Главы VII, VIII

VII

Проболел я до конца января. То мне становилось лучше, то непонятные приступы усиливались, и я порой даже не мог встать с постели, отлёживался.

В болезни есть один несомненный плюс — можно начитаться вволю. Пробовал я и работать над романом своим, но, увы, вдохновение моё тоже, видимо, приболело — дремлет. Читаю-перечитываю я, как всегда, Чехова и Достоевского, а из нынешней литературы предпочитаю, если не для работы, а для удовольствия, — переводную: Харуки Мураками, Джона Фаулза, Чака Паланика…

Конечно, было бы патриотичнее читать русских авторов, но, признаться, я не питаю к ним особенного расположения. Исключая двух-трёх стариков, вся нынешняя литература представляется мне не литературой, а в своём роде самодеятельностью, кустарным промыслом, существующим только для того, чтобы его поощряли, но неохотно пользовались его изделиями. Самое лучшее из кустарных изделий нельзя назвать замечательным и нельзя искренно похвалить его без но, то же самое следует сказать и о всех тех литературных новинках, которые я прочёл в последние 10–15 лет: ни одной замечательной, и не обойдёшься без но. Умно, благородно, но не талантливо; талантливо, благородно, но не умно; или, наконец — талантливо, умно, но не благородно.

Я не скажу, чтобы переводные книжки были и талантливы, и умны, и благородны. И они не удовлетворяют меня. Но они не так скучны, как русские, и в них не редкость найти главный элемент творчества — чувство личной свободы, чего нет у русских авторов. Я не помню ни одной такой новинки, в которой автор с первой же страницы не постарался бы опутать себя всякими условностями и контрактами со своею совестью. Один боится говорить о голом теле, сексе, другой связал себя по рукам и по ногам психологическим анализом, третьему нужно «тёплое отношение к человеку», четвёртый нарочно целые страницы размазывает описаниями природы, чтобы подчеркнуть свой патриотизм… Умышленность, осторожность, себе на уме, но нет ни свободы, ни мужества писать, как хочется, а стало быть, нет и творчества.

Литераторы, особенно из молодых, совершенно не берут во внимание, что писать скучно — это привилегия уже ставших знаменитыми писателей. Да, зачастую в нынешних книгах можно встретить много нового и интересного, но… новое в них, к сожалению, не интересно, а интересное не ново. Особенно жуткое впечатление оставляют романы и повести, награждённые нынешними странными премиями, всякими «букерами», «триумфами», «национальными бестселлерами» и прочими. Нелепы уже сами названия этих премий. Смотришь, на обложке рекламу: «Роман удостоен премии “Национальный бестселлер”»; в выходные данные заглянешь — тираж 5 тысяч экземпляров. Ни хрена себе «бестселлер»! Господа издатели даже значения слова не знают.

Современная литература, словно кривое зеркало, переполнена искажениями понятий, несуразностями. Как-то на одном из семинаров на ВЛК перед моей болезнью Олегов попросил слова и, сделав ехидным выражение лица, сказал:

— Помните, Николай Степанович, вы нам зачитывали ряд имён из статьи Куницына двадцатилетней давности?

Я неопределённо пожал плечами.

— Ну вы ещё убеждали нас, что никто из перечисленных тогда прозаиков известным не стал. Простите, конечно, но я нашёл ту статью и прочитал… Вы почему-то не все имена назвали — например, Вячеслава Пьецуха, Леонида Бежина… А вообще в том сборнике больше всех на щит Татьяна Толстая поднималась… — Олегов сделал эффектную чеховскую паузу. — Разве эти писатели не делают сейчас, как вы выразились, погоду в российской литературе?

— Ну, во-первых, я не сказал в «российской», я отлично помню, что сказал — в русской литературе. А во-вторых, вы можете назвать произведения, героев этих писателей, которые обогатили бы русскую словесность?

