V
За ужином мы благополучно ссоримся с Лидией Петровной, и она уходит пить чай в свою комнату.
Я тоже отправляюсь в свой кабинет — пить-смаковать мартини. С собой прихватываю оставленную женой на кухне книгу, сборник Виктории Токаревой с чеховским названием — «О любви». Вообще-то я не поклонник женской прозы, но хочется просто отдохнуть, полистать что-нибудь особо не напрягаясь, да и Токарева всё ж таки из всего легиона наших раскрученных дам-писательниц, может быть, как я помнил, наиболее адекватна.
Устроившись поуютнее на диване под торшером и глотнув божественного женского напитка, я берусь за книгу. По привычке, как и положено профессионалу, осматриваю для начала обложки, титульный лист, выходные данные — издательство, аннотацию, объём, тираж. Все примочки нынешнего издательского процесса налицо: издательства целых три, год издания на титуле не указан, тираж якобы дополнительный… Ну да Бог с ними! Читаю аннотацию: «Любовь нашего времени. Странная и непростая. Счастливая и неразделённая…» Уже смешно. В прежние времена, выходит, любовь была иная. На задней обложке рядом с фото автора явно двадцатилетней давности ещё одно яркое утверждение: «Виктория Токарева не просто “золотой классик”, но — СОЗДАТЕЛЬ современной отечественной женской прозы…» И «золотой классик» в кавычках и «СОЗДАТЕЛЬ» заглавными буквами смотрелись-воспринимались не так бы пародийно, если бы в явно автобиографическом рассказе «Из жизни миллионеров» я через какое-то время не прочёл утверждение самой Виктории Самойловны: «Первый вопрос — о женской литературе, как будто бывает ещё мужская литература… Но я знаю, что в литературе имеет значение не пол, а степень искренности и таланта…» Что же, издатели не могли договориться с автором, согласовать — женскую она прозу пишет или не женскую?
Понятно, что мой читательский настрой от благодушного начинает поворачивать к раздражённому. И странные порой откровения авторши меня уже не веселят, а злят. К примеру: «Кто я без своего дела? Стареющая тётка. Но вот я опускаю голову над чистым листом, и нет мне равных…» Насчёт стареющей, может быть, и в точку искренность, но вот насчёт «нет равных»… Повестушка «Стрелец» и вовсе разочаровывает: типичная кинематографическая скоропись с торчащими белыми нитками из каждого сюжетного шва. Вообще, Токарева могла бы быть неплохой писательницей, если бы не стремилась усидеть на двух стульях — сценариста и прозаика. Впрочем, я ещё продолжаю перелистывать начинающую утомлять меня книжку, и окончательно добивает меня пассаж про героиню-эфиопку. О ней сначала сказано-подчёркнуто, что она семитка, и это, в общем-то, не противоречит истине, но затем о ней же ничтоже сумняшеся говорится: «Красивая женщина не имеет национальности. И всё же еврейская женщина точно знает, что она хочет…» Приехали! С какого это перепугу эфиопка превратилась вдруг в еврейку? А почему, например, не в арабку? Ведь и арабы тоже семиты, и эфиопы, и евреи, и… Да мало ли кто!
Помню, не так давно взялся я наконец прочесть что-нибудь из прославленной Нины Садур. И что же? На первой же странице: «У него был красивый еврейский нос…» Через пару страниц: «У неё были невыразительные славянские глаза…» Ну, как после этого читать дальше? И подобное сплошь и рядом, в том или ином виде, что у Петрушевской, что у Толстой, что у Улицкой, что у Рубиной… Как только они касаются хотя бы вскользь еврейской темы, тут же и чудеса начинаются — шнобели вдруг превращаются в греческие носы, каждая красивая женщина объявляется еврейкой…
Нет, думаю я, отбрасывая Токареву на диван и наливая себе добрую порцию мартини, если уж когда вновь потянет чего-нибудь из женской прозы полистать, уж лучше взять Маринину или Дашкову — там, по крайней мере, без претензий.
