Ю. М.
Только тебе. Всегда тебе.
– Bенчается раб божий Алексей рабе божией Елизавете…
Голос священника чуть слышен, а лица вовсе не видать. Колышется неясная тень, торопливо творя обряд.
Тьма сгустилась в углах храма, куда Алексей старается не глядеть, чтобы не встретить укоряющие взоры угодников. Слабые отсветы трепещут на пронзенных ладонях Спасителя; руки Христовы, прибитые к кресту, чудится, дрожат от боли, и князь холодеет от затылка до пят.
– Венчается раба божия Елизавета рабу божию Алексею…
Батюшка прибавил голосу, и бас его слился с грозным гулом ветра. Алексей вспомнил: когда они с Николкой Бутурлиным торопливо пробирались по залитой жидкой грязью Ильинке, церковные колокола единогласно возвещали окончание вечерни. Звонили у Михаила Архангела в кремле – тяжело, грузно, у Петра и Павла под откосом – надрывно, у Николы на Торгу – всполошенно, у Жен-Мироносиц над Почаинским оврагом – заливисто; доносился перебор с колокольни Строгановского величаво-нарядного храма – на все голоса. Слышалось Алексею, будто кто-то приказывал: «Стой! Стой! Стой!» И если б ни вышагивал рядом возбужденный, задыхающийся Николка, может, и приостановился бы Алексей, может, одумался, не явился в молчаливую, словно тайная западня, церковь на Ильиной горе, где ждала его невеста…
Впрочем, увидевши в темном уголке согбенную фигуру в черном салопчике, Алексей приободрился, встрепенулся, позабыл свое смутное беспокойство, даже сунулся поцеловать, но не тут-то было: девушка, словно стыдясь чужих, отшатнулась, отвернула укрытое флером [1] лицо.
– Виновен, запоздал! – покаянно зашептал Алексей. И это было все, что он успел молвить, ибо Николка нетерпеливо звякнул шпорой, а батюшка, прогудев: «Чада, не мешкайте!» – грузно двинулся к аналою. Николка повел невесту, жених пошел следом, и тайный обряд, развязка скороспелого Алексеева романа, начался.
– Остави отца и матерь своих и прилепися…
Алексей ощутил, что рука Лисоньки совсем застыла. Он стиснул ледяные пальцы так, что девичий перстенек впился в кожу, но князь крепче и крепче сжимал безвольную руку, словно пытаясь найти в ней опору и развеять свои внезапные сомнения.
Да что это вдруг содеялось! Что с ним? Где былая страсть, где щемящая нежность? Ведь лишь вчера слова его медоточивые рекой лились, а ныне горло иссохло от невысказанных смутных предчувствий. Отчего ж тайна, и тьма, и близость счастья не радуют, не задорят, а лишь пугают, щемят сердце?
За стенами взвился из-под обрыва клуб ветра и, объяв махонькую церковку, сотряс ее до основания. Погода поднялась жестокая, немилостивая, и Алексей, вспомнив, как безоблачно сей день начинался, снова ощутил неладное и слегка колыхнул свечкой, попытавшись сотворить крестное знамение.
Ишь, спохватился! А разве не знал, что тайное венчание – грех?! Где ж вы прежде были, разум-друг и совесть-матушка? Отчего раньше не осенили молодую, удалую, излишне пылкую головушку? Поздно теперь, поздно! Уже чуть-чуть приподняла невеста фату, открыв поцелую жениха дрожащие, холодные губы, уже произнесены последние, роковые слова, надеты венчальные кольца, и вот об руку с женой князь Алексей идет, не чуя ног, к дверям, за которыми ночь и тишина, а внизу, под крутояром, колышется лодка, и…
Алексей и его венчанная жена были уже у самых дверей, когда вдруг кто-то с такою яростью заколотил снаружи в двери церкви, что зажатые засовом створки заходили ходуном.
– Господи Иисусе! – выдохнул, крестясь, батюшка. – Ктой-то? Стража? Вовлекли вы меня, злобесники!..
– А, черт! – заскрежетал зубами Николка, выхватывая шпагу и загораживая собою молодых. – Измена?
– Отворите-е! – глухо, отчаянно раздалось за дверью, и она снова затряслась под градом ударов. – Отворите же, ради господа бога!
Алексей не поверил ушам. Этот ужасный голос… чудится, что ли? Да ведь то Неонилы Федоровны голос. Тетушки Лисонькиной!
Зачем она здесь? Сговорено же все, обдумано! Она как бы не знает, не ведает ничего о бегстве племянницы, ну а через недельку-другую Алексей с Лисонькой напишут ей уже из Москвы, а потом и в ножки кинутся, выпрашивая прощения и благословения… Сговорено-то сговорено, однако в голосе, который рвется из-за двери, такое неистовство, словно не ею же придуманное венчание вершится здесь, а самое малое – тайное душегубство!
– Погоди, Николка, – тихо сказал Алексей. – Спрячь-ка шпагу. Свои. Там тетушка. Надо отворить.
Он шагнул было к выходу, как вдруг Лисонька так стиснула его локоть, что он ахнул, удивившись, сколько силы таится в тоненьких пальчиках. Алексей оглянулся и даже в полутьме, даже сквозь густую фату различил огонь испуганного взгляда.
– Нет, не надо! – прошелестела Лисонька. – Не надо!
– Полно, милая, – молвил Алексей, и прежняя нежность внезапно прихлынула к его сердцу. – Теперь бояться нечего. Я с тобою!
Тем временем Николка поднял скрипучий засов. Дверь распахнулась. Резкий запах осенней свежести и сырости наполнил сладко пахнущий ладаном храм, и вместе с порывом ветра в полутьму ворвалась высокая фигура тетки, ростовщицы Елагиной. Алексей различил растрепанные седые волосы, искаженные черты, сердце его глухо стукнуло, а потом забилось неистово.
Она перевела дыхание, и ярость вдруг сошла, слиняла с ее лица, будто Неонила Федоровна сорвала с себя привычную личину, а под ней оказалась другая, вовсе не похожая на первую. И Алексей, глядя на ее торжествующую, злобную усмешку, понял: вот сейчас откроется некая истина. И она будет ужасна.
– Знаешь ли, кто муж твой? – проговорила Неонила, высокомерно глядя на замершую девушку. – Знаешь ли, с кем повенчана богопротивно и мерзко? – Помолчала, словно наслаждаясь созерцанием четырех застывших фигур, испуганных лиц, и выплюнула: – Венчалась ты с братом единокровным!
Общий вопль вырвался из четырех глоток, и, словно молнией пораженные, умолкли и молодые, и дружка, и поп. Неонила Федоровна приблизилась к Алексею. На лице ее играли темные тени, и вся она казалась подобием исчадия ада.
– Тебе, князенька, поди, невдомек, что Марья-то Павловна, покойница, вовсе не маменька твоя. Небось не помнишь, что в хоромы барские ты взят был из холопской избы. И родила тебя та самая Пелагея, кою кормилицею и нянькою твоею называли. Ты, князюшка, выблядок, байстрюк, незаконнорожденный, а крови твои дворянские мутной водицею разбавлены!
Замолчала, с глумливою улыбкою глядя на Алексея, который был бы поражен, наверное, менее, если бы Неонила Федоровна сообщила, что он – делатель воровских денег или атаман понизовской вольницы [2]. Только и смог, что пролепетать, хватаясь за последнюю соломинку:
– Но у меня нет сестры…
– Есть, князенька! – злорадно осклабилась в полутьме Неонила Федоровна, напоминавшая Медузу-Горгону с этими полуседыми прядями, вздыбленными сквозняком. – Есть! Запамятовал? Хотя ты еще малой был, годов пяти, не более… Тебя-то со скотницей Палашкой почему в покои взяли? Потому что цыгане твою сестру-младенца со двора снесли. Нянька проспала, цыгане подкрались – вот и сгинуло дитя. Словно сквозь землю провалилось. Никто ее в живых не чаял больше видеть, заупокойные службы служили по рабе божией Елизавете!
Что-то такое слышал Алексей… смутно припоминалось, или это сейчас казалось ему, будто слышал? Какие-то слухи о батюшкиной болезни, о тайной, смертельной тоске, которая и свела в могилу княгиню Марью Павловну…
– Дитя не нашли, – вновь раздался голос Неонилы Федоровны. – Да и как же найти было? Искали-то в лесу, у цыган, а девочка была у меня! Батюшке-князю сие небось и в голову не взошло. Где ему! Его память на баб короткая. Много таких, как я, было у него, множество! Пелагеюшка – дура из их числа. Но они все забыли да простили, а я – нет. Я – нет!..
– Наговор это! Ложь гнусная, небывалая! Не слушай, Алешка! Коли так, пускай она докажет! – возбужденно выкрикнул верный Николка.
Неонила Федоровна так резко оборвала хохот, словно его обрубили.
– Нишкни! – отмахнулась она от Николки троеперстием. – Изыди! И тебе ведь от суда не уйти, коль не смолкнешь. Ты, гвардейский офицер, соучастник кровосмесительного венчания! А что про доказательства… пускай князь молодую в дом отцов приведет, да отворит покои княгинины, что с самой ее смерти стоят заперты, да рядом с парсуной [3] Марьи Павловны свою жену поставит. Одно лицо, вылитая! Жена твоя, Алексей Михайлович, по отцу и матери чистых кровей Стрешнева-Измайлова. Повезло тебе, как видишь: ты, полукровка, дворянку столбовую взял! Радехонек будет Михайла Иванович сношеньке, возликует, что дочушку нашел родимую!
Алексей оцепенело молчал. Ни мыслей, ни чувств. Холод во всем теле – и ничего более.
Внезапно та, с которой он только что обвенчался, бросилась вперед, обогнув Алексея и Николку.
– Тетенька! За что вы меня так? – возопила она и, заломив руки, пала на колени перед черной пугающей фигурой.
Неонила Федоровна вздрогнула так, что ее даже шатнуло в сторону, потом быстро нагнулась и дрожащей рукой потянула с лица девушки фату. Глаза ее расширились, рот задрожал… она резко выпрямилась, постояла какое-то мгновение и тяжело рухнула навзничь.
Алексей, священник, Николка, разом выйдя из столбняка, бросились к ней, приподняли. Пламя свечи отразилось в неподвижных, широко раскрытых глазах.
Неонила Федоровна была мертва.
Даже и потом, после, уже поуспокоившись, не мог порядочно вспомнить Алексей бывшее с ними в тот вечер, в ту ночь. Смутно, будто сквозь туман, виделось, как Николка выхватил из кармана горсть монет и сунул их в ладонь попа, а к горлу его уже было приткнуто острие шпаги.
