4. Полустанок «Политинформация»

Политинформации и общие собрания отдела проходят в «Красном уголке». Это большая комната с бюстом в углу и тремя кумачовыми лозунгами, натянутыми по периметру. В торце ее установлен стол президиума; от обычного стола его отличает красная скатерть. На скатерти – пыльный пустой графин. Воду туда наливают только во время общеотдельских праздников и отмечаний – да и то лишь вместе со спиртом, который требуется разбавить до приемлемой крепости. На противоположной стене – стенд с «Моральным кодексом строителя коммунизма». Кодекс этот, скорее всего, не читан здесь никем и никогда, что объяснимо ввиду успешного завершения строительства в рамках данного, отдельно взятого отдела.

Остальное пространство занято разнокалиберными стульями и скамьями. Поскольку ходить на политинформации не желает никто, посещать их обязаны все. Если кто-то испытывает затруднения с пониманием предыдущей фразы, он всегда может зайти в «Красный уголок» и почитать Кодекс – там есть довольно подробное объяснение. В качестве документа, оправдывающего чье-либо невольное отсутствие, принимается только справка от врача или свидетельство о смерти. Как говорит Робертино, поголовная явка на политинформацию является лучшей защитой завоеваний победившего коммунизма.

– Нам нравится жить так, как мы живем? – спрашивает он, снова и снова тыча в потолок указательным пальцем. И сам же отвечает: – Нравится, еще как нравится. Хотим ли мы, чтобы все это отменилось? Нет, не хотим. Но такой риск существует, дорогие мои чуваки и чувихи! Он существует потому, что коммунизм пока еще построен не везде. Да-да, за стенами нашего благословенного отдела не все еще живут и работают так, как имеем счастье жить и работать мы. Те, кто не верит, приглашаются порасспросить Анну Денисовну о ее прежнем месте работы. А, порасспросив, представьте себе, что кто-то, от кого кое-что зависит, приходит к нам в отдел на политинформацию и видит пустой «Красный уголок». Пустой! Красный! Уголок! Что подумает тогда этот кто-то? «Какая черная неблагодарность! – подумает он. – Какой позор! Этим людям подарили победивший коммунизм, а они не могут раз в месяц посетить часовую политинформацию!» Так подумает он и будет совершенно прав. Потому что нет большего позора, дорогие мои чуваки и чувихи, чем черная неблагодарность!

Примерно такие же речи Робертино произносит, когда в группу приходит разнарядка на демонстрацию, овощебазу или выезд в колхоз. И в его словах есть немалый резон, признаваемый всеми. Во всяком случае, политинформациями не манкирует в отделе никто.

«Красный Уголок» полон, и парторг Лукьянов, требуя тишины, уже дважды стучал по графину шариковой ручкой. Мама-Нина машет Аньке от двери через головы собравшихся, беззвучно шевелит губами.

– Что?.. Что?.. – не понимает Анька.

По-рыбьи разевая рот, Мама-Нина повторяет свою пантомиму. «Где-и-ро-чка?» – разбирает по губам Анька и быстро оглядывает комнату. В самом деле, где Ирочка Локшина? С утра ее не было видно. Может в курилке? Теперь Анькина очередь на пантомиму.

– Нет! – отчаянно мотает головой Мама-Нина. – В курилке нет!

– Товарищ Соболева, сядьте, – говорит Лукьянов из президиума. – Товарищ Заева, что вы нам тут театр устраиваете? Садитесь, товарищи. Раньше сядем – раньше выйдем. Товарищ Заева, доложите отсутствующих.

Едва усевшаяся Мама-Нина снова встает и начинает уныло перелистывать тетрадку. Листает долго, закрывает, открывает и снова принимается мусолить разграфленные странички. Врать бесполезно: потом правда все равно откроется и будет только хуже.

– Товарищ Заева, сколько можно? – подгоняет ее Лукьянов.

Мама-Нина откашливается.

