Домики многочисленных служащих Оденсберга образовывали нечто вроде маленького городка. Тут был и дом доктора Гагенбаха — маленькая вилла в швейцарском стиле. Она была рассчитана на довольно многочисленное семейство, но пожилой холостяк-доктор и не думал жениться и уже много лет жил один в обществе старухи-ключницы, а теперь к ним присоединился его племянник. В качестве главного врача Гагенбах имел обширную практику в самом Оденсберге, но к нему часто обращались и со стороны.
И сегодня в его приемной сидел приезжий пациент, впрочем, внешне далеко не походивший на больного. На вид этому мужчине было приблизительно лет сорок и был он весьма внушительной полноты; его руки едва сходились на объемистом брюшке, а глаза почти исчезали за пухлыми, красными, лоснящимися щеками. Тем не менее он чрезвычайно долго рассказывал о своих страданиях и перечислил целый ряд недугов. Наконец Гагенбах перебил его.
— Все, что вы мне рассказываете, я прекрасно знаю, господин Вильман. Я неоднократно говорил вам о том, что вы слишком много внимания уделяете своей драгоценной особе. Если вы не станете в меру пить и есть, не будете укреплять здоровье моционом, то лекарства, которые я вам прописал, не помогут.
— В меру? О, Господи, я сама умеренность, но, к сожалению, хозяин гостиницы в данном отношении неминуемо становится жертвой своей профессии — должен же я иной раз поболтать со своими гостями, выпить с ними! На этом держится мое заведение и…
— И вы самоотверженно переносите свою мученическую участь? Как угодно, но в таком случае не требуйте от меня помощи, вообще, я не дорожу побочной практикой; у меня и в Оденсберге полно работы. Почему вы не обратитесь к моим коллегам, у которых гораздо больше свободного времени?
— Потому что я не доверяю им. В вас есть что-то, внушающее доверие.
— Да, благодарение Богу, я обладаю нужной для этого грубостью, — с полнейшим спокойствием ответил Гагенбах, — она всегда внушает доверие. Итак, угодно вам подчиняться моим предписаниям? Да или нет?
— Да ведь я во всем подчиняюсь! Если бы вы знали, что я вынес за эти последние дни! Эта ужасающая тяжесть в желудке…
— В чем виноваты вкусные жаркие и соусы.
— А эта одышка, это головокружение…
— Происходят от пива, которое вы прилежно употребляете каждый день. Пиво надо исключить, еду ограничить. Итак…
Доктор перечислил целый ряд средств, которые привели Вильмана в неописуемый ужас.
— Да ведь это просто лечение голодом! — завопил он. — Ведь так я и умереть могу!
— А вы предпочитаете пасть жертвой своей профессии? Мне это безразлично, но в таком случае оставьте меня в покое.
Пациент глубоко и сокрушенно вздохнул, но, видно, внушающая доверие грубость доктора одержала верх над его нерешительностью; он сложил руки и, подняв глаза к потолку, умиленно произнес:
— Если уж нельзя иначе, то, Господи, благослови! Доктор проницательно на него глянул и вдруг спросил:
— Нет ли у вас брата, господин Вильман?
— Нет, я был единственным сыном своих родителей.
— Странно, мне бросилось в глаза сходство… то есть, собственно говоря, это вовсе не сходство, напротив, у вас с ним нет ни одной общей черты. А, может быть, у вас есть родственник, который был в Африке, в Египте, в Сахаре или где-то там в песчаных пустынях?
Полные розовые щеки Вильмана слегка побледнели; он усердно занялся своей тяжелой золотой цепочкой.
— Да… двоюродный брат…
— Который был миссионером? Да? И потом умер от лихорадки?
— Да, господин доктор.
— Его звали Энгельбертом? Так и есть! А вас как зовут?
— Пан-кра-ци-ус, — протяжно ответил Вильман, все еще играя цепочкой от часов.
— Красивое имя! Итак, через три недели вы опять приедете, а если мне случится проезжать мимо вашего ресторана, то я сам наведаюсь.
Вильман простился, кротко поблагодарив за полученный совет, и Гагенбах остался один.
— Все подходит! — пробормотал он. — Значит, двоюродный брат почившего Энгельберта с траурной лентой! У обоих манера набожно поднимать глаза; очевидно, это фамильный недостаток. Сказать ей или нет? Чтобы она сейчас же позвала дражайшего родственника, сызнова переживала вместе с ним всю эту прискорбную историю да еще возобновила свою клятву в вечной верности этому Энгельберту? Кстати, надо будет дать Дагоберту обещанный рецепт, ведь он как раз идет в господский дом к Леони.