– Пикнешь кому, – прошипел Николка, и Алексей удивился зловещему блеску глаз своего всегда веселого и добродушного друга, – тогда ищи, кто тебя отпевать станет. Понял, батюшко?
Тот лишь заводил глаза, постанывая.
– Скажешь: на молитве, мол, женщине дурно сделалось. Упала – да и дух вон. Ничего ты знать не знаешь, ведать не ведаешь, кто такая да почему. Понял ли?
– По-нял… ей-богу… – наконец прохрипел поп, и Николка, еще разок, для острастки, тряхнув его, схватил за руки молодых и вытащил их из церкви.
Тьма на крутояре стояла непроглядная. Лишь когда ветер разрывал облака в клочья и меж ними проглядывал мутный зрак луны, можно было различать дорогу.
Сначала Николка ринулся через дворы к Ильинской, да опамятовался, побежал прямо по траве к обрыву, к крутой лестнице. Ее мокрые от дождя ступени были едва различимы, но все трое, скользя, цепляясь за шаткие перила, спускались со всей возможной поспешностью.
Ноги у Алексея подгибались, он еле шел, предоставив Николке самому вести… О, господи! Невесту Алексееву? Жену? Сестру? Как теперь называть ее?! Мысли беспорядочные, отрывистые, будто удары кнута, хлестали его разум. И осознание, что злее его судьбы нет и не будет на свете, что так и суждено ему теперь в тоске и страхе жизнь проводить, подкашивало ноги. Вдруг привиделось лицо отца, искаженное гневом при встрече с сыном, который вел жизнь беспутную, праздную и наказан заслуженно.
Алексей содрогнулся, возвращаясь к действительности. Он и не заметил, когда и как миновали Нижний посад с его такими шумными днем торговыми рядами. Сейчас здесь царила тьма, слева гудел, невзирая на ночное время, приречный кабак, притулившийся, будто бесово семя, меж двумя благочестивыми церквами: Троицкой и Рождественской.
– Сейчас, – проговорил Николка. – Ужо, погодите-ка!
Он отпустил руку Лисоньки и побежал к кабаку, испустив три резких коротких свиста. Девушка пошатнулась, видимо, не в силах стоять самостоятельно, и, чтобы не упасть, привалилась к Алексею. Тот невольно прижал ее к себе, и она, будто только того и ждала, зашлась в слезах.
Алексей глянул ввысь. Тучи неслись мимо, мимо земных страхов и страданий, то открывая небо, то вновь затягивая его непроницаемой черной завесой. Не было дела им, быстро бегущим, до двух несчастных, что стояли на берегу разбушевавшейся Оки.
Прибежал запыхавшийся Николка, волоча какого-то мужичонку в треухе и хилом армячке. Мужичонка что-то невнятно выкрикивал, то вынимал из-за щеки, то вновь прятал туда две монеты – очевидно, данные ему Николкою. С этим мужичком, понял Алексей, и было сговорено еще вчера о перевозе в заречное Канавино, откуда уже лежал дальний, объездной путь на Москву, к отцу… К отцу!
– Прости, барин! – наконец-то членораздельно выговорил мужичок, и только тут заметил Алексей, что тот едва держится на ногах с перепою. – Что попритчилось-то? Вышел еще засветло к берегу – а лодчонки нет как нет. Лихие люди кругом, разве уследишь? Пустили меня, бедного, по миру. Да и погода, батюшка, погодка суровая. Как пить дать, затопит. Лучше бы завтра вам отправиться, а к завтрему я лодку для вас сыщу.
– Будь по-твоему, лапотина черная! – Николка переводил взор с бушующей реки на трясущегося не то от холода, не то со страху мужичка. – Иди уж, допивай свое. Мы переночуем на этом берегу, а утром переправимся.
– В своем ли ты уме?! – вскинулся Алексей, но Николка, сверкнув на него глазами, подтолкнул пьянчужку к кабаку. Подождал, пока за ним захлопнулась дверь, произнес с укоризной:
– Ты что? Да он же выдаст нас, если… сам понимаешь! Надо след замести. Конечно, сейчас же и отправимся, но не в Канавино. Коли поп проговорится, нас там поутру первым делом искать будут. Там или на тракте московском. Слушай-ка, у стрелки расшива [4] на якоре стоит: чем свет в Казань пойдет. Я третьего дня невзначай разговор на Торгу слыхал. Доберемся, попросимся… а уж из Казани вернемся, как ни в чем не бывало: ты – в Белокаменную, я – в полк. Так оно верней будет.
– Хорошо. – Алексей благословил бога за эту верную, непоколебимую дружбу, последнее свое утешение и надежду в горестях и напастях нынешнего дня. – Делай, как знаешь. Только на чем плыть-то? Лодку ведь увели?
– Тьфу! Прости господи! – осерчал Николка. – Ты что, белены объелся? Или умом повредился? Да перевозчик, подлая душонка, врал, цену набивал! Очень хотелось дать ему затрещину-другую, чтоб поползал, зубы собирая… Ладно, пусть свои два гроша пропивает. А лодчонка-то его нам свою службу таки сослужит. Я знаю, где он ее держит. Вон там, у самой воды, под сараем.
Лодка была на месте, но до чего же оказалась эта посудина жалкой! Когда Алексей с Лисонькой разместились, а потом, резко оттолкнув лодку от берега, через борт перевалился и Николка, она просела, зачерпнув воды.
– Табань, табань правым! – испуганно вскрикнул Николка, ловко уворачиваясь от волны, едва не затопившей суденышко возле самого берега.
Гребцы с трудом справлялись с веслами, но воды прибывало.
Николка пошарил под банкой, вытащил деревянный ковшик, сунул его Лисоньке. Поняв без слов, она нагнулась и послушно зацарапала по дну, да неловко, слепо: мокрый флер липнул к лицу.
– Полно, княжна! Не до церемоний, право! Сбросьте эту тряпку, вычерпывайте проворнее, не то мы через две сажени ко дну пойдем!
«Княжна! – так и пригвоздило Алексея. – Княжна… господи! Помоги! Помоги мне, ей! Сотвори чудо, господи, и, клянусь, я… я…»
Он невольно всхлипнул и впервые порадовался разыгравшейся стихии, скрывавшей следы его малодушия.
Между тем Николка налегал на свое весло. Чтобы лодка ровно держалась против волны, Алексей тоже вынужден был грести изо всех сил.
Они потеряли счет времени, были мокры насквозь, жестоко иссечены ветром, когда сквозь тьму забрезжил слабый огонек на борту расшивы, то взлетающей вверх, то резко падающей вниз.
– Эй! – яростно табаня, завопил Николка и закашлялся, захлебнувшись ветром. – Э-ге-ей!
– Эй, на расшиве! – закричал и Алексей, приподнявшись, но едва не свалился в воду, вцепился в борт.
Все свистело, гудело вокруг, новая волна нахлынула… Вдруг раздался тяжелый удар, лодка с размаху врезалась в борт, затрещала, словно расколовшаяся яичная скорлупка, и мгновенно пошла ко дну.
Алексей вырвался из-под толщи воды, отмахнул с лица мокрые пряди. Лихорадочно сорвал тяжелый, пропитавшийся водой кафтан, а потом, зажмурясь, нырнул и начал стаскивать тянущие ко дну, будто камни, сапоги. Наконец выметнулся на поверхность, задыхаясь, хватая ртом ледяной, жгучий воздух, с хрипом перевел дух и прямо перед собой увидел белое лицо Николки с черными провалами вместо глаз.
Алексей огляделся, ловя короткий проблеск луны. Оказывается, их уже снесло по течению, расшива таяла в ночи, но справа на берегу смутно виднелись очертания кремлевской стены – значит, они смогут туда доплыть. Тотчас луна вновь ушла за тучу, и Алексей вдруг сообразил, что видел рядом только Николку, а больше никого нет. Река была пуста…
«Господи! Господи, что же это?!»
Когда некоторое время назад Алексей всем сердцем молил бога сотворить чудо и спасти его от позора, едва ли он сам осознавал, о чем, собственно, просит. Но теперь, теперь… теперь, когда хмельная от шторма Волга ярилась вокруг, он, приподнявшись над волнами в последнем усилии, вдруг закричал:
– Лисонька! Ли-и-сонь-ка! – Завопил истошно, отчаянно, готовый сейчас душу заложить дьяволу, только бы услышать отклик на свой зов.
Но не было ему ответа.
Волна хлестнула Алексея по лицу и разбилась на мириады брызг. Нет, это не волна, его жизнь разбилась вдребезги вместе со всеми грезами юности! И он завыл, захлебываясь, вырываясь из рук Николки, который пытался заставить его грести к берегу.
В середине XVIII века нижегородские обыватели хорошо знали двухэтажный дом на склоне Егорьевской горы, называемый Елагин дом.
Некогда служил Василий Елагин при доме Измайлова, возвысился до личного камердинера князя и, видать, настолько хозяину потрафил, что был им отпущен на волю с содержанием, достаточным для нескудной жизни. Изрядное приданое получила также Неонила, горничная молодой княгини, которую самолично сосватал Василию князь-батюшка. Присоединив к дарованию князя те денежки, кои удалось выручить с помощью собственной удачливости и оборотливости, давая их в рост, Василий Елагин жил безбедно, хоть и воспитывали супруги дальних родственниц Неонилы Федоровны, сироток. Ту и другую крестили Елизаветой, ну кликали их Лисонькой и Лизонькой.
Приемыши звали опекунов тетей и дядей, однако соседи судачили, что такой-то заботе и родное дитя позавидовать может! Неонила попечением старой княгини Измайловой в юности получила преизрядное по тем временам домашнее воспитание и образование. Нрав она имела суровый, непреклонный, так что, в свою очередь, воспитанием и образованием девочек занималась со всею серьезностью, словно готовила их не для тихой провинциальной жизни и замужества в наилучшем случае за купцом средней руки или местным обывателем, а для чего-то несравнимо большего. Глаз она с них не сводила ни днем ни ночью, пеклась о них неусыпно и, даже выпуская малышек погулять в крошечный садик при доме, связывала их руки платком, чтобы, храни боже, девочки не разбежались и не потерялись. Впрочем, для прогулок у них оставалось вовсе и немного времени.
Девочек будили раным-рано, зимою еще затемно. Неонила Федоровна с вечера приготовляла для них длинный стол в столовой комнате, положив каждой грифельную доску и грифель. После молитвы, которую девочки читали по очереди, опасливо поглядывая на суровый лик тетушки, сестрицы садились за стол и брались за уроки, торопясь успеть до завтрака. Иначе его могло и не достаться.