— Ну «Кысь», например…

— Да это не «Кысь», а просто «Гнусь» какая-то! — встряла соседка Олегова по столу, Маруся. — Правильно о ней в критике писали: узорчатая, равнодушная, брезгливая к русскому человеку и его истории вещь. А Пьецух твой говённый! Вон на его новую книжку тоже правильная рецензия в «Литературке» недавно была: как писал хрень ни о чём, так и продолжает писать. Над всем ёрничает, всё оплёвывает, себя только любит — самолюбование в каждой строке…

Я молчу.

— А что, — всерьёз насупился Олегов, — всякие там марковы, стаднюки, ананьевы, чаковские, — они лучше писали? Они и в самом деле классики, как их провозглашали?

Да уж, классиками сами себя эти товарищи точно числили-считали — с этим не поспоришь. Общаться с ними было трудновато. А с Чаковским, к слову, мне даже довелось работать в «Литгазете», и как раз в тот период, когда он трудился над своей «Блокадой». Бог мой, что нам, членам редколлегии, довелось вытерпеть: сначала выслушивали-обсуждали замысел, сюжетные ходы этой «бессмертной эпопеи», помогали собирать материал. Когда очередной ворох материалов был собран, Чаковский отправлялся в Дом творчества Дубулты и, слава Богу, там вдали от нас каждый год по два месяца корпел над рукописью, покрывал очередные 100–120 страниц буквами-словами. Причём, опять же, не столько сам писал, сколько диктовал машинистке (классик же!). Ну а когда шеф возвращался, мучения наши возобновлялись: надо было от и до прочесть состряпанное, тратить время на обсуждения, высказывать замечания-советы, пытаться дотягивать рукопись до приемлемого уровня. Александр Борисович, выставив из-под манжета рубашки свой дорогущий «Ролекс», которым совершенно как мальчик-сноб гордился, кивал головой, соглашаясь с подсказками…

Человек за свою жизнь способен прочесть всего 4–5 тысяч книг. Всего! И как же обидно тратить время и жизнь на всякую графоманию и халтуру. С возрастом и опытом уже научаешься по первым страницам и даже абзацам понимать-определять, стоит ли читать книгу дальше. Разумеется, дальше двух-трёх страниц я не продвинулся ни в «Сибири», ни в «Войне», ни в «Танках», которые «идут ромбом», но вот их родную сестру «Блокаду» довелось прочесть от и до и даже не один раз. Судьба. (Привет Петру Лукичу Проскурину!)

А тогдашний спор на ВЛК закончился моей примиренческой речью. Я сказал примерно следующее: есть ли смысл сравнивать-сопоставлять между собой заплесневевший от старости сыр и какой-нибудь расхваленный рокфор с искусственной плесенью: на вкус нормального человека и тот и этот аппетита не вызывают. Сошли уже с литературной сцены старики-графоманы, провозглашённые при советской власти классиками, их скучнейшие рыхлые эпопеи уже никому не нужны; совершенно искусственно удерживаются на плаву писатели-постмодернисты, стареющие клоуны от литературы, но они ещё интересны (если интересны!) только своей ближайшей тусовке, да и то прежними заслугами — все эти пьецухи-толстые тоже вскоре сгинут без следа. Уже набирает силу молодая литературная поросль России во главе с Захаром Прилепиным. Да ведь Захар — это же Максим Горький сегодня; а его роман «Санькя» — это же «Мать» нашего времени! Ну или, по крайней мере, «Андрей Кожухов», если кто помнит Степняка-Кравчинского…

— И у вас, коллеги, — сказал я тогда седовласым вээлкашникам в утешение, — есть ещё шанс заявить о себе в литературе. Пишите смело, пишите искренне, пишите откровенно. И ещё помните-чтите завет Евгения Абрамовича Баратынского: «Дарование есть поручение. Должно исполнить его, несмотря ни на какие препятствия…»


VIII

В свет впервые после болезни выхожу я в знаменательный день — 29 января.