В этот момент хмыкает мобильник — пришла эсэмэска. От Саши. На дисплее одно слово: «Мэйл». Я запускаю комп, получаю почту и понимаю: судьба подбросила мне образчик женской прозы, который априори мне жутко интересен. В тексте письма одна фраза: «Это мой роман». Я сохраняю пристёгнутый файл, запускаю Word, открываю текст под названием «Животная любовь». Шрифт, как всегда у Саши, какой-то экзотическо-готический. Выделяю весь текст, меняю шрифт на привычный Times New Roman, заодно увеличиваю кегль до 14 — сформировалось чуть более двухсот страниц. Распечатываю на принтере, начинаю читать…
Когда возвращаюсь в настоящее — на часах уже четыре утра. Бутылка из-под мартини давно пуста, кофе, пробираясь на кухню, варил раза три. В голове лёгкий гул, на сердце тяжесть, в душе тоскливая боль. Бедная Саша! Из её нервного, порой эпатажного, предельно исповедального текста я понял две непреложные вещи: она глубоко несчастна, и она всё ещё д у м а е т обо мне. Одного я, к сожалению, так и не понял, не прочёл в её романе — того, что до сих пор не даёт мне спать, хотя минуло тому уже два года: почему она тогда так резко, вдруг, внезапно, в самый разгар страстей откачнулась от меня?
В своё время Суворин, прочитав «Скучную историю», высказал мнение, что-де Катя любит Николая Степановича в полном смысле слова — как женщина мужчину. Плещеев написал об этом Чехову. Тот даже возмутился: «Уж коли отвыкли от веры в дружбу, в уважение, в безграничную любовь, какая существует у людей вне половой сферы, то хоть бы мне не приписывали дурных вкусов».
А вот я на стороне опытного 55-летнего читателя Суворина, а не 29-летнего автора. Любила Катя моего архаического тёзку, любила в полном смысле этого слова. Как и он её. Это в повести хорошо видно. Просто характеры имели довольно робкие и вялые. Ну и, конечно, сдерживало-тормозило выплески чувств осознание, что Николай Степанович фактически играл роль отца Кати, растил-воспитывал её.
У нас с Сашей таких искусственных препон не имелось, да и характеры, особенно у Саши, явно покруче. Она, например, уже после первой встречи-разговора со мной в коридоре Литинститута вдруг сама себе сказала: «Я с этим мужчиной хотя бы раз пересплю!». Это я из её романа узнал. Порыв безотчётный, каприз. Правда, она тогда как раз переживала период депрессии после первой неудачной любви, пыталась всячески встряхнуться, самоутвердиться, выскочить из затягивающей самоубийственной воронки. Но потом она сама, и в романе это фиксируется-подтверждается, бросилась-погрузилась в наши отношения как в омут, безотчётно и с головой, влюбилась если не в меня, то в свою любовь ко мне без памяти. И я, который, надо признать, не хуже Чехова тогда ещё считал дурным тоном связь между девушкой и мужчиной, по возрасту годящемся ей в отцы, поначалу вошёл в эти отношения как бы помимо воли, с кривой усмешкой, но сам со временем и довольно быстро заполыхал не слабже юнца, тоже унырнул в отношения с головой, начал наслаждаться и творить глупости. Чуть до развода с Лидией Петровной не дошло…
Повторяю, я и тогда не понял, и потом, и вот сейчас, уже прочитав текст Саши, почему ЭТО вдруг всё рухнуло, почему казавшаяся безмерной и нерушимой любовь (Саша каждый день клялась-утверждала, что без меня не проживёт и дня) вдруг надломилась, дала трещину, стала доставлять вместо блаженства и счастья страдания и боль?! «В «Животной любви» только фиксировалось: да, так произошло-случилось.