– Отсутствуют по уважительным причинам – пятеро. Трое по болезни, одна в командировке, один в отпуске.

– Так… – Лукьянов делает пометку в блокноте. – Списочек мне потом. Дальше.

– По неуважительным… – начинает Мама-Нина и обреченно оглядывается на дверь. Ирочкина прогрессивка зависает на кончике Лукьяновской ручки, вот-вот капнет оттуда в партийный блокнот, капнет и канет безвозвратно, бесповоротно. – По неуважительным…

Мама-Нина снова призывно смотрит на дверь, и та, словно повинуясь чуду материнской заботы, вдруг плавно распахивается, и в комнату влетает запоздавшая Ирочка. Успела!

– …отсутствующих нет! – победно завершает отчет Мама-Нина и шумно плюхается на стул, словно ставит печать.

– Так и запишем… – Лукьянов с видимым удовлетворением отмечает в блокноте очередную стопроцентную явку.

Анька с тревогой смотрит на Ирочку. Ее меловую бледность не могут скрыть даже огромные, в пол лица, дымчатые очки.

– Сюда, Ируня, сюда!

Ирочка пробирается к подруге, тоненькая, щуплая, натуральная дюймовочка среди больших майских жуков. Жуки двигаются по скамье влево-вправо, освобождают ей место.

– Товарищи! – устало говорит Лукьянов. – Сколько можно, товарищи. Давайте уважать друг друга. А то мы так до обеда не закончим.

– Не трожь святое! – кричит с места Робертино.

– Так ведь и я об том же! Давайте уже рассядемся и начнем.

Анька трогает подругу за плечо:

– Ирочка, что случилось?

Ирочкин рот кривится в вымученном подобии улыбки. Она пробует что-то сказать, но по дороге передумывает и просто берет Аньку под руку, прислоняется виском к ее плечу и затихает.

– Боже, да что с тобой?

Анька ловит встревоженный взгляд Нины Заевой. Видимо, та тоже чувствует, что с Ирочкой происходит что-то плохое. Значит, так и есть: прославленное чутье Мамы-Нины еще никогда не подводило.

В комнате стоит ровный гул от приглушенного шепота, покашливания, сдавленных смешков, шиканья, шарканья, движения. В этом мерно колышущемся болоте Лукьяновский баритон подобен голове утопающего, которая то скрывается в трясине звуков, то вновь выныривает на поверхность.

– …о станции «Венера-14»… люди грамотные… читали в газетах… демонстрация в Амстердаме в защиту мира… пятьсот тысяч… вы тут все люди грамотные… такая демонстрация… со всех концов мира… защита мира… президент Рейган… грамотные люди…

Детская Ирочкина рука неподвижна под Анькиной ладонью, очки сбились набок, поникшая голова слегка подрагивает в такт судорожному неровному дыханию. В «Красном уголке» душно, а ведь политинформация только началась. Что же будет дальше?

– Ируня… – ласково шепчет Анька, наклоняясь к бледному лбу. – Иру-у-уня…

Нет ответа.

…ознаменовался очередным… – продолжает бубнить парторг Лукьянов. – …аннексия Голанских высот… сионистская правящая верхушка…

Шум в комнате разом снижается, будто кто-то прикрутил регулятор громкости. Многоголовый дракон аудитории на время откладывает неотложное и поворачивает все свои головы в сторону Бори Штарка, подобно роте, которая берет равнение на генерала в парадном мундире. Боря сидит неподвижно, в глазах у него – вековая печаль зовущих предков. Меньше всего ему нравится это всеобщее равнение: сами подумайте, ну какой из Бори генерал? У него и стола-то порядочного нет, не говоря уже о мундире, фуражке с кокардой и «волге» с шофером.

Это раз. И два: сколько раз можно объяснять, что он не желает иметь ничего общего с израильской военщиной? Боря учит английский, у Бори родственники в американском штате Миннесота, а с Америкой у нас намечается постепенная разрядка напряженности. И потому нет смысла навешивать на Борю аннексию каких-то там голландских высот. Ему до этой Голландии, как папуасу до Бельгии, никакого дела.

