь быть одним из ее друзей.

— Вам известно, что она участвовала в заговоре с целью освобождения королевы?

— Откуда же я должен был это знать?

— Она могла довериться вам.

— Мне, члену секции Фермопил?.. Да полноте!

— Однако иногда вас видели вместе с ней.

— Да, могли видеть, даже часто.

— Вы знали, что она аристократка?

— Я знал, что она жена хозяина кожевни.

— На самом деле ее муж не занимался этим ремеслом, а прятался за ним.

— Ах вот как; ну, этого я не знаю. Ее муж не входит в число моих друзей.

— Расскажите нам об этом муже.

— Охотно! Это презренный человек…

— Господин Лорен, — сказала Женевьева, — сжальтесь…

Но Лорен продолжал безучастным голосом:

— Он пожертвовал бедной женщиной, которую вы видите, даже не из-за политических взглядов, а из-за личной ненависти. Тьфу! Я ставлю его на одну ступень с Симоном.

Диксмер смертельно побледнел. Симон пробовал что-то сказать, но председатель жестом велел ему замолчать.

— Кажется, вы великолепно знаете эту историю, гражданин Лорен, — сказал Фукье. — Так расскажите ее нам.

— Простите, гражданин Фукье, — сказал, поднимаясь, Лорен, — я сказал все, что знал об этом.

Он поклонился и вновь сел.

— Гражданин Лорен, — продолжал обвинитель, — твой долг все рассказать трибуналу.

— Пусть довольствуется тем, что я уже сказал. Что касается этой бедной женщины, то я повторяю: она только подчинилась насилию… Да вы только посмотрите, ну какая из нее заговорщица? Ее принудили сделать то, что она совершила, вот и все.

— Ты так думаешь?

— Я уверен в этом.

— Именем закона, — произнес Фукье, — я требую, чтобы свидетель Лорен был привлечен к ответственности как соучастник этой женщины.

Морис застонал.

Женевьева закрыла лицо руками.

Симон воскликнул в порыве радости:

— Гражданин обвинитель, ты только что спас родину!

Что касается Лорена, то он, ничего не ответив, перепрыгнул барьер, чтобы сесть рядом с Женевьевой, взял ее руку и почтительно поцеловал.

— Здравствуйте, гражданка, — сказал он с хладнокровием, взбудоражившим толпу. — Как вы себя чувствуете?

И сел рядом с ней на скамью подсудимых.

XXVI ПРОДОЛЖЕНИЕ ПРЕДЫДУЩЕЙ ГЛАВЫ

Вся эта сцена, подобно причудливому бредовому видению, промелькнула перед Морисом. Опершись на эфес сабли, с которой не расставался, он видел, как один за другим падают в бездну, не возвращающую своих жертв, его друзья. И образ смерти настолько поразил его, что он спрашивал себя: почему он, товарищ этих несчастных, продолжает цепляться за край пропасти и не уступит головокружению, которое унесет его вместе с ними?

Перепрыгивая барьер, Лорен увидел мрачное и насмешливое лицо Диксмера.

Женевьева, когда Лорен, как мы сказали, уселся рядом с ней, наклонилась к его уху.

— О Боже мой, — шепнула она. — Вы знаете, Морис здесь.

— Где?

— Только не смотрите сразу. Ваш взгляд может погубить его.

— Будьте спокойны.

— Позади нас, недалеко от двери. Как ему будет тяжело, если нас приговорят к смерти!

Лорен с нежным состраданием посмотрел на молодую женщину.

— Нас приговорят, и заклинаю вас не сомневаться в этом. Слишком жестоким было бы разочарование, если бы вы имели неосторожность надеяться.

— Боже мой! — вздохнула Женевьева. — Бедный друг, он останется совсем один на свете!

В этот момент Лорен повернулся в сторону Мориса, и Женевьева не удержалась, чтобы тоже не бросить быстрый взгляд на молодого человека. Морис не сводил с них глаз, прижав руку к сердцу.

— Есть средство вас спасти, — сказал Лорен.

— Надежное? — спросила Женевьева, и ее глаза засияли от радости.

— О, за это я ручаюсь.

— Лорен, если бы вы спасли меня, как бы я вас благословляла!

— Но это средство… — продолжал молодой человек.

Женевьева прочла в его глазах колебание.

— Вы, значит, тоже его видели? — спросила она.

— Да, я его видел. Вы хотите спастись? Тогда пусть он тоже сядет в железное кресло — и вы спасены.

Диксмер по выражению взгляда Лорена несомненно догадался о том, что тот говорил Женевьеве, и побледнел, но вскоре успокоился, и адская улыбка вновь заиграла на его губах.

— Это невозможно, — ответила Женевьева, — тогда я уже не смогла бы ненавидеть его.

— Скажите лучше, что он знает о вашем благородстве и не боится вас.

— Конечно, потому что он уверен в себе, во мне, во всех нас.

— Женевьева, Женевьева, я менее совершенное существо, чем вы. Позвольте мне вытащить его сюда, и пусть он погибнет.

— Нет, Лорен, заклинаю вас: ничего общего с этим человеком, даже смерти! Мне кажется, что я изменю Морису, если умру вместе с Диксмером.

— Но ведь в этом случае вы не умрете.

— А как же я смогу жить, когда он будет мертв?

— Ах! — вздохнул Лорен. — Как прав Морис, что любит вас! Вы ангел, а родина ангелов — на небесах. Бедный милый Морис!

Тем временем Симон, который не мог услышать, о чем говорят двое обвиняемых, пожирал глазами их лица в надежде догадаться об их словах.

— Гражданин жандарм, — сказал он, — запрети заговорщикам продолжать строить козни против Республики прямо в Революционном трибунале.

— Но, — возразил тот, — ты же хорошо знаешь, гражданин Симон, что здесь уже не составляют заговоров, а если и составляют, то совсем ненадолго. Эти граждане беседуют, и поскольку законы не запрещают разговаривать даже в повозке смертников, почему нужно запрещать им разговаривать в трибунале?

Этим жандармом был Жильбер. Узнав женщину, арестованную им в камере королевы, он со своей обычной честностью проявил к ней то сочувствие, что невольно вызывали у него ее мужество и преданность.

Председатель посоветовался с заседателями и по знаку Фукье-Тенвиля начал задавать подсудимым вопросы.

— Обвиняемый Лорен, — спросил он, — какого рода отношения были у вас с гражданкой Диксмер?

— Какого рода, гражданин председатель?

— Да.

— Нас дружба чистая соединяла свято;

Она была сестрой, я для нее был братом.

— Гражданин Лорен, — заметил Фукье-Тенвиль, — рифма не очень хорошая.

— Почему? — поинтересовался Лорен.

— Одна буква лишняя.

— Так отруби ее, гражданин обвинитель. Отруби, ведь это твоя работа.

От этой страшной шутки бесстрастное лицо Фукье-Тенвиля слегка побледнело.

— И как же, — поинтересовался председатель, — гражданин Диксмер смотрел на связь своей жены с человеком, считающимся республиканцем?

— Ничего не могу вам сказать по этому поводу, так как заявляю, что никогда не знал гражданина Диксмера и очень этим доволен.

— Но, — продолжал Фукье-Тенвиль, — ты не сказал, что твой друг, гражданин Морис Ленде, был узлом столь чистой дружбы между тобой и обвиняемой?

