Николай Наседкин Сто двадцать лет спустя

Главы I, II

I

Чеховская «Скучная история», когда прочёл впервые 45 лет назад, конечно, не произвела на меня и сотой доли того впечатления, каковое производит сейчас, когда я сравнялся возрастом с главным героем.

А тогда, в 17 лет, меня лишь поразило, что он, главный герой, — мой полный тёзка, тоже Николай Степанович. Фамилия его в повести не упоминается, вернее, зашифровывается словцом-определением «такой-то», так что и я в этих вот своих записках тоже буду так себя именовать.

Не знаю, может, я подсознательно к этому стремился, хотя вряд ли, но судьба моя сложилась-сформировалась так, что текст чеховской повести по прошествии бездны лет начал перекликаться с моей жизненной повестью, так сказать, цитировать её. Или, наоборот, моя цитирует чеховскую. Так что ничего удивительного, что я теперь то и дело перечитываю её как собственный дневник.

«Есть в России заслуженный профессор Николай Степанович такой-то, тайный советник и кавалер; у него так много русских и иностранных орденов, что когда ему приходится надевать их, то студенты величают его иконостасом. Знакомство у него самое аристократическое; по крайней мере за последние 25–30 лет в России нет и не было такого знаменитого учёного, с которым он не был бы коротко знаком. Теперь дружить ему не с кем, но если говорить о прошлом, то длинный список его славных друзей заканчивается такими именами, как Пирогов, Кавелин и поэт Некрасов, дарившие его самой искренней и тёплой дружбой. Он состоит членом всех русских и трёх заграничных университетов. И прочее, и прочее. Всё это и многое, что ещё можно было бы сказать, составляет то, что называется моим именем.

Это моё имя популярно. В России оно известно каждому грамотному человеку…»

Практически это и обо мне! Разве что официальный устаревший чин тайный советник надо поменять на нынешний неофициальный титул «литературный генерал», учёного на писателя, а Пирогова, Кавелина и Некрасова на Леонова, Астафьева и Рождественского…

Правда, в отличие от того Николая Степановича, я не профессор-медик, а профессор-литератор — преподаю в Литературном институте, автор нескольких романов (два-три из которых неизменно входят в списки «классических» произведений XX века, переведены на многие языки), главный редактор «толстого» журнала, секретарь правления Союза писателей России…

И ещё я разнюсь с замшелым моим тёзкой из XIX века, который сам себя называет стариком, портретами. У меня, слава Богу, в мои 62 года нет ни лысины (так, еле заметная проплешина и даже седины чуть-чуть), ни хронического tic’а, ни хронической трясучки рук и головы (разве что с большого похмелья), ни старчески мертвенных морщин, зубы мои почти все целы, грудь совсем не впалая и спина не узкая. И, думаю, ни у кого при взгляде на меня пока ещё не возникает внушительная мысль, что-де я собираюсь вскоре умереть.

А впрочем, может быть, я уже излишне хорохорюсь и бодрюсь? Надо признать, в последние года два я очень сильно сдал, — с тех пор, как формально стал пенсионером. Я почувствовал вдруг безмерную внутреннюю усталость (тому были другие причины — но о них потом), стал безобразно много пить, перестал поддерживать форму, утратил наслаждение движением. А ведь ещё года два-три тому я на даче то и дело наматывал по 15–20 километров в день на своём скоростном велосипеде «Stels», зимой регулярно катался на лыжах, по утрам делал зарядку и принимал контрастный душ…

Куда всё делось?!

Но всё равно и сейчас ещё в свои лучшие трезвые дни я держу себя молодцом, быть стариком не соглашаюсь. Я хорошо знаком с вечно молодым «пастухом» Зельдиным и когда при встречах пожимаю его крепкую руку или, тем более, когда вижу, как он поёт и танцует в ж и в у ю, всегда думаю: «Господи, а я ведь моложе его на тридцать с лишним лет!»