Понятно, 150-летие Антона Павловича отмечается не так масштабно, как, к примеру, недавнее 200-летие Николая Васильевича (уж в пику Украине постарались), но всё-таки юбилейная программа получилась насыщенной: пришлось побывать и в Литинституте, и в ЦДЛ, а вечером Лидия Петровна потащила меня в соседний Ленком на премьеру «Вишнёвого сада». Вернулся из театра с головной болью. Уж лучше бы по «Культуре» старый добротный фильм «Три года» с Любшиным посмотрел или на Первом в «Закрытом показе» новую «Палату № 6» с Ильиным…

Впрочем, нет, про «Палату» я погорячился: судя по рекламным отрывкам, кои довелось увидеть, — это агрессивная самодеятельность ещё почище, чем у Захарова: от Чехова только имя-бренд и основные конструкции сюжета остались…

Бывают страшные ночи, когда бессонница особенно сильно давит-томит, сердце притискивает, и, кажется, что оно стучит с перебоями, тело покрывается липкой испариной, страх смерти неотвязчиво мучает мозги. Обыкновенно, это случается на полнолуние. Вот и в этот раз, вернувшись из театра с головной болью, я ложусь в постель, но, даже не задремав, встаю через час, зажигаю настольную лампу, начинаю ходить из угла в угол. Безотчётный страх охватывает всё моё существо. Мне почему-то кажется, что я сейчас внезапно умру. Прямоугольник окна за шторой чётко освещён снаружи, словно на него направлена мощная фара. Я хожу без устали, сжимая виски ладонями, стараюсь думать о чём-нибудь важном, но мысли обрывочны, бессвязны, пусты. Достать бутыль с мартини я не решаюсь, мне мнится, что алкоголь ускорит какой-то страшный процесс в организме, замкнёт неведомую цепь и вызовет замыкание-катастрофу. Входит бесшумно Фарисей, садится посреди ковра на полу, смотрит на меня, нервно дёргая хвостом, и начинает жалобно мявкать. В такие ночи ему тоже нехорошо. Я подхватываю кота на руки, прижимаю к груди, бормочу:

— Ничего, ничего, старичок… Мы ещё поживём!.. Не дрейфь!..

Фарисей, взбрыкнув, вырывается, вспарывая мне руку до крови, забивается под диван. Я опрыскиваю рану одеколоном, зажимаю ладонью, продолжаю ходить-мотаться по комнате. Наконец, не выдержав, иду в спальню, бужу-пугаю сладко всхрапывающую Лидию Петровну, прошу накапать мне корвалола в стакан. Конечно, я мог бы и сам найти в аптечке пузырёк, но одиночество в такие гнетущие минуты порой просто невыносимо. Жена поднимается, накидывает халат, начинает суетиться, охать и причитать, потчует меня корвалолом, валидолом, нитроглицерином, ставит градусник, измеряет давление, перевязывает руку. Мне становится чуть легче.

Под утро я задрёмываю.

Разбуженная энергия жены по спасению-опеканию родных и близких выливается у неё в решение немедленно съездить в Переделкино к сыну. Проснувшись перед обедом, я обнаруживаю в доме полную тишину и записку в кухне на столе: «Я поехала к Диме. Буду к ужину. Обед в холодильнике: суп в кастрюльке, котлеты с гречкой в прозрачной чашке для микроволновки. Обязательно разогрей!».

