Тогда, после возвращения из Кельна, ты сразу поехал в клинику, а я на Новаковскую. Когда я оказалась перед дверьми с табличкой «Кристина и Анджей Кожецкие», то возникло ощущение, что я нахожусь тут впервые. Я открыла дверь своим ключом и переступила через порог, точнее, сама себя перенесла через этот порог. Так я первый раз почувствовала, что нахожусь дома. Не у тебя, не у Михала, а просто у себя.
Начинались наилучшие годы. Через несколько дней по приезде я пошла к нашему приходскому ксендзу. Мы разговаривали в ризнице. Он спешил на обед, и я уверила его, что наш разговор будет коротким.
— Я хотела бы окреститься.
Он серьезно посмотрел на меня.
— Почему только сейчас?
— Раньше не была готова.
— Ну что же, прошу представить двух свидетелей, что вас раньше не крестили, посмотрим.
— Но у меня… нет свидетелей…
— Родители живы?
— Нет.
— А семья, родственники какие-нибудь?
— Нет никого.
— Это хуже. — Его глаза неожиданно оживились на оплывшем жиром лице. — В таком случае двух свидетелей с места жительства. Вы из Варшавы?
— Пан ксендз, я вас очень прошу. Я еврейка, но… хочу принять христианство. У меня есть свидетельство о крещении, но фальшивое, так же как и мои фамилия и имя.
— О, дорогая пани, — ответил он огорченно, — так нельзя.
— Я некрещеная, правда.
— Но вы не та, за кого себя выдаете, — проговорил он сурово.
— Именно поэтому я хочу наконец быть собой.
— Это ваше личное дело, кем вы хотите быть. Костел не может принимать участие в фальсификации. Верните свое настоящее имя, тогда напишем в курию.
— Я этого не могу сделать.
— Значит, я не могу вас крестить, — сказал он строго, держась за пуговицу на сутане. — С костелом шутить нельзя.
— У меня духовная потребность общения с Христом, — проговорила я.
— Иисусу Христу не нужны такие, как пани. Он есть чистота и добро.
— Что же я, по-вашему, — грязная?
— Не знаю, какая вы есть, лучше молитесь своему Богу.
— Пан ксендз, это ваше последнее слово?
— Да, — ответил он без сомнения в голосе и, снимая ключи с гвоздя, дал мне понять, что хочет закрыть костел.
Я вернулась домой, но работать не могла. Почти не понимала французского текста, буквы скакали у меня перед глазами. Я, наверное, еще не совсем поправилась, каждое волнение вызывало сумбур в голове. Я снова забывала, что должна сказать, а как-то меня застал врасплох телефонный звонок, и я ответила, что Кристины Кожецкой нет дома. Только когда редакторша попросила кое-что ей передать, только тогда сообразила: ведь это я. Мне стало неловко, и я постаралась все обернуть в шутку, дескать, не хотела называться, не зная, кто звонит. Хотя редакторша представилась. Теперь не могла найти себе места. Ходила по комнате, как по клетке, наконец оделась и вышла на улицу. Я поехала на Медовую к Дворцу Примаса. Ворота были открыты, и я вошла. Проходя вдоль рядов кустарника, чувствовала, как бьется сердце. Уже в холле меня остановил молодой ксендз, должно быть, секретарь Примаса.
— Я хочу видеть кардинала…
— По какому делу?
— По личному.
— Сюда приходят только по таким делам, — спокойно заметил он. — Прошу вас обратиться в канцелярию.
— Мое дело невозможно описать, — ответила я. — Мне нужно рассказать все кардиналу лично.
— Его преосвященство не может вас сейчас принять, — терпеливо, как ребенку, объяснял ксендз. — Он сейчас уезжает, но, если мы сочтем, что ваше дело требует аудиенции, вас известят.
— Пан ксендз, вы ничего не понимаете! — повысила я голос.
— Я стараюсь, — ответил он тем же спокойным голосом. — Прошу вас написать нам.
И тогда я увидела кардинала. Он показался из-за колонны, с ним шли два человека, по-моему, епископы, я не очень в этом разбиралась. Кардинала я узнала сразу, помнила лицо. Молодой ксендз стоял к ним спиной, поэтому не успел меня придержать.
— Ваше преосвященство, — проговорила я, — прошу вас уделить мне несколько минут, от этого зависит моя жизнь…
Он остановился, епископы тоже.
— Вы из Варшавы? — спросил он.
— Да.
— А не могла бы пани прийти завтра? — У него было доброжелательное лицо.
— Нет, для меня это очень важно…
Он посмотрел на часы, я видела, что он колеблется, поэтому добавила:
— У меня нет другого выхода.
— Ну хорошо, — сказал он.
— Но машина уже ждет, — заметил секретарь.
— Ничего, подождет, — ответил кардинал.
Мы вошли в комнату, похожую на кабинет.
На столе лежали какие-то папки.
— Я слушаю тебя, дитя мое.
Неожиданно я не смогла выдавить из себя слова, время шло.
— Я… Мария Магдалена, я была… но упала ему в ноги… Он меня простил…
— Христос, — сказал с пониманием кардинал, хотя после таких слов мог принять меня за сумасшедшую.
— Христос, — повторила я, чувствуя, как по щекам у меня текут слезы.
— Итак, вы свободны.
— Но я должна окреститься!
— Мой костел примет пани с распростертыми объятиями, — изрек он с твердой уверенностью.
— Католический костел меня не хочет… потому что я еврейка, у меня фальшивые документы еще с войны, необходимы свидетели, а у меня нет свидетелей.
— Католический костел принимает пани с распростертыми объятиями, — повторил кардинал.
Он написал что-то на бумажке, потом поставил печать.
«Позволяю подателю сего обряд крещения под именем и фамилией, какие назовет».