— Если я не сказал об этом, — ответил Лорен, — то потому что, мне кажется, об этом говорить не следует, и даже думаю, что вы могли бы взять с меня пример.

— Граждане присяжные, — сказал Фукье-Тенвиль, — оценят этот странный союз двух республиканцев с аристократкой, притом в момент, когда эта аристократка изобличена в самом черном заговоре, какой когда-либо замышлялся против нации.

— Откуда же я мог знать о заговоре, про который ты говоришь, гражданин обвинитель? — спросил Лорен, скорее возмутившийся, чем испуганный грубостью аргумента.

— Вы знали эту женщину, были ее другом, она называла вас братом, вы называли ее сестрой и не знали о ее действиях? Возможно ли, как вы сами сказали, — задал вопрос председатель, — чтобы она одна задумала и учинила вменяемое ей деяние?

— Она учинила это деяние не одна, — продолжал Лорен, употребляя те же профессиональные слова, что и председатель, — потому что она вам сказала, и потому что я вам сказал и потому что я вам повторяю: ее вынудил муж.

— Почему же в таком случае ты не знаешь мужа? — спросил Фукье-Тенвиль. — Ведь муж был заодно с женой?

Лорену не оставалось ничего иного, как рассказать о первом исчезновении Диксмера, о любви Женевьевы и Мориса, наконец, о том, каким образом муж похитил и спрятал свою жену в недоступном месте, — рассказать все это для того, чтобы снять с себя всякую вину в соучастии и рассеять подозрения.

Но для этого ему надо было выдать тайну двух друзей; надо было заставить Женевьеву краснеть перед пятьюстами человек. Лорен покачал головой, как бы говоря «нет» самому себе.

— Итак, — обратился к нему председатель, — что вы ответите гражданину обвинителю?

— Что его логика сокрушительна, — ответил Лорен, — и что он убедил меня в том, о чем я даже не догадывался.

— В чем именно?

— В том, что я, по всему судя, один из самых ужасных заговорщиков, каких когда-либо видели.

Это заявление вызвало всеобщий смех. Даже сами присяжные не могли от него удержаться: с такой иронией молодой человек произнес эти слова.

Фукье хорошо понял насмешку и, поскольку благодаря своему неутомимому упорству достиг того, что знал все секреты обвиняемых так же хорошо, как сами обвиняемые, он не мог не испытывать к Лорену сочувственного восхищения.

— Ну, гражданин Лорен, — обратился он, — говори, защищайся. Трибунал выслушает тебя. Ему ведь известно твое прошлое, а это прошлое достойного республиканца.

Симон хотел что-то сказать; председатель знаком велел ему молчать.

— Говори, гражданин Лорен, — сказал он, — мы слушаем тебя.

Лорен снова покачал головой.

— Это молчание является признанием, — продолжал председатель.

— Вовсе нет, — ответил Лорен, — это молчание просто молчание, вот и все.

— Повторяю еще раз, — сказал Фукье-Тенвиль, — ты будешь говорить?

Лорен повернулся к залу, чтобы взглядом спросить у Мориса, что ему делать.

Морис не сделал ни малейшего знака, чтобы Лорен говорил, и тот промолчал.

Это значило приговорить самого себя к смерти.

Дальнейшее было выполнено быстро.

Фукье подвел итог обвинению, а председатель — прениям; присяжные удалились на совещание и вернулись с вердиктом о виновности Лорена и Женевьевы.

Председатель приговорил их обоих к смертной казни.

На больших часах Дворца пробило два.

Председателю потребовалось на произнесение приговора ровно столько времени, сколько длился бой часов.

Морис слушал слившиеся воедино звуки голоса и колокола; когда дрожание их в воздухе затихло, силы его были истощены.

Жандармы увели Женевьеву и Лорена, предложившего ей руку.

Каждый из них по-своему приветствовал Мориса: Лорен улыбнулся, а Женевьева, бледная и изнемогающая, кончиками пальцев, смоченных слезами, послала ему прощальный поцелуй.

До последнего момента она надеялась на то, что ей сохранят жизнь, и теперь оплакивала не ее, а свою любовь, что угаснет вместе с ее жизнью.

В полубезумном состоянии Морис не ответил на это прощание своих друзей. Бледный и ошеломленный, он поднялся со своей скамьи. Его друзья исчезли.

Он почувствовал, что в нем осталось только одно живое чувство — сжигающая сердце ненависть.

Морис бросил вокруг себя последний взгляд и увидел Диксмера, который, выходя вместе с другими из зала, пригнулся под сводом двери, ведущей в коридор.

Со скоростью распрямляющейся пружины Морис прыгал со скамьи на скамью, пока не достиг этой двери.

Диксмер уже миновал ее и спускался в полутьму коридора.

Морис бросился за ним.

В тот момент, когда Диксмер ступил на плитки большого зала, его плеча коснулась рука Мориса.

XXVII ДУЭЛЬ

В то время прикосновение чьей-то руки к плечу означало что-то серьезное.

Повернувшись, Диксмер узнал Мориса.

— А, здравствуйте, гражданин республиканец, — произнес Диксмер, слегка вздрогнув, но тут же взял себя в руки, сумев скрыть свое волнение.

— Здравствуйте, гражданин подлец, — ответил Морис, — вы ждали меня, не так ли?

— Правильнее сказать наоборот — я вас больше не ждал.

— Отчего же?

— Оттого что ждал вас раньше.

— Я пришел к тебе еще слишком рано, убийца! — голос Мориса превратился в ужасающий шепот; полыхавшая в его сердце гроза проявлялась в гневном блеске глаз.

— Ваши глаза мечут пламя, гражданин, — усмехнулся Диксмер. — Нас сейчас опознают и последуют за нами.

— Вот оно что, ты боишься ареста, не так ли? Ты боишься, что тебя отправят на тот самый эшафот, куда ты отправляешь других? Пусть нас арестуют, тем лучше. Мне кажется, национальному правосудию сегодня не хватает одного виновного.

— Так же как не хватает одного имени в списке людей чести — не так ли? — с тех пор, как из него исчезло ваше имя.

— Хорошо, к этому мы, надеюсь, еще вернемся. Пока же, замечу, вы отомстили за себя — и подло отомстили — женщине. Почему, если вы ждали меня где-то, вы не дождались меня в моем доме в тот день, когда украли у меня Женевьеву?

— Я полагал, что первым вором были вы.

— Обойдемся без остроумия, сударь: я никогда его за вами не замечал. И слов не надо — я знаю, что вы куда сильнее в делах, чем в словах. Свидетелем тому день, когда вы хотели убить меня, когда говорила ваша натура.

— И я не раз упрекал себя за то, что не послушался ее, — спокойно ответил Диксмер.

— Что ж, — сказал Морис, хлопнув рукой по сабле, — предлагаю вам реванш.

— Если хотите — завтра, но только не сегодня.

— Почему завтра?

— Или сегодня вечером.

— Почему не сейчас?

— Потому что до пяти я занят.

— Еще какой-то гнусный план, — сказал Морис, — еще какая-нибудь западня.

— Ах, господин Морис, — с издевкой заметил Диксмер, — вы и в самом деле неблагодарный человек. Как! Целых шесть месяцев я предоставлял возможность вам и моей жене нежно любить друг друга; целых шесть месяцев я допускал ваши свидания, смотрел сквозь пальцы на ваши улыбки. Никогда еще мужчина, согласитесь, не был менее ревнив, чем я.