Я тогда уехал всего на пять дней в Париж, на книжный салон, где Россия в кои веки была почётным гостем. Ну никак нельзя было отказаться! И Сашу взять с собой не удалось — у неё ещё не был готов загранпаспорт. А когда, измучившись за эти пять дней донельзя, примчался, уж по-другому не скажешь, на крыльях любви, тут-то вот и ударился-расшибся со всего лёту о прозрачную стену, которая вдруг возникла между нами. И имя автора стены вскоре мне стало известно — Стефан. Совершенно ничтожный, но смазливый студентик из Болгарии. Когда Саша во время одной из сцен (а сцены были!) крикнула в запальчивости, что не надо было уезжать в этот грёбаный Париж, а теперь я опоздал, — я вдруг понял-осознал, что возникшая ситуация уже совсем не из мира Чехова, а очень даже зло напоминает-пародирует сцену из биографии мученика Достоевского. Он собрался в Париж с молодой возлюбленной Аполлинарией Сусловой, но, отправив её, сам задержался по неотложным делам на несколько дней в Петербурге, а когда до Парижа домчался, любимая встретила его фразой: «Ты немножко опоздал приехать!». Оказывается, за эти считанные дни в её жизни появился студент-испанец Сальвадор, и вся её страстная любовь к Достоевскому не остановила, не спасла её от адюльтера. Причём, Сальвадор этот насытился быстро и взялся мучить-отталкивать Полину, та посвящает Фёдора Михайловича во все подробности своих взаимоотношений с испанцем, спрашивает советов, жаждет понимания, при этом продолжая поддерживать в бедном Достоевском пламя неистовой любви, и в итоге чуть не довела и себя и Достоевского до самоубийства…
По злой иронии судьбы Достоевский «немножко опоздал приехать» в Париж, а я — из Парижа. Но в остальном всё один к одному было и у нас. Саша в злые минуты даже самые интимнейшие мучительные для меня подробности отношений со своим Стефаном выплёскивала в разговорах или мэйлах. При этом, стоило мне набраться сил-решимости и заявить о полном разрыве, о моём уходе из больной ситуации, она прилагала максимум усилий и ласки, чтобы успокоить меня, вернуть, посадить-привязать обратно на поводок своей мучительной любви. В те дни, отчаявшись, я написал ей довольно жестокосердное письмо-предсказание:
«…Я недавно, перечитывая биографию Достоевского, понял-догадался, что ты — Суслова в моей судьбе. И характеристика этой женщины (из письма Ф. М. к её сестре) — точный твой портрет:
“Аполлинария — больная эгоистка. Эгоизм и самолюбие в ней колоссальны. Она требует от людей всего, всех совершенств, не прощает ни единого несовершенства в уважение других хороших черт, сама же избавляет себя от самых малейших обязанностей к людям. Она колет меня до сих пор тем, что я не достоин был любви её, жалуется и упрекает меня беспрерывно, сама же встречает меня в 63-м году в Париже фразой: «Ты немножко опоздал приехать», то есть что она полюбила другого, тогда как две недели тому назад ещё горячо писала, что любит меня. Не за любовь к другому я корю её, а за эти четыре строки, которые она прислала мне в гостиницу с грубой фразой: «Ты немножко опоздал приехать».
<…> Я люблю её ещё до сих пор, очень люблю, но я уже не хотел бы любить её. Она не стоит такой любви.
Мне жаль её, потому что, предвижу, она вечно будет несчастна…
…Ведь она знает, что я люблю её до сих пор. Зачем же она меня мучает? Не люби, но и не мучай…”
К слову, насчёт “вечно будет несчастна” писатель-провидец как в воду глядел: Суслова профукала свою жизнь, мучилась в отношениях сама и мучила других…
Боюсь, что и ты свою жизнь-судьбу пустишь коту под хвост — умрёшь, как Аполлинария, в одиночестве, без любви, озлобленная на весь белый свет…»
Саша в ответ, пытаясь перечеркнуть-опровергнуть мрачный прогноз, выплеснула убийственную новость: она ждёт ребёнка от Стефана…
По сути после этого наши б л и з к и е отношения, казалось, умерли окончательно: мы стали видеться-встречаться только в редакции, обращаться друг к другу на «вы». Почему Саша, с её-то характером, не уходила из журнала, ума не приложу. Впрочем, как раз из-за своего характера и не уходила. И сама мучилась, и меня мучила. Да и, вероятно, деньги были очень уж нужны. Глухо и обрывисто, как я ни отгораживался, доходили до меня слухи о её жизни: красавчик болгарин, узнав о беременности, тут же окончательно Сашу бросил, вскоре у неё случился выкидыш (уж сам по себе или искусственный — Бог весть), она была в жуткой депрессии, естественно, на работу не ходила, закрылась в свое норе, пробовала пить, был даже какой-то скандал, связанный с милицией — соседи вызывали; мне пришлось звонить милицейскому начальству, улаживать конфликт…
Радости всё это слышать-узнавать было мало. Губила её, конечно, свобода. Ещё в начальной юности, увлёкшись в первый раз, она без раздумий ушла из дома вместе с возлюбленным на съёмную квартиру. Родителей её, кстати, я ни разу в жизни не видал. Знал, что живут неподалёку от Литинститута, на Малой Бронной. Отец, довольно крупный чиновник-функционер, служит в команде мэра; мать — домохозяйка. Саша — единственная дочь-наследница в семье. Расставшись со своим первым бойфрендом, она так и не вернулась к родителям, продолжала жить в съёмной однушке у метро «Войковская». Когда однажды я завёл на эту тему разговор, она пояснила-отрезала: мол, она хочет жить сама себе хозяйкой и приводить в свою квартиру того, кого хочет, ни перед кем не отчитываясь…
На часах уже пять. В квартире, что называется, мёртвая тишина. Только чуть слышно всхрапывает во сне Фарисей в углу дивана. Я иду в туалет, потом долго и тщательно чищу зубы в ванной, ещё и сам не зная, — вечерний это ритуал или утренний. Ложится вроде бы уже бессмысленно. Я всё же, потревожив кота, постилаю постель, и, странное дело, едва голова моя касается подушки, я мгновенно проваливаюсь в глубокий тёмный сон. И мне даже ничего не снится.