Действительно, ну разве можно в шестьдесят два записываться в старики?! Меня вот это сейчас более всего и поражает в «Скучной истории»: Чехову было в момент её создания менее 30, основному прототипу героя, профессору Бабухину, — немногим за 50… Чего уж было так специально старить Николая Степановича, вернее, подчёркивать его именно старческую дряхлость?! Конечно, профессор чем-то сильно болен и предполагает через полгода вовсе уйти в мир иной, но смертельная болезнь и старческая возрастная дряхлость — вещи-понятия всё же разные. И ведь как достоверно и убедительно молодой Чехов передал мысли, ощущения, состояние старого, уставшего от жизни человека! Это подтверждали и читатели-ровесники главного героя вроде Плещеева и Льва Толстого…

Но если поразмыслить и сопоставить кой-какие обстоятельства и факты, то удивляться здесь особо нечему. Первое: Чехов, как и положено Писателю (без претенциозной большой буквы здесь не обойтись!), в момент создания произведения, тем более в форме исповедальных з а п и с о к, полностью перевоплотился в своего героя, начал жить его жизнью, чувствовать его чувствами, болеть его болями и болезнями. Иными словами, «Скучную историю» написал не Антон Павлович Чехов, а именно и непреложно сам Николай Степанович такой-то. Можно назвать этот приём перевоплощением, выступлением писателя под маской, но ещё вернее будет сказать, что в момент создания «Скучной истории» не было Чехова, а был профессор Николай Степанович — писатель-гомункул. В таком же ключе написаны-созданы, скажем, «Журнал Печорина», «Записки из подполья», «Театральный роман»…

Пытался вспомнить-привести пример из нынешней нашей словесности — на ум приходит разве что «Портрет и вокруг» Маканина да мой роман «Фармацевт». Жанр-приём чрезвычайно трудный и редкий!

(Замечу в скобках, что бывают случаи, когда писатель не создаёт в произведении другого автора, а как бы дублирует самого себя, как, например, Горький в автобиографической трилогии, Гарин-Михайловский в своей тетралогии или нынешний Лимонов почти во всех своих произведениях, и здесь, конечно, не вызывает сомнения тождественность почти полная между автором и автором-героем в главных чертах характера и поступках. Это совсем другой литературный приём, и он сразу понятен-виден любому искушённому читателю.)

Но, возвращаюсь к «Скучной истории», перевоплощение автора в героя — только одна сторона дела. Вторая: Чехов явно принадлежал к тому типу людей, биологический возраст которых намного опережает их возраст календарный. На последних своих портретах (да и по свидетельствам современников) он выглядит намного старше своих сорока с небольшим лет, и, доживи он до 62-х, можно не сомневаться, выглядел бы и ощущал себя глубоким стариком, — в точности, как Николай Степанович. К слову, в самой ранней юности у Чехова в домашнем кругу среди прочих было прозвище Старец и один из многочисленных его псевдонимов в юмористике соответствующий — Юный старец.

И кто ж теперь, кроме Господа Бога, может знать, где здесь следствия, а где причины: то ли Антон Павлович сумел так проникнуться жизнью героя-старика потому, что сам взрослел-старился стремительно (год за два!); то ли он так рано состарился и умер потому, что постоянно внутренней жизнью, сознанием обгонял свой возраст и время? Чехов проживал, вот именно, год за два и в 44 года оставил после себя наследие по значению, да и по объёму не меньше Достоевского (59 лет), Тургенева (64), не говоря уж о Куприне (68) и Бунине (83).

Я же, наоборот, всегда выглядел значительно моложе своих лет. И, к стыду своему, признаюсь, что чрезвычайно этим гордился. Точно в этом есть моя заслуга. Она, заслуга, разве в том, что я сам себя не считал (и не считаю!) стариком, бодрюсь и пыжусь изо всех сил, подтягиваю живот, делаю по утрам зарядку; да ещё и в том, вероятно, что с юности и до недавнего ещё времени был довольно умерен (не по-писательски!) в вине и табаком баловался только в подростковом возрасте.