– …исконно арабские земли… – гудит Лукьянов, укоризненно косясь на Борю.

Коситься-то он косится и при встрече всего лишь сухо кивает, по возможности избегая рукопожатия, но это ведь только по долгу службы, в трезвом виде. А как выпьет, лезет обниматься, тянет к стакану стакан:

– Ах, Борька, Борька! Давай, выпьем за тебя!

– Да я уже, Петр Ильич… – пробует отговориться Боря.

Но какое там…

– Пей! – кричит Лукьянов, грозя несостоявшемуся отъезжанту кривым парторговским пальцем. – Пей! Там так не выпьешь! Не с кем потому что. Там человек человеку вулф, геноссе и бразер… Ах, Борька, Борька! Пей, кому говорю!

И снова лезет обниматься. А под самый конец, перед тем, как собрать в кулак партийную самодисциплину для успешного прохода в метро, Петр Ильич склоняется к самому Бориному уху и, щекоча его влажным горячим шепотом, произносит один и тот же глубоко выстраданный монолог:

– Ты, Борька, наверно, думаешь, что я тебя осуждаю? А я тебя нет! Нет! Я тебя понимаю. И я, член партии с… – тут парторг надолго задумывается, безуспешно пытаясь припомнить жизненную веху и, потерпев в этом процессе обидную неудачу, машет рукой: – Ладно, неважно. Я, я тебе говорю: ты прав! Борис, ты прав! Ну что тебе тут делать? Что? Ты только взгляни на вот это все. На все вот это! Это ведь уму непостижимо!

Повторяя эту фразу, Петр Ильич обводит налитыми спиртом глазами картину отдельского сабантуя, которая и впрямь напоминает к концу вечера поле особо кровопролитной битвы, и, завершив обзор, опять машет рукою – на сей раз безнадежно, с некоторым даже отчаянием.

– Уму непостижимо… – говорит он в последний раз, отрывается от столь же сильно осоловевшего Бори и направляет свои неверные стопы в сортир собирать в кулак поникшую партийную самодисциплину. На прощание он оборачивается и произносит с невыразимой, годами выношенной и выпестованной силой: – Эх, еп… еп… епсли б я мог! Епсли б я мог!

И все, конец праздника дружбы. Назавтра или в понедельник снова сухой кивок в коридоре, без рукопожатия, без слов, без улыбки, без взгляда. Разве что покосится на политинформации, как сейчас.

– …сплели заговор с целью убийства президента Египта Анвара Садата… – громче обычного произносит Лукьянов и снова косится в сторону Бори.

Еп… еп… епсли бы это могло помочь, Боря сейчас бы вскочил и крикнул: «Это не я! Не я! Не я плел, не я аннексировал, не я оккупировал и даже не я распял!», но зачем кричать, если все равно никто не поверит? Остается только сидеть в напряженной неподвижности, словно готовясь к совершению новых преступлений, о которых будет доложено через месяц на следующей политинформации.

В комнате становится все душнее, воздух иссякает буквально с каждой минутой. Вдруг слышится странный смешок. Это Ирочка. Хихикнула раз-другой и снова затихла, спрятавшись под сенью Анькиного плеча. Парторг укоризненно смотрит на девушек.

– Товарищи! Товарищи! Давайте уважать друг друга. Пожалуйста… – он откашливается и делает характерный жест, будто подводя черту. – На этом краткий обзор событий будем считать законченным. Переходим к основному сообщению по итогам лекции инструктора обкома, заслушанной на закрытом собрании парторганизации предприятия. Этого, товарищи, в газетах не прочитаешь, так что оцените оказываемое нам доверие. Пожалуйста, товарищ Коровин.

Гул, вернувшийся было к прежнему уровню, вновь стихает до минимума. С Лукьяновым еще можно повольничать, но с начальником отдела лучше не шутить, даже если он тюфяк. Сан Саныч усаживается рядом с парторгом и расправляет пушистые усы. Больше всего он похож сейчас на портрет Марка Твена из детской книжки, которую Анька читает перед сном Павлику.