Есть не хочется. Даже кофе варить лень. Завариваю растворимый, выпиваю чашку. Подкладываю Фарисею «Вискаса». Возвращаюсь в кабинет. Сажусь на постель. Делать ничего не хочется. Вяло думаю-размышляю: ещё половина субботы, целая ночь, потом бесконечное воскресенье и опять ночь… Скорей бы уж понедельник: Литинститут, редакция, ЦДЛ — в привычной круговерти время помчится быстрее. Включаю компьютер, смотрю почту: среди груды спама и ненужных писем только один мэйл стоит открытия — от Саши. За месяц это уже третье послание от неё, и раза три мы с ней говорили-контачили по телефону. Тон общения установился какой-то странный: шутливо-наигранный, натужный. Вот и на этот раз:

«Счастлива приветствовать Вас, Николай Степаныч! Как Ваше драгоценнейшее здоровье? Вы точно появитесь в редакции в понедельник? А то у меня к Вам есть дело на три миллиона, так что не манкируйте… Очень надеюсь, что Ваши дражайшие и пламенно Вами любимые родные и близкие пребывают в добром здравии и Вас ответно пылко любят. Остаюсь наипочтительнейшим Вашим другом и почитателем Вашего таланта. Пысатэлныца N.»

Я отвечаю лаконично и сухо: «Здравствуй, Саша! Да, в понедельник в редакции буду. До встречи».

Голова моя опять наливается тяжестью. Я встаю и начинаю бесцельно бродить по квартире. Гулкая тишина, только изредка скрипнет под ногою пол. Вдруг из комнаты дочери доносятся странные звуки, похожие на рыдания. Я замираю. Что такое? Лера в выходной средь бела дня дома?! Стучу в дверь и, не дожидаясь отклика, вхожу. Дочь сидит на постели в одной сорочке, свесив босые ноги, и, уткнувшись в подушку на коленях, плачет. В эту минуту она мне так напоминает Сашу…

— Ах, Боже мой… ах, Боже мой! — бормочет она. — Не могу, не могу…

— Лера, дочка, — говорю я. — Что с тобой?

Увидев меня, она вскрикивает и бросается мне на шею.

— Папа мой добрый… — рыдает она, — папа мой хороший… Ты бы знал, как мне тяжело!

Она обнимает меня, целует и лепечет ласкательные слова, какие я слышал от неё, когда она была ещё ребёнком.

— Успокойся, дитя моё, Бог с тобой, — говорю я. — Не нужно плакать. Мне самому тяжело.

Я укладываю её в постель, укутываю, приношу в чашке холодной воды. Чем ещё помочь-успокоить, не знаю. Что же я могу сделать? Ничего не могу. На душе у девочки какая-то тяжесть, но я ничего не понимаю, не знаю. Я только предчувствую-догадываюсь, что это связано с какой-то девичьей трагедией, что мне Лера ничего не откроет. Мне остаётся только бормотать:

— Ничего, ничего… Это пройдёт… Спи, спи…

Как нарочно, за стеной у соседей раздаётся вдруг собачий вой, сначала тихий и нерешительный, потом громкий, в два голоса. Я никогда не придавал значения таким приметам, как вой собак, но теперь сердце моё мучительно сжимается и я спешу объяснить себе этот вой.

«Пустяки… — думаю я. — Влияние одного организма на другой. Моё сильное нервное напряжение передалось Лере, собаке, вот и всё…»

До самого вечера, до приезда жены я не решаюсь больше зайти в комнату к дочери. Она то ли спала, то ли просто затихла. Я тоже почти не выходил из своего кабинета. Но и с Лидией Петровной поделиться заботой о состоянии-настроении Леры не удаётся — жена сразу нагружает новостью: застала она Дмитрия с какой-то девкой, оба в дым пьяные или обкуренные-обколотые, на даче ужасный кавардак, печь полыхает вовсю, того и гляди угорят или пожар сделают. По сообщениям соседей, дамочка эта обитает у Димы уже недели две. Понятно, что Лидия Петровна скандал устроила ужасный, наговорила ультиматумов, но вряд ли это кардинально поможет. Короче, выхода нет, мне придётся ехать в Переделкино…

Еле выторговал себе хотя бы ночь.