— Иными словами, ты думал, что я могу быть тебе полезен, и берег меня.

— Конечно, — подтвердил Диксмер, настолько же владея собой, насколько Морис выходил из себя. — Конечно! В то время как вы изменяли своей Республике, продавая ее мне за один взгляд моей жены; в то время как вы бесчестили себя изменой, а она — прелюбодеянием, я был умницей и героем. Я выжидал и торжествовал победу.

— Ужас! — не выдержал Морис.

— Да, не так ли? Вы сами оцениваете свое поведение, сударь. Оно ужасно! Оно позорно!

— Вы ошибаетесь, сударь; я называю ужасным и позорным поведение мужчины, которому была доверена честь женщины и который поклялся беречь эту честь чистой и безупречной, а сам, вместо того чтобы сдержать клятву, превратил ее красоту в постыдную приманку, поймав на нее слабое сердце. Вы, согласно священному долгу, прежде всего обязаны были защищать эту женщину, а вы не защитили ее, а предали.

— О моих обязанностях, сударь, — ответил Диксмер, — я сейчас вам скажу. Я должен был спасти своего друга, отстаивающего вместе со мной святое дело. Во имя этого дела я пожертвовал и своим состоянием, и своей честью. Я полностью забыл о себе, а если и вспоминал, то в последнюю очередь. Но у меня больше нет друга — он заколол себя кинжалом, у меня нет больше королевы — моя королева погибла на эшафоте. Теперь — что ж, теперь я думаю о своей мести.

— Скажите лучше, о своем убийстве.

— Когда наносят удар прелюбодейке, ее не убивают, а наказывают.

— Это прелюбодеяние вы внушили ей сами, поэтому оно было законным.

— Вы так считаете? — мрачная улыбка исказила лицо Диксмера. — Вряд ли она думает, что действовала законно; спросите об этом у ее совести.

— Тот, кто наказывает, поражает открыто. Ты же не наказываешь: бросив ее голову на гильотину, ты сам прячешься.

— Это я убегаю? Я прячусь? С чего ты это взял, недоумок? — спросил Диксмер. — Разве я прячусь, если присутствую при вынесении ей смертного приговора? Разве я убегаю, если иду даже в зал Мертвых, чтобы в последний раз попрощаться с нею?

— Ты намерен снова увидеть ее? — воскликнул Морис. — Ты пойдешь попрощаться с нею?

— Полно, — ответил Диксмер, пожимая плечами, — решительно, ты несведущ в мщении, гражданин Морис. Таким образом, на моем месте ты всего-навсего предоставил бы события их естественному развитию, обстоятельства — их естественному течению. Например, по-твоему, если неверная жена заслуживает смерти, то, как только я наказал ее смертью, я в расчете с ней, вернее, она в расчете со мной. Нет, гражданин Морис, я нашел нечто лучшее: я нашел способ возвратить этой женщине все то зло, что она причинила мне. Она любит тебя — она умрет вдали от тебя; она ненавидит меня — и опять увидит меня. Вот, — добавил он, вынимая руку из кармана, — видишь этот бумажник? В нем находится пропуск, подписанный секретарем Дворца. С этим пропуском я могу пройти к осужденным; я пройду к Женевьеве и назову ее прелюбодейкой. Я увижу, как падают ее волосы под рукой палача. И когда они упадут, она услышит мой голос, повторяющий: «Прелюбодейка!» Я буду сопровождать ее до повозки, и, когда она ступит на эшафот, последнее слово, которое она услышит, будет «прелюбодейка».

— Берегись! У нее не хватит сил вынести столько подлости, она выдаст тебя.

— Нет, — запротестовал Диксмер, — для этого она слишком ненавидит меня. Если бы она могла меня выдать, то сделала бы уже, когда это ей советовал шепотом твой друг. Раз она не выдала меня ради спасения жизни, то теперь и вовсе не сделает: она не захочет умирать вместе со мной. Она хорошо знает, что если выдаст меня, то я продлю ее муки еще на день; она хорошо знает, что, если выдаст меня, то я буду с нею не только у подножия лестницы Дворца правосудия, но даже на эшафоте; она хорошо знает, что я не покину ее у подножки повозки, а сяду с ней рядом; она хорошо знает, что всю дорогу я буду повторять ей это ужасное слово «прелюбодейка», что и на эшафоте я буду ей повторять его и что, когда она канет в вечность, обвинение уйдет туда за ней.

Диксмер был ужасен в своем гневе и ненависти — он схватил руку Мориса и встряхнул ее с такой силой, какой молодой человек у него не предполагал. Но это произвело обратное действие: по мере того как распалялся Диксмер, успокаивался Морис.

— Послушай, — промолвил он, — в этой мести не хватает только одного.

— Чего же?

— Чтобы ты мог ей сказать: «Уходя из трибунала, я встретил твоего любовника и убил его!»

— Напротив, я предпочту сказать ей, что ты жив и что всю оставшуюся жизнь ты будешь страдать от зрелища ее смерти.

— Ты все-таки убьешь меня, — взорвался Морис. — Или, — добавил он, оглянувшись вокруг и чувствуя себя почти хозяином положения, — или я убью тебя.

И бледный от волнения, охваченный гневом, чувствуя, что силы его удвоились от того напряжения, с которым он заставил себя выслушать до конца Диксмера, развивавшего свой ужасный план, он схватил его за горло и притянул к себе, пятясь к лестнице, ведущей на берег реки.

От прикосновения этой руки Диксмер в свою очередь ощутил поднимающуюся, как лава, ненависть.

— Хорошо, — сказал он, — тебе незачем тащить меня силой, я иду сам.

— Так иди, ты же вооружен.

— Я последую за тобой.

— Нет, впереди. Но предупреждаю, при малейшем движении, при малейшем знаке, при малейшем жесте я раскрою тебе голову вот этой саблей.

— Ты же прекрасно знаешь: я не боюсь, — ответил Диксмер с улыбкой, выглядевшей страшной на его бледных губах.

— Ты не боишься моей сабли, нет, — пробормотал Морис, — но ты боишься лишиться своей мести. Однако, — добавил он, — теперь, когда мы стоим лицом к лицу, можешь с ней распрощаться.

Действительно, они были уже у реки; и если за ними можно было еще проследить взглядом, то никто не успел бы помешать дуэли.

К тому же гнев в одинаковой мере пожирал обоих.

Разговаривая таким образом, они спустились по маленькой лестнице, идущей от площади Дворца, и прошли на почти пустынную набережную; вынесение приговоров продолжалось (было всего лишь два часа), и толпа все еще заполняла Дворец — зал, коридоры и дворы. Диксмер, по-видимому, жаждал крови Мориса не меньше, чем Морис жаждал крови Диксмера.

Они углубились под один из сводов, выводящих темницы Консьержери к реке; эти ныне зловонные стоки в былые времена не раз окрашивались кровью, далеко унося трупы из подземных тюрем.

Морис стал между рекой и Диксмером.

— Я безусловно уверен, что убью тебя, Морис, — пригрозил Диксмер, — ты слишком дрожишь.

— А я, Диксмер, — отозвался Морис, беря в руку саблю и тщательно перекрывая возможность отступления противнику, — я, наоборот, уверен, что убью тебя, а убив, возьму из твоего бумажника пропуск секретаря Дворца. О, ты хорошо застегнулся; что ж, моя сабля расстегнет твою одежду, будь она даже из меди, как античная броня.