Будит меня Лидия Петровна — нельзя же столь долго спать: время уже одиннадцать. Я сразу вспоминаю «Животную любовь», мною овладевает какое-то нетерпение, я быстро завтракаю, уединяюсь в кабинете и отправляю sms:
«Привет! Ты уже на работе?».
Тут же получаю ответное:
«Привет! Я тоже на больничном, дома».
«Приехать можно?»
«Приезжай.»
«Адрес тот же?»
«Тот же.;-)»
Жене говорю, что еду в поликлинику. Она, конечно, сразу заикается о Гене, но я вполне естественно отмахиваюсь: в это время дня пробки жуткие. Да мне на метро и привычнее. Одеваюсь, выхожу из дома.
Настроение у меня странное: какие-то лёгкие туманные надежды-мечтания кружатся в голове…
VI
— День добрый, Александр Сергеич! — говорю поэту. — Давненько не видались…
Перекрёсток Тверской и бульвара — словно громадный крест из вставших намертво машин. В метро к кассам тоже огромные очереди. Слава Богу, моя карта ещё действительна на три поездки. Загружаюсь с толпой на эскалатор, еду в преисподнюю. Запах-смог шибает густо. Реклама со стен предлагает-навязывает прокладки, колготки, шампуни от перхоти, выгодные до безобразия кредиты…
Надо признать, во времена пятачкового проезда столичное метро выглядело пристойнее и праздничнее. Впрочем, в те времена лично мне и по особой причине славно ездилось в подземке: первые мои книги имели без преувеличения шумный успех, так что я часто видел-встречал среди пассажиров своих читателей, склонивших головы над страницами моих романов, меня порой даже узнавали, просили автограф. Никогда бы я не согласился на судьбу, допустим, Майкла Джексона, спасающегося от неистовых толп поклонников за спинами охранников, но вот та моя тихая вполне интеллигентная слава очень даже приятно грела мне душу. Теперь в метро книг моих не читают и меня не узнают. Да, может, и к лучшему. Признаться, в последнее время я всё более склоняюсь к мизантропии — общение с людьми доставляет мне всё меньше и меньше удовольствия. Если вообще доставляет.
Что-то отвлекает или, наоборот, привлекает моё внимание. Женщина, новая пассажирка, вошедшая на станции «Белорусская». Очень знакомое лицо. Замечаю, что не я один смотрю на неё. Когда до меня доходит смысл ситуации, я еле сдерживаю позывы смеха: ну ведь нарочно не придумаешь! Это — Дарья Донцова. Конечно, она знаменита не только своими ироническими детективами, которые выпекает по штуке в месяц, завалив ими прилавки книжных магазинов, и которые, вот именно, читают в основном в нынешнем метро, но и тем, что постоянно мелькает на телеэкране. Без этого, без телемельтешения, сегодня славы-популярности не завоюешь.