– Как вы знаете, товарищи, в Польше произошла смена руково… ства… – произносит Сан Саныч надтреснутым голосом. – Первым секретарем ЦК ПОРН назначен генерал Ярузель… кий…

Речь Коровина всегда звучит так, как будто ему не хватает воздуха, отчего слушателям кажется, что окончание фразы вот-вот загнется, не найдя выхода изо рта начальника отдела. Возможно, поэтому его слушают с интересом: договорит?.. не договорит?.. А при нынешней духоте Сан Саныч и вовсе не может закончить ни одного предложения, даже самого короткого.

– ПОРП, – вполголоса поправляет Лукьянов.

– А я что сказа?.. Ну, неважно, товарищи поня… ли…

Ирочка снова хихикает. Коровин и Лукьянов недоуменно смотрят в зал.

– Что вы такого обнаружили смешного, товарищ Локшина? – сердито спрашивает парторг, приподнимаясь на стуле и угрожающе нависая над аудиторией. – Поделитесь с товарищами. Что же вы молчите?

В комнате повисает зловещая тишина. Широко раскрытые рты ловят остатки кислорода, на лбах застыли капельки пота.

– Она не поэтому! – возле двери вскакивает на ноги сердобольная Мама-Нина. – Она и не смеется вовсе! Вы что, не видите? Ей плохо!

– Ирочка, что с тобой? Что случилось, детка? – Анька пытается заглянуть Ирочке в глаза, но та упорно прячет лицо на плече у подруги. – Да скажи же ты, что случилось?

– Тут душно! – говорит Мама-Нина. – У нее обморок! Аня, выводи ее!

– Всем душно, – окликается кто-то из глубины комнаты. – И ничего, сидят.

– Почему? – вдруг кричит Ирочка, вырываясь из Анькиных объятий. – Почему?!

Ее лицо залито слезами. Она стоит, судорожно сцепив перед собой руки, и совершает ими странные движения, как будто рубит что-то невидимым топором.

– Почему?! – и удар.

– Почему?! – и еще один.

Слезы льют ручьем из-под огромных дымчатых очков, лицо уже не бледное, а красное, распухшее, блузка расстегнулась и наружу точит кружевная оторочка лифчика.

– Ну, сделайте уже что-нибудь… – растерянно говорит Сан Саныч, отставив на время генерала Ярузельского. – Ну?! Кто-нибудь! Нина! Где Нина?!

– Почему-у-у?! – кричит Ирочка, кромсая топором ненавистный, обидевший ее мир.

Первой выходит из столбняка Анька, за нею Мама-Нина. Вдвоем они окружают рыдающую дюймовочку, подхватывают ее с боков и чуть ли не на руках несут к выходу. Вскакивает и Машка, бочком-бочком протискивая меж стульев свое дородное тело.

– Почему-у-у-у!.. – во весь голос визжит Ирочка, адресуясь к потолку.

Теперь уже на ногах весь отдел. В этой шумной суматохе, в круговерти разноголосых выкриков, толкотни и возни спокойствие сохраняет лишь бюст Ленина в уголке на красной фанерной тумбочке. Оглянувшись на вождя, возвращает себе присутствие духа и парторг отдела Петр Ильич Лукьянов.

– Товарищи! – кричит он, перекрывая всеобщий гам. – Всем вернуться на свои места. Товарищи! У нас политинформация! Политинформация!

Громом прогремев над «Красным уголком», это волшебное слово чудесным образом приводит в чувство всех присутствующих. Потому что люди твердо знают: политинформация – это свято. Ведь именно поголовная явка на политинформацию является лучшей защитой завоеваний победившего коммунизма.

– Садитесь, товарищи! – командует парторг. – Товарищ Минина, вы куда?