В первую голову учили девочек русской грамоте. В моду безудержно входили иностранные языки, особенно – любимый государыней Елизаветой Петровной французский, и девочки изрядно болтали по-французски, расширяя запас слов штудированием двух книг без начала и конца, об одних обложках, – чудом сохранившихся у Неонилы Федоровны остатков многотомного романа Готье де ла Кальпренеда «Клеопатра» с тщательно вымаранными сценами любовных объяснений.
Сестрицы несколько умели рисовать, сделали успехи в танцах – в тех, понятно, что плясывали в пору молодости их наставницы. И хотя, конечно, все это было далеко от утонченной светской дрессировки, их можно было представить в приличном обществе, не краснея за манеры и обхождение.
Что было главным для девицы той поры? Умение церемонно отдать поклон, сделать реверанс, ходить грациозно и жеманно, держаться чрезвычайно прямо. Сестрицы это умели. И не только это!
Обе кухарничали, превосходно рукодельничали: шили, плели кружева, вышивали в пяльцах, вязали носки. Умели мыть белье, знали секреты простонародных зелий, которыми следует пользовать разные хвори… Словом, их воспитание и образование было самой причудливой смесью провинциализма и светскости.
Обе ничего не ведали о своих родителях. Единственное, что сообщили им со временем, – они не родные сестры, а двоюродные, а отцы да матери их сгибли от морового поветрия. Тем и удовольствовались: прошлого для них не существовало. Обе жили нынешним днем, всецело подчиняясь Неониле Федоровне, которая очень умело накидывала узду на их мысли, чувства, желания и поведение.
Им ни в чем не было различия – ни в одежде, ни в еде, ни в добром или худом слове. Они носили одинаковые салопы, рубахи, сарафаны, платки. Две одинаково причесанные головки, льняная и русая, одинаково прилежно склонялись над книгою или шитьем. Они были ровесницы и крещены одноименно. Но прошло совсем немного лет, и стало ясно, что нет в свете двух менее схожих существ, чем эти сестрицы: Лисонька и Лизонька.
Лисонька заневестилась рано. Ей не было еще и тринадцати, когда ее большие глаза, темно-карие, зеркальные, обрели то умильно-застенчивое выражение, которое заставляло мужчин невольно оглядываться на нее. Одетая по-русски, как и полагалось девушке из небогатой обывательской семьи, она держалась с ужимками настоящей барышни.
Высокая ростом, как и ее сестрица, Лизонька была поплотнее, покрепче, но лицо – что у ребенка: крутолобая, курносенькая простушка! Хороша у нее была только коса: длинная – до подколенок, толстая – едва обхватишь, шелковистая – не чета сестриной! Надо лбом и на висках по-детски завивались кудряшки. Глаза у нее были очень светлые, серые, с тем молочно-мутноватым налетом, который можно увидеть у младенцев или у людей, проснувшихся после долгого крепкого сна. Несколько неловкая, она и впрямь казалась вечно дремлющей, что, впрочем, не мешало ей и работать споро, и в науках опережать хваткую, да забывчивую Лисоньку. Редко, очень редко, лишь под действием самых сильных потрясений, слетала с нее эта сонливость. Всего один такой случай могла бы привести Неонила Федоровна, но уж он-то надолго запомнился ей!
Было девушкам тогда лет по шестнадцати.
Настал день первого мая. С самого утра по улицам начали ездить рейтары с трубами и во всеуслышание объявляли, что по окончании обедни имеет быть военный парад, а затем увеселения с музыкой и потешными огнями в честь годовщины основания Вознесенско-Печерского монастыря.
Вся Благовещенская площадь была уставлена каруселями и балаганами, помостами для музыкантов. Говорили, что нижегородская военная команда должна показать примерное сражение. А пушкарский мастер якобы приготовил фейерверк с бенгальским огнем, который и собирался запалить на Поганом пруду.
А невдалеке, на Откосе, в закоулочках, вершилась иная потеха. Здесь появился сергач [5].
Поводырь медведя был примечателен. Цыган высоченный, косая сажень в плечах, курчавый с проседью, бородатый да горбоносый – красавец собою, да беда: с одним глазом – карим, горящим, выпуклым. Второй глаз его был прикрыт сморщенным, стянутым веком со шрамом. Этот невольный прищур придавал красивому лицу цыгана выражение злобного лукавства. Впрочем, на то мало обращали внимания, наверное, потому, что не лукавого цыгана еще никому видеть не приходилось. Да и медведь у него был хорош: громадный, с лоснящейся от сытости шерстью, со светлыми пятнами на загривке, изобличавшими матерый возраст.
– Ну-ка, Михайла Иваныч, поворачивайся! – басил цыган, и никто не замечал сию обмолвку, что медведя не Михайлом Потапычем, как испокон веков на Руси ведется, а Михайлой Иванычем он кликал.
– Ну, ну, морэ [6]! Привстань, приподнимись, на цыпочках пройдись, поразломай-ка свои кости! Вишь, народ собрался на тебя подивиться да твоим заморским штукам поучиться! – балагурил цыган.
Левой рукой он держал цепь, привязанную к широкому ременному поясу, а правой – увесистую орясину, на которую медведь изредка неприязненно косился. Повинуясь руке хозяина, который дергал и немилосердно раскачивал цепь, зверь сперва с необычайным ревом поднялся на дыбы, а затем начал истово кланяться на все четыре стороны, опускаясь на передние лапы.
– А покажи-ка ты нам, Михайла Иваныч, как молодицы, красные девицы в гости собираются, студеной водою умываются!
Медведь принялся что было мочи тереть лапами морду.
– А вот одна дева в зеркальце поглядела, да и обомлела: нос крючком, голова тычком, а на рябом рыле черти горох молотили! Ну, раздоказывай, Михайла Иваныч! – прокричал цыган.
В ответ медведь приставил к носу лапу, заменившую на сей случай зеркало, и страшно перекосил свои маленькие глазки, выворотив белки.
Это было до того уморительно, что зеваки зашлись от смеха, сгибаясь пополам и утирая слезы, не в силах уже ни рукоплескать, ни кричать, только заходились в хохоте.
Даже Неонила Федоровна, бывшая в числе зрителей цыганской потехи, искривила в улыбке тонкие губы. А сестрицы, позабыв об ужимках благовоспитанных барышень, заливались от всей души.
– Ой, бэнг [7]! Ой, уважил, батюшка-князь Михайла Иваныч! Ой, распотешил, твое сиятельство! – выхвалял цыган, тряся цепью и яростно сверкая единственным оком.
Всякий норовил поближе глянуть на высокочтимого медведя. И колобродившая толпа ненароком вынесла Неонилу Федоровну с девочками вплотную к цыгану. Она глянула на сергача пристальней и вдруг ахнула так, что девицы враз оборвали смех и подхватили обмершую тетеньку под руки. Не то бы рухнула наземь.
Цыган бросил безразличный взгляд на высокую женщину в черном платке и черной епанчишке [8], и внезапно лицо его полыхнуло румянцем.
– Дэвлалэ [9]! – прошептал он и замер, цепи поникли.
Мишка, почуяв слабину, видать, смекнул, что настала нечаянная передышка, и сел на землю, всем своим видом являя робкое удовольствие.
В эти минуты на Поганом пруду зашумел, заиграл фейерверк, и переменчивый нрав толпы увлек ее к более шумному и редкостному зрелищу. Так что через миг на улочке остались только медведь, цыган да остолбеневшая Неонила Федоровна с вцепившимися в ее руки сестрицами.
– Ты-ы? – протянул цыган, и недоверчивая улыбка чуть тронула его губы. – Неужели ты?! – Он качнул головой и умолк. Огненный взор, только что горевший восторженным изумлением, разом потух. – Ты, – повторил он уже иначе, голосом тяжелым, хриплым. – Вот где схоронилась! Я искал… почитай, пятнадцать лет искал!
И тут он словно бы впервые заметил двух девочек, приникших к Неониле Федоровне.
– Твои, что ль, Неонила? – тихо спросил он. И, не дождавшись ответа, рыкнул: – Твои, говорю?! – так что несчастный медведь влип в землю, будто ожидая удара, а Неонила Федоровна, шатнувшись, вымолвила покорно:
– Мои…
– Ну-ну! – протянул цыган. – Вон что! И которая же из них… твоя? – Он особенным образом выделил последнее слово, и единственный глаз его словно бы насквозь прожег Неонилу Федоровну.
Она пронзительно вскрикнула и закрыла лицо руками. А цыган разразился длинной речью на своем языке, в которой особенно часто повторялось слово «ангрусти» [10]. Наконец взор цыгана остановился на беленьком личике Лисоньки и зажегся радостью.
– Эта? – резко спросил он, хватая ее за руку и дергая к себе. – Эта? Она? Ну, бэнг…
Лисонька обморочно пискнула. Однако цыган, заломив ее руку, подтащил вплотную к себе, рывком цепи заставив медведя подняться с земли и вздыбиться над встрепенувшейся Неонилой Федоровной.
– Нет, Вайда, нет! – выкрикнула та отчаянно, но тут произошло нечто неожиданное.
Лизонька, которая поддерживала Неонилу Федоровну и цыганом даже не замечаемая, сорвала с головы свой простенький платочек в белых мелких горошинах и со всего маху хлестанула им медведя по морде. Да еще раз, да еще! Причем с такой яростью, с таким пронзительным визгом, что зверь, неловко загораживаясь лапами, повернулся и облапил своего хозяина: видимо, ища у него защиты. Да, не соразмерив сил, свалил цыгана наземь, сам навалившись сверху.
Но Лизонька успела дернуть к себе сестру, подтолкнула Неонилу Федоровну, и все трое бросились что было прыти к Егорьевской горе. К счастью, дом был совсем рядом.
Цыган-сергач исчез и более не появлялся. Может, медведь его придавил!
Более ни о нем, ни вообще о дне затмения не говорили. Только Неонила Федоровна нет-нет да и вспоминала украдкой случившееся и тогда долго отвешивала земные поклоны под иконами, молясь, чтобы опять все забыть: и зловещего сергача, и вздыбившегося медведя, и писк Лисоньки, а пуще всего сверкающие глаза Лизоньки, ее стиснутый рот, бесстрашно занесенную руку – весь ее облик, внезапно утративший прежнюю неуклюжесть, исполненный ярости и торжества… пугающий.
Шли годы. Один из них выдался недобрым: Василий Елагин потащился в Москву по делам, однако в дороге простудился и умер, так и не доехав до столицы.
Хоть и держала Неонила Федоровна своего супруга при его жизни в черном теле, хоть и тщеславилась, что, мол, она сама своему дому глава, однако же после его безвременной кончины что-то словно бы надломилось в ней. Будучи и прежде-то невеселой, вовсе предалась она унынию. Весь облик ее, раньше имевший оттенок сумрачности, приобрел печать пугающей суровости. Сестрицы всегда мало ведали от нее ласки, а ныне от ее пылкого и жестокого характера и вовсе осталась одна жесточь.