Я окрестилась. Моими крестными были двое случайных прохожих. Пожилая пара. Я подошла, увидев, что они приступили к обряду причастия. Сначала их очень удивила моя просьба, но потом я сказала:
— У меня никого нет, кого я могла бы попросить.
Она посмотрела на него.
— Наверное, мы можем это сделать, Олесь?
Он согласно кивнул головой. Это ничего, что меня крестил тот самый ксендз, который до этого отказал. Не в нем дело. Только Христос-человек в состоянии был понять мою низость. Он являлся моей милостью и прощением. Когда я услышала: «Крещу тебя во имя Отца и Сына и Святого Духа», — слово сделалось телом.
Вечером во время ужина ты присмотрелся ко мне с тревогой, а потом сказал:
— Кристина, ты что, впускала себе атропин? У тебя расширенные зрачки.
— У меня все в порядке, — ответила я.
Но ты велел мне водить глазами за твоим указательным пальцем, а потом опустить веки и дотронуться до кончика носа.
Ты не понимал, что я просто счастлива.
Мне осталось закончить только одно дело. Он. Должна была сказать ему, что ухожу навсегда. Я выбрала религию, по которой всю жизнь буду верна одному. Я не могла уже себя делить. Не имела права, потому что он бы мучился. Знаю, Анджей, твое отношение к религии, но постарайся меня понять. Я поверила по-настоящему. Бог-Отец и Мария оставались чужими, мне невозможно было отыскать правду в их нарисованных на образах лицах. Эту правду я нашла в образе Христа. Я точно знала, как выглядит мой Бог и где я его могу найти. Мой Бог всегда оставался доступен, достаточно было сесть в самолет до Кельна…
Мы встретились у него. Долго не виделись, и он меня очень хотел. Снова его темные глаза, в какой-то миг они смотрели на меня сквозь слезы. Я прижала его голову к голым грудям, желая спрятать ее в себе, уберечь перед ударом, который исходил от меня самой. Мы долго лежали без слов, а потом я сказала:
— Больше не приду.
— Почему? — спросил он, освобождаясь из моих рук.
— Потому что я католичка.
— Значит, выбираешь католика, — медленно произнес он.
— Я тебя люблю, — проговорила я, — но не могу быть с тобой.
— А его тоже любишь?
— Да.
— Это против твоей новой религии.
— Возбраняется только прелюбодейство. Я буду любить тебя всегда.
— Не относись к этому так серьезно, — с иронией сказал он и поднялся с постели. — Вы же не венчались в костеле, значит, с ним ты тоже прелюбодействуешь.
— Я знаю, все будет по-другому.
Он серьезно посмотрел на меня.
— Я открыла самую главную правду — диалог человека с Богом.
— И с кем же ты так разговариваешь? С ничем не запятнанной девушкой? Что же вы можете друг другу рассказать?
Я молчала, решив не поддаваться на провокации. Он, голый, и продолжал кружить по комнате. В какое-то мгновение присел около постели и так сильно обхватил мою голову ладонями, что мне стало больно. Я хотела высвободиться, но не могла.
— О, как же ты прекрасна, моя дорогая, как прекрасна! — На какое-то мгновение мне показалось, что передо мной лицо сумасшедшего. — Глаза твои, как голубки за шторками ресниц… Волосы твои, как стадо коз, пасущихся на предгорьях… Зубы твои, как отара стриженых овец, когда они выходят после купания, — одинаковые, как близнецы, все на месте…
Когда он это говорил, то продолжал стискивать мне голову. Я боялась, что через минуту он просто раздавит ее. Попыталась оторвать от висков его руки, но они были как из железа.
— Пусти! — Наконец мне удалось вырваться.
— Шея твоя, как башня Давида, стройна и крепка. Груди твои, как двое козлят, близнецов газели, пасущихся среди лилий…
Я плакала от боли. Неожиданно на его лице увидела капли крови. Я подумала, с ним что-то случилось, но оказалось, это у меня пошла кровь из носа. Он пришел в себя. Положил меня повыше, принес из кухни лед и сделал холодный компресс.
— Лопнул сосуд, — сказала я.
Это были последние слова, которые прозвучали между нами.
Я одевалась молча. Он подал мне пальто. Я вышла. На лестнице расплакалась. Носовой платок снова стал розовым. Задрала вверх голову и так дошла до машины. Не могла ее завести, когда наклонилась, кровь начала капать на пальто, на руль…
Через несколько дней после моего крещения пришел Михал с женой. Попросил, чтобы я стала крестной матерью его маленького Артура. Кто знает, не для этого ли я так спешила уладить свои дела с Богом? Крестным отцом должен был стать приятель Михала, тот самый из общежития, у которого Михал какое-то время ночевал. Ты отнесся к этому безразлично. Спросил только, что за число, потом посмотрел по календарю, нет ли у тебя каких-нибудь дел. А вечером сказал:
— Михал постоянно от нас чего-нибудь хочет…
— Я не протестую.
— Но у нас своя жизнь.
— И поэтому ты не видел внука, которому полгода?
— Я занят.
Я ничего не ответила, но мне стало неприятно. С другой стороны, я понимала тебя. Ты заведовал кардиологическим отделением, писал научную работу, издал с десяток публикаций, которые переведены на пятнадцать языков. С тобой стали считаться в мире. Одно плохо — не давали профессора, и это было как шип.
— Нет розы без шипов, — сказала я. — Тоталитарная система опасается индивидуальностей.
— Я даже антикоммунист, — кисло усмехнулся ты.
— Партийный антикоммунист — это могучее сочетание!
— Не плачу взносов.
Я рассмеялась:
— Ничего не бойся, так легко тебя не выкинут. Ты им нужен, только не будь столь самоуверенным.
