Я долго смотрела на твое спящее лицо. Несколько дней мы с тобой снова вместе. Не могу даже объяснить, что я чувствовала, когда ты удалялся через сад. В тот момент обещала рассказать тебе всю правду. Только ты можешь быть мне судьей.
Я не знаю, существует ли Бог. Никогда об этом не задумывалась. Для меня это не имеет большого значения. Мне достаточно быть рядом с тобой. Но я не сдержала слова, пока готовилась к своей исповеди, пришлось выслушать твою. И тогда до меня дошел смысл слов. «Мы их выкинем отсюда после войны». От твоего тона у меня сжалось сердце. Я физически ощутила это, как приговор. Потом ты уснул. А я лежала в темноте, испуганная и неуверенная, и вспоминала твои слова: «Я никогда их не любил, а теперь ненавижу», и еще: «Мы их выкинем отсюда после войны». Хозяин отеля в Вильнюсе выдал в руки НКВД скрывающихся польских офицеров, среди них был ты. Как выглядел тот человек, из-за которого моя жизнь вновь превращалась в ад? Ад страха… Хотя бы один-единственный раз мне хотелось бы заглянуть ему в глаза. Конечно, это невозможно по многим причинам. Может, этот человек ушел уже в мир иной, может, его настигла кара.
Я сижу одиноко за столом и пишу тебе, потому что многих вещей сказать не могу. Я должна научиться бдительности, чтобы никогда не проговориться и не попасть в западню какого-нибудь запретного сюжета. Их столько, но все они берут начало в прошлом. Это прошлое — отец, гетто и я, ведь я…
Тогда, второго января, в вашей квартире горели свечи перед образами, был праздник Божьей матери. Твоя мама дала мне полотенце и проводила в ванную, чтобы я могла помыться. Потом мы сидели в гостиной комнате за столом. Она сказала, что у нее нет никаких известий от сына, а невестка неделю назад ушла за продуктами и не вернулась. Остался ваш четырехлетний сыночек. Я смотрела на ребенка, спящего за сеткой в чистой кроватке, с чувством, похожим на грусть: в гетто мне пришлось видеть других детей.
— Тебе есть куда пойти? — спросила она меня.
Я молча покачала головой.
— Оставайся с нами, — предложила твоя мать.
Она имела в виду себя и внука. Но слова ее оказались пророческими. Сначала я присвоила себе одежду твоей жены, наверное, у нас похожие фигуры и уж точно один размер обуви. Твоя мать пекла пончики для кондитерской на углу, я иногда их относила туда. Старалась помогать ей, но я так мало чего умела. Из дома я вынесла только знание трех языков, лучше всего французского, так как меня воспитывала бонна-француженка. Можно даже сказать, что я говорила на этом языке, как на родном. Неплохо знала английский, потому что пару лет жила в Англии, где отец преподавал. Я была совсем крохой, мне не было еще и пяти, когда он взял меня с собой.
Мои попытки помогать твоей матери оказались настолько бездарны, что она в конце концов от них отказалась.
— Иди, Кристина, почитай что-нибудь, — с усмешкой предлагала она.
Я ей представилась как Кристина. Она с пониманием покивала, а потом неожиданно спросила:
— А как тебя зовут на самом деле?
— Эльжбета, — поколебавшись, ответила я.
Твоя мама приняла это к сведению, но прописала меня как Кристину Хелинскую, свою кузину, то же самое сказала и сторожу в доме. Наши отношения сложились так, что я ей не приносила особенной пользы. Она была очень аккуратна, всегда убиралась за мной, даже перемывала посуду. И считала вполне нормальным, что обслуживает меня, подвигая под нос сладости, спрашивая, что я люблю. Относилась ко мне так же, как к своему внуку, то есть с пониманием и добротой. Мне хотелось помочь ей хотя бы с ребенком, но я не любила ухаживать за детьми. Михал был для меня тогда маленьким мужчиной. Он чувствовал мое отношение к себе и смотрел исподлобья, предпочитая бабушку. Она же просто танцевала вокруг нас, и, кажется, это доставляло ей удовольствие. Мы были для нее Михалком и Кристиночкой…
— С ребенком нужно все время разговаривать, — учила она меня, но я не могла.
Слова застревали в горле, и мне не хотелось их произносить. За моей спиной стояли бессонные ночи, перед глазами, как в страшном танце, крутилось гетто. Хороводы людей. Кланяющиеся марионетки: Вера, толстяк, интеллигент и папа… Он был такой же, как они, — язвительный, чужой.
Временами я не в силах была этого выдержать, боялась, что сойду с ума. Я вставала и закрывалась в ванной, но, когда сидела там дольше обычного, до меня доносился голос твоей мамы:
— Кристина? Ты плохо себя чувствуешь?
В эти минуты я не могла ее выносить. А точнее, не могла выдержать ее доброты. Так же как и доброты отца. В своем отношении ко мне они были чем-то похожи. Это мучило меня, ведь он уже умер и наш контакт прервался навсегда. Я не могла с этим согласиться. Каждую ночь передо мной возникал этот хоровод. Я была как бы отделена от них, но они меня видели. Заглядывали прямо в глаза, и это было как безумие. Они кланялись по окончании спектакля, а ведь этот спектакль продолжался дальше, финальные сцены предстояли только в апреле…
Приближалась Пасха. Твоя мама пекла куличи. У нее было полно дел, и она гнала нас из дома.
— Идите, идите погуляйте, — говорила она нам.
Я видела поднимающийся над гетто дым. Что чувствовала я тогда…
Сначала услышала доносящийся откуда-то издалека звук, который помнила с сентября тридцать девятого.
Это были выстрелы… Я не понимала, в кого стреляют, но мое сердце наполнялось страхом. Мне хотелось заткнуть подушкой уши, чтобы не слышать. Но звук нарастал. Потом в сторону гетто летели со страшным свистом самолеты, начиненные бомбами. Я даже видела пропеллеры, разрывающие воздух… Были минуты, когда я думала о том, что мое прошлое вот так же превратится в пепел. Но это было бы слишком просто…
В Великую пятницу мы ходили в костел к гробу Спасителя. Следуя за женщиной в черном, ведущей за руку маленького мальчика, я испытывала странное ощущение. Казалось, будто я прицеплена к ним. Даже когда женщина, оборачиваясь, звала меня: «Иди сюда, Кристина, а то мы тебя потеряем», — это чувство не покидало.
Может, потому что не могла еще привыкнуть к этому чужому для меня имени. В тот день, когда я увидела дым, а перед этим услышала выстрелы, то осознала: последовав за отцом, сделала свой выбор. Я ведь могла отнести себя к одному из двух народов, чья кровь текла во мне. Тогда, в Великую пятницу тысяча девятьсот сорок третьего года, я почувствовала себя еврейкой и жаждала оказаться там, за Стеной, чтобы присоединиться к борющимся. Это было бы моим искуплением. В моих глазах стояли слезы. У твоей матери в глазах тоже стояли слезы. Она опустилась на колени перед алтарем, я сделала то же самое.