— Ты возьмешь пропуск? — вскричал Диксмер.

— Да, — подтвердил Морис, — это я им воспользуюсь, этим пропуском; это я благодаря ему пройду к Женевьеве; это я сяду рядом с ней в повозку; это я буду шептать ей на ухо: «Я люблю тебя», пока она будет жива, а когда упадет ее голова, шепну: «Я любил тебя».

Левой рукой Диксмер попытался выхватить бумажник и вместе с пропуском швырнуть его в реку. Но быстрая, как молния, острая, как секира, сабля Мориса обрушилась на руку и почти полностью отрубила кисть.



Раненый вскрикнул, тряся искалеченной рукой, и занял оборонительную позицию.

Под забытым и сумрачным сводом начался страшный бой. Два человека были заперты в таком тесном пространстве, что удары, если можно так сказать, совершенно не могли пройти мимо тела; противники скользили по влажным плитам, с трудом держась за стены стока; атаки становились все чаще, подгоняемые нетерпением обоих.

Диксмер чувствовал, как течет его кровь, и понимал, что с нею уходят и его силы. Он бросился на Мориса с такой яростью, что вынудил его сделать шаг назад. Левая нога Мориса поскользнулась, и сабля врага задела его грудь.

Но стремительным движением Морис, хотя он и стоял на коленях, перехватил оружие левой рукой и направил его навстречу Диксмеру, который, увлекаемый своей яростью, не сумел удержаться на покатом спуске и рухнул прямо на саблю соперника. Ее острие пронзило Диксмера.

Раздалось страшное проклятие, и оба противника покатились к выходу из-под свода.

Поднялся только один; это был Морис, покрытый кровью, но кровью врага.

Он вытащил свою саблю из груди Диксмера. Казалось, что лезвие вытягивает из еще нервно вздрагивающего тела последний остаток жизни.

Убедившись, что враг мертв, Морис наклонился над трупом, взял бумажник и быстро пошел прочь.

Оглядевшись, он понял, что не сделает и двух шагов по улице, как его арестуют: он был весь в крови.

Он подошел к реке и, склонившись над водой, вымыл руки и одежду.

Потом, быстро поднявшись по лестнице, бросил последний взгляд на место боя. Красная дымящаяся струйка выбегала из-под свода и стекала к реке.

Подойдя к Дворцу, он открыл бумажник и достал пропуск, подписанный секретарем.

— Боже праведный, благодарю тебя! — прошептал он.

И заторопился по ступеням, что вели в зал Мертвых.

Часы пробили три.

XXVIII ЗАЛ МЕРТВЫХ

Как мы помним, секретарь Дворца раскрыл перед Диксмером свои регистрационные книги и установил с ним взаимоотношения, весьма приятные благодаря присутствию госпожи регистраторши.

Легко представить, какой немыслимый ужас охватил этого человека, когда заговор Диксмера был разоблачен.

В самом деле, речь для него шла не иначе как о том, чтобы оказаться сообщником своего мнимого коллеги и быть приговоренным к смерти вместе с Женевьевой.

Фукье-Тенвиль вызвал его к себе.

Можно понять, каких стараний стоило бедняге доказать общественному обвинителю свою непричастность к заговору. Но ему удалось это благодаря показаниям Женевьевы, подтвердившей, что он ничего не знал о планах ее мужа; благодаря бегству Диксмера, а в особенности благодаря заинтересованности Фукье-Тенвиля, хотевшего сохранить репутацию своего ведомства незапятнанной.

— Гражданин, — молил секретарь, бросаясь на колени, — прости меня, я позволил себя обмануть.

— Гражданин, — возразил общественный обвинитель, — человек, который находится на службе нации и позволяет обмануть себя в такое время, как наше, достоин гильотины.

— Но ведь бывают же дураки, гражданин, — продолжал секретарь, умирающий от желания назвать Фукье-Тенвиля монсеньером.

— Дурак или нет, значения не имеет, — заявил суровый обвинитель, — никто не должен позволять усыпить в себе любовь к Республике. Гуси Капитолия тоже были глупыми, тем не менее они проснулись и спасли Рим.

Секретарю нечего было возразить на подобный аргумент; он лишь стонал в ожидании своей участи.

— Я прощу тебя, — пообещал Фукье. — Я даже стану защищать тебя, поскольку не хочу, чтобы мой служащий оказался хоть под малейшим подозрением. Но помни: если до моих ушей дойдет хоть одно слово, хоть малейшее напоминание об этом деле — ты отправишься на гильотину.

Нет нужды говорить о том, с какой поспешностью и вниманием секретарь отправился листать газеты, всегда готовые сообщить то, что знают, а временами и то, чего не знают, хотя это могло стоить головы десятерым людям.

Он везде искал Диксмера, чтобы попросить его о молчании; но тот сменил жилище, и секретарь не нашел его.

Женевьеву отправили на скамью подсудимых; но она еще на следствии заявила, что ни у нее, ни у мужа не было никаких сообщников.

Как же он благодарил взглядом несчастную женщину, когда она проходила мимо него, отправляясь в трибунал!

Но как только она прошла и он на минуту вернулся в канцелярию, чтобы взять дело, затребованное гражданином Фукье-Тенвилем, он вдруг увидел Диксмера, направляющегося к нему ровным и спокойным шагом.

От этого видения секретарь окаменел.

— О! — только и сумел он выдавить из себя, словно перед ним был призрак.

— Разве ты не узнаешь меня? — удивился вошедший.

— Узнаю. Ты гражданин Дюран, точнее — гражданин Диксмер.

— Да, это я.

— Но ты же умер, гражданин?

— Как видишь, еще нет.

— Я хочу сказать, что сейчас тебя арестуют.

— И кто же? Меня никто не знает.

— Но я тебя знаю, и мне достаточно сказать лишь слово, чтобы тебя гильотинировали.

— А мне нужно сказать два слова, чтобы тебя гильотинировали вместе со мной.

— То, что ты говоришь, — мерзко.

— Нет, просто логично.

— Но в чем дело? Ну же, говори, да поскорее: чем меньше мы будем разговаривать, тем меньшей опасности оба подвергаемся.

— Хорошо. Мою жену приговорят, не так ли?

— Очень этого боюсь. Бедная женщина!

— Так вот, я хочу в последний раз увидеть ее, чтобы попрощаться.

— Где?

— В зале Мертвых.

— И ты осмелишься войти туда?

— Почему бы и нет?

— О! — простонал секретарь так, словно от одной этой мысли у него мороз пошел по коже.

— Ведь должен быть способ? — спросил Диксмер.

— Войти в зал Мертвых? Да, конечно.

— Какой?

— Воспользоваться пропуском.

— Где взять его?

Секретарь страшно побледнел и пробормотал:

— Этот пропуск… Вы спрашиваете, где его взять?

— Да; я спрашиваю, где взять пропуск, — не отступал Диксмер. — Мой вопрос, кажется, ясен.

— Его можно получить… здесь.

— Ах, в самом деле; и кто же их обычно подписывает?

— Секретарь.

— Но секретарь — это ты.

— Да, конечно, я.

— Смотри, как удачно! — усмехнулся Диксмер, усаживаясь, — ты мне и подпишешь его.

Секретарь подскочил.

— Ты просишь мою голову, гражданин.