— О! — Ты поднес палец кверху. — Именно здесь собака зарыта.
— То есть твое профессорское назначение. — Так мы разговаривали на эту тему.
Крещение отмечали у родителей Мариолы в Анино. Ее отец, профессиональный военный, был расквартирован на прекрасной вилле. Мариола говорила: «Можно сказать, что нам принадлежит целая вилла». Ее конфисковали после войны у владельцев, правда, разрешили им остаться в двух маленьких комнатушках. Большинство приглашенных были со стороны родителей Мариолы, а с нашей — только приятель Михала, ну и мы. Второй раз мне пришлось быть крестной матерью, но выглядело это как-то по-другому. Когда ксендз поливал водой голову ребенка, я боялась, что ему холодно, что может простудиться, и тут же вытерла ему лобик. Он не плакал, смотрел на меня веселыми глазками и даже растянул в улыбке ротик. Я увидела розовенькие десны с прорезавшимся зубиком. Так как не было святого Артура, второе имя ему дали Анджей. Это имя — дело моих рук, мелкая интрига. Мать ребенка хотела назвать его Станиславом, по ее отцу. Но я подговорила тебя — дескать, таким образом ты быстрей освоишься с мыслью, что стал дедом. Артур-Анджей — это сочетание меня очень устраивало и, можно даже сказать, восхищало. Мед лился на мое сердце не ковшиком, а целым ковшом. Рано утром я пошла на исповедь и на святое причастие. Я следила, чтобы это происходило одновременно. Боялась, что за ночь грехи вновь меня запачкают. Достаточно было тебе обратиться: «Кристина». И это уже означало нечто другое, о чем знала только я.
— Признайся во всем мужу, — советовал мне исповедник.
— Не могу, — отвечала я.
В общем, я была утвердившейся грешницей. Но грехи мне отпускались. Больше всего мне нравился костел Братьев Бернардинов на Медовой. Один из братьев был интеллектуал, часто и моя исповедь превращалась в дискуссию. Иногда я даже не могла подняться с колен — они становились деревянными. Потом нашла способ — просто вставала на них попеременно. Люди, наверное, думали, что у меня огромное количество грехов на душе, так как я подолгу не покидала исповедальню. Я ходила и в другие костелы. Но там исповедники не понимали моих грехов.
Ты пару раз спросил меня, куда я иду. А я отвечала: в костел. Наконец ты обратил на это внимание:
— Ну что ты без конца в костел, как деревенская баба?
— Я чувствую в этом необходимость.
— Еще чуть — чуть, и станешь святошей, — заключил ты с недовольным выражением на лице.
Я была не в силах тебе объяснять, чем является для меня причастие. Это была близость двух образов, которые я просто не могла увидеть глазами. Каждый раз, когда ксендз клал мне на язык просфору, меня охватывало состояние необъяснимого счастья. Как тогда, когда я лежала тяжелобольная на носилках и слышала голос отца… Я надеялась, они оба меня простят, что попутала человеческое с Божьим и что дорогу к Богу мне прокладывал один из них. Иногда тот младший, но иногда терновый венец ранил, чело старшего, и тот старший падал под крест… Я была всегда близко, готовая помочь… однако стояла и не могла сдвинуться с места…
Я решилась наконец поговорить с тобой. Сказала, что хотела бы обвенчаться в костеле. Ты серьезно посмотрел на меня:
— Зачем тебе это нужно?
— Нужно.
— Но зачем?
— Я верю, Анджей.
— Видишь ли, — произнес ты с легким раздражением. — Я тебе не запрещаю, но ты прекрасно знаешь, что я не верующий человек.
— Это может измениться.
Ты ничего больше не ответил, но моя деликатность в этом вопросе произвела впечатление, ты страшно не любил любого рода агитацию. В один из вечеров сам вернулся к теме.
— Ну, не прошло у тебя с этим венчанием? — спросил ты.
Я молча посмотрела тебе в глаза. Наши глаза умели разговаривать между собой. Оформила все документы, в том числе на венчание не по месту жительства. Я бы не перенесла, чтобы тот жирный ксендз связывал меня с тобой венцом. Ты был о нем такого же мнения. Как-то он явился к нам после распевания коляд. Ты отнесся к нему очень сухо. Я испугалась, что он проговорится о моем крещении, которое наверняка запомнил, поскольку меня рекомендовал сам кардинал. Но он лишь окропил углы, принял деньги и убрался.
— Судя по салу на брюхе, у ксендза достойные прихожане, — бросил ты резко.
— Анджей!
— Не переношу святош!
— Среди них есть прекрасные люди.
— Их днем с огнем нужно искать, дорогуша!
Всегда, когда раздражался, ты называл меня дорогушей, и меня это смешило, поскольку что я сразу видела себя в роли пажа у тебя под боком.
Мы венчались на Мазурах, где недавно у нас появился летний домик. Свидетелями были Михал и бабка Калиновская, которую мы «купили» вместе с этим домом. На мне было светло-лиловое платье, сшитое паном Крупом по модели из французского журнала. Нужно отдать должное, портной умел передать парижский шик, платье было скроено очень эффектно, может, даже слишком. Ты язвительно заметил, что мое платье подходит к тебе и костелу, как цветок к тулупу. Однако признал, что я прекрасно выгляжу. Вы с Михалом натянули костюмы, и вас это одинаково нервировало.
— Это обязательно? — жалобным голосом спрашивал ты. — Ведь знаешь, костюм сковывает мою душу.
— Но ты не пойдешь к венцу во фланелевой рубашке? — Я была немилосердна.
— Хотелось бы, — отбрыкивался ты.
Бабка Калиновская тоже нарядилась: платье с фалдами, к нему белый воротничок и манжетики, только туфли были изношенные и такие же изуродованные, как ее ноги.