– Я-то? Туда… с ними…

Застигнутая уже в дверях Машка робко кивает в направлении коридора, куда Мама-Нина и Анька только что утащили бьющуюся в истерике Ирочку.

– Справятся и без вас, товарищ Минина, – заверяет ее Лукьянов. – Садитесь, пожалуйста. Товарищ Коровин, пожалуйста, продолжайте.

– Чтоб я помнил, на чем мы останови… лись… – бормочет себе под нос Сан Саныч. – А, ладно, пусть будет сна… чала. Итак, товарищи, Первым секретарем ЦК ПОРН назначен генерал Ярузель… ский…

Политинформация продолжается, а тем временем в курилке рыдает Ирочка, положив голову на Анькины колени. Курилок в отделе две: женская и мужская. Сделано это по чисто утилитарным соображениям, из-за неразделимой смежности этих помещений с соответствующими туалетами. Не посадишь же людей туда, откуда открывается вид на уборную противоположного пола. Как говорит Робертино, подобные эксцессы возможны лишь в бессовестной Европе, а наш советский человек характеризуется повышенным целомудрием.

В итоге получилось что-то вроде двух раздельных клубов по интересам, сокровенные женская и мужская территории. По странной человеческой иллюзии, которая гласит, что стоит тебе выйти за дверь, как присутствующие тут же бросаются обсуждать твою персону, женщины свято убеждены, что в мужской курилке говорят исключительно «о бабах», в то время как мужчины не сомневаются в том, что на женской половине только и делают, что перемывают косточки им, «мужикам». Оба эти предубеждения бесконечно далеки от реальности.

Мужской клуб занимается бесконечной трепотней о футболе и хоккее, а если случается стакнуться двум автомобилистам, то и о машинах. Женская же курилка делит время между натуральным обменом вещами – преимущественно, детскими – и обсуждением моделей одежды из польского издания «Бурды». В принципе, благодаря французским связям Роберта Шпрыгина, достижимы и другие заграничные журналы, но, по общему мнению, мало кто может конкурировать с «Бурдой» в практичности фасонов.

Обычно на подоконнике курилки всегда лежит раскрытый на развороте последний выпуск, и кто-либо из девушек, прикусив от старания язык, тщательно переводит на кальку линии будущего новогоднего платья, детской курточки или легкомысленного летнего сарафана. Но сейчас, в святой час политинформации, когда сотрудницы и сотрудники отдела по горло заняты в «Красном уголке» защитой победившего коммунизма, ничто не может помешать Ирочке выплакать все имеющиеся в наличии слезы.

Время от времени Анька делает попытку вмешаться в этот процесс. Однако в ответ на расспросы Ирочка еще глубже зарывается в Анькину юбку. Рядом вздыхает Мама-Нина, в руке у нее Ирочкины очки, в глазах – материнская печаль. Анька осторожно поглаживает безутешную девушку по голове. Короткая модная стрижка «гаврош», детская шейка с трогательной косицей, распухшая от слез щека, сквозь редковатые волосы просвечивает белая кожа черепа.

«Да, с волосами Ируне не повезло, такими темпами скоро совсем облысеет, – думает Анька, и тут же мысленно одергивает себя: – Не стыдно тебе? Нашла о чем думать в такое время. Человеку плохо, а ты про лысину…»

Но поди прикажи навязчивой мысли не думаться – в ответ на запрет в Анькину голову, вытесняя соображения сочувствия, упорно лезет неуместная и очень смешная картина лысой дюймовочки в очках. Какое-то время Анька крепится, но затем не выдерживает и прыскает, к неодобрительному удивлению Нины Заевой.

– Что такое?

– Истерика, – объясняет Анька. – Придется тебе с двумя возиться.

Мама-Нина серьезно кивает. С двумя, так с двумя. У истинной матери детей много не бывает.

– Слушай, Ируня, – говорит Анька, добавляя голосу жесткости. – Ты уже четверть часа рыдаешь. Юбка промокла, этак я ревматизм заработаю. Вставай, мать, умойся и расскажи, в чем дело.