Но всё же гордиться-чваниться моложавостью мне, писателю, после рассуждений о наследии классиков довольно смешно. Последняя моя книга вышла семь лет назад, к моему 55-летию, и — как отрезало. С тех пор я практически ничего не создал. Мои студенты, самые язвительные, злорадно констатируют: мол, исписался старик! Они меня, несмотря на мою моложавость, конечно же, держат за старика…

А вот бессонница — да-а-а… В этом я того Николая Степановича очень даже понимаю. Всё, что написано мною — написано по ночам. Но если раньше, когда всё это писалось-создавалось, я с наслаждением отрывал время от сна, мог, позабыв о времени, прокорпеть за столом до рассвета, то теперь бессонница, хоть и не каждую ночь, но когда я трезвый или с похмелья тоже привязывается ко мне. Как и прежде, по привычке, ровно в полночь я раздеваюсь и ложусь в постель. С женой мы теперь, с тех пор, как сын с глаз долой съехал-перебрался окончательно на дачу, обитаем в разных комнатах. (Впрочем здесь дело не только в сыне, но об этом после…) Я долго ворочаюсь в постели, но, в отличие от тёзки, в такие бессонные ночи вовсе не могу заснуть. Поворочавшись, встаю, завариваю на кухне в большой кружке пакетиковый зелёный чай, вскрываю плитку тёмного шоколада (моё любимое лакомство), иду в свою комнату, включаю опять компьютер, запускаю Word, открываю файл с текстом, который сам именую «новым романом», тупо смотрю с полчаса на экран, поправляю одно-два слова…

Голова начинает от напряжения болеть, я чертыхаюсь и, закрыв-спрятав текст, с облегчением выхожу погулять по свалкам Всемирной Сети или запускаю «Паука» — раскладываю виртуальный пасьянс. Порой я выключаю компьютер и что-нибудь читаю без всякого интереса. Так, недавно в одну ночь я прочёл машинально целую книгу под странным названием «Как я съел собаку».

Но часа в четыре утра я всё же отрываюсь с красными глазами от монитора или книги, принуждаю себя лечь в постель и худо-бедно засыпаю.

Это — в лучшие ночи. В худшие, я, помаявшись в ночном бессонном одиночестве, достаю из заначки бутылку своего любимого белого мартини, решаю выпить лишь один бокал, но, как правило, увлекаюсь, допиваю бутыль до конца, конечно же, после этого погружаюсь в мучительные сновидения и с тоскливым осознанием, что наутро мне будет скверно…

Кстати уж выскажу здесь крамольную мысль: людям стоило бы спать по 12 часов в сутки. Когда я слышу или читаю, как какой-нибудь недоумок утверждает-пропагандирует, что-де спать надо как можно меньше, мол, на сон уходит часть жизни, и сам он спит по пять-шесть часов, не больше, — я раздражаюсь. Подумаешь, Чехов какой выискался или Менделеев! Да подавляющее большинство людей всё время, свободное от сна, занимаются тем, что губят собственное здоровье и, вот именно, как раз сокращают свою жизнь, а попутно портят-уничтожают окружающую среду-природу. Нет, я твёрдо убеждён: когда человек спит, он, по крайней мере, не мучается сам и не мучает других людей. Сам я, когда изредка, в болезни или от большой усталости, умудряюсь спать подряд часов девять, а то и десять — я счастлив. Какие ясные, какие светлые грёзы снятся в таких долгих дрёмах!..

Часов в шесть закрытую дверь моей комнаты начинает терзать когтями и утробно мявкать наш кот Фарисей. Я лишь переворачиваюсь с боку на бок, осаду выдерживаю. Но вскоре на кухне, которая от меня через стенку, начинают звякать посудой и бубнить жена с дочерью. Я всё же, зарывшись с головой в одеяло, ещё раз умудряюсь задремать и обыкновенно не слышу, как Лера убегает, по привычке опаздывая, на работу.

Около девяти дверь моя тихонько приоткрывается, жена вполголоса спрашивает:

— Ты ещё спишь?

Если я не откликаюсь, она дверь затворяет, при этом ворча:

— Сам же говорил, чтобы в девять будить…

Я на всякий случай ещё раз мысленно пролистываю план дня: в институт сегодня к одиннадцати, в редакцию можно к трём… Спешить некуда. Я позволяю себе ещё полчасика покемарить.