С самого утра у меня был комок в горле — я в своем репертуаре. А когда мы стояли на коленях перед алтарем, то почувствовала себя настолько счастливой, что сразу появился страх. Виной были моя еврейская натура и убеждение, что за каждую хорошую минуту нужно заплатить. Потом мы фотографировались на фоне макового поля. Цветы были высокие, почти что до колен. Я держала в руках свой свадебный букет из маленьких белых розочек.
— Кристина, — сказал Михал, — молодые пары в Советском Союзе кладут свои цветы у Мавзолея Ленина, значит, вам остается Поронин.[3]
— А тут как раз есть кладбище русских, — ввязалась в разговор бабка Калиновская, которая случайно услышала, что Михал сказал.
Хорошая была мысль с этим домом на Мазурах. Какое-то время мы искали дом, и сельский староста в Войнове показал нам большую избу за деревней над озером. От шоссе вела полевая дорога, но на одном участке ее перерезали корни старого дуба, не давая подъехать к месту. Мы с Михалом вышли и старались подтолкнуть машину (тогда уже у нас был «Фиат-125»), но ничего не получилось. Решили спуститься в ров и «взять хитростью» корни, другими словами, объехать. Однако на этот раз «фиат» застрял основательно. Оставив его, мы пошли пешком. Дом был старый, как и его хозяйка. Уже издалека он пугал черными дырами в черепице, замшелым и завалившимся забором.
На крыльцо вышла сгорбленная старушка с косичкой, как мышиный хвостик, вокруг головы. Морщины и борозды на лице почти скрывали глаза, похожие на синие жемчужинки. Она была глуховата и долго не могла понять, о чем идет речь. И написать нельзя, потому что у нее не было очков, а скорее всего, старушка и читать-то не умела. В конце концов мы плюнули. Сами осмотрели дом и вокруг него.
— Картина нищеты и печали, — изрек Михал.
— Но, как прекрасно кругом, посмотрите, — вставила я свое веское слово.
— Действительно красиво, — поддержал ты меня.
Мы вернулись в деревню. Староста дал нам лошадь, чтобы вытащить машину, а потом вместе с нами направился к старушке как переводчик. Жестами он объяснил ей, что мы хотим купить дом. Она обрадовалась.
— А вам будет где жить? — спросил ты.
— Пойдет к старшему сыну в другую деревню, — ответил за нее староста.
Мы подписали договор купли-продажи и вернулись в Варшаву. Ты по очереди с Михалом ездил в деревню проверять работу строителей. Снаружи мы решили оставить интерьер старого дома, а внутри все переделать. Внизу камин, лестница наверх, где хватало места на три небольшие комнатки — все из дерева. Бабка Калиновская на время работ перешла в сарай, а к сыну собиралась перебраться зимой. Но когда мы приехали на Рождество, то застали ее в кухне. Она притащила туда из сарая старый матрас из сена, какое-то одеяло и не мерзла. Мы спросила ее, как и староста, жестами, что с сыном.
— А… они не хотели. Сказали, что я старая, к работе не гожусь, а много ем… вот и осталась в насиженном углу. Я вас не стесню…
Мы переглянулись. Увидев наши лица, бабка Калиновская добавила:
— А что, я долго проживу? Мне уже девятый десяток идет.
Кончилось тем, что мы отдали ей одну из комнат наверху. Я боялась, что это хождение по лестницам для нее будет тяжело.
— Я бы еще до неба долезла, если бы святой Петр мне лестницу спустил, — проговорила она. — Что там для меня такие ступеньки…
И Михал, видя, как она бегает, сказал:
— Бабка Калиновская скачет, как серна.
И с этих пор мы ее так и называли.
Потом мы приехали на лето и уже радовались ее присутствию. Она рассказывала нам, что за это время произошло. Наиболее драматичной была история про куницу, которая летом жила на чердаке, а когда мы из чердака сделали этаж, она попробовала жить в камине. Когда бабка разожгла камин, бедняжка подкоптилась. Камин забился, дымил. Бабка вызвала трубочиста, заверив, что «они заплатят».
— Кто это — они? — недоверчиво спросил трубочист.
— Городские.
Так она постепенно стала членом семьи. Когда обещали сильное похолодание, мы беспокоились, что она может замерзнуть. Собираясь на следующее Рождество, взяли для нее пуховое одеяло. Мы удивились, что в окнах темно, даже дым не шел из камина.
— Может, ушла к сыну? — решила я.
— Или умерла, — добавил Михал.
Мы нашли ее наверху, скрюченную на кровати.
— А я не встаю, — сказала она. — Что-то не хочется вставать.
В комнате было холодно, как на дворе. Михал пошел рубить дрова, а ты за своей сумкой в машину. Вынул стетоскоп. Бабке не понравилось, что ты заставил ее раздеться.
— Это не шутки, — проговорил ты. — Похоже на воспаление легких.
Мы отвезли ее в ближайшую больницу, но, несмотря на твои требования, больную не собирались там оставлять. Не хотели даже сделать ей рентген. Дежурный врач сказал:
— Не знаю, что там пан слышит, но я не слышу ничего.
Ты разозлился. Но это лишь усугубило ситуацию, так как ты усилил комплекс деревенского врача.
— Если больная умрет, — скандалил ты, — вы будете отвечать.
— Тут вам не Варшава, — отбивался врач, — люди здесь больше могут выдержать.
Тогда ты решил отвезти ее в свою больницу.
— Может быть, завтра? — спросила я. — Ведь уже ночь.
— Нельзя ждать, — ответил ты.
Мы предупредили Михала, что едем в Варшаву. Рентген показал двустороннее воспаление легких. Мы даже засомневались — возвращаться ли назад, но бабка Калиновская, которая все время оставалась в сознании, твердо заявила:
— Пусть возвращаются и так не помогут.