Доктор отправился в комнату племянника. Молодой человек был уже совсем готов к выходу, но еще стоял перед зеркалом и внимательно рассматривал себя. Он расправил галстук, пригладил рукой белокурые волосы и постарался красиво закрутить пробивающиеся усики. Наконец он отступил на несколько шагов назад, убедительно приложил руку к сердцу, глубоко вздохнул и начал что-то вполголоса говорить.
Некоторое время доктор с возрастающим удивлением молча наблюдал за ним, а потом сердито крикнул:
— Мальчик, ты не рехнулся?
Дагоберт вздрогнул и покраснел как рак.
— Я уже думал, не спятил ли ты, — продолжал дядя подходя. — Что означают эти фокусы?
— Я… я учил… английские слова, — объяснил Дагоберт.
— Английские слова с такими вздохами? Странный способ учебы!
— Это были английские стихи; я хотел еще раз… Пожалуйста, милый дядя, отдай мне тетрадь! Это мои сочинения!
Как хищная птица, кинулся он к синей тетради, но слишком поздно, доктор уже раскрыл ее и стал перелистывать.
— Зачем так волноваться? Я думаю, у тебя нет причин стыдиться своих сочинений; к тому же ты, кажется, уже имеешь успехи. Фрейлейн Фридберг немало потрудилась над тобой, и, я надеюсь, ты благодарен ей.
— Да, конечно… она трудилась… я трудился… мы трудились… — заикался Дагоберт, очевидно не соображая, что говорит, а его глаза с ужасом следили за рукой дяди, который переворачивая тетрадь страницу за страницей, сухо заметил:
— Ну, если ты, так заикаясь, выразишь ей свою благодарность, то она будет не особенно польщена. А это что? — Он наткнулся на отдельно сложенный листок. — «К Леони» — с недоумением прочел он. — Стихи! «О, не сердись, что я у ног твоих»… Ого, что это значит?
Дагоберт стоял в позе преступника, застигнутого на месте преступления, в то время как доктор читал стихотворение, которое представляло ни более ни менее как форменное объяснение в любви втайне обожаемой учительнице, а заканчивалось торжественной клятвой в вечности этого чувства.
Прошло немало времени, прежде чем Гагенбах наконец разобрал, в чем дело; но зато, когда понял, над бедным Дагобертом разыгралась целая буря с громом и молнией. Сначала юноша терпеливо сносил головомойку, но затем попробовал протестовать.
— Дядя, я тебе очень благодарен, — торжественно сказал он, — но когда дело касается сокровенных тайн моего сердца, твоя власть кончается так же, как и мое повиновение. Да, я люблю Леони, я обожаю ее; это вовсе не преступление.
— Но глупость! — гневно крикнул доктор. — Мальчишка, едва соскочивший со школьной скамьи, не успевший еще даже стать студентом, и влюблен в даму, которая могла быть ему матерью! Так вот какие это были «английские слова»! Ты репетировал перед зеркалом объяснение в любви! Нет, я открою глаза фрейлейн Фридберг, пусть узнает, какой у нее примерный ученик! А когда она узнает все, помоги мне, Бог! Она будет возмущена, будет вне себя! — И доктор сердито сложил злополучный листок.
Когда молодой человек увидел, как его выстраданное стихотворение исчезает в кармане сюртука бессердечного дяди, отчаяние придало ему храбрости и вернуло самообладание.
— Я уже не мальчик. — Он ударил себя в грудь. — Ты не способен понять чувства, волнующие юношескую грудь; твое сердце давно остыло. Когда старость начинает серебрить голову…
Он внезапно замолчал и скрылся за большим креслом, потому что доктор, не терпевший намеков на свои седеющие волосы, грозно двинулся к нему.
— Я запрещаю тебе подобные язвительные выражения! — крикнул Гагенбах в ярости. — Серебрить голову! Сколько же, по-твоему, мне лет? Ты, вероятно, воображаешь, что дядюшка, наследником которого ты являешься, скоро отправится на тот свет? Я еще не собираюсь, заруби себе на носу! Теперь я пойду с твоей ерундой к фрейлейн Фридберг, а ты можешь тем временем дать Волю чувствам, волнующим твою юношескую грудь. Это будут премиленькие диалоги!