Ирочка молча мотает головой.

– А чего тебе непонятно? – вздыхает Мама-Нина.

– Ясно, как божий день. Бросил ее этот козел. Так, Ирина?

– Точно, – кивает Анька. – Наверно, так и есть.

Ирочка, так?

Ирочка поднимает красное лицо и часто-часто кивает. Затем она делает попытку снова уйти в Анькины колени, но Анька решительно пресекает эти вредные поползновения.

– Нет уж, мать, хватит. Давай умываться. Сама подумай: скоро политинформация кончится, как ты с таким фейсом к людям выйдешь?

Этот аргумент всегда безотказно действует на женское сердце; Ирочка прерывисто вздыхает и идет к крану. Плеснув на лицо несколько полных пригоршней воды, она поднимает голову и с отвращением смотрит в зеркало.

– Ну и морда… кому такая нужна?

Губы Ирочки начинают дрожать, ясно, что вот-вот разразится новый заряд истерики.

– Видела бы ты меня по утрам, – хмыкает Нина Заева. – Ты, девушка, прежде намажься, а потом говори. Поверь опытному мастеру: утром и в горе большое зеркало противопоказано. Для этого, девки, и придуманы специальные маленькие зеркальца, чтобы только бровь видеть, или только ресницы, или только рот. Потому что если видишь все вместе, то хоть в петлю лезь.

– Сейчас тушь принесу! – Анька вскакивает, и, не дожидаясь ответа, бежит к себе в комнату с окнами на темный заводской двор.

Она рада случаю вырваться из-под давления чужого горя, пусть оно даже и не совсем чужое. Что-то чрезмерное есть в Ирочкиной истерике, и чрезмерность эта обращена вовне, на других, ни в чем не повинных людей. Надо ли было устраивать такое представление перед всем отделом? Ну, тяжело тебе, очень тяжело – но на то плечи и даны, чтобы справляться. Ясно, что так и манит переложить эту тяжесть, хотя бы часть ее, на плечи соседки, только ведь не даром это, мать, потом придется долги отдавать. А если кто сама справляется, то она и не должна никому. Никому и ничего, так-то.

Пусто в большой комнате группы разводки печатных схем, пусто и тихо, так что слышно, как урчат батареи отопления. Не переставая рыться в сумке, Анька бросает взгляд на часы. Двадцать пять минут одиннадцатого. Уже скоро. Скоро. Она прижимается животом к краю стола и чувствует, как краска ударяет ей в щеки. Боже, как хочется…

«Шш-ш! – одергивает себя Анька. – Потерпи еще полтора часа. Не так много…»

Руки мелькают перед глазами, бессмысленные суетливые руки; хвать за то, хвать за это… что ты ищешь, зачем? Забыли руки, другого им хочется, совсем другого. Хочется гладить, ласкать, медленно ползти по влажной шелковистой коже… царапать, сжимать, дрожать…

«Стоп! Стоп! – командует себе Анька. – Совсем сдурела! Прекрати!»

Она оглядывается на дверь, на «Приют убогого чухонца». Пусто везде. Пусто. Так, зачем мы здесь? Ах, да. Тушь. Зеркальце. Вот они. Анька поднимает к глазам зеркальце, смотрит на губы. Губы целуют. Их размазывают по груди, по животу; они трогают… Стоп!

Анька прячет зеркальце в карман, закрывает глаза, делает несколько глубоких вздохов. Зря Нинка сказала, что в маленькое зеркальце видно или бровь, или ресницы. Это смотря как смотреть. Вот она, Анька, только что видела всю себя, и не одну себя. Сколько на часах? Двадцать шесть минут одиннадцатого. Неужели прошла всего минута? Нет-нет, нельзя думать о часах, так совсем сбрендишь. Лучше заняться чем-нибудь другим, так и время пройдет. Анька подхватывается и бежит в курилку к девчонкам. Ждут ведь.