— Помолимся за них, — сказала она, — чтобы Бог послал им легкую смерть…
Даже она, даже эта женщина, преисполненная христианской милостью, не оставляла нам шанса.
Это было для меня ударом. Твоя мама относилась ко мне, словно к ребенку. Она и понятия не имела, кто я на самом деле. Может, ее обманул мой вид — старенький плащик, волосы, заплетенные в косички. Когда в коротенькой юбке и на каблуках я выходила в зал, казалось, ноги у меня «растут от ушей». Так сказал один из клиентов. Теперь я боялась как-нибудь столкнуться со Смеющимся Отто, хотя вообще-то была не очень уверена, что он узнает меня в таком преображенном виде. Преображенном… Почему я так написала, ведь все было абсолютно наоборот. Преображение наступило тогда, когда я стала той, что напрокат, для особого случая. И я давно уже другая, почему же меня так мучает прежний образ? Вместо того чтобы чувствовать благодарность к твоей маме, я еле сдерживала раздражение. К счастью, она этого не замечала. Жила в своем мире добрых поступков. Ничего другого для счастья ей уже не требовалось. У нее был Михал, любимый внучек, а в моем лице пригретая сиротка. Она могла дать выход своим благим намерениям… Это ужасно так писать, но ведь я на самом деле очень плохая… Я так же относилась к самому близкому мне человеку — отцу. Его мораль в гетто абсолютно не работала, когда речь шла о том, чтобы заполнить пустой желудок. Беспомощность отца вынуждала меня действовать. Если бы он нашел в себе силы и дал кому-нибудь знать по ту сторону Стены, возможно, пришла бы помощь. Однажды представился такой случай. Уже после полной изоляции гетто кто-то принес нам посылку. Я подумала, что отец послал через того человека известие, но, когда спросила его об этом, он посмотрел на меня с грустью.
— Элечка, этот человек один раз уже рисковал…
Отец замкнулся в своем мире, оставляя меня на заклание другому миру. В нем, чтобы выжить, я не могла не стать другой. Но если бы твоя мама узнала правду, она не в состоянии была бы ее понять. Может, даже выгнала бы меня, сказав, что в доме, где живет невинный ребенок, таким, как я, нет места. Были минуты, когда я хотела вывести ее из заблуждения. И тогда в моих глазах появлялось что-то недоброе. Однажды она поймала такой взгляд.
— Боже, как ты на меня посмотрела, — со страхом проговорила она.
— Просто задумалась, — коротко ответила я.
К счастью, она не спросила о чем. Думаю, меня раздражало в ней нарушение пропорции. Ведь не бывает на свете абсолютно хороших и абсолютно плохих людей, а твоя мама в этом смысле — само совершенство. Настоящая католичка, воплощающая в жизнь все христианские принципы. Можно сказать, что повседневно сверяла свои поступки с Декалогом.[2] Она наперед соглашалась со всем, что подстерегало в жизни. Когда пришло известие от твоей жены из Освенцима, я с интересом стала наблюдать за ее реакцией. Надев очки, она изучила открытку, написанную на стандартном бланке. Лицо ее сделалось печальным — и это все. Потом я видела, как она молится перед иконой, наверное, о легкой смерти для невестки… Хочется написать о твоей матери хорошо, но как-то не выходит. Удивительно. На самом деле я думаю по-другому, но стоит взять в руки перо, как мои мысли превращаются в злые, а точнее, уродливые. А может, только тогда я и становлюсь сама собой. По существу, я к ней очень привязана. А теперь, когда она для меня еще и твоя мама… Мы провели с ней вместе полгода. В конце сентября поехали под Варшаву к какой-то вашей знакомой, точно не помню ее фамилии, пани Пудлинская или пани Лалинская. Вот имя твоей мамы я запомнила навсегда. Однажды кто-то спросил, войдя в комнату:
— Эльжбета, ты идешь?
Я запаниковала, только потом поняла, что обращаются к ней.
Был жаркий день, и мы пошли к реке. Михал плескался в воде, а мы загорали на солнце. Твоя мама прикрыла нос листком и выглядела очень смешно.
— Как будто нет войны, — проговорила она. — Если бы с нами был Анджей и бедняжка Марыся, я бы чувствовала себя, как в Раю.
Потом замолчала, и я подумала, что она задремала. Даже хотела предостеречь ее, чтобы не спала на солнце. Я, правда, тоже лениво нежилась в его лучах. Лежала, не думая ни о чем. В какое-то мгновение, бросив на нее взгляд, ужаснулась. Мышцы лица расслабились, челюсть как бы сползла на бок. И этот лист на носу… Она была без сознания. Сдавленным шепотом я позвала пани Лалинскую или Пудлинскую, которая сидела в тени. Не владея своим телом, твоя мама стала такой тяжелой, что мы не могли ее сдвинуть с места. Прикрыв ей лицо от смертоносных лучей солнца, подруга побежала за помощью.
Из воды вышел Михал.
— Что с бабушкой? — спросил он.
— Заболела.
И тогда с ним что-то произошло. Ребенок подошел ко мне и сунул свою ручонку в мою: он инстинктивно почувствовал — мы остаемся одни. В это мгновение наши отношения резко изменились. Мы оба поняли, что осиротели. Это не означало, что мы похоронили ее при жизни, просто она переставала быть центральной фигурой и сама теперь нуждалась в помощи. Твоя мама жила еще два дня, даже пришла в себя, но не могла произнести ни слова. Только глаза… Они хотели мне что-то сказать. Она мучилась, пытаясь что-то сказать, и я поняла.
— Я не оставлю Михала… — пообещала я ей.
Глаза твоей мамы наполнились слезами, это был знак того, что я попала в точку. Похоронили мы ее на маленьком кладбище. Не было смысла перевозить тело в Варшаву. Ее знакомая предложила оставить мальчика у нее до возвращения кого-нибудь из родителей.
— Я обещала, что буду его воспитывать, — отрезала я.
— Но ведь пани сама еще ребенок…
— Я его воспитаю, — упрямо повторила я.
Михал присутствовал при разговоре. Он прижался ко мне и проговорил:
— Меня Кристина будет воспитывать.
Той пани ничего не оставалось, как согласиться, но, когда мы уезжали в Варшаву, по ее лицу было видно, что она сомневается.