— Нет! Я прошу лишь пропуск, вот и все.

— Несчастный, сейчас я арестую тебя! — пригрозил секретарь, собрав всю свою волю.

— Попробуй, — ответил Диксмер; я тут же донесу на тебя как на своего сообщника, и, вместо того чтобы пропустить в знаменитый зал меня одного, ты пойдешь туда вместе со мной.

Секретарь побледнел.

— Ах, злодей! — воскликнул он.

— Здесь нет ничего злодейского, — ответил Диксмер, — мне нужно поговорить с женой, поэтому я прошу у тебя пропуск, чтобы пройти к ней.

— Неужели для тебя так важно поговорить с нею?

— Очевидно, если для того, чтобы увидеть ее, я рискую головой.

Диксмер заметил, что секретарь заколебался: довод ему показался убедительным.

— Успокойся, — посоветовал он. — Уверяю тебя, никто ничего не узнает. Черт побери! У тебя же бывают случаи, подобные моему.

— Редко. Желающих мало. Ладно, постараемся все уладить другим способом.

— Если возможно, я не против.

— Вполне возможно. Войдешь в ту дверь, куда входят приговоренные — для этого пропуск не требуется. Потом, когда ты переговоришь с женой, позовешь меня, и я выведу тебя.

— Неплохо, — сказал Диксмер. — Но, к несчастью, в городе рассказывают очень схожую историю.

— Какую?

— Историю об одном бедном горбуне: он ошибся дверью и, думая, что вошел в архив, оказался в зале, о котором мы говорим. Но поскольку вошел он туда через дверь для приговоренных, вместо того чтобы войти через главную дверь, поскольку у него не было пропуска, чтобы удостоверить свою личность, назад его уже не захотели выпустить. Ему заявили, что, раз он вошел через дверь для приговоренных, значит, он тоже приговоренный. Напрасно горбун протестовал, клялся, звал на помощь — никто ему не поверил, никто не пришел на помощь, никто его не выпустил. Таким образом, несмотря на все его протесты, клятвы, крики, палач сначала отрезал ему волосы, а потом — голову. Ну как, анекдот правдоподобен, гражданин секретарь? Ты должен знать это лучше, чем кто-либо другой.

— Да, увы. Это правда! — весь дрожа, сказал секретарь.

— Ну вот, ты сам видишь, что после таких примеров я был бы сумасшедшим, если б вошел в подобное опасное место.

— Но я буду там, я же сказал!

— А вдруг тебя позовут, вдруг ты будешь занят где-то еще, вдруг ты забудешь?

Диксмер безжалостно повторил, сделав ударение на последнем слове:

— Если ты забудешь, что я там?

— Но я тебе обещаю…

— Нет. Впрочем, и тебя это скомпрометировало бы: увидят, что ты со мной разговаривал. И наконец, мне это не подходит. Поэтому я предпочитаю пропуск.

— Невозможно.

— Тогда, мой дорогой друг, я заговорю, и мы вместе прогуляемся на площадь Революции.

Растерянный, ошеломленный, полумертвый, секретарь подписал пропуск на одного гражданина.

Диксмер стремительно поднялся и вышел, чтобы занять, как мы видели, место в зале трибунала.

Остальное читателям известно.

Подписав пропуск, секретарь, чтобы избежать малейшего подозрения в соучастии, пошел в трибунал и сел рядом с Фукье-Тенвилем, предоставив управление канцелярией своему первому помощнику.

В три часа десять минут Морис, предъявив пропуск и пройдя сквозь двойной ряд тюремщиков и жандармов, без затруднений добрался до роковой двери.

Когда мы называем эту дверь роковой, то несколько преувеличиваем, потому что в помещение вели две двери. Через большую входили и выходили обладатели пропусков. А меньшая дверь была для приговоренных: в нее входили те, кому предстояло выйти, только чтобы отправиться на эшафот.

Комната, в которую вошел Морис, была разделена на две части.

В одной сидели служащие, регистрирующие приходящих. В другой, где стояло лишь несколько деревянных скамеек, размещали и тех, кого только что арестовали, и тех, кого только что приговорили; впрочем, это было почти одно и то же.

Зал был темным; свет в него проникал только через стекла перегородки, отделяющей тюремную канцелярию.

В углу зала, прислонившись к стене, сидела в полуобморочном состоянии женщина в белом.

Перед ней, скрестив руки на груди, стоял мужчина: время от времени он покачивал головой, не решаясь заговорить с женщиной из боязни вернуть ей сознание, которое, казалось, она утратила.

Вокруг них беспорядочно двигались приговоренные: одни рыдали или пели патриотические гимны, другие прохаживались широкими шагами, как будто хотели убежать от мучавших их мыслей.

Это была своеобразная прихожая смерти, и обстановка ее была достойна такого названия.

Виднелись гробы, застланные соломой и приоткрытые, будто приглашая живых. Это были кровати для отдыха, временные гробницы.

У стены напротив стеклянной перегородки возвышался большой шкаф.

Один арестант из любопытства открыл его и в ужасе отпрянул.

В этом шкафу была сложена окровавленная одежда казненных накануне. Повсюду свешивались длинные волосы — своеобразные чаевые палача: он продавал их родственникам жертв, если власти не приказывали ему сжечь эти дорогие реликвии.

С трепетом, едва не теряя рассудок, Морис открыл дверь и одним взглядом охватил всю эту картину.

Сделав три шага по залу, он упал к ногам Женевьевы.

Бедная женщина вскрикнула; Морис подавил готовый вырваться крик.

Лорен со слезами обнял друга: это были первые пролитые им слезы.

Странное дело: все эти несчастные, кому предстояло вместе умереть, едва обратили внимание на трогательную картину, которую являли собой трое подобных им несчастных.

У каждого было слишком много собственных переживаний, чтобы участвовать в переживаниях других.

Трое друзей на миг соединились в безмолвном, пылком и почти радостном объятии.

Лорен первым отделился от скорбной группы.

— Так ты тоже приговорен? — спросил он у Мориса.

— Да, — ответил тот.

— О! Какое счастье! — прошептала Женевьева.

Но радость людей, когда им осталось жить всего один час, не может длиться столько, сколько их жизнь.

Морис, посмотрев на Женевьеву с горячей и глубокой любовью, переполнявшей его сердце, и поблагодарив ее за эти слова, такие эгоистичные и в то же время такие нежные, повернулся к Лорену.

— А теперь, — сказал он, держа в своих руках руки Женевьевы, — поговорим.

— Да, поговорим, — согласился Лорен, — это правильно, раз у нас остается время. Так что ты хочешь мне сказать?

— Ты арестован из-за меня, приговорен из-за нее, не совершив ничего противозаконного. Если мы с Женевьевой платим наш долг, так зачем еще и тебя заставлять платить его вместе с нами?

— Не понимаю.

— Лорен, ты свободен.

— Свободен? Я? Да ты с ума сошел! — не удержался Лорен.

— Нет, я в своем уме. Я повторяю — ты свободен, вот пропуск. Тебя спросят, кто ты такой; ответишь, что работаешь в канцелярии тюрьмы кармелитского монастыря и пришел поговорить с гражданином секретарем Дворца; из любопытства попросил у него пропуск, чтобы взглянуть на приговоренных; ты их увидел, ты удовлетворен и теперь уходишь.

— Это шутка, не так ли?