Ей не понравилось в больнице. Но оказалось, что это был последний звонок. Вскоре она потеряла сознание, лежала в кислородной маске. К нашему возвращению после Рождества состояние больной не улучшилось, но, к счастью, и не ухудшилось. Она болела очень серьезно, однако выкарабкалась. В больнице провела шесть недель. Сразу же хотела вернуться в деревню, но об этом не могло быть и речи. Бабка Калиновская была так слаба, что при ходьбе держалась за стены. Мы взяли ее к себе. Жила в комнатушке около кухни, в которой в своей время пан Круп держал запасные манекены. Жаловалась, что в городе скучно, но постепенно привыкла. Ждала Михала, когда тот придет с работы, потом ждала тебя.
— Я люблю, когда все дома, — твердила она.
Не желая навязываться, любила сидеть в своей комнатке. Мы ей поставили туда телевизор, который никто из нас, по правде сказать, и не смотрел. Бабка была в восторге.
— Все как в жизни, — говорила она, с удивлением качая головой.
Когда увидела на экране тебя, пришла в неописуемый восторг. Ты стал для нее почти что Богом.
— Он очень важный человек, — говорила бабка.
Однажды я заглянула к ней. Она сидела, сложив руки на коленях, и смотрела в стену.
— Что случилось? — спросила я. — Плохо себя чувствуете?
На меня взглянули синие, невинные, как у ребенка, глаза.
— Скучаю по дому, — проговорила она.
Мы отвезли ее на Мазуры в середине мая. Когда осенью собирались назад, хотели взять ее снова с собой. Но она уперлась.
— Буду умирать, — сказала она, — для этого никто не требуется.
Посоветовались, что делать. Наконец Михал решил:
— Пусть остается до первый морозов. Можем по субботам приезжать сюда.
Мы так и сделали. Когда не получалось у нас, Михал приезжал с приятелем. Привозили ей продукты. Она почти ничего себе не покупала, не хотела тратить деньги, которые получила за дом. Доверила по секрету Михалу, что держит их на похороны. Хотела, чтобы сделали ей хороший гроб и памятник. В последнюю неделю ноября Михал уговаривал ее, чтобы она с ним вернулась. Стало холодно, на поле за домом появилась первая изморозь. Бабка повела его в сарай и показала, где держит деньги.
— Хватит и на гроб, и на похороны. Старосте сказала, чтобы вас позвал. Сыновья все равно не приедут.
Звать ему нас не пришлось. Когда в следующую субботу мы приехали в деревню, нашли ее в сарае. Она сидела на корточках у стены, где были спрятаны деньги. Как бы хотела напомнить, что мы ей обещали. Нам тяжко было идти за гробом. Сыновья, как она и говорила, не приехали. А зачем? Ведь дом и так продала, наследства не осталось. Землю бабка отдала государству за пенсию. Исполняя ее последнюю волю, мы заплатили за похороны и заказали памятник. С фотографией, как она хотела. На снимке бабка Калиновская была абсолютно на себя не похожа. Молодая, смеющаяся, со всеми зубами, когда мы с ней познакомились — не имела уже ни одного. После похорон мы пили водку за упокой ее души. Михал посмотрел в сторону лестницы и сказал:
— Бабка Калиновская бегает уже по лестнице святого Петра. — И голос у него задрожал.
Вот такой был Михал. Старался не показывать своих чувств, но сердце у него было мягкое. Брак с Мариолой с самого начала оказался недоразумением. Она жила с Артуром у родителей, все время шла речь о том, что они переедут к нам, но, когда это случилось, жизнь стала невыносимой. Ты ходил раздраженный. Тебе действовало на нервы и присутствие «этой женщины», пеленки в ванной и плач ребенка. В праздники она тащила Михала к своим родителям, а он хотел быть с нами. Родители Мариолы приглашали нас, но ты говорил: «ни за какие деньги». В памяти у тебя сидел прием после крестин Артура. Ты хорошо переносил простых людей. Раздражала эта новая социалистическая элита: военные, частники и карьеристы, у которых из сапог еще вылезала солома, зато перья распускали, как павлины.
Мариола и Артур жили с нами полгода, потом она сказала, что ни дня больше не останется здесь. Она считала, что ты относишься к ней свысока, не можешь обмолвиться даже словом.
— Я с ней не разговариваю? — удивлялся ты. — А, собственно, о чем мне с ней говорить?
Я пробовала как-то смягчить ситуацию, но ничего не получилось.
— Постарайся быть с ней поприветливее, — просила я, — хотя бы из-за Михала.
— Пусть он ест это сам полной ложкой!
Вот уже поистине нелегкий у тебя характер. Мариола уехала в Анино, за ней — Михал. Она поставила условие: или он переедет, или развод. Ее можно было понять — хотела иметь рядом мужа. Я ездила туда, неизменно встречая холодный прием. Мне было все равно, самое главное — это Артур. Я с радостью общалась с ребенком, он мне напоминал маленького Михала. Когда ему исполнилось три года, взорвалась бомба: развод! Михал вернулся на Новаковского, а мне как-то в Анино не открыли дверь. С плачем я возвращалась на станцию. Михала тоже не пускали. Начался бракоразводный процесс с определением виновной стороны. Он тянулся бесконечно, а мы были отрезаны от ребенка. В конце концов Михал взял вину на себя. Суд назначил ему дни, в какие он может встречаться с сыном. Когда Михал являлся в Анино, то оказывалось, что Артура нет или что он болен и с ним нельзя повидаться. Я это очень переживала. Михал тоже ходил угнетенный. Мы скучали без ребенка. В итоге тебе осточертели наши постные физиономии, и ты решил взять дело в свои руки. Поехал в Анино и определил, каким образом мы будем контактировать с ребенком. Они согласились, но, когда Михал приехал, все началось сначала. Теперь ты сам ездил за ребенком. И несчастье обернулось счастьем: ты привязался к внуку. Артур перестал тебя бояться и, можно сказать, потихоньку начал ходить у тебя по голове. Ты привез ему из Англии железную дорогу. Все как настоящее, только в миниатюре: вагончики, рельсы, вокзал. К вам присоединился Михал, и вы часами играли, лежа втроем на полу. Глядя на вас, я чувствовала себя счастливой. Но потом Артура нужно было отвозить…
ЕГО я не видела уже шесть лет. Ушел из издательства. Прочитала в газете, что стал директором крупного объединения «Пресса». Иногда появлялся по телевидению или выступал на радио. Я ловила все это, охваченная тоской. Но не страдала. Мне было достаточно того, что он со мной в одном городе. Жив. Перед нашим отъездом в отпуск услышала в трубке его голос.