Куда бы они ни сунулись – в горницы, сени, даже в подклеть, – всюду их встречали ненавидящие глаза Неонилы Федоровны, ее злобное шипение и рукоприкладство. Она теперь жалела не то что атласу им на сарафаны, но и самой дешевой крашенины или китайки. Да что! Куска хлеба жалела девушкам, и частенько, поутру проснувшись, не знали сестры, удастся ли им поесть нынче хоть раз.
Но порою Неонила Федоровна девиц и вовсе не замечала, забрасывала все свои домашние дела и занятия с племянницами и принималась прилежно рыться в сундуках и кладовых, словно бы что-то разыскивая и шепча: «Да где ж оно? Где колечко?»
Девицы запирались в своей светелке и сидели там, обнявшись и дрожа. Та и другая чувствовали: Неонила Федоровна тронулась умом от нежданного бедствия, постигшего ее. А пуще от того, что не в силах, по свойству замкнутой натуры своей, горе размыкать.
Дом хирел на глазах. Когда хозяйка по нечаянности выбила слюдяное окошко в девичьей светлице, она и пальцем не пошевельнула беду исправить: девушкам пришлось самим раздобыть высушенной кожи сома и затянуть брешь. Такое прежде видали они только лишь в самых недостаточных семействах. Теперь же привелось испытать самим, хотя в доме не переставали водиться большие, шальные деньги…
Жила Неонила Федоровна тем же промыслом, которым когда-то составил состояньице покойный Василий Елагин, – ссужала деньги под залог. Никогда не знала она недостатка в просителях. Но с той поры, как пришел в Нижний из Москвы на маневры конногвардейский полк, а после, волею начальства, на недолгое время и расквартировался в городе, отбою не было у Неонилы Федоровны от посетителей!
Ее предпочитали другим нижегородским заимодавцам за безотказность и неболтливость, со всеми она была услужлива, однако же отношение ее к молодому князю Алексею Измайлову было верхом предупредительности и даже раболепия.
Алексей Измайлов в военной службе состоять-то состоял, однако к названному конногвардейскому полку имел самое косвенное отношение. С ранней юности был он приписан к личной гвардии наследника: занесен в число ненаглядных его голштинцев. Императрица распорядилась об этом, пожелав вознаградить старого князя Михаила Ивановича за многолетнюю верность дочери Петра, которую блюл Измайлов, даже когда она была всего лишь гонимой царевной.
От царских подареньев только дурак отказывается, но Измайлов не мог и помыслить отдать единственного сына в тлетворный цветник двора. Надо было измыслить предлог Алеше в «почетной» службе состоять, впрямую ее не исправляя. Пораскинув умом, Михайла Иванович нашел-таки выход. Это было Нижегородской губернии село Починки!
Еще в конце тридцатых годов, еще при Анне Иоанновне, после того как продолжительная война против Турции выказала печальное состояние русской кавалерии, здесь, в Починках, был основан один из правительственных конных заводов. Вот тут-то и решил Измайлов пристроить своего Алексея. Якобы присматривать за поставкой лучших скакунов для конницы цесаревича.
Были прикуплены земли близ Починок, построена усадьба: живи помещиком, носи свое платье, а не попугайный желтый мундирчик – и дело делай.
Все шло ладно да складно до тех самых пор, пока не нагрянули посмотреть знаменитый завод молодые кавалеристы.
После знакомства с блестящими кавалергардами Бутурлиным, фон Таубертом, Осторожским постулаты батюшкины в глазах Алексеевых подернулись уныло-серым прахом, а запретные приманки света, придворной жизни засияли алмазным блеском. Бесчисленные рассказы о балах, интригах, прекрасных и доступных женщинах, о бурных кутежах и баснословных карточных ставках помутили его разум! Отныне тихая жизнь в Починках сделалась для него невыносимо тягостной, и, когда новые приятели вернулись в Нижний, Алексей последовал за ними.
Снявши в городе жилье поблизости от казарм, Алексей мог почти не расставаться с новыми приятелями. Особливо тесно сошелся он с Николкой Бутурлиным, и минуло совсем немного времени, как они сделались самыми близкими друзьями.
Алексей внезапно ощутил неодолимую страсть к воле, к самостоятельному житью. Натура его, буйная, страстная, неуемная, щедрая, развернулась во всей своей недюжинной силе: он был неутомимей прочих и во хмелю, и в игре, и в блуде, и в прочих проявлениях непослушания. Батюшка ведь был так далеко! Ничто из новых впечатлений не приедалось, ничто не наскучивало; и это постоянное излучение искреннего удовольствия, окружавшее Алексея, притягивало, невольно заражало его приятелей. Именно эта неутомимая восторженность привлекала Николку, озаряя новым, особенным светом все те забавы, которыми он давненько уж был пресыщен.
Кроме того, Алексей был человек образованный, веселого нраву, великолепный собеседник, а главное – имел деньги. Николка же умел их тратить. Причем талант держать расходы, не справляясь с собственным карманом, до такой степени превосходил все прочие бутурлинские таланты, что вполне скоро Алексей испытал еще одно новое впечатление: впал в состояние вечных долгов.
К счастью, всегда и всюду существовали благонамеренные люди, снабжавшие деньгами нуждающихся с самыми умеренными процентами. Наиболее приятной среди нижегородских ростовщиков считалась вдова Елагина.
С того дня, как Алексей был введен к Елагиным, все здесь резко изменилось. Отмытый, приухоженный дом засиял чистотою. Девицам немедленно были справлены новые салопы, новые сарафаны и платки. Даже сама Неонила Федоровна приоделась и выглядела теперь добродушною купчихою, а не озлобившейся на весь мир фурией.
Когда Неонила Федоровна велела Лисоньке непременно присутствовать в горнице, если в доме появлялись Тауберт, Бутурлин, Осторожский или Измайлов, наиболее почетные гости, та сперва плакала от стыдливости и страха, однако же очень скоро поуспокоилась и даже вошла во вкус этой новой жизни.
Девушка весьма привлекала молодых повес, и не только расцветающей красотой. Было в Лисоньке что-то ласково-приветливое и милое, необычайно притягательное, ибо она не обдавала в ответ ледяным взором столичной барышни и в то же время не краснела до слез, как водится у провинциалок. Каждое движение ее было естественно, прелестно, кокетливо и, однако, сдержанно и целомудренно.
Когда Неонила Федоровна приказывала подать самовар, вкрадчивая грация Лисонькиной походки привораживала взоры. И еще она была умница: умела и взглянуть с пониманием, и улыбкою ободрить просителя, и слово молвить толково и к месту. Но это уж потом, позднее, когда минула первая пора застенчивости и Лисонька пообвыклась с новым домашним заведением. И сколько же всего необычайного, манящего вышептывала она ночами на ушко сестре…
А в жизни Лизоньки мало что изменилось, разве только прибавилось черной работы по дому: теперь еще и за Лисоньку. Тетенька ее почти не замечала, лишь холодно, сурово велела исполнять то или другое. Вообще говоря, если Лисонька вдруг сделалась значительным лицом в доме, то Лизонька была сведена до положения прислуги, которую держали подальше от гостей. И только один раз за несколько месяцев обратилась к ней Неонила Федоровна не с распоряжением по дому…
Войдя неожиданно в кухню, где Лизонька раздувала самовар, Неонила Федоровна схватила запачканную сажей руку племянницы и сунула что-то маленькое, твердое и холодное. Сжала ей пальцы в кулак и вымолвила, пристально глядя в испуганные девичьи глаза:
– Может, и покарает меня господь. Да что теперь! Носи. Не потеряй и сестре не показывай. Не то… – В ее взгляде блеснула угроза. И тетушка исчезла так же внезапно, как и появилась.
Лизонька разжала кулак. На ладони лежал серебряный перстенек с печаткой в виде подковки, привязанный к шелковому шнурку так, чтобы его можно было носить на шее подобно ладанке.
Лизонька так и обмерла!
Это было первое украшение в жизни, которое принадлежало только ей, а не им с сестрою вместе, как все их дешевенькие бусы и сережки. Простенький перстенек показался ей сейчас сказочным, царским сокровищем, владычицею которого она внезапно сделалась. И от неожиданности этого дара, от огромности своего богатства ей вдруг стало так страшно, что она едва не кинулась вслед за тетенькой, умоляя ее взять перстенек обратно и уж лучше отдать сестре. Но тут легкие Лисонькины шажки раздались за дверью, а свежий голосок прощебетал:
– Сестрица! Скорее самовар! Господа ожидают!
И с безотчетною привычкою слепо повиноваться всем теткиным повелениям Лизонька торопливо надела шнурок с перстеньком на шею и покрепче стянула у горла тесьму рубашки. Ее даже в жар бросило, она растерянно уставилась на сестру, не пытаясь скрыть своего смятения.
Однако Лисонька ничего нынче не приметила, не до того ей было. Привычно перехватив из рук сестры пыхтящий самовар и держа его на отлете, она прильнула на миг щекою к Лизонькиной щеке, выдохнула счастливо:
– Он здесь!..
Сверкнула улыбкою и исчезла.
Лизонька подождала, пока стихнут шаги сестры, потом крадучись вышла из кухни и прильнула к щелке в дверях горницы.
Лисонька, потупив глаза, ловко разливала чай. У стола, рядом с Неонилой Федоровной, сидели двое: кавалергард и господин в штатском. Это были фон Тауберт и Алексей Измайлов.
«Он здесь!..» Да кто же он?
Для Алексея приятною неожиданностью оказалось встретить в лице ростовщицы человека, столь сильно к нему расположенного. Она почитает за честь, заявила Неонила Федоровна, быть полезной сыну своего благодетеля. Ведь они с покойным мужем обязаны его сиятельству начатками своего состояния, и теперь оно, разумеется, все к услугам Алексея. Таким образом получил он у Елагиной неограниченный кредит, самые крупные оценки самых незначительных залогов (а зачастую ссуды и без оных) и самые низкие проценты. Порою благосклонность свою к Алексею Неонила Федоровна простирала и на его ближайших друзей, что, конечно же, прибавило ему популярности в их глазах.
Однако и Алексей, и его приятели захаживали к приветливой процентщице не только из-за почти дармовых денег. Нетрудно догадаться, что ничуть не меньшей приманкою в елагинском доме оказалась молоденькая племянница хозяйки. Тем паче что она весьма выделяла Алексея среди прочих… Но никто, конечно, знать не знал и предположить не могл, что после каждого визита Измайлова Неонила Федоровна с пристрастием выпытывала у Лисоньки о всяком взгляде, посланном ею князю и полученном в ответ, о выражении его лица, о каждом слове, которое могло ускользнуть от ее, тетушкина, внимания… Цель себе Неонила Федоровна определила весьма четко: увидеть Алексея у ног Лисоньки.