Потом мы сидим с моей Лидией Петровной на кухне, с неохотой пьём чай. Она — потому что уже пила его с Лерой; я — понятно почему. Жена говорит без остановки, хотя я бы с удовольствием посидел в тишине, подумал свои куцые думы.

— Нет, ну ты представляешь, Фарисей опять изодрал диван в гостиной! Нет, надо всё же обрезать ему когти…

Нашему рыжему коту-патриарху уже почти 17 лет. (В книгу Гиннесса пора!) Для нас он давно уже не то что третий ребёнок, он самое родное и близкое существо, так что все эти разговоры про отрезание когтей — пустое сотрясение воздуха.

— Надо его вообще усыпить, — говорю я.

— Ты опять не в духе? — тревожится жена. — Что-нибудь болит?

— Душа болит, — кривлюсь я и решительно отталкиваю чай. — Знаешь, я всё же выпью лучше пива?

Звучит это как вопрос, но мы оба знаем, что это утверждение. Лида морщится, но я достаю из холодильника литровый баллончик «Очаковского», наливаю в кружку, жадно пью. Жена смотрит. Вся её грузная фигура, расплывшееся лицо выражают осуждение. Плевать! Это раньше, когда Лида была той самой тоненькой Лидой, которую я страстно полюбил за хороший, ясный ум, за чистую душу, красоту и, как Отелло Дездемону, за «состраданье» к моему творчеству, — вот тогда я боялся лишний раз расстроить её.

Желая всё же сдуть мой поднимающийся тонус, она сообщает:

— Представляешь, Лера себе ещё и верхнюю губу проткнула, вставила туда кольцо…

— Как же она теперь со своими сусликами целоваться станет? — усмехаюсь я.

Усмешка моя горька. Дочь вроде не дура, пошла по стопам матери в журналистки, устроилась с недавнего времени в «Московский комсомолец», но никак не повзрослеет. Ей уже 28, но по виду она тоже очень даже отстаёт от своего возраста, ссылаясь теперь на то, что в газете ведёт тему тинейджеров. Именно поэтому-де она вся в пирсинге, тату, красит волосы в ярко красный цвет, пьёт пиво прямо из бутылки, курит и исповедует свободную любовь. Как-то в Интернете я наткнулся случайно на её фотографии в стиле «ню»: смотрит спокойно в объектив, позирует… Зачем? А недавно я слышал, как она разговаривала с кем-то по мобильнику: «Ну ты, блин, ваще!.. Твою мать!.. Зашибись!.. Пошёл на хер!..» Я поплотнее прикрыл дверь своей комнаты и включил приёмник погромче. Говорить с ней, особенно в последнее время, невозможно — на любое замечание один ответ: мол, ты, папочка, своих молодых подружек учи…

Слава Богу, Валерия подписывает свои материалы фамилией матери и вообще не афиширует, что она моя дочь. Хоть на это у неё ума хватает.

— Ты в выходные не поедешь со мной на дачу? — спрашивает безнадёжным тоном жена. — Поговорил бы с Димой… Ему нельзя там одному жить — неужели ты не понимаешь?..

Понимать-то я понимаю, да что толку. Дмитрий, сын, ему 25, погибает окончательно. Я это знаю. И от бессилия порой, закрывшись в комнате, тихонько плачу. Он бросил университет на втором курсе (тоже пытался стать журналистом), буквально добровольцем отправился служить, попал на Кавказ…

Прошло уже три года, Дима сейчас почти не хромает, но вот именно часто болен tic’ом — порою правое веко у него начинает странно дёргаться, словно он подмигивает. В такие минуты лучше с ним не разговаривать и вообще лучше отойти подальше… Впрочем, я и так его в эти три года видел редко, а теперь и вовсе почти не пересекаемся. На что он живёт, я не знаю. Знаю только по рассказам-стонам жены, что он шляется по ночным клубам да ресторанам. Я всё надеялся, что Дмитрий перебесится, упьётся вдоволь и остановится, а он начал нюхать всякую дрянь, курить, а потом и колоться. Жена пробовала уговорить его лечь в клинику — бесполезно…

— Нет, радость моя, — говорю я устало, — никуда я с тобой не поеду. Гене я скажу — он тебя отвезёт. А мне поработать в выходные надо — ты же знаешь, роман к Новому году хочу дописать…

Лида скептически поджимает губы: знаем, мол, как ты роман пишешь.