— Дядя, ты не имеешь права насмехаться над моей любовью, — несколько робко сказал Дагоберт из-за кресла, но доктор был уже за дверью и шел в свою комнату за шляпой и палкой.
— Серебрить голову! — бурчал он. — Глупый мальчишка! Я тебе покажу мое «давно остывшее сердце»! Ты меня попомнишь!
Он стремительно зашагал к господскому дому. Когда вошел доктор, Леони Фридберг сидела за столом и дописывала письмо. Она с удивлением взглянула на него.
— Это вы? Я думала, что это Дагоберт; обычно он очень аккуратен.
— Дагоберт не придет сегодня, — отрывисто ответил Гагенбах. — Я подверг его домашнему аресту. Проклятый мальчишка!
— Вы слишком строги к молодому человеку и обращаетесь с ним, как с ребенком, тогда как ему двадцать лет.
Доктор сердито продолжал:
— Он опять выкинул безбожную штуку. Я с удовольствием умолчал бы о ней, чтобы избавить вас от неприятности, но ничего не поделаешь, вы должны все знать! — И, достав из кармана сюртука поэтические излияния своего племянника, доктор со зловещей миной передал их Леони, сказав: — Читайте!
Леони прочла стихи с начала до конца с непонятным спокойствием, на ее губах даже дрогнула улыбка.
Доктор, тщетно ожидавший взрыва негодования, счел необходимым помочь ей.
— Это стихотворение, — пояснил он, — и оно посвящено вам.
— По всей вероятности, так как тут стоит мое имя. Надо полагать, это произведение Дагоберта?
— А вам это, кажется, приятно? — рассердился Гагенбах. — По-видимому, вы находите совершенно в порядке вещей, чтобы он был «у ваших ног» — так сказано в этой мазне.
Леони, все еще улыбаясь, пожала плечами.
— Оставьте своему племяннику его юношеские мечты, они не опасны. Право же, я ничего не имею против них.
— Но я имею! Если глупый мальчишка еще хоть раз посмеет воспевать вас и приносить к вашим ногам чувства, волнующие его юношескую грудь, то…
— Что вам-то до этого? — спросила Леони, пораженная таким взрывом горячности.
— Что мне до этого? Ах, да, вы еще не знаете! — Гагенбах вдруг встал и подошел к ней. — Посмотрите на меня, фрейлейн Фридберг.
— Я не нахожу в вас ничего особенно замечательного.
— Я и не хочу, чтобы вы находили меня замечательным. Но ведь у меня довольно сносная внешность для моих лет?
— Совершенно верно.
— У меня выгодное место, состояние, нельзя сказать, чтобы маленькое, и неплохой дом, который слишком большой для меня одного.
— Я нисколько не сомневаюсь во всем этом, но…
— А что касается моей грубости, — продолжал Гагенбах, не обращая внимания на попытку прервать его, — то она только внешняя, в сущности я настоящая овца.
При этом заявлении Леони весьма недоверчиво посмотрела на доктора.
— Одним словом, я человек, с которым можно ужиться, — с чувством собственного достоинства заключил доктор. — Вы этого не находите?
— Конечно да, но…
— Хорошо, так скажите «да», и дело с концом!
Леони вскочила со стула и густо покраснела.
— Что это значит?
— Что значит? Ах, да, я забыл сделать вам формальное предложение, но это нетрудно исправить. Итак, я предлагаю вам свою руку и прошу вашего согласия… по рукам!
Доктор протянул руку, но избранница его сердца отскочила назад и резко ответила:
— Вы не должны поражаться тем, что я так удивлена, право, я никак не считала возможным, чтобы вы удостоили меня таким предложением.
— Вы хотите сказать потому, что у вас есть «нервы»? — как ни в чем не бывало, произнес Гагенбах. — О, это пустяки, от этого я вас отучу, на то я врач.
— Мне очень жаль, что я не могу помочь вам в вашей практике. Такой холодный ответ озадачил доктора.
— Не должен ли я понять это так, что вы оставили меня с носом? — протяжно спросил он.
— Если вам угодно так называть это, то, действительно, таков мой ответ на ваш необычайно нежно и деликатно предложенный вопрос.