Если бы спросили у Лисоньки, она, наверное, сказала бы, что ей более по сердцу другой. Однако будущее в роли княгини Измайловой казалось Лисоньке столь же блестящим, как, например, титул королевы Британии. По сути своей она, конечно, была мотыльком, который радостно бросается на пламя, приняв его лишь за веселую игру света. Поначалу она со всею охотою следовала тетушкиным советам-приказаниям и «ловила» Алексея, как могла. Неизвестно, как бы далее все обернулось, не случись такой глупости, как пьяная драка.
Увлечение Алексея молоденькой племянницей вдовы не было секретом для его ближайших приятелей. Но если Бутурлин и Осторожский всячески одобряли молодого князя, явно забавляючись этой невинной игрой, а также надеясь извлечь для себя немалую пользу, то при всех их подшучиваниях Эрик Тауберт оставался весьма сдержан. А уж когда он позволил себе заявить, что дворянину зазорно морочить голову девушке, хоть бы и низшего сословия, не имея при том честных намерений, Алексей порохом вспыхнул. Холодноватая, порою даже брезгливая сдержанность Тауберта показалась ему величайшим оскорблением. Чтоб какой-то полунищий лифляндский баронишка осмелился учить уму-разуму его, русского столбового дворянина?!
– Не твое дело, Тауберт. Не тебе читать нравоучения! – заявил Алексей, подбоченясь. – А вот возьму и женюсь на Лисоньке! Понял? На-ко, выкуси! – И он подсунул пудовую фигу к веснушчатому лицу Тауберта.
Николка присвистнул, Осторожский пьяно захохотал, а Тауберт вдруг вскочил из-за длинного стола (дело происходило в кабаке, причем далеко за полночь!) и бросился на Алексея.
– Что ты, черна немочь?! – сперва опешил тот, но немедленно схватил изрядного тумака, а потому разъярился, стиснул кулаки и обрушился на супротивника.
Взращенный на свежем деревенском воздухе, Алексей был молодцем что надо, и уже со второго удара худощавый, среднерослый Тауберт покатился на пол.
Бутурлин и Осторожский, бывшие вполпьяна, выпучились от неожиданности, да и сам Алексей спохватился, не переусердствовал ли. Однако Тауберт, подскочив, будто на пружине, ринулся на князя с такою яростью, что Измайлов невольно отшатнулся к двери. Та не выдержала тяжести, распахнулась, и Алексей вывалился наружу, в туманную ночь. А Тауберт пулей вылетел следом за Измайловым.
Бутурлин и Осторожский несколько замешкались, вразумляя кабатчика, осмелившегося запросить плату с господ офицеров, а когда вышли, довольно потирая руки, то обнаружили, что туман в эту раннюю апрельскую ночь, когда весна еще мерилась силами с уходящей зимой, стоит такой густой, что на расстоянии вытянутой руки ничего не видно.
Да, искать Измайлова и Тауберта было бы напрасно. Они в ту пору оказались уже далеко.
Выбравшись из Почаинского оврага, где стоял кабак, они вскарабкались на гору, под кремлевские стены, и в обход Пороховой, Кладовой, а затем и Димитровской башен вышли на Благовещенскую площадь.
Впрочем, «выбрались», «вскарабкались», «вышли» – суть слова, для изображения этих действий не вполне подходящие. Нету в нашем языке словес для вполне точного описания пути, сопровождаемого яростным взаимным нападением супротивников, беспрерывными ударами, падениями, стонами, потерей один другого во мгле, отысканием затем по хриплому дыханию и вновь слепою, беспощадною дракою, за которой явно стояла вовсе не мгновенная размолвка, не гневная вспышка, а давно зародившаяся и тщательно скрываемая неприязнь, не сказать – ненависть…
Удары Алексея были тяжелы, как удары молота по наковальне, так что барон давно уж кровью захлебывался и на одну ногу припадал. Однако Тауберт оказался увертливым, проворным, и сухие кулаки его гвоздили Измайлова столь часто, метко и болезненно, что и князь хлюпал разбитой сопаткой и глядел во тьму лишь одним глазом.
Это была какая-то дьявольская пляска по обрывам и косогорам, потом по площади и меж домов… И вот здесь-то, в закоулках, в нагромождении заборов, стен, тупиков, они наконец-то потеряли друг друга.
Алексей еще долго совался туда-сюда, вылавливая хриплое дыхание неприятеля. Однако Тауберт умудрился лихо приложить ему по лбу, поэтому в ушах у Алексея беспрерывно звенело, да и озноб мартовской ночи пробирал, а плащ, понятно, был забыт в кабаке. Он выждал, пока из глаз перестали сыпаться искры, и всмотрелся в темноту. Не скоро взгляд его нашел знакомую тропку, ведущую под откос Егорьевской горы. Вздох облегчения вырвался у Алексея. Да ведь совсем рядом Елагин дом! Заботливая преданность Неонилы Федоровны и ласковые глаза Лисоньки… И он ощутил, что его ненависть к Тауберту стихает, улегается, как волнение волжских волн, когда минует буря.
– Жаль, что ни роду ни племени, – пробормотал он и поморщился от саднящей боли в горле: Тауберт еще и придушить норовил. – А то б и впрямь женился!
Еще совсем было темно, но до третьего петушиного клика оставалось времени чуть. Звезды меркли, ощущалась близость утра. Алексей знал, что в Елагином доме встают ранехонько, и заспешил; надо было успеть привести себя в порядок и вернуться домой до свету. Даже в своем возбужденно-одурманенном состоянии Алексей понимал, что негоже тащиться ему, князю Измайлову, по нижегородским улицам в синяках, прихрамывая. Он как мог скоро дошел до знакомых ворот, нашарил сквозь прорезь калитки засов и, с усилием приподняв его, протиснулся во двор, ввалился в холодные сени и тяжело рухнул в углу, даже не найдя сил позвать на помощь.
– Кто там? – позвал мягкий девичий голос, показавшийся ему незнакомым. Кровь толчками била в уши. – Кто это?
Дверь из кухни распахнулась, на пороге встала девушка со свечой, в накинутой на плечи душегрейке. Вгляделась – и упала на колени подле Алексея:
– Господи! Вы ли, сударь?!
Кровь текла из рассеченного лба, он пытался сморгнуть, но видел только дрожание огоньков в глазах девушки: это пламя свечи отражалось в ее слезах.
– Батюшки! – слабо прошелестела она, отставив подсвечник, отчего лицо ее и вовсе утонуло во мраке, и, обхватив Алексея тонкими, но сильными руками, попыталась его приподнять. Коса ее, небрежно заплетенная со сна, тяжело свалилась на грудь Алексея, и этой малости достало, чтобы дыхание его пресеклось: он лишился сознания.
Впрочем, обморок был не глубок, и Алексей не переставал чувствовать руки девушки, обнимавшие его, тепло ее тела, еще не остывшего от постели, и губы, скользнувшие по его разбитым губам.
Это мимолетное, но острое блаженство вернуло ему сознание. Он открыл глаза, но девушка отшатнулась. Лицо ее скрылось в полутьме сеней. И тут же высокая черная фигура возникла на пороге. Все тело Алексея ломило, и сотрясение пола под стремительными шагами Неонилы Федоровны отдалось в нем невыносимым страданием. Он потонул в боли и едва слышал, как Елагина кричит:
– Лисонька! Подай воды! Чистых полотенец! Да где ты запропастилась?
Алексей тупо удивился: «Зачем звать? Она же здесь…»
Потом запыхавшийся голос проговорил:
– Обеспамятела она с испугу! Я ее в светелку свела, уложила. Я помогу вам, тетенька.
И опять сердитый говор вдовы:
– Вот дура девка! Не пришло еще время обмороки разводить! Да ладно. Бери его под коленки. Поднимай… Понесли!
Немилостивые, сильные пальцы вцепились в его плечи. И прежде чем окончательно лишиться чувств, Алексей успел подумать: «Обеспамятела? Лисонька? Увидевши меня, ничуть не испугалась, а потом… Вот чудно!»
И это было последней его мыслью.
Однако тут вышла небольшая ошибка. В ту минуту, когда Алексей ввалился в сени, Лисоньки дома не было. Она бежала по белой от инея улочке к колодцу. Девушка очень любила раным-рано, еще затемно, пройтись по утреннему морозцу, чтобы враз сон отогнать, и сейчас бойко позвякивала коромыслом, глядя на медленно тающие звезды.
Колодец был неподалеку. Лисонька быстро набрала воды, выловила из бадейки тоненькую льдинку и в тишине, царившей вокруг, внезапно услышала тихий стон.
Огляделась… под забором смутно виднелась скорчившаяся фигура.
Призрачный свет инея слабо рассеивал тьму, но Лисонька узнала человека еще прежде, чем увидела его лицо. Узнала – и сердце забилось так, что нечем стало дышать! Он ведь это – тот, о ком с недавних пор тайком от тетеньки, от сестрицы, даже от самой себя грезила она, был распростерт здесь, окровавленный!..
Ничего нет более уязвляющего для нежной девичьей души, чем увидеть юношу, милого сердцу, в состоянии жалостном, беспомощном, взывающем о сострадании и незамедлительной помощи. Странно это и диковинно. Однако не диковинна ли вообще природа любви?
Слабенькая, пугливая Лисонька, которая бледнела и закатывала глаза, стоило ей палец уколоть и каплю крови увидать, поднатужилась, приподняла раненого и, умостив его голову на своем плече, принялась стирать кровь и грязь с его лица.
Глаза, в которые она прежде и взглянуть не смела, вдруг открылись.
– Луиза, – прошептали бескровные губы. – Liebe, meine Taube… [11] Будьте моей женой… умоля-а…
Он снова лишился чувств, да и Лисонька сделалась на грани обморока от слов сих и от неожиданности происшедшего. Она сидела под забором, не выпуская из своих объятий того, кто только что к ней посватался – этого она не представляла себе даже в самых смелых своих мечтах! – а в голове ее толклась одна мысль: «Что скажет тетенька? Что теперь скажет тетенька?!» И так оставалась недвижима она до той поры, пока не расслышала встревоженный голос сестры:
– Лисонька! Да где ты запропастилась?!
Темная фигура бросилась к застывшей на земле девушке, вгляделась, замерла, ахнула:
– Господи! Ведь это же господин Тауберт?! И он тоже?..