— Кстати, деньги в доме совсем кончились. Вам, что же, зарплату вчера не дали?

— В институте сегодня дадут, а в журнале — к концу недели…

Я быстро допиваю пиво, встаю из-за стола и спешу в свою комнату-берлогу. Как же мне всё это надоело! Меня, кстати, более всего бесит вот это постоянное и непрерывное повторение одних и тех же слов, предложений, фраз, мыслей, мнений, суждений. Все вокруг говорят и повторяют одно и то же изо дня в день.

Вот ведь на что жизнь уходит-сжигается — на повторение и на выслушивание одного и того же…

Не-вы-но-си-мо!

II

В половине одиннадцатого я выхожу из дома и пешком отправляюсь в институт. Живу я на Малой Дмитровке, так что ходу неспешным шагом всего с четверть часа.

Середина декабря, а первый снежок только-только выпал. И от этого дышится даже и в самом центре Москвы как-то легко. Прохожу мимо памятника Пушкину в белой шапочке, смотрю на него, киваю головой: «Привет, Александр Сергеич!» На лавочке рядом с ним мы когда-то, бездну лет назад, любили сидеть с Лидой. Целоваться прилюдно тогда не было принято, но мы не меньшее счастье-потрясение испытывали от соприкосновения наших рук… И ведь были мы не так уж и молоды — ей 30, мне 32, а вели себя как подростки. Господи, ну неужели и это всё было?!

Раньше я, выбравшись из толчеи подземного перехода, продолжал путь по Большой Бронной, но с тех пор, как в правом углу площади вместо привычного кафе открыли «Макдональдс», предпочитаю идти к институту по Тверскому. Когда я был добродушнее, эта американская забегаловка с её дебильными гамбургерами, чизбургерами и картошкой фри, переполненная снобствующей публикой (приобщились к западной цивилизации!), напоминала мне муравейник, теперь же эта картина вызывает у меня совсем отвратные ассоциации — громадный труп койота в месиве червей-посетителей. Бр-р-р!

Настроение у меня ни к чёрту, так что я вполне, кажется, готов вслед за чеховским профессором начать брюзжать по поводу мрачного неухоженного вида институтских ворот, построек, сада…

Да, и здание Литинститута, и старое здание университета на Моховой, где преподавал мой тёзка и где мне доводилось бывать не раз, — за минувшие сто с лишним лет новее и, может быть, ухоженнее не стали, но теперь аура истории всё скрашивает-смягчает. На свежего мальчика, приехавшего из провинции и воображающего, что храм литературы и в самом деле храм, ворота и здание Литературного института («Дома Герцена») производят очень даже здоровое впечатление. К слову, второе здание университета на Моховой, где располагается факультет журналистики и где училась, а потом работала моя жена, где учились и мои дети, внутри действительно производит впечатление неприглядное, оно ещё в студенческие годы Лиды обветшало без капремонтов изрядно, но она до сих пор вспоминает-подчёркивает с гордостью, что училась и работала именно в этом старом здании университета, а не в современных высотках и стекляшках на Ленинских сиречь Воробьёвых горах. У меня же, слава Богу, и альтернативы не было: здание у Литинститута одно, так что и в студенческие, и в аспирантские годы я учился-обитал в благодатной атмосфере, где витают тени Герцена, Гоголя, Белинского, Платонова, Пастернака…

Скоро в углу институтского двора на месте хозпостроек выстроят двухэтажную современную коробку учебного корпуса, и новым поколениям студентов не дано будет ощущать вдохновляющую ауру исторических стен.

Но вот насчёт сада или скорее скверика институтского я с Николаем Степановичем в принципе согласен: лучше бы вместо чахоточных деревцев и кустов росли тут высокие сосны и хорошие дубы. Под сенью могучего дуба студенты, быть может, сочиняли бы не ч а х о т о ч н ы е стихи и рассказы, а совсем даже наоборот.