— Нет, дорогой друг, вот тебе пропуск, воспользуйся им. Ты ведь не влюблен; тебе не нужно умирать ради того, чтобы провести еще хоть несколько минут с возлюбленной, не потерять ни одной секунды остающейся тебе жизни.

— Пусть так, Морис, — возразил Лорен, — если можно выйти отсюда, во что, клянусь, я никогда бы не поверил, то почему сначала не спасти Женевьеву? Что касается тебя, то мы посмотрим.

— Невозможно, — ответил Морис, и сердце его ужасно сжалось, — ты же видишь: в пропуске написано «гражданин», а не «гражданка». Да Женевьева и не захочет выйти, оставив меня здесь, и жить, зная, что я умру.

— Если она не хочет этого, то почему, ты считаешь, захочу я? Думаешь, у меня меньше мужества, чем у женщины?

— Нет, мой друг; наоборот, я знаю, что ты храбрейший из людей, но сейчас ничто на свете не могло бы оправдать твоего упрямства. Полно, Лорен, воспользуйся случаем и дай нам эту радость — знать, что ты свободен и счастлив!

— Счастлив! — воскликнул Лорен. — Да ты что, шутишь? Счастлив без вас?.. Да какого черта стану я делать на этом свете без вас, как буду жить в Париже без моих привычек? Не видеть вас больше, не докучать вам своими стихами? Ну нет, черт возьми, нет!

— Лорен, друг мой!..

— Вот именно потому, что я твой друг, я и настаиваю. Если бы у меня была надежда снова встретиться с вами обоими, то, будь я арестантом, как сейчас, я бы стены перевернул; но спастись отсюда одному; бродить по улицам, опустив голову под упреками совести, которая постоянно будет кричать мне в уши: «Морис! Женевьева!»; проходить по тем кварталам и перед теми домами, где я видел вас и где теперь увижу только ваши тени, и в конце концов возненавидеть Париж, который я так любил, — ну уж, клянусь честью, нет! Я нахожу, что правильно поступали, изгоняя королей, даже если речь идет о короле Дагобере.

— Да какое же отношение имеет король Дагобер к тому, что происходит между нами?

— Какое отношение? А разве этот ужасный тиран не говорил великому Элуа: «Нет такой хорошей компании, которую не нужно было бы покинуть»? Так вот, я республиканец, и я говорю: ничто не заставит нас покинуть хорошую компанию, даже гильотина. Мне здесь хорошо, и я здесь остаюсь.

— Бедный друг! Бедный друг! — вымолвил Морис.

Женевьева молчала и только смотрела на него полными слез глазами.

— Ты сожалеешь о жизни? — спросил Лорен.

— Да, из-за Женевьевы.

— А я, я не сожалею ни из-за чего. Даже из-за богини Разума, которая — я забыл тебя уведомить об этом обстоятельстве — в последнее время серьезно провинилась передо мной, что, впрочем, не помешает ей утешиться, как той, древней Артемизии. Итак, я уйду очень спокойным и очень веселым; я позабавлю всех этих мерзавцев, когда они побегут за повозкой; я скажу красивый катрен господину Сансону и попрощаюсь со всей компанией. То есть… впрочем, подожди.

Лорен остановился.

— Ах, конечно, конечно! — продолжал он. — Конечно, мне надо уйти. Я хорошо знал, что никого не люблю, но совсем забыл, что я кое-кого ненавижу. Сколько времени, Морис, сколько времени?

— Половина четвертого.

— Мне хватит времени, черт возьми! Мне хватит.

— Конечно! — воскликнул Морис, — на сегодня осталось еще девять обвиняемых, это закончится не раньше пяти: у нас в запасе почти два часа.

— Этого вполне достаточно; дай мне твой пропуск и одолжи двадцать су.

— О, Боже мой! Что вы собираетесь делать? — прошептала Женевьева.

Морис пожал ему руку: для него самым важным было то, что Лорен уходит.

— Есть у меня одна мысль, — улыбнулся тот.

Морис достал из кармана кошелек и вложил его в руку друга.

— А теперь пропуск, именем Бога!.. Я хотел сказать именем Вечного существа!

Морис вручил ему пропуск.

Лорен поцеловал руку Женевьеве и, воспользовавшись тем, что в канцелярию привели очередную группу приговоренных, перепрыгнул через скамейки и оказался у большой двери.

— Эй! — крикнул жандарм. — Кажется, один из них хочет спастись.

Лорен принял гордый вид и предъявил пропуск.

— Смотри, — сказал он, — гражданин жандарм, и учись лучше распознавать людей.

Жандарм узнал подпись секретаря. Но он принадлежал к той категории служак, которые ничему не доверяют, и, поскольку секретарь Дворца, так и не переборовший внутреннюю дрожь после того, как столь неосторожно рискнул своей подписью, в этот момент как раз выходил из трибунала, он обратился к нему.

— Гражданин секретарь, вот документ, с помощью которого один человек хочет выйти из зала Мертвых. Этот Документ действителен?

Секретарь побледнел от ужаса и, убежденный в том, что если он посмотрит перед собой, то увидит жуткое лицо Диксмера, схватив пропуск, поспешил ответить:

— Да, да, это моя подпись.

— Но, — сказал Лорен, — если это твоя подпись, тогда верни мне пропуск.

— Нет, — возразил секретарь, разрывая его на тысячу кусочков, — нет, такие пропуска действительны только один раз.

На какой-то миг Лорен застыл в нерешительности.

— Ну что ж, тем хуже. Но прежде всего мне нужно его убить.

И он выбежал из канцелярии.

С волнением, которое легко можно понять, Морис следил за Лореном.

— Он спасен! — с воодушевлением, похожим на радость, сообщил Морис Женевьеве, как только тот скрылся из виду. — Пропуск разорвали, и Лорен больше не сможет сюда вернуться. Да, впрочем, если он и вернется, то заседание трибунала уже будет закончено; в пять часов, когда он придет, нас уже не будет в живых.

Женевьева вздрогнула и вздохнула.

— О! Обними меня, — попросила она, — мы больше не расстанемся… Почему же это невозможно, Боже мой, чтобы нас убили одним ударом, чтобы мы одновременно сделали свой последний вздох!

Они уединились в самом углу сумрачного зала. Женевьева села рядом с Морисом и обвила его шею руками. В этом объятии они дышали единым дыханием, заранее гася в себе ропот и мысль; сила любви сделала их бесчувственными к приближающейся смерти.

Прошло полчаса.

XXIX ПОЧЕМУ ВЫХОДИЛ ЛОРЕН

Внезапно раздался сильный стук: из низкой двери появились жандармы. За ними шли Сансон и его помощники со связками веревок в руках.

— О друг мой, друг мой! — едва вымолвила Женевьева, — вот он, роковой час; я чувствую, что теряю сознание.

— И совершенно напрасно, — раздался звучный голос Лорена, —

Напрасно ваше заблужденье —

Ведь смерть и есть освобожденье!

— Лорен! — в отчаянии воскликнул Морис.

— Стихи не слишком хороши, правда? Я того же мнения; со вчерашнего дня я пишу одни только жалкие стихи…

— Ах, да о том ли речь! Ты вернулся, несчастный!.. Ты вернулся!..

— По-моему, мы так и договаривались? Послушай-ка: то, что я расскажу, заинтересует и тебя и Женевьеву.

— Боже мой! Боже мой!