– Тоже? – слабо удивилась Лисонька. – Кто же еще?
– Да князь же! – горячим шепотом выдохнула Лизонька. – Князь Алексей у нас в сенцах беспамятен лежит! – И тут глаза ее округлились от изумления. – Неужто схватились они? Неужто подрались? И Тауберт его… в кровь?! Ах, разбойник! Злодей!
В голосе ее зазвенели слезы, она с гневом поглядела на полуживого барона, и Лисонька, не особо вникая в суть ее слов, а только уловив этот гневливый взгляд, тут же вспыхнула и, покрепче прижав к себе падающую Таубертову голову, с не меньшим негодованием уставилась на сестру.
Серые и черные глаза встретились, взоры скрестились, полыхнув огнем взаимной ненависти… Но тут же пламень угас, и сестры в неверном утреннем полусвете продолжали глядеть друг на друга – сперва недоуменно, потом с изумлением, потом с робким пониманием.
Они ведь росли рядом с самого младенчества, они были друг для дружки зеркалом, они мысли взаимно прочитывать умели. Так разве ж трудно было одной угадать причину сердечного трепета другой?
«Значит?..» – засветилась отгадка в глазах Лизоньки, и Лисонька в ответ лишь ресницами дрогнула: «Да, да! А ты, стало быть?..» – «Да, да!» – застенчиво улыбнулась в ответ Лизонька; и сестры, прильнув друг к дружке щеками, счастливо рассмеялись.
– Только бы тетенька не проведала! – шепнула Лисонька, и Лизонька даже вскинулась:
– Господи Иисусе! Что ж это я? Забылась! Тетенька ведь кличет тебя, надрывается. Там же князь!..
Лисонька привскочила было, но Тауберт слабо застонал, и она опять припала к нему, шепча:
– Я здесь, здесь!
Лизонька свела брови, что-то обдумывая. Потом проворно ощупала бессильное тело барона, вгляделась в лицо.
– Все цело, слава богу. Не страшись за него, – шепнула она сестре, а затем торопливо порылась в складках сарафана и вынула медную монетку. – Опусти-ка его наземь да беги скорей к Силуянушке. Вели ему тачку вывезти, господина Тауберта домой отвезти. Негоже, если застанут его тут. Знаешь, где живет он?
– Знаю, – кивнула Лисонька. – Возле церкви Жен-Мироносиц.
– Да не медли ни минуточки! Я от тетеньки отговорюсь, но ты поспешай! – И, еще раз поцеловав сестру, Лизонька убежала.
Силуян был тихий косноязыкий бобыль, живший через два дома от Елагиных и за мизерную плату исполнявший у них черную работу. Сестриц он любил всем своим одиноким, убогим сердцем, а потому по первому слову Лисоньки впрягся в тачку, на которую они вдвоем погрузили беспамятного барона. А потом Лисонька, раз двадцать повторив Силуяну, куда везти господина, коснулась губами бледного лба Тауберта, перекрестила его и опрометью бросилась домой – по черной лесенке да в свою светелку.
Когда блеклый апрельский рассвет лишь забрезжил, запыхавшийся Силуян вернулся домой и вынул из печи горшок с кашей. Но в этот миг в его избенке появилась уже не Лисонька, а Лизонька и велела немедленно взять тачку да отвезти раненого барина домой, на Панскую улицу.
Глаза Силуяна полезли на лоб.
Но Лизонька, склонив голову, чтобы скрыть усмешку, сунула ему еще полушку, после чего Силуян послушно пошел за тачкой, а потом отвез перевязанного и отмытого Алексея Измайлова в его дом. Конечно, недоумение долго терзало беднягу Силуяна; однако по причине его робости и косноязычия тайна сестриц была навеки погребена в этой тщедушной груди.
С этих-то самых пор все и пошло-поехало наперекосяк, не по-тетушкиному. Каждое утро, далеко до свету, Лисонька с коромыслом бежала к колодцу, где ее терпеливо поджидал верный Тауберт. Его, выходца из семьи небогатой, мало привлекали заносчивые родовитые красавицы. Со свойственною истому германцу чувствительностью он искал в будущей подруге жизни доброту, преданность, сердечность. Нежная красота Лисоньки поразила его, и тем паче счастлив был он, когда разглядел в ней под наружной суетностью те самые свойства характера, которые были ему столь любезны. Конечно, небольшое приданое было бы вовсе не лишним, и он рассчитывал, что Неонила Федоровна, узнав о честных намерениях молодого барона, сумеет перебороть свою холодность и не станет противиться счастию племянницы.
Однако, когда Тауберт, уже в добром здравии, повторил свое предложение Лисоньке и выразил незамедлительную готовность явиться к госпоже Елагиной, чтобы просить ее благословения, Лисонька пришла в ужас. Не сразу, но все-таки решилась она кое-что пояснить Тауберту, и сметливый барон понял: ни благословения, ни приданого не будет.
Лисонька очень хорошо знала презрительное, не сказать более, отношение тетеньки ко всем тем, кто хоть раз являлся к ней с закладом, кроме, конечно, Измайлова. Могла, конечно, оставаться надежда, что сам Алексей не клюнет на Лисоньку-приманку, не попадется в раскинутые Неонилой Федоровной тенета. Но сия надежда была пустая.
Был он к тому времени настолько увлечен Лисонькою, что и покрасневшие глаза девичьи, и принужденное поведение, и натянутость речей, пришедшие вдруг на смену прежнему кокетству, умудрялся истолковывать самым благоприятным для себя образом. Он решил, что Лисонька без памяти влюбилась в него, оттого и сделалась застенчива сверх меры. «По счастью, Неонила Федоровна меня поощряет, – думал Алексей. – Ведь она стала все чаще выходить из горницы и оставлять нас с Лисонькою наедине». Однако чего не знал Алексей, то было известно молодой девушке: сквозь щелку в двери тетушка следила за каждым ее шагом, за каждым движением. А потому Лисонька, то сжимаясь, как испуганная птичка, то расправляя перышки, игриво поводила плечиками, стреляла глазками, поджимала губки…
На Алексея все это действовало магнетически, а потому рано или поздно случилось то, что должно было случиться. Ведь не зря говорят мудрецы: как близки между собою веки на глазах, так искушения близки к людям. Однажды, когда Неонила Федоровна зачем-то удалилась из горницы, Алексей вдруг схватил девушку за беленькую ручку и принялся упоенно покрывать ее поцелуями.
Лисонька, конечно, сделала попытку выдернуть пальчики, но Алексей покрепче за них ухватился и, сам испугавшись своей смелости, зачастил:
– Ах, нет, не вырывайтесь, Лизавета Васильевна! Я знаю, что не противен вам! Я помню, как ваши милосердные ручки ласкали мое раненое чело, как ваши жаркие губки…
Алексей осекся, сообразив, что зашел, пожалуй, слишком далеко. Негоже и намекать-то на такое! К тому же Лисонька вытаращила на него глаза, полные столь несказанного изумления, что он догадался: здесь что-то не то…
Они так и стояли, рука в руке, когда отворилась дверь и на пороге возникла Неонила Федоровна.
Лисонька, пискнув, метнулась было прочь из горницы, да тетушка поймала ее за косу и швырнула в угол.
– Что сие значит? – воскликнула Неонила Федоровна, указуя перстом на Алексея.
Тот судорожно открыл рот – и закрыл его, не сказав ни слова, весь облитый холодным потом.
– Вон! Подите вон! – Грозный перст Неонилы Федоровны простерся к дверям.
Алексей повернулся на ватных ногах и послушно пошел, от испуга не сознавая, что делает. Подспудная комичность происходящего показалась его неопытному, ошеломленному уму истинной трагедией. Но тут Неонила Федоровна каким-то необъяснимым маневром оказалась перед ним, загораживая выход, а палец ее теперь был грозно воздет к потолку.
– Бог есть, князь! Бог – есть! – провозгласила она, после чего вдруг прижала ладони к лицу и глухо, горестно вымолвила: – Как же вы могли, ваше сиятельство?! Знал бы мой благодетель, ваш батюшка…
Она умолкла, и Алексей содрогнулся, представив себе лицо отца: если бы он сейчас видел все это!
– Знал бы ваш батюшка, что вы вознамерились обмануть невинность юной, неопытной девицы! Конечно, мы – люди убогие, сироты; конечно, нас всякий обмануть может. Но вы-то… вы, князь!
И она тяжело зарыдала, рухнув на лавку.
Алексей стоял столбом. Он только и мог, что водить глазами от Лисоньки, скорчившейся в уголке, до поникшей Неонилы Федоровны. Обе эти фигуры представляли собою воплощение такого горя, что он вдруг почувствовал себя величайшим на земле грешником. А ведь еще минуту назад он не видел ничего зазорного в том, что поцеловал ручку Лисоньке. Он и не помышлял нанести бесчестье или надругательство, о коих толковала Неонила Федоровна. Лисонька ведь такая миленькая, он ни за что не причинил бы ей зла! Более того – он любит, любит ее.
Алексей вдруг понял это и ощутил величайшее облегчение. Он сейчас скажет об этом во всеуслышание, и Лисонька с тетушкой успокоятся!
И, с величайшим трудом разомкнув пересохшие губы, Алексей вымолвил:
– Да я не… я не имел намерений… Я со всем почтением к Лизавете Васильевне и к вам, Неонила Федоровна… я же хотел…
Гневливое выражение вмиг слиняло с лица Неонилы Федоровны, она облегченно прикрыла глаза, а потом посмотрела на Алексея уже совсем иначе – с вернувшейся материнскою ласковостью.
– Господи, боже мой, Алексей Михайлович! Как же вы меня успокоили! Как осчастливили! – Она прижала руки к груди, и улыбка теперь не шла с ее лица. – А то у меня сердце едва не разорвалось: каково было бы его сиятельству Михайле Ивановичу узнать о бесчестии, сыном учиняемом! Но теперь, коли у вас уже все слажено, – певуче говорила она, поднимая Лисоньку, беря за руку ее и Алексея, – то я не стану противиться вашему счастию! – И она соединила их руки в своих. – Благословляю вас, милые дети мои!
Алексей встрепенулся и сделал попытку отдернуть руку, но у Неонилы Федоровны были железные пальцы.
«Да что это вы? – хотел воскликнуть он. – Я ведь вовсе не о том!»
Но следующие слова Неонилы Федоровны крепко заткнули ему рот.
– А что до ваших долговых расписок, Алексей Михайлович, – ласково говорила Елагина, – то, будьте благонадежны, батюшка ваш о них и не узнает!
Матушка Пресвятая Богородица… Да как же он забыл про них-то! Там же немыслимые суммы!