Первый, с кем сталкивает меня судьба при входе в институт, поэт Рейдер. Вот уж не задался день, так не задался! В нашей творческой альма-матер среди моих коллег вообще на удивление много неприятных особей, но вот именно с Рейдером общаться у меня совершенно нет охоты. Понятно, все мы, пишущие-творящие, мним себя гениями, но не до такой же степени! Во времена оны Рейдер сподобился пообщаться с Бродским и, судя по всему, даже подсказать тому парочку рифм. На этом основании ему придумали (или он сам себе придумал) титло учителя нобелевского лауреата. Сам Рейдер пишет-выдаёт километрами рифмованную чушь, не найдёшь в его «поэзии» ни единой запоминающейся строки, но его печатают, издают, включают во всяческие антологии, награждают премиями, пригласили вот в Литинститут новых Бродских пестовать. Он и держит себя соответственно — мэтр из мэтров.

Да и ладно бы, чёрт с ним, но меня уже окончательно достала его чисто еврейская бесцеремонность. Ну неужели не видно, что человек не хочет с ним общаться, разговор поддерживать — нет, руки расставил, лицо расморщил в улыбке, с объятьями лезет:

— Николай Степаныч, голуба, здрасте! Вы видели в «Литературке»? Что творят, а? Я им цикл из тридцати стихов дал, самое свежее, а они только десять опубликовали… Нет, пора Полякова гнать в шею!..

Минут десять я стою на лестнице, переминаюсь с ноги на ногу и выслушиваю эту галиматью, то и дело гмыкая или протягивая неопределённо: «Мда-а-а…»

Наконец у Рейдера звонит мобильник, он отвлекается, и я, воспользовавшись моментом, спасаюсь бегством. Между прочим, этот Рейдер публикует в той же «Литгазете» фрагменты своих «мемуаров» именно о том, как он уже в юности бесцеремонно доставал известных людей: например, однажды без приглашения и вообще предупреждения припёрся домой к Николаю Глазкову знакомиться, и тому только через полчаса чуть ли не силой удалось выставить непрошенного гостя за дверь; в другой раз юный Рейдер, столкнувшись случайно с Зощенко, тут же напросился к нему гости, хотя и сам сразу понял-разглядел, что больному уставшему писателю совсем не до гостей. И ведь припёрся таки к Зощенко домой, сидел и мучил автора «Аристократки» до упора…

Уже поднявшись по лестнице, я вдруг вспоминаю, что ведь сегодня у меня семинар на ВЛК (вот память стала буксовать!), чертыхаюсь, возвращаюсь на улицу, перехожу двор к флигелю, где располагаются Высшие литкурсы и заочное отделение. Слушатели уже ждут меня. Правильнее было бы именовать их курсантами, но так сложилось, что официально они — слушатели Высших литературных курсов; в обиходе — вээлкашники. Десяток мужиков (многие уже с сединами, чуть ли не мои ровесники) и две дамы неопределённого возраста и, как это бывает зачастую у литературных дам, с проблемной внешностью. Уже давно стало общим местом утверждение, что Литературный институт писать-творить не научит. Даже по окончании диплом выдаётся с неопределённо-размытым обозначением статуса-профессии: «литературный работник». А чего бы, казалось, не вписать — «прозаик», «поэт», «драматург»? Или, того чище, — «талантливый прозаик», «гениальный поэт», «профессиональный драматург»? Чего стесняться-то?!

Понятно, что из ста выпускников Литинститута благо если два-три через десяток лет будут что-то значить в текущей литературе, печататься и издаваться, что называется, активно участвовать в литпроцессе, формировать этот процесс. Для чего учились остальные? Где они и что делают? Вот я, выпускник середины 1970-х, порой в тоскливую минуту оглядываюсь на литературном пустынном поле текущего XXI века, прикладываю ладонь к глазам, до боли всматриваюсь: ау, соратники-сокурсники, где вы? Есть ли в поле жив человек? Вместе со мной диплом «литературного работника» получили 85 человек, 35 лет минуло (вся творческая жизнь Чехова уместилась в 25 лет, Лермонтова — в 15!) — ни единый, кроме меня, не поставил хотя бы одну заметную книгу на полку российской словесности.