Утром, хотя и выехали в десять, всё равно дважды попадаем в плотные пробки. В машине гнетущая тишина. Геннадий, против обыкновения, молчит и из вредности не включает приёмник. Я его понимаю: ни субботы, ни воскресенья. Впрочем, на совесть мою молчанием давит он зря: отлично знает, что получит он свои отгулы и с лихвой. А мне даже и комфортно, что Гена не в настроении. Я вообще, если откровенно, терпеть не могу болтать-общаться по необходимости. Люди, по моему глубокому убеждению, на 99 процентов говорят дурь и глупость. И я в том числе, когда вынужден поддерживать ненужный разговор. Поэтому я терпеть не могу ездить в машинах, находиться с кем-либо в одной комнате наедине или ходить с попутчиками. Самая величайшая тягость на свете — это тягость человеческого общения. Я, конечно, человек вполне адекватный и разговор-беседу поддержать могу, но мне это тяжело, мне это тягостно. Иногда, наплевав на приличия, я могу и взбунтоваться. Однажды, к примеру, на выходе со двора Литинститута меня догнал Олегов. Случился дежурный разговор, что-то по семинару, и я уже хотел раскланяться, как он спросил:

— Вы пешком, Николай Степанович?

— Да, я хожу домой пешком, — вынужден был сознаться я.

— Вот и хорошо, — обрадовался вээлкашник. — Нам же по дороге…

Настроения коммуникабельничать у меня в ту минуту не имелось вовсе, но я, вместо того, чтобы воспротивиться-объясниться, повернулся и, сжав зубы, пошёл. Бедный Олегов не сразу понял-просёк ситуацию, пытался, догнав меня, на первых шагах что-то говорить и спрашивать, но, получая в ответ лишь мычание, тоже замолчал, почему-то упорно продолжая семенить рядом. Так мы с ним в напряжённом безмолвии, сопя, прошагали весь путь от Большой Бронной до угла моего дома на Малой Дмитровке, где я напоследок всё же выдавил из себя с плохо скрытым сарказмом:

— Ну-с, прощайте! Спасибо за приятную прогулку!

Можно представить, что подумал обо мне Олегов.

Геннадий в первые дни реагировал на моё отмалчивание, тоже замолкал, а потом у нас как-то так сложилось с ним, что он, не обращая внимания на мою задумчивость, болтал, если у него было настроение, выдавал информацию в пространство, не заботясь, слушаю я его или нет. Иногда, конечно, он выбалтывал и что-то лишнее, ужасно похожее на сплетни, но ведь проще делать вид, что не слышишь, чем пытаться заткнуть рот говорливому человеку. Гена служил в редакции ещё до меня, будет служить, вероятно, и после. У него есть один несомненный плюс, который перекрывает все его недостатки — он водитель от Бога: водит осторожно, ни разу в жизни не попадал в серьёзные аварии, и машина у него всегда в идеальном порядке.

Уже на подъезде к Переделкино Геннадий начинает подавать голос: костерит соседних водителей за нерасторопность, дорогу — за колдобины и наледи. Затем взглядывает на меня в зеркало заднего вида пару раз — значит, жди информации. И точно.

— Николай Степаныч, оно, конечно, всяко бывает, но ведь не каждый же раз. Я, что, отдыхать совсем не должен?

Только я, несколько фраппированный, собираюсь начать оправдываться, как Гена-хитрец проясняет ситуацию, переводит стрелку:

— Я про Иванова говорю.

— А что случилось? — вынужден поинтересоваться я.