Алексей пошатнулся. Все смерклось в его очах. Он смутно почувствовал, как чьи-то руки подхватили его с двух сторон, как его опускают в мягкие кресла, а к губам подносят кружку с ледяным благоухающим кваском.
Он с усилием глотнул – и в голове прояснилось. Медоточивый голос Неонилы Федоровны влился в уши:
– Что вы, батюшка Алексей Михайлович! Не извольте беспокоиться! Словечка никому не молвлю. И о драке вашей с господином Таубертом… и об том, что вы кабак в Канавине подпалили (числилась за Алексеем, меж прочих, и сия шалость, числилась!) и что жида-ростовщика в исподнем по снегу катали, грозясь силком окрестить, коли долга господину Митяеву, другу вашему, не спишет… Смолчу, вот крест святой! Уж ради вас, князюшка, я и не на такое готова. Так и быть, все от его сиятельства сокроем, а должок ваш зачтем как часть Лисонькина приданого…
Алексей открыл глаза.
Перепуганное лицо Лисоньки маячило пред ним. И ощущение чего-то родного, теплого прихлынуло к сердцу Алексея при взгляде на это милое, залитое слезами лицо. Снизошла на него невероятная покорность, и лениво скользнула мысль: «Пусть будет как будет».
Он поднялся, снова взял Лисоньку за руку и со всею возможною твердостью произнес:
– Елизавета Васильевна, умоляю вас составить мое счастье. Будьте моею женою.
И перевел дух с облегчением.
Наутро после бессонной ночи заплаканная Лисонька все рассказала Тауберту. Барон вынес удар не дрогнув, и быстрый, расчетливый немецкий ум тотчас нашел единственно возможное спасение: бегство.
Он давно уже подал прошение об отставке, и разрешение из столицы могло появиться уже скоро – через месяц, самое большее два, три. А там сразу – тайное венчание и скорый путь в Ригу, где старый барон и его супруга будут счастливы принять сына с молодою женою. А его скромного состояния вполне достанет для них двоих, уверял пылкий Тауберт.
Лисоньке же предстояло елико возможно оттягивать венчание с Измайловым.
Время летело: весна миновала, близилось к концу лето, ветреный июль переходил в холодный, дождливый август. Утренние свидания Лисоньки с бароном сделались небезопасны из-за летних ранних рассветов, и они встречались теперь в полночь, едва не до вторых петухов застаиваясь у колодца, многажды судили да рядили, свою тяжкую судьбу проклиная и тщась изыскать выход. И вот после одного из таких свиданий Лисонька скользнула в заботливо приотворенную для нее черную дверь, прокралась наверх, в светелку, и бросилась на постель рядом с сестрою.
– Ну? – спросила та, приподнимаясь на локте. Луна заливала каморку, и в этом холодном свете Лизонька видела пылающие сестрины щеки и лихорадочно блестящие глаза. – Ну, что? Говори же!
– Все решено. Отставка ему дозволена, – выпалила Лисонька. – Завтра же сговорится с попом. Через два дня ночью меня увезет. Надо надеяться, тетушка лишь поутру хватится. Авось не найдет!
– Тетушка-то? – Лизонька покачала головой. – Да она тебя из-под земли выроет. Разве не знаешь?
Лисонька поникла на подушку. Как не знать! В глубине души она и сама не верила, что замысел Тауберта может удаться. Тетеньку не проведешь, надеяться нечего!
Слезы мочили ее щеки.
– Тетенька велит с Измайловым тайно венчаться! Вдарило ей в голову! Мол, иначе его батюшка меня и на порог не пустит, благословения не даст. Да он и так не пустит… Да и на что мне его благословение? Мне лучше в петлю, чем под венец с Алексеем Михайловичем! И милый он, и добрый, и собой пригож, но нелюб мне, вот беда.
– Тебе нелюб, – шепнула Лизонька. – Тебе-то нет, а вот мне…
– Да знаю, знаю я! – всплеснула руками Лисонька. – Ох, эта тетенька! Что же делать нам, господи?!
– Погоди-ка плакать, – вдруг сказала Лизонька задумчиво. – Может, еще горе – не беда! Пускай господин Тауберт ищет попа. Пригодится! А ты скажи тетеньке, что с Измайловым под венец готова по первому ее слову, только условие поставь, чтоб непременно ночью окрутили вас. И мысль тетеньке подай: мол, ни к чему, ежели она при том венчании будет. Пускай дома останется да шум для отвода глаз поднимет: мол, сбежала племянница. А еще скажи ей, что я сама тебя в церковь сопровожу. Вызнай, на какой день князь о венчании сговорится, и на то же время же венчание с господином Таубертом назначай. Поняла?
Лисонька свела брови, мучительно раздумывая.
Что же это получается? Выходит, Алексей будет ее ждать в одной церкви, в то время как она будет в другой венчаться с Таубертом? Но ведь если она в срок не объявится, Алексей вернется в тетушкин дом, а что за тем последует… подумать страшно!
Лизонька прочла ее мысли, потому что успокаивающе улыбнулась сестре. Отбросив со лба растрепанные кудри, она села. Лунный луч упал на ее лицо, и оно вдруг показалось Лисоньке вовсе незнакомым и удивительно красивым.
– Все сладится. Ты с господином Таубертом обвенчаешься. Ну а князь…
– А князь? – эхом отозвалась Лисонька.
– А князь лишь думать станет, что рядом с ним ты. На самом же деле он повенчается с другой.
– С другой?!
В глазах сестры плескался серебряный лунный свет. И, устремив на Лисоньку чужой, странный, таинственный взор, она тихо молвила:
– Со мной.
Сверчок-кузнец ковал всю ночь где-то в щели светелки, а когда он кует по углам, это значит, что он живущих из дому вываживает.
«Знать, судьба», – спокойно подумала Лизонька, когда они с сестрою простились с теткою (Неонила Федоровна на крыльце истово перекрестила обеих, потом, не оглянувшись более, скрылась в дом) и пошли в обход кремля, нижней дорогою.
Уже смеркалось. Сестры молчали, поддерживая одна другую на косогоре. Здесь, под белеными стенами, гулял ветер. Но за Сторожевой башней он резко утих, и девушки перевели дыхание.
Огляделись. По позднему времени вокруг никого не было. Тогда, забравшись за кусток, торопливо обменялись одеждою: Лизонька надела черный роброн, подаренный Лисоньке князем, набросила ее же новый салоп, голову окутала флером и украдкой надела на палец перстенек, который прежде носила на шнурке. Лисонька облачилась в сарафан сестры, платок и епанчишку. Теперь их пути должны были разойтись.
Лисоньке предстояло дойти до Поганого пруда, где караулил Тауберт с двуколкою, мчать в Высоково, где ожидало их венчание, а оттуда, без задержки, прямиком на Санкт-Петербург и Ригу. Лизонька же намеревалась дальнею, обходною дорогою добраться до Успенской церкви, где… где… Она отогнала мысли.
Медлить не следовало. Оправив платье, сестры торопливо перекрестили друг дружку, расцеловались. И вдруг обеих разом пронзила одна и та же догадка: вот сей же миг разойдутся их дороги, да не на час, не до утра, а может статься, навеки!
Лисонька вскрикнула, готовая зарыдать в голос, но Лизонька резко оттолкнула ее: «Храни тебя господь!» – и опрометью кинулась вниз по тропке в темноту.
Она бежала и плакала. Она знала, что прощается сейчас со всем миром, где росла, где жила спокойно, порою счастливо… Она бежала к неизвестности, почти наверное – к позору: ведь, когда обман откроется, гнев Алексея может быть ужасен! Однако, сделав шаг, она уже не в силах была остановиться. Безумная надежда: «Отчего бы и мне счастливой не быть?» – несла ее на крыльях. Ведь с тех самых пор, как она увидала голубые глаза молодого князя, тревожная явь и неспокойный сон ее были полны мыслями о нем одном! Лизонька готова была на все, чтобы им завладеть.
Да, завладеть! Ибо в жизни не было у нее ничего своего. А он, Алексей, должен был стать – должен был стать! – самым замечательным (и единственным) подарком судьбы, которая прежде была столь скупа.
Еще совсем недавно не было несчастнее ее во всем свете, ибо думала Лизонька, что сестра влюблена в князя. И мучительно было лежать ночами рядом с Лисонькой, чувствуя не привычную, спокойную нежность к сестре, а горечь и ревность, которые жгли, подобно угольям, подсунутым под спину.
Как-то за полночь она соскочила с постели и выбежала на черное крылечко, не в силах сдержать ненависти в мыслях и сердце. Она вся пылала, но предвесенний морозец обрушился на нее, словно ведро ледяной воды, и Лизонька замерла, обхватив руками голые плечи и глядя на белые облачка своего дыхания, которые улетали от нее и растворялись в ночи. Чудилось, это ее думы и терзания как бы отделяются от ее души и стремятся вдаль, путем своим, обретая в том пути свою собственную, отдельную судьбу. И тут же представилось, что они не развеются под ветром, а улетят бог весть куда, далеко… где сделаются насельниками особенного мира. Но мир сей не прозрачен и призрачен, как страна снов, а вполне осязаем. Сила же его в том, что он может оказывать обратное действие на существо, его породившее. Возвращать злое злому, то есть ей?..
Это было уму непостижимо. Это было невозможно. Однако Лизонька не сомневалась, что сия догадка – истина. Ведь и молитвы – суть слова, трепет уст, выражение сердечных чаяний, но производят же они свое действие: жизнь меняют, душу утешают… И тут же, стоя на морозном крыльце, она зареклась от злобных мыслей, враз уверовав, что новый мир, ими создаваемый, – с адом схож, а его исчадия ей гибельны.
Она была воистину счастлива тогда, избавившись от ненависти к сестре. И нимало не думала, что участь, уготованная ею для Алексея, есть то же самое зло, последствия коего не замедлят вернуться к ней. Но недолго пребывала она в блаженном ослеплении. Как могли они с Лисонькой надеяться, что тетушку можно провести?! Нет, все разгадала Неонила Федоровна, все выведала и настигла обманщицу, обрушив на нее жуткую правду. И ничем иным, как божьей карою, не мог быть этот свадебный пир!..
Лизонька открыла глаза и какое-то мгновение пыталась судорожно схватить ртом воздух, ибо все еще ощущала себя в смертельных объятиях ледяной, кипящей, бушующей Волги. И хотя тихо было вокруг, ничто более не терзало ее тела, мнилось, что она уже мертва и лежит в могиле. Она с воплем рванулась… но не услышала своего голоса. И прошло некоторое время ужаса в непроглядной тьме, прежде чем она ощутила: от кончиков пальцев мелкое колотье пошло по всему телу, как это бывает, когда отходит замлевшая рука или нога.