И скучно и грустно, и некому руку подать…

С ВЛК, казалось бы, картина совсем другая. Сюда принимают людей, уже чего-то добившихся в литературе, имеющих корочки Союза писателей, можно сказать, профессионалов. У них лишь один пробел: нет высшего филологического образования — крестьяне и пролетарии. Им и выдаётся через два года учёбы свидетельство, что они прослушали курс наук, подтянулись по грамотности до выпускников гуманитарных вузов. Но и здесь, на ВЛК, общая картина-ситуация и прежде радовала мало, а ныне, когда курсы стали платными, дело вообще швах. Ну нет слушателей уровня Айтматова, Астафьева, Белова — прежних славных выпускников.

Итак, сидят мои подопечные, ждут. Лица у многих вээлкашников помятые. В комнате явно ощущается запах перегара. У меня опять начинает болеть голова, настроение ещё более понижается. Сегодня мы обсуждаем творчество (а если говорить обыденным слогом — литпотуги) Олегова — сорокалетнего сноба из Баранова. Впрочем, почти все вээлкашники и уж тем более студиозусы — они все снобы. Так что для разминки я пытаюсь хотя бы чуть сбить с них эту авансом выпестованную спесь.

— Друзья мои, коллеги, — говорю я деловито, — сейчас я зачитаю-назову вам ряд имён прозаиков: определитесь сами для себя, кого из них вы считаете настоящими состоявшимися писателями. Итак: Юрий Доброскокин, Людмила Репина, Валерий Болтышев, Сергей Марков, Николай Дорошенко, Алексей Кирилин, Георгий Караваев, Юрий Вяземский, Николай Скромный… Ну и так далее.

По мере чтения я то и дело взглядывал на слушателей и видел-замечал, как недоумение всё явственнее проступает на их лицах. Они молчат, потом тот же Олегов неуверенно говорит:

— Марков — это который «Сибирь» написал, что ли?

Одна дама полувопрошает:

— Николай Дорошенко — редактор «Российского писателя»? А он разве прозаик? Я думала поэт…

— Нет, друзья мои, — с непонятным мне самому торжеством говорю я, — Марков, не который «Сибирь», и Дорошенко вовсе не поэт. Это всё имена из статьи «Первые шаги» с подзаголовком «О прозе дебютантов 80-х годов» критика Владимира Куницына, опубликованной в сборнике «Молодые о молодых» почти четверть века назад.

Я демонстрирую аудитории пухлую книжицу в розовой обложке.

— Первые книжки всех этих прозаиков вышли тогда в крупнейших столичных издательствах, и Куницын, на полном серьёзе разбирая их, делал вывод, что-де лет этак через 10–15 именно вот эти «писатели» и будут делать погоду в русской литературе… Почти двадцать пять прошло!

Помолчали.

— Ну-с, — нарочито бодро прерываю я философский момент, — приступаем к разбору новой повести Олегова…

Да-а-а, бедолаге не повезло. Вээлкашники и прежде бывали не особо доброжелательны при разборе-критике опусов друг друга (Иероним Ясинский отдыхает!), а уж сегодня и вовсе стараются размазать повестушку Олегова «Раздольные поля» и её автора…

Откровенно говоря, мне дела нет до чернозёмных полей и неинтересно, чего там о них, повторяя зады почившей в бозе деревенской прозы, в очередной раз наврал бездарный Олегов. Я почти не вмешиваюсь, сижу, думаю о своём. Сейчас приду в редакцию журнала, там Саша…