— Я хотел бы поговорить с пани Кожецкой.
— Это я. — Почувствовала, как все во мне оборвалось.
— Говорит Квятковский.
— Узнала, — сказала я, стараясь успокоиться.
— Могли бы мы с тобой встретиться?
— Хорошо.
— Когда?
— Это срочно? — задавая этот вопрос, я уже знала, что он бессмысленный.
— Я уезжаю.
От одного этого слова у меня закружилась голова. Только не это, подумала я. Это как смерть, о которой мне удалось забыть. Ведь в последние годы были только рождения… Моей веры, потом Артура и, наконец, покоя… А теперь вдруг… Не спрашивала, почему и куда он уезжает. Был июнь шестьдесят восьмого года.
— В кафе? — спросил он.
— Я приду к тебе, если ты один.
— Я один, но поменял квартиру.
Он открыл дверь. Меня ошеломило его изменившееся лицо. Наверное, потому, что он совершенно облысел. Мы смотрели друг на друга.
— Можно войти? — спросила я.
Он впустил меня. Квартирка была маленькая, с кухней в прихожей. Я увидела незнакомую мебель.
— Хочешь кофе, — спросил он.
Я неожиданно прижалась к нему. Чувствовала, как бьется его сердце. Приложила к груди свою руку. Минуту мы стояли так, в чужой обстановке. Кроме тесноты, было неуютно, как в гостинице.
— Ты давно тут живешь?
— Два месяца. Мне велели уезжать со дня на день.
— А что с прежней мебелью? — спросила я, чтобы как-то отвлечься.
— Я продал ее, тут бы не разместилась.
— А книги?
— Запаковал в коробки. Уже нет смысла распаковывать. Едут со мной.
— Когда?
— Через неделю.
Это был очередной удар судьбы.
— Почему ты позвонил мне так поздно? — неожиданно с обидой спросила я.
— Я позвонил, чтобы попрощаться.
— Хочешь пойти со мной в постель?
Он в молчании покачал головой.
— Хочешь кофе? — повторил он свой вопрос.
— А ты?
— Я тебя спрашиваю.
— Хорошо.
Я смотрела, как он суетится в этой кухоньке-прихожей. Из шкафчика над двухкомфорочной плитой достал чашки. Мы сидели, разделенные столом.
— Что будешь делать на Западе?
— По правде сказать, я уезжаю в Израиль, — ответил он. — Был евреем, стал коммунистом, потом хотел быть поляком, а теперь снова еврей. Может, стану там полицейским псом, это у меня получается лучше всего, будут меня напускать на арабов.
— Не говори так, — произнесла я.
Вдруг я вспомнила, как первый раз увидела его. Это произошло в заведении. Я спускалась по лестнице в том куцом платьице, а он стоял внизу, оперевшись на балюстраду, и с кем-то разговаривал. Повернул голову и посмотрел на меня. Я видела его лицо сверху, и показалось, что откуда-то знаю его. И неожиданно проблеск: скульптурная группа «Лаокоон»! В кабинете отца под стеклом висела большая ее фотография. Отец сказал, что скульптуру нашли в Риме. Я как бы слышала его голос, когда он рассказывал, что это произведение родосских скульпторов еще до нашей эры. Троянский прорицатель Лаокоон, возражавший против принятия подарка ахейцев[4] — деревянного коня, был задушен вместе с сыновьями змеями. Факты сохранились у меня в памяти, и тогда я подумала, что он похож на одного из этой скульптурной группы. Такая же поднятая голову и даже изгиб шеи, и взгляд человека, погибающего от удушья.
— Что? — спросил он.
Я смущенно усмехнулась, как пойманная с поличным.
— Почему ты так на меня посмотрела?
— Я вспомнила тот момент, когда мы первый раз увиделись. А ты помнишь?
— Ты спускалась по лестнице.
Я закивала головой.
Он неожиданно взял меня за руку.
— Эльжбета, поехали со мной. — Эти слова звучали мольбой. Он вновь просил о том, что было невозможно.
— Я не могу. — Слезы навернулись у меня на глаза.
— Он тебя тут держит. — Его голос прозвучал безнадежно.
— Меня держит все… пережитое здесь, сам город и осенний Казимеж, когда сушат сливы и виден дым над крышами. Я бы не смогла жить нигде больше.
— Всегда найдется такой христианин, который кинет в тебя камень, — с горечью произнес он.
— Может быть, я сама его в себя бросила. — И тут же пожалела об этих словах, потому что у него в глазах появилась надежда.