С того момента, как я прицепилась к этой маленькой жизни, ночные кошмары прекратились. Раньше, когда мне снился отец, просыпаясь, я мучилась, вспоминая его печальное лицо. Печаль… она шла в ногу с образами моего недавнего прошлого. Гетто уже не горело, осталось только пепелище. «Так же, как и во мне», — подумала я. Однако ошибалась. Живые образы прошлого время от времени посещали и пугали меня. Они были обвинением, перед которым у меня не было контраргументов. Я сама приговорила себя к позорному столбу. То, что я делала с собой, прежде всего было невыносимо для отца. Что чувствовал он, глядя на меня… Самое страшное — он не мог защититься, и я убивала слабого. Его единственной защитой было неприятие реальности. Он брал от меня только корку хлеба, больше ничего. Где-то в глубине сознания брезжила мысль: не стань я той, какой стала, отец умер бы много раньше, и я вместе с ним. Может, это было бы к лучшему… Почему я так цеплялась за жизнь?.. Ведь смерть оказалась бы несравненно легче, чем такая жизнь. Смерть — это когда лежишь и ничего не чувствуешь. Однако же прикрытые газетами трупы на улицах пугали меня. Чаще всего мне приходилось видеть босые ноги, потому что обувь сразу же крали. Там, в гетто, мне тоже снились кошмарные сны. Я видела эта босые ноги. Чаще всего свои. Я просыпалась в холодном поту. А теперь… кто я… В чужом доме, с чужим ребенком? Я носила одежду его матери, но не имела с ней ничего общего. На одном из свитеров было пятно от вина, которое не удавалось отчистить. Когда она его поставила? Может, была в тот момент счастлива, а может, у нее, дрожала рука? Чужие вещи я ненавидела, но вынуждена была их носить, потому что не имела своих. Они были пропитаны ее духами. Этот запах раздражал меня больше всего. Перед тем как достать новую вещь из шкафа, я каждый раз обнюхивала ее. На внутренних дверцах шкафа было зеркало. Увидев свое отражение, не могла поверить, что это действительно я. У меня было совсем другое лицо. Я изучала его, делая каждодневный макияж. Сначала ничего не выходило: тушь щипала глаза, помада размазывалась. Но со временем научилась делать утонченный и легкий макияж. Я сама почувствовала, как должна выглядеть. Когда Вера первый раз меня накрасила, я была потрясена и моментально все смыла. Потом это лицо снилось мне: подведенные углем брови, размазанная помада и раскрашенные щеки. Лицо циркового клоуна. Еще долго оно преследовало меня и даже пугало. И еще неподвижные, как гипсом залитые ноги… Тогда мои сны были кошмарнее действительности. Может, потому, что ее я просто не замечала. Вместо мыслей в голове возникали команды. По команде «пить!» я хватала стакан с самогоном, по команде «есть!» — набивала себе рот, по команде «смеяться!» — заливалась смехом. За этот смех платили мои клиенты. Я любила смеяться, легче было заглушить свои чувства. А отец… Его лицо проигравшего жизнь человека. Я отгоняла его от себя, не хотела помнить. Я ограждалась от отца дурными словами, которые были, как засечки на проволоке, и калечили нас обоих. А ведь мне хотелось согласия, и даже большего — прощения. Я была в претензии к отцу, что он все мне усложняет. Усложняет своим молчанием. Если бы он кричал на меня, если бы запрещал мне. Но он молчал.
Мир отца рухнул в ту минуту, когда он завязал на рукаве повязку со звездой Давида. Может, мама была права, шпыняя его, может, чувствовала, как опасно создавать что-либо из идей других людей. Я мало пишу о маме, а точнее, не пишу совсем… Я так решила. Разделил нас навсегда один осенний день в сороковом году.
— Эльжбета, твой отец должен уехать от нас, — сказала она, глядя мне в глаза.
— Почему? — спросила я, чувствуя, как кровь приливает мне к голове.
Слова матери звучали приговором для всех нас:
— Вышло распоряжение, что все евреи должны перейти жить в гетто.
— А я?
— Ты моя дочь.
В этот момент я поняла, что она ошибается.
Не было у меня матери. Будучи в то время абсолютным ребенком, я поклялась себе, что никогда больше не стану вспоминать о ней. Никогда. И кажется, мне это удалось. Если меня что-то тревожит, то это пустое место, оставшееся в моем сердце после нее. Я чувствую эту пустоту.
Когда мы с Михалом вернулись в варшавскую квартиру, мне показалось, что она слишком большая и тихая. Держась за руки, мы обходили комнаты.
— Бабушка уже никогда не вернется? — спросил он со слезами в голосе.
Я колебалась, но все же ответила правду, зная, какую цену придется платить за ложь. Мне сильно хотелось помочь этому ребенку, однако я не очень-то знала как. До сих пор мы существовали в этом доме на одинаковых правах. Нас обслуживали и опекали во всем. Доходило даже до того, что когда однажды из-за лени я не выстирала свое нательное белье, то утром увидела его уже развешанным в ванной. Вид моих рубашек и трусиков, выстиранных твоей мамой, привел меня в замешательство, потом я почувствовала стыд.
Теперь же все упало на меня, я должна была заботиться о ребенке. Печь пончики так же, как она, я не умела и научиться этому не могла. Я не допускала мысли вынести что-нибудь из дома на продажу. Долго думая, чем же можно заработать деньги, решила давать уроки. Правда, в такое время было не до изучения иностранных языков, но, например, немецкий… Я спросила у сторожа, не знает ли тот кого. Он пожал плечами, но где-то через неделю, встретив меня, сказал, что есть две женщины. Вид учениц говорил сам за себя: сразу стало ясно, зачем им язык. Я подумала, что сама судьба послала мне их. Тот обман становился правдой, а та правда была, как насмешка… Потом учеников прибавилось. Дочки соседей по этажу потихоньку приходили на английский, а один жилец снизу брал уроки разговорного французского. Это были небольшие деньги, но их хватало на скромную жизнь. На очень скромную. Немного стало легче, когда к моим ученикам присоединился сын сторожа. Он расплачивался продуктами. Им нелегально привозили из деревни яйца, ветчину, грудинку.
В то время когда я была занята, Михал играл рядом. Любил забираться под стол у моих ног и рассматривать там книжки с картинками. Нам хотелось быть всегда рядом, ощущать и впитывать тепло друг друга. Это создавало чувство безопасности, несмотря на то что я была взрослой, а он маленьким ребенком. Уже в первую ночь после смерти бабушки Михал встал из своей кроватки и, придя в мою комнату, влез под одеяло. Я уже спала. Проснулась с удивительным чувством: будто что-то произошло, как тогда у реки. Потом увидела рядом ребенка. Он развалился во всю ширину топчана, отодвинув меня к стене. И хотя мне было неудобно, я понимала, что нельзя его отталкивать. В глубине души я ощущала, что таким образом приобретаю права на этого ребенка. Если не была его настоящей матерью, может, могла бы стать матерью приемной… В материнстве важен физический контакт с самого начала, с момента зачатия. И потом тоже. Мне должно было перепасть потом, но я не собиралась выторговывать большего… Как-то мы бродили с ним по парку. К нам подошла немка и заговорила по-немецки. Она потерялась в городе. Я хотела ответить ей, но мальчик меня опередил. Я была так удивлена, что чуть не проглотила язык. Вежливо поблагодарив, немка ушла. Я продолжала беседовать с Михалом и как бы невзначай вставила фразу по-французски. Он безошибочно ответил мне. Мальчик оказался самым способным из моих учеников. Я занялась его обучением, убеждаясь в необычных языковых талантах Михала. Он на лету схватывал целые предложения, обороты, как попугай. Где-то в глубине у меня зародилась мысль, что Михал настоящий гений. Вопросы, которые он задавал, часто сбивали меня с толку. И чтобы дать на них ответ, приходилось копаться в книжках. Но он не был кем-то вроде ребенка-старичка. Михал был ребенком с необыкновенным воображением.