– Вот это, наверно, и есть счастье, мать, – бормочет она себе под нос в коридоре. – Настоящее, без дураков. Посмотреться в зеркальце и улететь черт знает куда…

Зато в курилке по-прежнему несчастье. Ирочка, всхлипывая и поминутно вытирая платочком текущий носик, рассказывает Маме-Нине о своей беде. Ее и в самом деле бросили. Бросили обидно, известив об этом по телефону, спокойным, прекрасно поставленным сценическим голосом.

– Понимаешь, Ниночка, он даже не стал со мной встречаться. Просто снял трубку и отменил. Как такси.

– Старый козел! – с чувством говорит Мама-Нина.

– Нет, он не козел, – слабо протестует Ирочка. – У него просто такой характер. Он великий актер. На него влияют роли. Может быть, он сейчас такую роль разучивает…

– Ага, конечно, разучивает, – вмешивается в разговор Анька. – Партию хорька в опере «Сказки репинского леса». Наплюй на него, Ируня. Плюнь и разотри. Да ты только посмотри на себя! Молодая, красивая, стильная. Зачем тебе этот восьмидесятилетний Хорь Козлович Скунс?

Ирочка горестно мотает головой:

– Он не восьмидесятилетний… Ему всего шестьдесят семь…

– Господи, шестьдесят семь! – всплескивает руками Мама-Нина. – Да это же счастье, что он тебя бросил! Анька, где тушь?

Тушь у Аньки местная, ленинградская – хорошая, но с крайне неудобной пластиковой щеточкой. Напыхтишься пока накрасишься. Но в данный момент трудоемкость процесса только помогает делу, отвлекает Ирочку от обиды, от неприятных мыслей.

– Ой, – спохватывается Мама-Нина, – мне ж там нужно объявление сделать! И на Новый год еще не все сдали… Вы уж тут, девки, как-нибудь без меня, ладно?

Она по-матерински целует изогнувшуюся перед зеркалом Ирочку в редковолосое темечко.

– Ах! – восклицает та. – Зачем?! Ну вот, размазала!

– Ничего, снова намажешь, – спокойно парирует Нина. – Не жалей тушь, все равно не твоя, Соболевой.

Выходя из курилки, она незаметно крутит пальцем у виска и подмигивает Аньке: мол, не бросай эту дуру одну, мало ли что…

И вот подруги сидят вдвоем в пустой курилке, смолят болгарские сигаретки. Ирочка успокоилась; теперь она пребывает в апатии, образцово накрашенные глаза смотрят тускло, движения заторможены и неловки.

– Анька, знаешь, чего я хочу больше всего на свете? – говорит она, уставившись в сизый полумрак декабрьского полудня, клубящийся за верхней, не замазанной частью единственного окна.

– Ну?

– Я хочу быть тобой, – бесцветно, без интонации, произносит Ирочка. – Я хочу быть Анной Денисовной Соболевой. Давай поменяемся?”

– Не говори глупостей, мать. Чем тебе плохо быть собой? Посмотри: молодая, кра…

– …сивая, стильная… – так же вяло подхватывает Ирочка. – Такая семья, такой папа, такая квартира… Слышала я все это, знаю, не повторяй. Но я хочу быть Анькой. Пусть немолодой, пусть некрасивой, пусть не…

– Это я-то немолодая-некрасивая?! – с шутливым возмущением спрашивает Анька. – Ну, мать, ты говори-говори, да не заговаривайся.

Ирочка вяло отмахивается:

– Не надо, Ань. Ты ж понимаешь, о чем я.

– Нет! – сердито говорит Анька. – Нет, не понимаю. Ну, бросил он тебя, так что теперь, утопиться?

– Ага, тебе легко говорить… – Ирочка поворачивает к подруге бледное лицо с тусклыми апатичными глазами. – Тебя, наверно, и не бросали ни разу.

Анька быстро окидывает прошлое мысленным взором. Гм, верно. Ни разу. Странно, самой ей это как-то не приходило в голову.

Загрузка...