Моя жизнь стабилизировалась. Однако где-то в глубине души оставалась невысказанная печаль. Какая-то частичка тосковала о том, что я сама добровольно отвергла. Одновременно с его отъездом я теряла навсегда вторую половинку грецкого ореха и как бы часть собственного «я». Ничего не могла с этим поделать. Мы попрощались, он поцеловал мне руку. Я пожелала ему счастливого пути. Спускаясь с лестницы, плакала…
В конце июля мы поехали в наш дом на Мазуры. Как обычно, взяли с собой книги, журналы: я — свои переводы, ты — медицинские издания, которые не имел времени прочитать в Варшаве. С волнением я узнавала знакомые места: «нашу» дорогу в стороне от шоссе, старый дуб, березняк и, наконец, красную крышу дома. Забор, кусты сирени перед крыльцом. С этой стороны не видно озера, нужно сначала войти во двор. Мы оставили вещи и отправились на прогулку. Задержались на мостике, и я увидела наши отражения в воде. Солнце стояло уже низко. На обратной дороге ты полуобнял меня, и так мы шли, прижавшись друг к другу, и, как всегда, я должна была приспосабливаться к твоему шагу, который был для меня чуть широким. Когда мы подходили к дому, уже смеркалось, на небе стали появляться бледные звездочки. На покатой черепичной крыше коровника сидела цапля. Она выглядела как черная вырезка из бумаги на фоне более светлого неба: длинный нос, стройная шея и пушистый хвост. Мы остановились на минуту, но птица не улетела.
Ты развел камин, мы съели холодный ужин, потому что по дороге не успели зарядить газовые баллоны. Выпили по рюмке водки и пошли наверх в спальню. С восторгом я вдыхала запах дерева и пыли, для кого-то это мог быть запах печали, для меня же — покоя. Самое важное слово, какое я знаю — это «покой!» Самое прекрасное слово — «любовь». Но эти два слова взаимоисключающие, может, поэтому я так скучала по нему.
Я постелила свежую постель, взбила подушки на широкой деревянной кровати. Ты подошел, обнял меня и спросил:
— Значит, да?
Я молча кивнула. Через минуту лежала голая на душистой белой простыне. Я смотрела, как ты развязываешь свой халат, тот, мазурский, как мы его называли: махровый с заплатками (эти заплатки я сама тебе пришивала). И сразу оказался рядом со мной. Я чувствовала прикосновение твоих рук. Медленно раздвинула ноги, принимая тебя. Эта неторопливость была для меня одним из прекрасных признаний в любви. Мы смотрели друг другу в глаза и улыбались. Я отвечала на каждое твое движение, идя навстречу, открытая и ждущая. Так продолжалось, пока нас не захватило нетерпение, желание раскрыться друг в друге. Потребность освобождения и единения одновременно. В этот момент мы всегда что-нибудь говорили.
— Кристина, — услышала я твой голос.
— Я, да… уже сейчас…
И ощущение, что наша любовь пустила соки, как дерево весной…
Потом лежали рядом и читали. У тебя была своя лампа, у меня своя. Вдруг ты дал мне тоненькую книжку в целлофане.
— Ты знаешь это?
Я прочла на обложке: «Мариана Алкофорадо. Любовные письма».
— Нет, — промолвила я с трудом.
— Попалась мне как-то на глаза пару лет назад, решил купить, — сказал ты довольно безразлично.
— А почему ты даешь мне ее сейчас?
— Не знаю, взял с полки, когда паковал книжки.
Ты вернулся к своему журналу. На обложке было нарисовано сердце. Артерии выходили наружу, а потом словно обрывались. В ту минуту так могло выглядеть мое сердце, неожиданно повисшее в пустоте. Я открыла книжку, стараясь унять дрожание рук, чтобы ты не заметил. Сразу посмотрела на титул оригинала. Переведена с португальского, издана в пятьдесят седьмом году, значит, одиннадцать лет назад. Перевернула несколько страниц и прочитала:
«Первый раз знаменитые португальские письма появились в тысяча шестьсот шестьдесят девятом году в Париже. Они были написаны кавалеру высокого ранга. Ни фамилии писавшей письма, ни фамилии переводчика издатель не знает…» Я пробежала глазами дальше и наткнулась на обрывок предложения: «…страшно откровенными, мученическими, написанными кровью обезумевшей от душевной боли монашки». Монашка! Она писала «португальские письма», а я «еврейские письма». Но первые вышли из-под пера монашки, а вторые писала девка… бывшая девка, поэтому они и появились, хотела выкинуть это из себя. Хотела убежать. Вычеркнуть из памяти «ту» из прошлого, ее лицо, голос, ненавистный гортанный смех. И я тотчас увидела ее в куцом платьице с распущенными по плечам волосами. Она смотрела мне прямо в глаза с насмешливой улыбкой и была совсем близко, почти рядом. Мне даже казалось, что ты тоже ее видишь. Но ты спокойно перелистывал книгу. И я перевернула несколько страниц. «Письмо первое», как и у меня… не «любимый», не «дорогой», только «Письмо первое». Сходство наполнило меня тревогой. Это не был страх, скорее, удивление. Я закрыла книжку и отложила ее на тумбочку. Погасила свою лампочку.
— Собралась спать? — спросил ты, поглядывая из-под очков, которые надевал для чтения.
— Устала после дороги, — ответила я, поворачиваясь спиной.
— Тоже мне дорога, меньше двухсот километров.