А потом появился ты. Да, это было пятого мая сорок четвертого года. Я услышала звонок, вернее, мы услышали его вдвоем с Михалом. Он звучал немного по-другому, чем звонки моих учеников. Мы посмотрели друг на друга и, наверное, подумали об одном: кто стоит за дверьми? Я пошла открывать. И увидела ТЕБЯ. И для меня это сразу был ТЫ. Несмотря на то что в первом письме я обращалась на ВЫ, делала я это больше для порядка. Я тотчас восприняла тебя как близкого, сама не знаю почему. Ведь я же совсем по-другому относилась к мужчинам. Всех их, вместе взятых, я постаралась вычеркнуть из своей памяти и оставить в той жизни вместе с норковой шубой. Твое лицо запомнилось мне мгновенно и на всю жизнь.
— Кто вы? — услышала я.
Потом ты радовался встрече с сыном, а я смотрела на вас. Всякий раз, когда ты поворачивал лицо в мою сторону, я открывала для себя твою необычную мужскую красоту. Важен был сам факт, что я это ощущаю. Промежуток между взглядами того студента и твоими был заполнен для меня мраком темной ночи. Теперь я вновь возвращалась к солнцу…
Когда Михал уснул, мы сидели вдвоем за столом в той самой комнате, где в первый раз я разговаривала с твоей мамой. Ты расспрашивал меня о подробностях ее смерти. А открытку из Освенцима положил себе в карман. Я понимала, что ты прочтешь ее без свидетелей.
— Я благодарен вам за опеку над моим сыном. Извините, но не мог прийти раньше… Думал, он живет со своей мамой, — не глядя на меня, говорил ты. — Теперь я отвезу его к родственникам в Кельцы.
Так ты давал понять, что моя роль окончена и я должна запаковать чемодан и уйти. Только у меня не было чемодана. Я сидела перед тобой в одежде твоей жены, в ее туфлях. Не знаю, заметил ли ты это.
— Вам есть куда пойти? — спросил ты. Точно так же спросила меня тогда твоя мама.
— Да, — коротко ответила я.
Я пошла якобы умыться, а сама просто закрылась в ванной, как в первый день после выхода из гетто. Теперь ты единственный получил на Михала право. Но я не могла уже отдать тебе его. Девять месяцев мы были с ним одни, столько же носят ребенка в материнской утробе. За это время мы создали с ним свой мир, свою жизнь, и нам уже не нужны были пришельцы. Ты, конечно, не чужак, нет. Однако именно ты стремился нас разделить. И когда, выходя из ванной, я неожиданно увидела тебя, то была уверена, что ты передумал и собираешься забрать свои слова обратно. Однако услышала:
— Михал куда-то делся!
— Он перебрался ко мне в постель, — спокойно ответила я.
— Как это перебрался к вам? — не понял ты.
— Мы спим вместе с тех пор, как остались одни. — Я не добавила даже, что Михал ложится сначала в свою кроватку, а потом уже оказывается на моем топчане. И каждый раз я должна выпрашивать у него кусочек свободного пространства.
— В одной постели? — недовольным голосом переспросил ты.
— С ним не было родителей, он потерял любимую бабушку… Мальчик чувствовал себя очень одиноким…
Ты наморщил брови:
— Но теперь с ним отец.
Босые пятки Михала болтались в воздухе, когда ты уносил его в детскую. Я усмехнулась. Наверное, такой же недоброй усмешкой я одаривала когда-то и твою маму. В эти минуты я думала о себе плохо. Собственно и раньше особенно не ценила, всегда ждала одобрения с чьей-либо стороны. А потом стало еще трудней, потому что каждый раз оценка была двойная: что думают о Кристине, а что бы подумали о Эльжбете… Итак, ты перенес Михала в его кроватку. Но, когда ушел в ванную, мальчик, как лунатик, перелез через сетку своей кроватки и, оказавшись в моей комнате, вновь улегся у меня. Не знаю, зашел ли ты еще раз к нему. А если да, то что подумал. Захочешь ли ты утверждаться в своем доме ценой ребенка…
Утром за завтраком ты сообщил Михалу, что он поедет к кузинке, а, папа, дескать, будет его навещать.
— А почему мы не можем остаться здесь? — спросил мальчик сразу во множественном числе. Ему и в голову не приходило, что нас можно разделить.
— Меня часто не будет дома, — ответил ты.
— Но будет Кристина.
Ты покачал головой:
— У пани Кристины есть свои дела, она не может бесконечно тобой заниматься. Теперь, когда я вернулся…
Михал резко вскочил. Перевернув локтем молоко, он бросился ко мне и крепко обнял за шею.
— Зачем ты вернулся? Зачем ты вернулся? — повторял мальчик.
Ты посмотрел мне прямо в глаза, и это был очень серьезный взгляд. Ребенок же в это время не на шутку разрыдался.
— Он к вам очень привязан, — медленно начал ты.
Оторвавшись от меня, Михал встал в позу уличной торговки и начал выкрикивать через плечо:
— Я не останусь без нее, я не останусь без нее, и все!
— Мы решим этот вопрос, — серьезно проговорил ты. — Вернись на место и закончи завтрак.
Михал посмотрел мне в глаза, и я моргнула ему: мол, все будет в порядке. Затем вытерла пролитое молоко и поставила перед мальчиком новое.
— Жалко, — сказал он жалобно, — столько молочка пропало.
Ты обезоруженно улыбнулся, и в этот момент я почувствовала неприязнь к тебе. Ты не знал, чего только не пришлось нам пережить. Как нам все время не хватало денег, и иногда мы ели только хлеб и картошку. Как в самые голодные дни я выклянчивала для Михала сухое молоко от родителей моих учеников. Больше всего мне врезалась в память сцена на рынке. Каждый раз Михал останавливался около торговки сладостями. Он жадно осматривал все эти конфетки из крахмала, самодельные леденцы на палочках и шел дальше. В конце концов я не выдержала.
— Хочешь леденец? — спросила я.
Не глядя на меня, мальчик сказал:
— Узнай, сколько стоит.
— Пятьдесят пять грошей, — с готовностью ответила торговка.
Михал подумал, а потом произнес:
— Не переношу сладостей.
Я любила его в те минуты, я полюбила его с того мгновения, когда там, у реки, почувствовала его ручку в своей ладони.
Ты тогда ушел, а мы занялись своими обычными делами. Убрали посуду: я мыла, а Михал вытирал; сходили за покупками, а потом начались уроки. Две тупые соседские девчонки мучились с английским. Я задавала вопросы, после чего повисала пауза. И Михал из-под стола, как всегда, отвечал без ошибок.
— Михал, — корила я его.
— Я сначала посчитал до десяти, — оправдывался мальчуган.
Уже было темно, когда мой последний ученик, тот, что с разговорным французским, закончил заниматься. Ты встретил его в дверях.
— Это еще что за человек? — Твой тон был подозрительным.
— Я даю уроки иностранных языков, — невинно ответила я. — На это мы с Михалом жили.