— Ну как же! Он уже несколько раз… Да раза четыре точно! Так вот, приказывает после работы везти его и эту, из поэзии, Александру, что ли, к её дому аж на «Войковскую»… А потом ещё и забирать его оттуда часов в десять, а то и в двенадцать и везти домой… Куда это годится? Я что, личный водила ему? Мне же тоже отдыхать надо…

Геннадий ещё долго ворчит, а я не знаю, что отвечать. И вообще, как реагировать. Иногда я Геннадия не понимаю: притворяется он или действительно таков, каков есть? Издевается он или серьёзен? Я, правда, старался не обременять его, но ведь несколько раз в своё время он и меня возил на «Войковскую»…

Наконец, чуть прихожу в себя и бормочу: мол, завтра же с Ивановым побеседую…

Подъезжаем к даче. Она у нас довольно старая и скромная, но зато своя. Эти несколько деревянных домов тогда ещё на краю посёлка после войны построили пленные немцы — для высокопоставленных советских офицеров. Один достался и моему тестю, в то время генерал-майору. Он вскоре после нашей свадьбы с Лидой умер, дача перешла к нам в собственность по наследству. За что Лидия Петровна не устаёт благодарить Бога. Да и я порой, наблюдая за неутихающими битвами своих сотоварищей по литцеху вокруг литфондовских дач, испытываю чувство благодарности к покойнику тестю. А битвы-сражения кипят нешуточные — с компроматами, обвинениями, кляузами, судами и даже кровопролитиями. Недавно вон напали на дачу редактора «Литературки» Полякова, избили его жену — общественное мнение прочно связывает это с «дачным вопросом», с дискуссиями по этому поводу на страницах «ЛГ». Непонятно, правда, почему пострадал не сам редактор, а его супруга. Переделкино я, грешным делом, не люблю. Особенно вот в это время, на исходе зимы — слякоть, гниль, хмурость. Разговоры про ауру меня раздражают. Ну ходили по этим грязным тропам Пастернак и Чуковский, ну дышали этим тяжёлым воздухом — мне-то какая от этого радость? Особенно смешно, когда писатели-провинциалы, заселившись в переделкинский Дом творчества, ходят по посёлку с блаженными улыбками, вертят-крутят во все стороны головой: приобщились! А уж сам Дом творчества, особенно старое здание с «намолеными стенами», — это вообще убогость. Когда мне доводится там бывать по делам, я всегда ужасаюсь: как могут писатели, люди всё ж таки по определению интеллигентные, жить-обитать в такой заскорузлой убогости да ещё и радоваться этому? В прежние времена я бывал раза три-четыре в писательских Домах творчества в Юрмале, Ялте, Коктебеле — там намного приличнее и цивилизованнее сервис, но и то было мне некомфортно. Не понимаю, какое удовольствие может быть от житья и работы в казённых чужих стенах, пусть и на халяву? Так что, в отличие от сотоварищей, я не плакал, не горевал по украденным у Союза писателей домам творчества. Впрочем, Лидия Петровна моя плакала и горевала: вот она-то как раз обожала ездить и в Ялту, и в Дубулты с детьми…

А вот на нашей даче в Переделкино я, бывало, обитал неделями, особенно летом, в те времена, когда жив был мой сосед Роберт Рождественский — с ним мне нравилось общаться-дружить: человек открытый, без всякой задней складки. Да и поэт не из последних. Он приобрёл-купил свою дачу у какого-то адмирала ещё в шестидесятые годы, так что его вдова и дочери до сих пор спокойно живут в ней. Одного я только не мог понять-уразуметь ни тогда, ни теперь: что связывало Роберта Ивановича с такими людьми, как Евтушенко, Вознесенский или Аксёнов? Ведь совершенно противоположные миры — антимиры…

Дача наша пуста, нетоплена. Беспорядок ужасный: на столе засохшие объедки, пустые бутылки, постель скомкана, в печи гора золы… Не сразу я обнаруживаю на подоконнике записку с прыгающими буквами: «Мама, отец, меня не ищите. Я уехал и больше не вернусь. Начинаю новую жизнь. Прощайте! Дима».

Тупо читаю-перечитываю раз, второй, третий. Осматриваюсь вокруг и зачем-то думаю, что надо продать эту чёртову дачу и как можно скорее…

Загрузка...