Лицо доктора вытянулось. Он не считал нужным соблюдать какие-то церемонии, делая предложение; он знал, что, несмотря На свои годы, представлял собой «партию» и что любая из его знакомых дам с готовностью разделила бы с ним его состояние и положение в обществе; и вдруг здесь, где его предложение, без сомнения, являлось большим счастьем, на которое эта лишенная средств девушка едва ли смела надеяться, оно было отвергнуто. Он думал, что ослышался.
— Так вы в самом деле отказываете мне?
— Мне очень жаль, но я вынуждена отказаться от предложенной мне чести.
Гагенбах смотрел то на Леони, то на портрет, висевший над столом; наконец досада прорвалась наружу.
— Почему? — повелительно спросил он.
— Это, надеюсь, мое дело.
— Извините, мое! Раз я остаюсь с носом, то хочу знать, по крайней мере, почему. Между нами что-то стоит — воспоминание, юношеская любовь, ну, словом, вот тот! — и он указал на портрет с траурной лентой.
Леони молчала, но по ее щекам вдруг заструились горячие слезы.
— Я так и думал! — сердито закричал доктор. — Но я не позволю так оттолкнуть себя! Кто был этот двоюродный брат? Где он жил! Как он попал в Африку? Хоть это я могу узнать?
— Если вам это кажется столь важным, — Леони попыталась сдержать слезы, — пусть будет по-вашему. Да, Энгельберт был моим женихом, и я вечно буду его оплакивать. Он был домашним учителем в семье, где я была гувернанткой, наши сердца встретились, и души слились воедино.
— Весьма трогательно! — буркнул доктор, но, к счастью, так тихо, что Леони не разобрала.
— Энгельберт уехал в Египет в качестве компаньона; там на него точно нашло откровение, и он решил посвятить остаток жизни миссионерству. Он великодушно вернул мне мое слово, но я не приняла его и объявила, что готова разделить с ним его тяжелую, полную самопожертвования жизнь. Этому не суждено было сбыться! Он еще раз написал мне перед отъездом в Африку, а потом… — голос Леони прервался рыданиями, — потом я уже ничего больше о нем не слышала.
Гагенбах испытывал чувство жгучего удовлетворения, убедившись, что упомянутый жених, просветитель язычников, в самом деле умер или пропал без вести. Объяснение смягчило его досаду и лишило полученный им отказ всякого обидного оттенка. Доктор успокоился.
— Мир праху его! — сказал он. — Но ведь когда-нибудь вы же перестанете оплакивать его, нельзя же всю жизнь грустить об одном человеке. В наше время невеста, пролив о почившем женихе приличное количество слез, обзаводится другим, если таковой подвернется. В данном случае он перед вами и снова повторяет свое предложение. Леони, вы хотите выйти за меня? Да или нет?
— Нет! Если бы я не знала, чем обладала в лице моего преданного, нежно любящего Энгельберта, то это показали мне вы. Может быть, к другой женщине вы не обратились бы так… так бесцеремонно, но ведь отцветшая, одинокая девушка, бедная, зависимая гувернантка, конечно, должна считать за счастье, что ей предлагают «хорошо обеспеченное положение»! К чему же тут еще церемонии? Я слишком высоко ставлю брак, чтобы смотреть на него только с такой точки зрения. Лучше я буду оставаться в бедности и зависимости, чем стану женой человека, который, даже явившись в качестве жениха, не счел нужным оказать мне элементарное уважение! Полагаю, нам нечего больше сказать друг другу!
Она поклонилась и вышла из комнаты. Гагенбах остался на прежнем месте и озадаченно смотрел ей вслед.
— Вот это называется распечь! — сказал он. — И я ничего, преспокойно вынес! Впрочем, в возбужденном состоянии, с раскрасневшимися щеками и блестящими глазами она была очень недурна! Я даже не знал, что она такая хорошенькая. Да, уж эти проклятые холостяцкие привычки! Просто хоть пропадай с ними! —
Он взял шляпу и собирался уже выйти, как вдруг его взгляд опять упал на портрет соперника; весь его гнев обратился против невинной фотографии.
— Нюня! Заморыш! Эн-гель-берт! — В этом имени выразилось все презрение, на какое он только был способен. — И из-за него она отталкивает такого человека как я. Это глупо, сумасбродно! — Он стукнул по столу так сильно, что бедный Энгельберт дрогнул. — И все-таки мне это нравится, и я женюсь на ней все равно, хочет она этого или не хочет!