Ты ничего не сказал, я усмехнулась про себя. Не ведая этого, ты уже попал в мои сети. Вечером, когда Михал отправился традиционно спать, переместившись в итоге в мою кровать, ты попросил уделить тебе минутку внимания.
— Я не буду вас ни о чем спрашивать, потому что сейчас чем меньше знаешь, тем лучше. Михал не может оставаться тут по ряду причин. Вы не могли бы поехать с ним к кузинке и какое-то время побыть там, пока мальчик не привыкнет.
— Хорошо, — согласилась я. И добавила без задних мыслей: — Только он должен хотя бы немного пожить с вами. Ему нужен контакт с отцом…
— Я подумаю об этом, — пообещал ты.
Конечно, я преследовала и свою цель. Потому что почувствовала, что полюбила тебя. Сразу после твоего появления мне захотелось поменять прическу. Я распустила волосы и заколола их за уши. Купила хорошую косметику у тех девиц, которые приходили ко мне на немецкий, и стала подкрашиваться. Едва заметно, только чтобы сапфиры в моих глазах чуть заблестели… Продолжала давать уроки, но тебя это злило. Я делала вид, что не замечаю. Предпочитала иметь собственные деньги. Однажды даже дошло до конфликта, когда ты наткнулся на этих «девиц».
— Кого вы приглашаете в дом? — возмутился ты.
— Если бы не они, ваш сын и я — мы бы оба умерли с голоду, — ответила я, а про себя подумала: «Такой вопрос вы должны были бы задать своей матери».
И уже вечером, когда Михал спал, а я стирала его брючки, ты подошел ко мне. Я не подняла глаз.
— Простите, — тихо произнес ты.
Целыми днями тебя не бывало дома, а появлялся, когда Михал уже спал. Исключениями были воскресенья. В одно из таких воскресений мы вместе выбрались за город. Я сидела напротив вас в деревенской повозке и думала: вот передо мной два самых важных человека на свете — мужчина и мальчик. В этот момент уловила твой серьезный взгляд. Наши глаза встретились.
Мы гуляли по лесу, а Михал радостно носился. Я шла рядом с тобой и ожидала, что произойдет нечто важное.
— Из-за этой прогулки вы потеряете учеников, — сказал тогда ты.
— Найду новых, — беззаботно возразила я вслух, в душе обеспокоенная, что ты отступил и не настаиваешь, чтобы я бросила работу.
Теперь-то я уже знаю, что эти слова тогда не имели никакого значения, потому что дни города были сочтены. Ты говорил так, чтобы просто поддержать разговор. После прогулки по лесу в памяти у меня сохранились наши шаги: широкие — твои и мои, мелкие, с трудом, но все же поспевающие за тобой. Теперь так будет всегда: я буду стараться идти с тобой в ногу, быть по возможности ближе к тебе.
Мое стремление все в подробностях описать, наверное, объясняется желанием рассказать все о себе, о нас…
Июнь подошел к концу. В начале июля, погрузив на бричку два огромных чемодана, мы медленно — лошадь шла тяжело — двинулись к железнодорожному вокзалу. Ты настаивал, чтобы мы взяли как можно больше вещей.
— У меня нет вещей, — сказала я. — Вы, видимо, не знаете, что я ношу одежду вашей жены…
Ты посмотрел на меня непонимающим взглядом, а потом произнес:
— Так возьмите же ее вещи.
— Зимние тоже?
— Да. В чем-то же должны ходить зимой.
«Значит, это будет надолго», — промелькнуло у меня в голове, и я повеселела.
Озабоченно приглядываясь к тому, как вы с кучером закрепляли багаж, Михал важно произнес:
— Папочка, наверное, просядут рессоры.
Ты усмехнулся:
— Рессоры уже давно сели… у нас у всех, а еще как-то едем.
Мы сошли на маленькой станции. Высокая, по пояс, пшеница, растущая вдоль колеи, выглядела как заброшенное полотнище, покачиваясь и меняя на солнце цвета. Я смотрела на нее словно зачарованная. На станции нас поджидала телега с запряженной лошадью, но мы с багажом не помещались в нее. Ты предложил отправить с чемоданами Михала, а нам самим идти пешком. Но мальчик не хотел ехать без нас. Мы шагали по широкой песчаной дороге, по обеим сторонам которой росли липы. За ними простирались поля. Картина — совершенно незнакомая для меня. Я была дитя города, во время каникул родители вывозили меня за границу. Этот вид сразу запал мне в сердце: пасущиеся на пастбищах коровы, картофельные поля и, как живые, качающиеся на ветру колосья.
На полпути мы остановились, чтобы отдохнуть. Михалу захотелось пить. Я достала термос, бутерброды и присела под дикой грушей, уродившей маленькие, кислые плоды. Их полно валялось в траве. Я облокотилась спиной о ствол, и меня захватило удивительное чувство. Мне казалось, будто я веду с деревом безмолвный диалог. Понимая, что это бессмыслица, однако все равно вслушивалась в шепот кроны.
— Пани Кристина, может быть, вы что-нибудь съедите? — спросил ты, а я покраснела. Деревенька, в которую мы прибыли, называлась Нинков и располагалась в живописном месте. Деревянные избы тянулись по обе стороны песчаной дороги. Вокруг зеленели деревья. Впервые в жизни я увидела тутовое дерево, его плоды внешне напоминали чуть розоватый миниатюрный виноград. Деревня кончилась, и мы поднялись на горку. Там, в гуще зелени, стоял деревянный дом с резными окнами и крыльцом. Сначала на крыльце появилась полная женщина в фартуке на бретельках, потом она куда-то исчезла.
— Хорошо же нас встречают, — проговорил Михал.
Но не успели мы подойти к калитке, как увидели направляющегося к нам седого мужчину в пенсне. На нем были рубашка с закатанными рукавами, жилет, который обычно носят под пиджак, и брюки от костюма. Наверное, в спешке не успел надеть пиджак. Он поздоровался с тобой через забор и попросил, чтобы мы вошли с черного хода, потому что эта калитка, по его словам, забита на века. Мы вошли в большой двор, посреди которого был колодец, прикрытый замшелым от старости навесом. Рядом стояло корыто, в нем хозяйничал индюк. Увидев нас, раскраснелся, распушил перья, как будто кто-то его раздул.
— Что это еще за чудовище? — удивился Михал.