Я не отозвалась, хотела остаться одна в темноте. Возможно ли, что это случайность? Можешь ли ты знать о моих письмах? У тебя были свой кабинет и свой письменный стол, я работала в спальне, где было некое подобие письменного стола. С одной стороны столика находилось несколько ящиков. Я держала в них черновики переводов, словари, договоры с издательствами, ну и письма… Ящики не закрывались на ключ, ты имел возможность в них заглянуть… Или я подсознательно рассчитывала на это. Боялась, однако ничего не сделала, чтобы их получше спрятать. Как всегда, рассчитывала на судьбу. Может быть, она отвечала мне твоими словами: «Ты знаешь это?» Нет, но я знаю себя и знаю, о чем пойдет речь. Я уже изначально понимаю страдания монашки, неважно, что нас отделяет от любимого мужчины — монастырская стена или правда… Одно за другим я мысленно пробежала свои письма. Если бы ты их читал… Ведь они меня сами пугали. Я не имела ничего общего с тем испорченным ребенком, столь жестоко играющим с мужчинами…
Той ночью я почти что не спала. Гетто снова танцевало передо мной… Оно крутилось все быстрее и быстрее в какой-то кошмарной кадрили смерти. Я видела себя частями, появлялись то мои расставленные ляжки, то смеющийся рот, а в нем будто кровоточащий язык… И те мужчины… каждый из которых так сильно желал меня. У них тряслись руки, чтобы, дотронувшись до меня, проверить, не обман ли моя молодость, упруги ли груди, торчат ли соски, в состоянии ли свежесть моего лона дать им ожидаемое и незабываемое удовольствие. Они хотели, чтобы мои пальцы теряли свою невинность, лаская их исхудалые тела, их обвислую кожу или, наоборот, утопая в их жирных складках, обнимая их яйца, сжимая их члены, набирающие упругость или безнадежно опадающие… Как я всему этому научилась… Чтобы успеть уложиться в «график», на четырнадцатой минуте я раздвигала ноги, и часы в моей голове начинали отсчитывать секунды…
Светало, а я думала, что не выдержу до утра. Ты был рядом, погруженный в спокойный сон, но я испытывала страшное одиночество. Только в самой себе я должна искать помощь и спасение… Сумасшедший танец продолжался… Молчащий мужчина… вся семья сожжена в газовой печи. Вернулся с работы и уже не застал их. Пришел в бордель и выбрал меня, уже мог себе позволить такую роскошь, ему было все равно. Мы пошли наверх. Я разделась и легла на кровать. Он тоже разделся, но у него ничего не получалось. Он был молодой, но в эту минуту оказался ни на что не способен. Я стала дотрагиваться до его тела, а он еще больше деревенел и сжимался. Я посмотрела ему в глаза и обнаружила в них такую безмерную печаль, с которой сама уже научилась справляться. Я касалась теперь его лица, осторожно, кончиками пальцев. Гладила щеки, лоб, складки рта. И это вытянутое лицо разглаживалось, становилось нормальным. Тогда я поцеловала его в губы и ощутила ответный поцелуй, который становился все более требовательным. Из человеческой развалины неожиданно возродился мужчина — сильный, активный. Врывался в меня, опьяненный моим телом, моей любовью. Посадил меня сверху, обхватил руками бедра, отрывая их от себя и вновь с силой возвращая. И смотрел на мои голые груди, живот. У него было счастливое, раскрепощенное лицо. Мы не разговаривали, поэтому, когда я спросила, есть ли у него чем заплатить за следующее развлечение, сначала испугался моего голоса, а потом грубо сбросил с себя, так что я упала навзничь.
Он оделся и, уходя, сунул мне в лицо свернутые деньги. Я почувствовала себя оскорбленной, ведь ничего плохого ему не сделала. В заведении строго действовало правило: «время — деньги». И за каждую лишнюю минуту, проведенную с клиентом, вычитали из зарплаты. Я проверила сумму, денег оказалось достаточно. Почему же он не остался?.. Тогда я действительно этого не понимала…
Рассвело, я отчетливо различала знакомые предметы. Деревянный крашеный шкаф, который мы купили у старой немки и который нам очень нравился… Комодик с зеркалом, рядом лежал твой халат. Вид халата отозвался во мне болью. Он — частичка нормальной жизни, которая была так далеко от меня…
Ты уже проснулся и открыл глаза, а я быстро зажмурилась. Боялась на тебя посмотреть. Слышала, как потихоньку одеваешься, выходишь на цыпочках. Я встала, только когда услышала урчание мотора, ты поехал заправить газовые баллоны. И набросилась на книгу, как будто в ней было спасение. От некоторых слов у меня перехватило горло: «Я несчастное человеческое дитя!» Или: «Всю свою жизнь посвятила тебе, с первой минуты, когда мои глаза увидели тебя». Слезы мешали мне читать. Я медленно приходила в себя после кошмара последней ночи. «Нет у меня сил письма мои из рук выпустить, письма, которые ты в руках своих держать будешь». Монашка писала любимому, и он читал. Я же всегда боялась, что ты неожиданно войдешь в комнату и поймаешь меня на месте преступления. Может быть, это «воровские письма», только кого за это винить. Монашка умерла двадцать восьмого июля тысяча семьсот двадцать третьего года. О ней написали: «Полвека умирала от любви, которая не давала ей умереть». Будет ли так со мной… Неожиданно для себя я взглянула на настенный календарь: вчерашняя страничка не сорвана, на ней двадцать восьмое июля… Так одно несчастное человеческое дитя узнало о другом в годовщину его смерти… Мне сделалось нехорошо, я почти физически ощутила присутствие той женщины… Она очень страдала. Как страдаю я… Разных выбрали мы любовников. Тот оказался ее не достоин, она же была прекрасным человеком…
А я… Достойна ли тебя…
Я стояла посреди комнаты, как бы ожидая ответа монашки, ее осуждения… Она поддалась грешной любви, но раскаялась и умирала в согласии с Богом… А я не жила в согласии даже с собой, всегда боялась переступить проклятый круг лжи… Я стояла и неожиданно услышала шум мотора — ты вернулся…
Это все происходило вчера. Сегодня я уже снова твоя жена. Шок прошел. То, что ты подсунул мне «Письма», — случайность. Но на воре шапка горит… Ты рубишь дрова в сарае, слышатся удары топора, а я пишу тебе свое шестое письмо…