Но после семинара сразу уйти не удаётся: на выходе из аудитории я сталкиваюсь нос к носу с Иваном Владимировичем Павлиновым, завкафедрой теории литературы. Он бывает-находится в двух состояниях — трезвым или не очень. Если трезв, с ним общаться трудно, да он и сам в такие часы не охотник до разговоров, мизантроп. Ну а если Иван Владимирович подшофе, вот как в данный момент, — это очень даже милейший и остроумный, впрочем не без желчи, человек. И вообще он достоин если не восхищения, то удивления. В свои семьдесят с довеском Павлинов даст мне сто очков форы в, я бы сказал, жадности до жизни и бодрости. Вот уже более двух десятков лет он, помимо кафедры в Литинституте, председательствует-княжит в одном из писательских союзов, возглавляет журнал «Столичный вестник» и газету «Литератор», плюс к этому совмещает ещё пять-шесть должностей в различных секретариатах, редакциях, президиумах, продолжая при этом печатать статьи и выдавать книгу за книгой. Признаться, лично я эти его печатные труды одолеть не в силах, как ни пытался, но уже одна неиссякаемая жажда трудолюбия Ивана Владимировича, повторяю, достойна удивления. Я уж не говорю о том, что в свои семьдесят с лишком Павлинов имеет бойкую любовницу на сорок лет его моложе, пишет-сочиняет ей страстные стихи, которые и публикует, несмотря на смешки, в своём журнале и в своей газете.

Впрочем, о молодой любовнице не мне бы заикаться…

Я охотно откликаюсь на приглашение Павлинова заглянуть к нему на кафедру «по делу». Дело выглядит так: початая бутылка «Гжелки», бутерброды с колбасой, сыром и солёные огурцы. Между прочим, может быть, вот именно в этом и начал проявляться возраст Ивана Владимировича: раньше он неуклонно придерживался железного правила: до 18:00 не пить и не опохмеляться. Теперь вот начал позволять себе и среди дня. Может, виной этому, если верить слухам, капитальная размолвка-развод с юной подружкой-музой. Ну а вообще Павлинов принадлежит к тому типу людей, в крови которых алкоголь является необходимым ингредиентом, выполняет функцию горючего, и если такой человек вдруг резко и совсем бросит-прекратит пить, организм, да и вся жизнь его сдуется, словно проколотый воздушный шарик.

Я с удовольствием опрокидываю в себя большую стопку холодной водки, захрустываю огурчиком. Павлинов, тоже глотнув, довольно потирает руки:

— Ну вот и славненько! А то я уже один начал, как алкаш, прости Господи…

— Слышал, — осторожно спрашиваю я, — что ты, Иван Владимирович, опять скоро будешь баллотироваться на председателя правления в своей писательской?

— А как же! Кому ж я место-то уступлю? Двадцать лет строил, строил, а теперь отдам кому-то? Хрен им! Только когда ногами вперёд вынесут! Ты видел, как меня в «ЛитРоссии» пытаются размазать?

Он ещё плескает в рюмки.

— Да ну их на хер всех! Давай-ка, Николай Степаныч, репетатур, да я тебе свежий анекдотец про нас с тобой расскажу…

Выпиваем, закусываем.

— Слушай. Значит, сидит мужик у психотерапевта и жалуется: «Боюсь, что я теряю свою жену». Тот спрашивает: «Она, что, избегает вас?» «Нет, — отвечает мужик, — совсем нет. Она встречает меня с работы у порога. Всегда готов вкусный ужин. Рубашки все наглажены, носки постираны. Она даже разрешает мне смотреть по телеку футбол и в постели выполняет самые мои извращённые секс-потребности…» Врач поражён: «Так в чём проблема-то?!» «Понимаете, — говорит мужик, — может быть, я слишком чувствителен, но вечером, когда я ложусь спать и жена уверена, что я заснул, она часто шепчет мне в ухо: “Боже, когда ты наконец сдохнешь!!!”»

Я искренне всхохатываю, а потом, после третьей и последней рюмки, зачем-то спрашиваю-уточняю:

— А почему это про нас с тобой?

— Да ладно, Николай Степаныч, — машет рукой Павлинов, — наслышан я и про твои семейные дела…

Пока я спускаюсь по лестнице, выхожу, иду к редакционному «Вольво», здороваюсь с водителем Геной, и мы едем на Арбат в журнал, я всё думаю-размышляю о реплике Ивана Владимировича. Мне неприятно осознание, что и мои внутрисемейные дела вот так же обсуждают-обсасывают, как и бурливую личную жизнь Павлинова.

Загрузка...