— Это индюк, молодой человек, — ответил ему мужчина в пенсне. Потом он все время так обращался к Михалу, как бы забывая его имя. Полная женщина оказалась именно той кузинкой, про которую ты рассказывал. Несмотря на дальнее родство, она чем-то напоминала твою мать, возможно, переполнявшей ее добротой. Странно, но в моей жизни часто встречаются люди как бы одномерные: абсолютно хорошие или абсолютно плохие. Они обделены многими другими человеческими качествами и напоминают мне деревья, не дающие тени. Кузинка твоей матери (седой мужчина звал ее Цехной) проводила нас в комнату наверху, где уже стояли наши чемоданы. Окна комнаты выходили в сад, обнесенный забором, но в заборе были щели, через которые можно было вылезти на дорогу. Как-то я увидела тебя, идущего между заснеженными яблонями. Ты пролез в дыру, так было ближе до станции, не нужно обходить горку. Приехав с нами тогда в деревню, ты хотел тут же вернуться в Варшаву. Родственники насилу заставили тебя остаться на обед, который несколько затянулся. За столом я поймала твой вопросительный взгляд: «Что же будет с нами дальше?» И мысленно ответила тебе: «То, что должно быть». К вечеру кучер запряг бричку и отвез тебя на станцию. Впереди у нас были три встречи, три первых дня любви. Самым важным было последнее воскресенье. Когда ты садился в бричку, а мы с Михалом стояли у калитки, я встретилась с тобой глазами и почувствовала: ты любишь меня так же, как я люблю тебя. Через два дня, во вторник, вспыхнуло восстание. Ты знал, что это произойдет, но не выдал себя ни одним словом. Пообещал приехать в следующее воскресенье, понимая, что это невыполнимо.
И снова дым над Варшавой… Может быть, это было возмездием за ту нормальную жизнь, когда рядом, за Стеной, умирало гетто. За беззаботные улыбки девушек, за сплетничающих за чашкой кофе женщин, за конспираторов-мужчин в длинных сапогах, которым не приходило в голову объединиться с теми, что были тогда за Стеной. Вероятно, теперь я тоже помолилась бы о легкой смерти для восставших, если бы там не было тебя. Но ты был там. День за днем я вслушивалась в новости, которые люди передавали друг другу, а ночами вместе с седым доктором мы ловили Лондон. Но вести были более чем скупыми. В это время я не могла выдержать покоя деревенской жизни, меня раздражал размеренный порядок, царивший в этом доме. Муж пани Цехны вел обычную врачебную практику. Пациенты приходили к нему домой, а иногда ночью его вызывали к больному. Несколько дней у нас на чердаке лежал раненый партизан. Мы скрывали его от Михала, чтобы мальчик случайно не проговорился. Он носился с деревенскими детьми, я ему разрешала, хотя пани Цехна кривилась. Однако все же смирилась с тем, что я принимаю все решения, связанные с воспитанием твоего сына. Она даже спросила, кем я вам прихожусь. Я ответила, что другом семьи. Для нее это показалось маловато.
— Вы дружили с Марысей?
— Нет, с бабушкой Михала, — ответила я, уже зная, что Марыся — это твоя жена.
Она тут же просияла и стала рассказывать о твоих родителях. Я охотно слушала ее. Узнала, что твой отец и дед были врачами и что ты пошел по их стопам — стал кардиологом. Сердечным доктором. Мне казалось это прекрасным. Тебе предрекали блестящую карьеру в клинике. Когда началась война, ты был любимым ассистентом профессора Косовича. Мой отец у него лечился…
— Распалась семья, словно кто дунул на молоко, — печально рассказывала пани Цехна. — Отец Анджея погиб в начале войны. Алинка пошла за ним, Марыся в Освенциме…
В установленный час мы собирались к обеду. Доктор в своем неизменном жилете, со спинкой из полосатого блестящего материала, пани Цехна — в традиционном фартуке на бретельках. Она вносила супницу, а муж серебряной ложкой с благоговением разливал суп в тарелки. Он делал это с таким трепетом, как будто от того, прольет ли он хоть капельку, зависели судьбы мира. Потом было второе, а на десерт — домашний пирог. В любое время года по воскресеньям подавался пирог со свежей вишней. В крайнем случае, с вишневым вареньем. То, что война еще продолжается, что в десятке километров отсюда умирает одна из европейских столиц, — ничто, казалось, не могло поколебать эту традицию.
Чтобы не сойти от всего с ума, я возобновила свои уроки. Моим учеником был Михал. Один день мы занимались английским, другой — французским и говорили только на языке. Семья доктора поглядывала на нас с удивлением, в особенности пани Цехна.
— И что, он правда говорит по-английски, — спрашивала она, — или выдумывает?
— Правда, — отвечала я.
— Как будто у него рот забит клецками, — с недоверием говорила она.
В доме было всего три книжки и то одного автора — Стефана Жеромского: «Сизифов труд», «Прах», «История греха». Я удивлялась, откуда у них последняя. Не могла себе представить выражения лица пани Цехны, когда та читала о судьбе Эвы Побратымской. Другое дело я… Достаточно было кому-то произнести на первый взгляд вполне невинные слова «номер» или «гость», в моей голове зажигался красный свет. Я внимательно вникала в контекст, как будто он был предназначен специально для меня. Если бы меня спросили, как это может быть, я не смогла бы ответить. А зачем я издевалась над отцом? Мстила ему за то, кем стала? Не отец же посылал меня к гостям проделывать быстрый жалкий «номер». Они приносили мне «вдовий грош», как называла его Вера. Мне казалось бессмысленным и даже кощунственным это название — ведь оно относилось к женщинам. Плата взималась за каждые пятнадцать минут, поэтому мы должны были спешить. От кого отнимали эти люди свои гроши — от жен, от детей? Смерть, стоящая за спинами, заставляла их в последнюю минуту пережить что-то из ускользающей жизни, успеть схватить это только для себя. Глаза на впалых лицах мужчин горели лихорадочным огнем. Так же горели и мои глаза. Значит, мы были там как одна семья, а в семье все можно. Мы были заражены одной болезнью — смертью. В моем воображении она представлялась как безносое лицо сифилитика, которое потом превращалось в лицо клоуна. На следующее утро мои «гости» прямо с плаца уходили в газовые камеры, умирали от тифа, падали без сознания на улице.
Как-то я возвращалась домой с работы. Кругом никого не было. Вдруг заметила неясный силуэт человека, который шел навстречу. Это оказался мужчина. За несколько шагов до меня он опустился на колени, и я раздраженно подумала, что сейчас начнет что-нибудь клянчить. Но неожиданно он обмяк и рухнул лицом вниз, а потом перевернулся на спину. И я увидела изможденное заросшее лицо, глубоко впавшие глаза и улыбку с оскалом. Я хорошо знала эту улыбку, нередко приходилось видеть ее на лицах моих клиентов…
Эта трехтомная деревенская библиотека размещалась в шкафу за стеклом, рядом с разными безделушками. Сначала названия книг не произвели на меня впечатления. Но однажды ночью, когда не спалось, я подумала о том, что «История греха» в этом доме, где я выступала в фальшивой роли под фальшивым именем, очень даже на месте. Это был знак моей судьбы. Она ждет, она меня не забывает. Я чувствовала, наша история не окончена и ты еще появишься. Ты жив. Должен жить. Только раз промелькнула мысль: в случае чего хоть Михал останется со мной. Но сама же испугалась этой мысли.
Однажды проснулась от ощущения, что ты где-то поблизости. Было пять утра. Все вокруг покрыл снег, поэтому, несмотря на темноту, в саду было чуть светлее. Я увидела расплывчатый силуэт и поняла: это ты. Набросив тулуп, выскочила во двор и, обогнув дом, побежала в сад. Ты приближался — и через минуту уже держал меня в объятиях.