Надо отдать должное госпоже Донцовой, видимо, загнанной в подземный мир своих читателей обстоятельствами, — она не звездится: скромно стоит, держась за поручень, прижимает к боку довольно увесистую сумку, мило улыбается окружающим и с явным состраданием взглядывает на спящего в углу вагона бомжа. И уж совсем неожиданность для меня, когда она, пробираясь на станции «Аэропорт» мимо меня к выходу, вдруг почтительно здоровается, причём взглядом явно давая понять, что меня узнала, хотя мы с ней никогда по литературным делам не пересекались и лично не знакомы. Я спешу ответить на приветствие и тоже стараюсь изобразить всем своим видом: мол, мы с вами, Дарья Донцова, одной крови…
Вообще-то, мне она чисто по-человечески симпатична: преодолела страшную болезнь, не сломилась, не упала духом и не ожесточилась характером. Но вот её «творчество»… Попробовал я как-то прочесть хотя бы одну её книжку, взял у Лидии Петровны — тихий ужас. Я верю, что первые свои «иронические романы», подражая пани Хмелевской, Дарья лепила-выдавала сама, но уже тогда прохвосты-издатели, раскручивая новый бренд, сделали ставку не на качество, а на количество и даже сэкономили на толковом редакторе. Донцова стала заложницей созданного и раздутого имиджа самой плодовитой романистки современности, понятно, что теперь уже пашет на бренд «Дарья Донцова» помимо неё (если она ещё пашет) бригада литературных негров и литнегритянок: о каком-либо авторском стиле и речь не идёт, язык чудовищен, сюжеты, судя по рекламным аннотациям, убоги и нелепы…
Дарья Донцова — дай Бог, конечно, ей долгих лет жизни и здоровья! — как литераторша проживёт-протянет ещё недолго. Канет в Лету так же, как канули до неё уже десятки, если не сотни раскрученных в лихие девяностые авторов вроде Колычева, Абдуллаева, Доценко, Бушкова и прочих; как утонули безвозвратно в той же Лете плодовитые ремесленники пера вроде Ежова, Лейкина, Потапенко, Василия Немировича-Данченко и иже с ними, которых при жизни Чехова ставили в один ряд с ним и даже выше его. Между прочим, и брат Василия, Владимир Немирович-Данченко, оставшийся в истории как один из основателей Художественного театра, тоже баловался писательством и хотя до братца (автора 250 книг!) и не дотянул, но всё же накропал-выдал пять романов, несколько повестей, сборник рассказов, книгу мемуаров и целых одиннадцать пьес… Всё это было издано, поставлено, в большинстве своём расхвалено (даже и Чеховым!). Ау, где всё это?! Где эти талантливые романы «Старый дом», «Мгла» и прочие? В каких театрах идут яркие пьесы «Шиповник» и «Цена жизни», сочинённые в одно время с «Ивановым» и «Чайкой»? Кто читает сейчас остросоциальную повесть «Банкоброшница. Из жизни на фабрике»?
К слову, о фабриках. Конечно, судьбы писательские неисповедимы, и не всё зависит от самого автора. Далеко не всё! Но ведь что-то зависит и от автора. О том же Василии Немировиче-Данченко другой писатель Григорович проницательно заметил: мол, каким замечательным романистом мог бы он стать, если б вместо 250 книг написал только 5. На моих глазах как наглядный пример начинались, развивались и, можно сказать, окончательно сформировались-определились две писательские судьбы двух моих литературных товарищей. Оба на десять лет старше меня, рождения предвоенного, вместе, работая в одной газете, начинали путь в литературу, рано начали печататься и издаваться. К сорока годам у первого было издано уже 17 книг, у второго всего 5–6. Казалось бы, первому предначертано идти вперёд по пути славы, а второму плестись в хвосте, в тени его успеха. Но, увы, первый из них умер, не дожив до шестидесяти, и сегодня благополучно забыт; второй, слава Богу, жив-здравствует и хотя уже давно ничего нового в прозе не пишет, однако ж место живого классика прочно и по праву закреплено за ним, проза его переиздаётся, читается и перечитывается. Думается, теперь, со временем и стало наглядным то, что судьбы свои писательские оба друга-литератора определили-заложили именно в то время, до сорока лет. Один, Вячеслав Шугаев, на потребу дня стряпал одну за другой книжечки типа «Прокатчик Иван Никонов», «Деревня Добролёт», «Кое-что о сибиряках», «БАМ — стройка века» по заказу тогдашних издательств для серий «Письма из деревни», «Письма с заводов и фабрик», «Черты сегодняшней Сибири». А второй, Валентин Распутин, в это время корпел над повестями и выдавал их штучно — «Деньги для Марии», «Последний срок», «Живи и помни», «Прощание с Матёрой». Всего четыре и — стал классиком! Я студентам не устаю повторять: если вы до сорока лет ничего в литературе не сделаете — ставьте на себе, как писателе, крест…