— Дай же мне досказать, а то времени на рассказ не хватит. Я выходил для того, чтобы купить нож на Бочарной улице.

— Что ты хотел с ним делать?

— Хотел убить им добрейшего господина Диксмера.

Женевьева вздрогнула.

— А! — оживился Морис, — я понимаю.

— Я купил нож. И вот что сказал себе. Ты сейчас поймешь, какой логический ум у твоего друга. Я начинаю думать, что должен был сделаться математиком, вместо того чтобы стать поэтом; к несчастью, сейчас уже слишком поздно. Итак — следи за моим рассуждением, — вот что я сказал себе: «Господин Диксмер скомпрометировал свою жену; господин Диксмер пришел посмотреть, как ее судят; господин Диксмер не лишит себя удовольствия посмотреть, как она садится в повозку, особенно если мы ее будем сопровождать. Значит, я найду его в первом ряду зрителей, проскользну к нему, скажу: «Здравствуйте, господин Диксмер» — и всажу ему нож в бок.

— Лорен! — воскликнула Женевьева.

— Успокойтесь, дорогая подруга. Провидение навело порядок. Представьте себе, что зрители, вместо того чтобы, как обычно, стоять напротив Дворца, образовали полукруг справа и заполнили набережную.

«Ага, — сказал я себе, — наверняка тонет какая-нибудь собака; почему бы Диксмеру не быть там? Тонущая собака — это всегда развлечение». Я подхожу к парапету и вижу толпу людей: они воздевают руки к небу, наклоняются, чтобы рассмотреть что-то на земле, и восклицают «Увы!», да так, что Сена может выйти из берегов. Я подхожу… и… это что-то… угадай, кто это был…

— Это был Диксмер, — мрачно сказал Морис.

— Да. Как ты догадался? Да, Диксмер; да, дорогой друг, это был Диксмер, который вспорол себе брюхо; без сомнения, несчастный убил себя, чтобы искупить свои грехи.

— Ах, — мрачная улыбка тронула лицо Мориса, — ты так подумал?

Женевьева уронила голову на руки: она была слишком слаба, чтобы вынести столько волнений подряд.

— Да, я так подумал, потому что нашел рядом его окровавленную саблю. Если только, конечно… если он кого-нибудь не встретил…

Морис промолчал, и, воспользовавшись тем, что Женевьева, удрученная, ничего не видела, распахнул одежду и показал Лорену окровавленные жилет и рубашку.

— Ну, это другое дело, — сказал Лорен.

И протянул руку Морису.

— Теперь, — произнес он, наклоняясь к уху Мориса, — поскольку меня не обыскали, — я при входе сказал, что я из свиты господина Сансона, — то нож все еще у меня. И если гильотина вызывает у тебя отвращение…

Морис с радостью схватил оружие.

— Нет, — сказал он, — Женевьева будет слишком страдать.

И он вернул нож Лорену.

— Ты прав, — ответил тот, — да здравствует машина господина Гильотена! Ведь что такое его машина? Щелчок по шее, как сказал Дантон. А что такое щелчок?

И он кинул нож в середину группы приговоренных.

Один из них, схватив его, вонзил себе в грудь и тут же рухнул замертво.

В тот же момент содрогнулась и вскрикнула Женевьева: Сансон положил руку ей на плечо.

XXX ДА ЗДРАВСТВУЕТ СИМОН!

По вскрику Женевьевы Морис понял, что в ней началась борьба.

Любовь может возвысить душу до героизма; любовь, вопреки естественному инстинкту, может подтолкнуть человека к тому, чтобы желать смерти, но она не может подавить в нем восприятие боли. Женевьева — это было очевидно, — узнав о том, что Морис умрет вместе с ней, воспринимала смерть с большим терпением и верой в Бога. Но покорность судьбе не исключает страдания: ведь уйти из этого мира — это значит не только упасть в ту бездну, имя которой «неизвестность», но еще и страдать при падении.

Морис охватил взглядом всю происходящую сцену, а мыслью — ту, что должна была за ней последовать.

Посередине зала лежал труп; жандарм поспешил вырвать нож из груди, опасаясь, как бы им не воспользовались другие.

Вокруг, почти не обращая внимания на труп, стояли люди, онемевшие от отчаяния; они писали карандашом на чем попало бессвязные слова или пожимали друг другу руки. Одни беспрерывно, как безумные, повторяли дорогое имя или омывали слезами портрет, кольцо, прядь волос; другие извергали бешеные проклятия «тирании» — этому затасканному слову, которое по-прежнему проклинают все поочередно, иногда даже сами тираны.

Среди всех этих несчастных находился Сансон, над которым тяготели не столько его пятьдесят четыре года, сколько иго его зловещего ремесла. Он старался быть добрым утешителем, насколько это позволяли его обязанности: одному давал совет, другого грустно ободрял, находя христианские слова в ответ и на отчаяние и на браваду.

— Гражданка, — обратился он к Женевьеве, — прошу вас, нужно снять шейный платок и поднять или отрезать волосы.

Женевьева задрожала.

— Ну же, дорогая подруга, — ласково сказал Лорен, — мужайтесь!

— Могу ли я поднять волосы госпоже? — спросил Морис.

— О! Да, пусть это сделает он! Умоляю вас, господин Сансон! — воскликнула Женевьева.

— Хорошо, — сказал старик, отвернувшись.

Морис развязал галстук, еще хранящий тепло его шеи; Женевьева поцеловала его и, став на колени перед молодым человеком, склонила к нему свою очаровательную головку, еще более красивую в печали, чем она была когда-либо в минуты радости.

Когда Морис закончил печальные приготовления, руки его так дрожали, а лицо выражало столько горя, что Женевьева воскликнула:

— О Морис! Я не боюсь.

Сансон повернулся.

— Не правда ли, сударь, я держусь бодро? — спросила она.

— Истинная правда, гражданка, — взволнованно ответил палач, — вы по-настоящему мужественны…

Первый помощник палача в это время просматривал реестр, присланный Фукье-Тенвилем.

— Четырнадцать, — сказал он.

Сансон пересчитал приговоренных.

— Вместе с мертвым — пятнадцать, — объявил он, — как это может быть?

Лорен и Женевьева пересчитали присутствующих вслед за ним, пораженные одной и той же мыслью.

— Так вы говорите, что приговоренных только четырнадцать, а нас — пятнадцать? — спросила она.

— Да. Наверное гражданин Фукье-Тенвиль ошибся.

— О, ты солгал, — повернулась Женевьева к Морису, — ты не был осужден.

— Зачем мне ждать до утра, если ты умираешь сегодня? — ответил он.

— Друг мой, — поблагодарила она, улыбнувшись, — ты успокоил меня: теперь я вижу, что умирать легко.

— Лорен, — позвал Морис, — Лорен, в последний раз… тебя никто не может здесь опознать… скажи, что ты пришел сюда попрощаться со мной… скажи, что тебя заперли здесь по ошибке. Позови того жандарма, который видел, как ты выходил… Я стану настоящим приговоренным, я должен умереть. Но ты, мы умоляем тебя, доставь нам радость своей жизнью — сохрани память о нас. Еще есть время, Лорен, мы тебя умоляем!

Женевьева молитвенно сложила руки.

Лорен наклонился и поцеловал их.

— Я сказал нет, значит — нет, — твердо заявил он. — Больше об этом со мной не говорите, а то я подумаю, что мешаю вам.