— Кристина, — услышала я твой срывающийся голос.
От волнения я не могла вымолвить ни слова.
Ты целовал мне лицо, волосы. Заметив, что я стою босиком, поднял на руки и отнес в дом. Еще никто не просыпался. Мы тихонько поднялись наверх. Михал спал, развалившись, занимая все пространство кровати. Ты склонился над ним, потом обернулся ко мне. Я увидела твое исхудавшее, покрытое светлой щетиной лицо.
— Кристина, — прошептал ты. Мы снова были рядом. Ты целовал меня, взяв в ладони мое лицо. Столько чувств выражал этот жест! По моим щекам потекли слезы. Ты нежно вытирал их пальцами.
— Прошу тебя, не плачь. Я не хочу, чтобы ты плакала.
Потом мы спустились вниз. Я с трудом развела огонь, поставила воду для чая. Мы сидели за столом напротив друг друга, передо мной было твое лицо.
— Это был ад, — сказал ты и взял мои ладони. — Но я так хотел вернуться к вам…
Мы услышали шаги, и ты быстро отнял руки. В кофте, наброшенной на ночную рубашку, вошла пани Цехна. С седой тоненькой косичкой на плече она выглядела как старый китаец.
— Я подумала, кто там толчется, — не понимая происходящего, начала она. И только потом до нее дошло, что видит тебя, которого давно уже оплакала. Ставить крест на живых — в этом она была схожа с твоей матерью.
Проснулся Михал. А потом, как всегда, был обед с неизменным вишневым пирогом, потому что ты приехал в воскресенье. После обеда мы пошли втроем на прогулку. Михал бежал где-то впереди.
— Спасибо за моего сына, — сказал ты.
А я почувствовала, что теперь ты не знаешь, как ко мне обращаться. Это меня задело. Я ничего не ответила. Так мы и молчали, шагая рядом. Твои шаги и мои шаги. И что-то чужое пробежало между нами. «Почему?» — с горечью думала я. Ведь еще утром я видела любовь в твоих глазах.
Наступил вечер. Около нас постоянно крутились люди. Доктор беспрерывно расспрашивал тебя обо всем, так что пани Цехна вынуждена была прервать мужа, чтобы тот наконец отстал. Она постелила тебе внизу. Мы с Михалом пошли к себе. Я лежала в темноте и не могла заснуть. Наши сердца вели свой собственный разговор, не тот, который в течение всего дня старались нам навязать. Вежливые слова без всякой формы обращения: ни «пани», ни «ты». Я чувствовала, что завтра будет еще тяжелее и мы невольно натаем отдаляться от самих себя. Как можно тише спустившись в твою комнату, легла рядом с тобой… Ты не шевельнулся, я даже подумала, что спишь. Но потом почувствовала, как сдерживаешь свое дыхание.
— Кристина, — наконец услышала я твой голос. — Ты такая молодая, я не имею права… — А когда я ничего не ответила, добавил: — Может, вернется моя жена.
Что я могла тебе сказать, как развеять заблуждения? В действительности же будто в первый раз в жизни оказалась рядом с мужчиной. И тогда я просто прижалась к тебе. Твои руки дотронулись до моей груди, так несмело, так нежно, словно стараясь меня не спугнуть. Я принимала их прикосновение с дрожью, ожиданием и страхом: может быть, это моя ошибка? Страх настолько близко соседствовал с любовью, что, когда почувствовала тебя в себе, меня парализовало. На секунду ты как бы замер внутри меня, и это было равносильно неотвратимому приговору. В следующее мгновение я забыла обо всем на свете. Вокруг никого уже не существовало: только ты и я. Наконец я поняла, что такое физическая любовь. Запах, прикосновение, дыхание близкого человека, его пот… А потом я словно начала уплывать. В судорогах цеплялась за тебя, шептала какие-то слова, кажется, просила, чтобы ты меня крепко держал. И еще слышала, как ты произносишь мое имя. Твой голос звучал из далекого далека. А затем неожиданно совсем близко.
Мы лежали рядом. Ты потянулся за сигаретой, и вспыхнувшая спичка на секунду осветила твое лицо. Оно пропало в темноте, которая вдруг стала неприятной. Я боялась твоего вопроса, но еще больше молчания. Мне нечего было тебе сказать. Правдой было только то, что мы лежали на узком диванчике, что я чувствовала тепло твоего тела и стук твоего сердца. Прошли секунды, потом минуты, ты погасил сигарету.
— Я пойду наверх, — наконец сказала я, не в состоянии больше выносить эту тишину.
И тогда ты прижал меня к себе, и я услышала эти два слова:
— Люблю тебя.
Не знаю, как рассказать тебе, Анджей, насколько я была счастлива, поднимаясь по лестнице наверх. Это невозможно описать словами. Это было, как состояние полета. Мне казалось, что мои ноги не касаются земли. Что-то подобное я переживала в детстве, когда отец первый раз взял меня на органный концерт Баха. Мне тоже казалось, что я несусь по воздуху, а может, меня и не было вовсе, только музыка… Уже поднявшись по лестнице, я ощутила беспокойство. Что принесет мне утро? Вдруг ты опять начнешь избегать моего взгляда и не будешь знать, как ко мне обращаться? Я бы этого не смогла пережить. Я очень чувствую такие вещи. Как тогда, услышав слова: «Эльжбета, твой отец должен уехать от нас», поняла, что у меня нет матери. А теперь знала, что не смогу без тебя жить. Лежа рядом с Михалом, думала о завтрашнем дне, как мы встанем, как спустимся вниз. И если на твоем лице я вновь обнаружу смущение, пойду на станцию и, как Анна Каренина, брошусь под поезд, бормотал во мне чей-то голос. Он всегда возникал, когда мне было плохо. В гетто страх проявлялся иначе — холодная рука смерти протягивалась сзади, дотрагиваясь до шеи. А теперь этот внутренний голос высмеивал меня и мое решение. Я старалась его не слушать, но это назойливое бормотание не прекращалось. Однако мне все же удалось уснуть. Удивительно, но я спала крепким сном. Разбудило меня чье-то прикосновение. Это был ты.
— Вставай, засоня, мы давно уже позавтракали! — произнес ты. — Цехна начала было скандалить, но я не позволил тебя будить.
— А где Михал? — в замешательстве спросила я. Еще не осознавая, что означает твое присутствие тут со мной.
— Михал во дворе, — ответил ты, а потом присел на корточки.
— Я тебя люблю, Кристина, — услышала я.
И мне сразу стало спокойно. Спускаясь к завтраку, я уже не помнила ночных страхов и тех мыслей. Их бы не было вовсе, поверь я в нашу любовь…
Потом мы пошли с Михалом на прогулку в лес. Я радовалась, что ты его не муштруешь, разрешаешь лазить по глубоким сугробам. Мальчик это очень любил. Когда он проваливался в снег, мы со смехом вытаскивали его, отряхивая куртку и брюки. Нужно было возвращаться на обед. Ты позвал Михала, который ускакал куда-то вперед.