Распутин, к слову, ещё один важный критерий писательской судьбы своим примером подтвердил: после несомненного успеха первых вещей не стал выдавать-штамповать новые повести ежегодно, не разменялся на количество. Жаль, что на чужом успехе мало кто учится. Вон, к примеру, наш раскрученный «немец» Пелевин тужится-выдаёт каждый год хоть по жиденькой, но книжке, размазывая свои первые и несомненные успехи. Или же поляк Януш Вишневский — вполне заслуженно прославился после дебютного романа «Одиночество в сети» и теперь, бедолага, стряпает каждый год по книжке, явно уступающие первой по всем параметрам…
Но, по-моему, особенно наглядно беда эта проявляется в кино. Снял Бортко удивительно конгениальный телефильм «Идиот», потряс-порадовал образованного зрителя, и тут же, без передышки вздумал-захотел повторить ошеломительный успех — выдал «Мастера и Маргариту». Увы. А Бортко ещё и «Тараса Бульбу» сварганил-успел — и опять увы. А тут уже, как в плохом анекдоте, опьянённые его прежним успехом доморощенные режиссёры взялись стряпать сериалы по Достоевскому — «Преступление и наказание» с носатым Раскольниковым, совершенно убогие «Братья Карамазовы», сейчас, поди, кто-нибудь и сериал по «Бесам» снимает, стремясь окончательно убить-погасить вспыхнувший было после фильма Бортко всплеск интереса у широкой публики к Достоевскому…
Вообще, вероятно, художнику-творцу надо находить в себе силы и волю останавливаться после несомненного успеха, делать большой перерыв лет в 10–15, как, к примеру, американский режиссёр Джеймс Камерон, дабы накопить силы и материал на новый шедевр. Думаю, если б в своё время такой перерыв сделал Никита Михалков после «Неоконченной пьесы для механического пианино», Георгий Данелия после «Осеннего марафона» и даже Эльдар Рязанов после «Иронии судьбы» — их творческие судьбы от этого только бы выиграли…
Два длиннющих перегона пролетели, чуть свою станцию не проскочил.
Саша от метро живёт неподалёку. Заглянув в магазин на первом этаже её дома, я загружаюсь бутылкой мартини, ананасом и, на всякий случай, пельменями. Хотел было и цветы в киоске прихватить, но подумал, что буду выглядеть-смотреться нелепо и смешно.
У Саши не был я больше года. Ничего не изменилось. Лёгкий поэтический беспорядок: колготки на спинке кресла, раскрытая книга на диване, бокал с недопитым зелёным чаем на столике рядом с ноутбуком. Правда, сама хозяйка не в халатике, а в джинсах и красном свитерке. То и дело встряхивает головой, откидывая чёрный чубчик. По глазам вижу — гостю рада. Чуть расслабляюсь. Мне особенно по сердцу, что мужским духом в квартире не пахнет. Впрочем, может, ещё в ванной наткнусь на электробритву или мужские носки…
— Что с тобой? Ты правда на больничном?
— Ну да, сама себе выписала, — улыбается Саша.
Понятно. Как всегда.
— Ты хоть Иванова-то предупредила?
— Да, уж Иванов-то в курсе.
Тон странный, ну да ладно. Вскоре мы сидим за сервированным журнальным столиком. Вино, бокалы, расхристанный ананас. В кухне булькают в кастрюльке пельмени — очень кстати оказались: в холодильнике у Саши хоть шаром покати.
Выпили мартини, смотрим друг на дружку. Какая-то неловкость, сформированная последним годом, никак не растает до конца. Я не могу уравновеситься. Вероятно, мне не стоило приезжать…
— Ну, как впечатления?
Саша спрашивает вроде бы небрежно, покусывая ломтик ананаса, с размытой улыбкой.
— Знаешь, впечатляет, конечно… Но местами наивно, да и, мне кажется, ты чересчур уж откровенна. Ведь это в полном смысле слова интимные письма… Ведь каждый, кто нас с тобой знает, догадается, что переписка подлинная…
— Ну и пускай! Ты же сам говорил: среди женщин нет великих писателей потому, что они не способны быть в своём творчестве смелыми, откровенными и искренними до конца. Ну вот!
— Ты, что же, и правда хочешь это опубликовать?
— А почему бы и нет. Иванову, кстати, понравилось.
— Ты давала читать ЭТО Иванову?!
— Да, он был первым читателем.