— Четырнадцать, — повторил Сансон, — а их пятнадцать.

Потом, повысив голос, произнес:

— Ну, есть кто-нибудь, кто протестует; кто-нибудь, кто может доказать, что находится здесь по ошибке?

Может быть, некоторые уста и откликнулись бы на этот призыв, но они сомкнулись, не произнеся ни слова. Те, что могли бы солгать, постыдились сделать это, а тот единственный, кто не солгал бы, не хотел больше ничего говорить.

На несколько минут воцарилась мертвая тишина, помощники палача занимались своим скорбным делом.

— Граждане, мы готовы… — произнес глухим и торжественным голосом Сансон.

В ответ раздались несколько всхлипов и стонов.

— Что ж, — зазвучал голос Лорена, — да будет так:

За родину умрем,

Нет участи достойней![15]

Да, это так, если умирают за родину; но я решительно начинаю думать, что мы умираем только для удовольствия тех, кто смотрит на нашу смерть. Ей-Богу, Морис, я с тобой согласен, я тоже начинаю чувствовать отвращение к Республике.

— Перекличка! — объявил появившийся в проеме двери комиссар.

Несколько жандармов вошли за ним в зал, перекрыв выходы и став между жизнью и приговоренными словно затем, чтобы помешать им вернуться в нее.

Сделали перекличку.

Морис, видевший, как судили того, кто потом убил себя ножом Лорена, отозвался на имя самоубийцы. Таким образом, оказалось, что лишним был умерший.

Его вынесли из зала. Если бы установили его личность, то, хоть он и был мертв, его гильотинировали бы вместе с остальными.

А живых стали подталкивать к выходу. Каждому у двери связывали руки за спиной.

В течение десяти минут эти несчастные не обменялись ни единым словом.

Говорили и действовали только палачи.

Морис, Женевьева и Лорен не могли больше держаться за руки: они прижались друг к другу, чтобы их не разлучили.

Потом приговоренных вывели во двор Консьержери.

Дальнейшее зрелище было ужасным.

При виде повозок у многих подкосились ноги; тюремщики помогали им влезть.

За еще закрытыми воротами слышался невнятный шум толпы, и, судя по нему, можно было догадаться, как она многолюдна.

Женевьева взошла на повозку достаточно бодро; к тому же ее поддерживал под локоть Морис, сразу же занявший место позади нее.

Лорен не торопился. Он выбрал себе место слева от Мориса.

Ворота открылись; в первых рядах зрителей стоял Симон.

Друзья узнали его; он тоже их увидел и тут же влез на тумбу, мимо которой должны были проезжать все три повозки.

Первая тронулась — в ней находились трое друзей.

— Эй, привет, красавец-гренадер! — окликнул Симон Лорена. — Думаю, сейчас ты попробуешь удар моего резака!

— Да, — ответил Лорен, — и постараюсь не слишком зазубрить его, чтобы он мог раскроить и твою шкуру.

За первой повозкой двинулись две оставшиеся.

Ужасная буря криков, возгласов одобрения, стонов, проклятий вокруг приговоренных была подобна взрыву.

— Держись, Женевьева, держись! — шептал Морис.

— О! Я не сожалею о жизни, потому что умираю вместе с тобой, — отвечала молодая женщина. — Сожалею лишь о том, что у меня связаны руки и я не могу перед смертью хотя бы обнять тебя.

— Лорен, — произнес Морис, — Лорен, поищи у меня в жилетном кармане, там есть перочинный нож.

— Черт побери! — воскликнул Лорен. — Как мне этот нож пригодится; унизительно идти на смерть со связанными руками и ногами, словно теленок.

Морис нагнулся так, что карман оказался на уровне рук его друга. Лорен достал нож, потом они сообща открыли его. Морис зажал нож зубами и перерезал веревки, стягивающие руки Лорена.

Освободившись от пут, Лорен оказал ту же услугу Морису.

— Поторопись, — предупредил молодой человек, — Женевьева сейчас потеряет сознание.

Действительно, для того чтобы высвободить руки, Морис на мгновение отвернулся от молодой женщины, а поскольку всю свою силу она черпала в нем, Женевьева закрыла глаза, уронив голову на грудь.

— Женевьева, — позвал Морис, — Женевьева, открой глаза, друг мой: у нас осталось несколько минут, чтобы видеть друг друга на этом свете.

— Мне больно от веревок, — прошептала молодая женщина.

Морис развязал ей руки.

Она тотчас же открыла глаза и в возбуждении, делавшем ее красоту ослепительной, поднялась.



Одной рукой она обняла Мориса за шею, а другой взяла руку Лорена, и все трое, стоя в повозке, где у ног их лежали две другие жертвы, как бы заранее погрузившиеся в смертное оцепенение, устремили к небу благодарные взоры.

Люди, оскорблявшие их, когда они сидели, увидев их вставшими, замолчали.

Показался эшафот.

Морис и Лорен первыми увидели его; Женевьева его не замечала, она смотрела только на своего возлюбленного.

Повозка остановилась.

— Я люблю тебя, — сказал Морис Женевьеве, — я люблю тебя!

— Сначала женщину, женщину первую! — закричала толпа тысячью голосов.

— Спасибо, народ, — сказал Морис. — Кто же говорил, что ты жесток?

Он взял Женевьеву за руки и, слив в поцелуе ее губы со своими, понес ее, чтобы передать Сансону.

— Держись! — крикнул Лорен. — Держись!

— Я держусь, — ответила Женевьева, — я держусь!

— Я люблю тебя! — шептал Морис. — Я люблю тебя!

Это уже не были жертвы, которых собирались умертвить. Это были друзья, сделавшие из смерти праздник.

— Прощай! — крикнула Женевьева Лорену.

— До свидания! — ответил тот.

Женевьева исчезла под роковым рычагом.

— Теперь ты! — воскликнул Лорен.

— Нет, ты! — ответил Морис.

— Послушай! Она зовет тебя.

И действительно, Женевьева вскрикнула в последний раз.

— Приди! — звала она.

По толпе прокатился ропот. Красивая и грациозная головка упала.

Морис кинулся вперед.

— Это очень справедливо, — сказал Лорен. — Будем следовать логике. Ты слышишь, Морис?

— Да.

— Она любила тебя, ее убили первой. Ты не был приговорен, ты умрешь вторым; я ничего не сделал, и, так как я самый большой преступник из троих, я уйду последним:

Все объясняется отлично,

Поскольку все вполне логично.

По правде сказать, гражданин Сансон, я обещал тебе катрен, но тебе придется довольствоваться двустишием.

— Я любил тебя! — прошептал Морис, уже привязанный к роковой доске, улыбаясь отрубленной голове своей подруги. — Я тебя лю…

Удар прервал его на середине слова.

— Ко мне! — воскликнул Лорен, вспрыгивая на эшафот. — И быстрее! А то я и так теряю голову… Гражданин Сансон, я недодал тебе две строки, так взамен предлагаю тебе каламбур.

Сансон привязал его к доске.

— Так вот, — закончил Лорен, — есть мода кричать «да здравствует!» про что-нибудь, когда умираешь. Раньше кричали: «Да здравствует король!», но короля больше нет. Потом кричали: «Да здравствует свобода!», но свободы тоже больше нет. Так в самом деле да здравствует Симон, соединивший нас троих!

И голова благородного молодого человека упала рядом с головами Мориса и Женевьевы.

Загрузка...