— Ну что, папа? — с нетерпением отозвался он.
— Хочу тебе сказать, сынок, что ты, Кристина и я теперь будем вместе.
Михал пожал плечами.
— Но мы и так были вместе.
Мы рассмеялись.
Во время обеда пани Цехна внимательно присматривалась к нам, видимо, заметив, что твое отношение ко мне изменилось и что ты стал обращаться на «ты». Только доктор ничего не увидел. Он вообще был рассеянным и именно поэтому не носил пиджак: просто забывал его надевать. Вечером, когда пани Цехна собиралась постелить тебе на диване, ты объявил, что будешь спать с нами наверху.
— Как это, Анджей? — широко раскрыв глаза, удивилась она.
— Михал и так спит с Кристиной, — с легкостью отозвался ты. — Там есть свободная кровать.
— Прилично ли, чтобы мальчик спал с чужой женщиной? — спросила она, не решаясь тебя критиковать.
— Тетя, это же Кристина, — вмешался в разговор Михал. — Ведь это Кристина!
Пани Цехна закрыла рот и повернулась на сто восемьдесят градусов, а мы втроем стали подниматься наверх.
Когда Михал заснул, я пришла к тебе. И отважилась дотронуться до тебя. Жаждала этого. Хотела узнать каждую твою клеточку. Я любила твое тело.
— Не думаешь, что я для тебя слишком стар? — шутливо спросил ты. — Двенадцать лет разницы.
— Мужчина должен быть старше, — с уверенностью произнесла я.
— Поверю тебе на слово…
Но они были последними — такие минуты. Моя судьба сказала «стоп».
— Нам нужно поговорить, — начал ты, а я вспомнила обещание, которое дала себе несколько дней назад.
Я должна была сообщить тебе «правду». Нет, не о моей «профессии» — этого бы ты не вынес. А о том, кто я в действительности, кем был мой отец. Но не успела открыть рот, как услышала твой голос:
— В двух словах я хотел бы рассказать о себе. Что предшествовало нашей встрече…
Твоя исповедь длилась полночи. Итак, сентябрь, Вильнюс, отель. Тот мужчина. Еврей. Потом Сибирь. Хорошо, что только это, а не Козельск, Осташков, третьего названия я не запомнила. Рассказал, что они были расстреляны русскими. Ты выбрался с генералом Андерсом. В мае сорок четвертого года тебя сбросили с самолета в Польшу. Был курьером. Потом восстание…
— Никогда их не любил, — сказал ты, — но теперь я их ненавижу. Когда выиграем войну, выкинем их отсюда… но похоже, что выиграют они… тогда конец…
— Ты считаешь, что все евреи плохие?
— Это мафия, хуже сицилийской. Они скрывают свое лицо, выдают себя за других. Нашелся ли бы хоть один поляк, который донес на своих в НКВД?
«Но немцам доносили на евреев», — подумала я про себя. И удивлялась, как можно так примитивно мыслить. Ведь ты был незаурядным человеком. У тебя такое хорошее лицо, такая профессия. Твоим призванием было спасать людей. Ну почему в одном-единственном случае это не подтвердилось? В моем случае… Я так хотела спасти наши отношения от фальши, от отчуждения, возникающего между нами. Я не могла перенести этого отчуждения. Неожиданно вспомнила, как Михал, который неизвестно где научился читать, произнес по словам «Т-р-а-у-г-у-т-т», а потом спросил:
— Что значит Траугутт, папочка?
— Это имя великого поляка, — ответил ты, — когда-нибудь мы с тобой поговорим о нем.
Я хотела говорить о нем сейчас.
— Во время январского восстания Траугутт обратился с воззванием «К братьям полякам иудейского вероисповедания», — начала я тихо.
— Братья поляки, — с презрением повторил ты. — Траугутт был романтиком, поэтому проиграл. Теперь жидокоммуна возьмет все.
Тогда я поняла, что твой антисемитизм, как неизлечимая болезнь, и мы должны научиться с ней жить. Я должна. К счастью, она не убивает тех, кто ею поражен.
Еще раз я продемонстрировала то, что было для меня небезопасным. Это произошло после твоей дискуссии о евреях с мужем пани Цехны. Доктор удивлялся, что они так покорно шли в газовые камеры.
— Они всегда будут лизать руку господину, — сказал ты. — После занятия русскими Вильнюса выслуживались перед НКВД, один перед другим. Сдавали скрывавшихся польских офицеров, принося как доказательство отпоротые от мундиров пуговицы с орлами. Это выглядело так же, как если бы они приносили отрубленные головы.
— Ну да-да, — соглашался с некоторой грустью доктор.
И тогда я пожертвовала листовкой, которая являлась для меня реликвией.
Я подобрала ее на улице, когда была еще «той».
Не знаю, зачем я это сделала. Спрятала листовку, а потом унесла с собой из гетто. Это было сумасшествием, потому что в случае обыска меня бы ничего не спасло. Листовка — это уже доказательство. И теперь она была доказательством против ваших слов. Твоих и доктора.
«Братья!
Призываем вас к сопротивлению. Не верьте в то, что вам говорят! Знайте, никто из ваших близких, вывезенных из Варшавы, не остался в живых! Все были сожжены в крематориях Требинки, Бельца, Майданека! Братья, не давайтесь покорно отправлять вас на смерть, сопротивляйтесь. Вы должны защищаться, хотя бы для того, чтобы, умереть с честью! Смерть палачам!
Еврейская организация сопротивления».
Когда все спали, я тихонько спустилась в столовую и положила листовку на стол. До утра не сомкнула глаз. Слышала, как встала пани Цехна, начала хлопотать на кухне. Как проснулся Михал, как он бегал по лестнице взад и вперед. Затем встали мы. Обычно я сама вносила тарелки в столовую, а сейчас подала их тебе и с улыбкой произнесла:
— Пусть хоть раз будет иначе.
Сначала наступила тишина, а потом я услышала твой холодный голос:
— Цехна!
Началось следствие. Прежде всего под подозрение попал Михал. Хотя все показывало на меня. Это я прислушивалась к вчерашней дискуссии о евреях, это я вручила тебе тарелки. Но ты не принимал это во внимание. Не думал, что я могу иметь с этим что-нибудь общее, поэтому вычеркнул меня из списка подозреваемых. Михал защищался со слезами на глазах, а я мысленно извинялась перед ним.
— В общем, не помню, — сказал он в конце обиженным голосом. — Не помню.
— Нужно это сжечь, — проговорила пани Цехна и с суеверным страхом взяла листовку в руки. Пройдя за ней в кухню, я видела, как она открыла дверцу плиты и засунула листовку в огонь. Пламя охватило бумажку, скрутило ее и мгновенно превратило в пепел. Пани Цехна закрыла дверцу, а я стояла с ощущением, что гетто сгорело во второй раз.
Итак, Анджей, мы не можем с тобой говорить об этом, но мы должны с этим жить. Потому что у нас нет выхода. Ты для меня стал как воздух, быть может, отравленный воздух. Но я согласна. Я могу и готова за тебя умереть. Зачем мне другая жизнь?