Я жалею, что приехал. Сердце придавливает, дышать тяжело. Господи, как мне хорошо жилось весь этот последний год! Моё чувство к Саше тёплым пушистым клубочком хранилось в сердце, мне было так славно ощущать его там, мысленно поглаживать, вызывая воспоминания…
Но, залпом выпив бокал мартини, я вдруг уравновешиваюсь. Действительно, взрослый ведь человек, давно уже всё решил-определил: хватит этих глупых ревностей и обид.
— Саша, — говорю я твёрдо. — Ты не обижайся, но в нашем журнале я это публиковать не разрешу.
— Да кто бы сомневался! — дерзит Саша. — И пожалуйста! Мне Иванов обещал помочь издать отдельной книгой.
Не успеваю я обдумать странную информацию, как настойчиво трещит дверной звонок. Саша с загадочным выражением на лице идёт к двери, открывает, и на пороге я вижу Иванова. В одной его руке распухший пакет с торчащим винным горлышком, в другой — букет цветов.
Немая сцена.
Если кто подумает-решит, что я сразу же ушёл — ткнёт пальцем в небо. Нет, я веду себя вполне цивилизованно. Мы сидим втроём, пьём вино, едим ивановский сервелат и мои пельмени, культурно беседуем. Иванов, чувствуется, поначалу испытал шок не слабже меня. До этого вечера, признаться, мы с ним никогда, помимо работы, особо не общались. Я взял его замом по рекомендации уважаемых мною людей, зная как хорошего добросовестного работника, и он вполне со своими обязанностями справляется. Может быть, впервые в этот вечер я к нему присматриваюсь. Это довольно высокий, хорошо сложённый, лет 50, с густыми светлыми волосами, с белесыми бровями и бритый мужчина. У него вышло штук пять стихотворных сборников, но уже давно понятно и окружающим, и, думаю, самому Иванову, что пиит из него не получился. Может быть, по этой причине самое характерное в его манере говорить — это постоянно шутливый тон… Суждения его всегда резки.
К примеру, в этот вечер заходит разговор у нас о молодом поколении.
— Да, молодёжь нынче измельчала, — вздыхает Иванов. — Ни талантов, ни работать не умеют. Вот уж именно: «Печально я гляжу на наше поколенье».
— Да, ужасно измельчали… — соглашается Саша. — Скажите, Николай Степанович, в последние пять-десять лет был ли у вас в институте хоть один выдающийся студент?
— Ты, Саша, — отвечаю я.
Все эти разговоры об измельчании производят на меня всякий раз такое впечатление, как будто я нечаянно подслушал разговор о своей дочери. Или сыне. Я вспоминаю: чеховскому Николаю Степановичу не нравилось в тогдашних молодых то, что они курят табак, употребляют спиртные напитки и поздно женятся. Господи Боже мой — что изменилось-то? Только то, что раньше всем этим отличались-бравировали именно студенты, парни, а теперь и студентки. Девушки даже перещеголяли парней — процент пьющих и курящих среди них явно больше…
Звонит мой мобильный. Разыскивает-беспокоится жена. Я начинаю прощаться, всячески намекая, что нам с Ивановым в сущности по пути.
— А я ещё посижу немножко, — говорит Иванов. — Позволяете, Саша?
Он весь вечер к ней подчёркнуто на «вы», но пару раз, обмолвившись, тыкал и конфузливо торопился сразу же замять-замазать.
— Позволяю, — отвечает Саша, странно на меня взглядывая.
Оба провожают меня в прихожую, и пока я надеваю дублёнку, Иванов говорит:
— В последнее время вы ужасно похудели и состарились, Николай Степанович. Вы ещё долго на больничном будете?
— Спасибо за комплимент, — кривлюсь я. — Теперь уж, видно, только после Нового года появлюсь…
Мне не нравится выражение глаз Иванова, когда он смотрит на Сашу — в его взгляде я замечаю что-то кроткое, молящееся, чистое…
Не в силах совладать с собой, я уже из дома, поздно вечером звоню Саше на мобильный:
— Он ещё у тебя?
— Кто? — ненатуральным голосом удивляется Саша.
— Эх, Саша, Саша, — говорю я, стараясь придать голосу насмешливость. — Ведь он даже не Иванов — всего лишь обыкновенный Иванов!
— Зато ему всего пятьдесят и он не женатый, — чеканит Саша и уж совсем лишне добавляет. — В отличие от вас, Николай Степаныч!