Лиза теперь уже с наслаждением вглядывалась во мрак, ощущая, как ее тело постепенно возвращает к себе способность шевелиться, и начинала понимать, что долго пробыла где-то недвижима. Но где?
Все, что она помнила – причем совершенно отчетливо! – это страшный шторм, вмиг смешавший сферы земные и небесные. Лодку, пляшущую на волнах, искаженное горем и страхом лицо Алексея… А потом вода разверзлась, словно бы лодка устремилась в некую пропасть, и волны, тяжелые, будто каменные своды, сомкнулись над головою.
И все же ей удалось вырваться из воды к воздуху и ветру, и, открыв полуослепшие глаза, Лиза почти над собою увидела громадину расшивы. Течение тащило под днище. Но не за себя она страшилась. «Да жив ли он?!» – мелькнула мысль. Поднятая на гребне, Лиза сумела обернуться и увидела две пляшущие на волнах головы, озаренные луною. «Слава богу!» И более она ничего не успела подумать: ее ударило о борт, а затем понесло в глубину. Она вовсе не умела плавать, но догадалась подчиниться течению и задержать дыхание, а через бесчисленное количество времени, когда, казалось, сердце вот-вот разорвется от удушья, ее вытолкнуло вверх. И она смогла наконец-то вздохнуть.
Обрывая ногти, Лиза попыталась уцепиться за плотно пригнанные, разбухшие доски расшивы, крикнула, уже захлебываясь. И вдруг что-то тугое, толстое, сырое попало ей под руку. Она вцепилась, не понимая, во что…
Лиза со стоном рванулась, села. Нет, нет. Все кончилось, все позади. Неведомо как, неведомо с чьей помощью, но она спасена. Она в какой-то избе, и за мутными окошками уже виднеется рассвет.
И постепенно поняла, что на сей раз она не одна в избе, здесь есть еще люди, которые ведут свой чуть слышный и непонятный разговор.
Похоже, их было двое: мужчина и женщина. И почему-то их голоса почудились странно знакомыми Лизе. Однако если женский голос, очень мягкий, бархатистый, ласкал слух и успокаивал сердце, то голос мужчины, неровный, порою срывавшийся на хрип, зло терзал душу.
– Ну так где ж он, тот господин? – настойчиво спрашивал мужчина, а женщина мягко отговаривалась:
– Откуда мне знать? Разве он сказывал? Велел за девкой ходить, я и хожу. А что да как, мне и ни к чему.
Что-то забулькало, повеяло духмяным паром, и Лиза догадалась, что женщина заваривает какие-то травы. Это была не мята, не зверобой, не ромашка, а что-то горьковатое, раздражающее ноздри.
– Девка? – хмыкнул мужчина, и к запаху трав добавился табачный дух: видимо, он разжег трубку. – Девка, ишь ты! Не девка, а барышня, так ведь, а, Татьяна?
– Будет тебе! – прикрикнула женщина, и в голосе ее прорвались давнее, скрытое раздражение и легкое дуновение страха. – Заладил! Надоело, понял, Вайда?
– Надоело тебе! Неужто ослушаться посмеешь? Или отдашь все-таки колечко?
– Дэвлалэ! – с сердцем выкрикнула Татьяна. – Да где ж я тебе его возьму?! Упрямый ты, бэнг! Сколько раз говорено: было кольцо, да куда-то запропало. Может, соскользнуло? Пальцы-то вон как у нее исхудали, долго ли упасть колечку?..
Лиза шевельнула левой рукой, но не ощутила на безымянном пальце прохладного ободка. С усилием вспомнила, как, простившись с Лисонькою, сняла колечко со шнурка и надела на палец… Оно потом больно врезалось в кожу, когда Алексей под венцом стиснул ей руку. А после? Уж не уплыло ли оно в Волгу, когда Лиза тонула, цепляясь за борта расшивы? Нет, пожалуй, нет, тетушкино кольцо было цело, коли его видела эта женщина, Татьяна, да и цыган, наверное, тоже видел. Но что же это за кольцо? Каково его значение для тетушки-покойницы, для этого незнакомца? И где оно все-таки?
Она почти не дышала, надеясь услышать еще что-то; однако в этот миг Татьяна высыпала в булькающее варево новые травы. По избе расползся острый пряный аромат. Ноздри защекотало, Лиза не удержалась и громко чихнула.
Тут же над ней нависли две неясные тени, а через миг мрак рассеялся: женщина поднесла к самому лицу Лизы лучинку. Но при этом осветились и склоненные над девушкою лица, и она вновь едва не лишилась чувств.
Воистину, были они ужасны! Кривая гримаса того самого сергача, который являлся ей в кошмарных сновидениях, а рядом с ним – дочерна смуглая личина, крест-накрест перечеркнутая по щекам и носу бледно-розовыми шрамами.
Крик замер в горле. Лиза вскинула руки, заслоняясь, но цыган схватил ее за плечи и заставил сесть.
– Да, хитра Неонила! Ан по-моему вышло. Говори, где кольцо?
Лиза качнула головой, завороженно уставилась в единственный глаз цыгана. Ничего, кроме лютой злобы, не было в нем.
– Зря молчишь, княжна! – выговорил Вайда негромко, но эти тихие слова была напоены таким ядом, что Лиза невольно застонала. – Зря молчишь! Я долго ждал! Слишком долго! Сперва проклятая Неонила вокруг пальца обвела. – Он внезапно охрип и какое-то время не мог рта разжать, да и потом говорил придушенно, словно тоска накинула удавку ему на горло. – А ведь это за ее грех я… Ну да ладно! Выжил! Потом искал ее. Нашел. Так ведь и здесь ее черт спас. Меня же едва мой медведь не задавил, но ничего, я снова выжил. Вот он я, видишь? И, гляди, расщедрилась судьбина: тебя прямо в руки ко мне принесла. Там-то, в Нижнем, Неонила мне другую девку едва не подсунула. Помнишь? А ты бойка! Как меня тогда! – Он хрипло засмеялся, словно залаял. – Любо! Любо! В отца своего пошла, в Михайлу Ивановича, в его сиятельство… чтоб не знать ему на том свете роздыху, когда станут бесы терзать. Но ты не убойся меня. Ты мне без надобности. Мне кольцо нужно! Где оно? Говори!
Лиза опять качнула головой, будто китайский болванчик: раз-два, из стороны в сторону.
Разгоряченный лик Вайды потемнел. – Ну, коли так, – тяжело уронил он, – коли так… – И, вновь воспламеняясь гневом, выкрикнул: – Тэ хав мэ дадэскиро мас! [12]
Он сорвал со стены тулуп, окутал им Лизу так, что она не могла шевельнуться, и, отбросив в угол Татьяну, пытавшуюся преградить ему путь, выскочил из избы. Сила его была такова, что он одной рукой перекинул Лизу через плечо, а другой схватил какую-то орясину и подпер дверь, чтобы хозяйка, бросившаяся вдогон, не смогла выйти.
– Хасиям, ромалэ! [13] – отчаянно кричала она и билась в дверь. Напрасно: цыган был уже далеко.
Вонючие завитки бараньей шкуры забивали рот и нос. Лиза почти задохнулась, когда после стремительного бега, показавшегося ей мучительно-бесконечным, цыган наконец остановился и сорвал ношу с плеча. Он поставил девушку, и она пронзительно вскрикнула: снег ожег босые ступни. Тут же ручища цыгана запечатала рот, а ненавистный голос произнес:
– Тихо! А то шею сверну, не помилую. Посмотри-ка лучше сюда!
Он грубо повернул Лизу, и она сквозь слезы, застывшие на ресницах, с трудом разглядела, что оказалась на малой лесной прогалине, в окружении могучих, сплошь белых елей, а перед ней стоит сооружение весьма странного вида. Оно являло собою округлую фигуру, в поперечнике саженей в шесть, огороженную высоким и толстым частоколом. Сооружение было разгорожено на три клетушки, из коих одна, в середине, обнесена досками, а иные – кольями. В каждой были свои дверцы. Все клетушки пустовали, кроме одной, из которой несся истошный поросячий визг.
Цыган сорвал с Лизы тулуп, затем приподнял одну из дверей и, пригнувшись, ворвался в клетушку, волоча за собой девушку. Здесь цыган затянул на ее руке петлю, а другой конец веревки накрепко прикрутил к одному из столбов частокола. Все это он проделал с невероятным проворством, будто анчутка, оживший вихрь. Толкнув Лизу так, что она растянулась на снегу, Вайда выскочил из клетушки, приподнимая за собою висячие двери и закрепляя их на небольшой высоте. Оказавшись на воле, он обежал частокол, припал к ограде рядом с Лизой.
– Знаешь, что это? – выкрикнул он. – Садок для волков! Чуть смеркнется, они тут будут. Вон для них притрава, – он махнул в сторону деревянной загородки, скрывающей поросенка. – А теперь еще и ты.
– Нет! – закричала Лиза, бросаясь на ограду.
– Не пытайся. Не повалишь. Случается, и медведь сюда забредет, так что накрепко слажено, – ухмыльнулся цыган. – Ну, где кольцо? Отдашь?
Господи! Да будь у нее сейчас это кольцо!.. Кольцо, кое ничего для нее не значило, кроме памяти о Неониле Федоровне, кроме подтверждения, что она и впрямь относится к почтенному, старинному, богатому роду, принадлежать к которому не хочет, не желает!
– Молчишь? Ну, молчи, молчи! Еще покричишь! – Цыган накинул на плечи тулуп, в три прыжка одолел прогалину, взметывая снежные вихри, и скрылся в лесу.
«Вайда, вернись!»
Крик рвался из груди. Но Лиза зажала рот, вцепилась зубами в ладонь – удержать голос. Нет, нет. Опять чувствовать на себе взгляд цыгана, насквозь прожигающий, безжалостный, ненавидящий… Нет.
Зуб на зуб не попадал, босых ног она уже не чувствовала, в ушах ломило от визга. Лиза подбежала к висячей двери, насколько позволяла длина веревки.
Она уже поняла, что сил расшатать колья ограды у нее не хватит. Может быть, удастся распутать узлы и проскользнуть под дверь?
Оказалось, однако, та приподнята на столь малую высоту, что под нее можно протиснуться только плашмя. Дверь держалась на оцепах, которые были насторожены на язычках, привязанных к дощатой приваде. Все вместе напоминало огромную мышеловку. Лиза догадалась: волки, которых приманит своим криком обезумевший поросенок, сбегутся к садку и, протиснувшись под двери, будут стараться достать запертую животину, прыгать вокруг загородки, а значит, рано или поздно наступят на язычки. Дверь сорвется, и выход волкам окажется заперт.
Хотя зачем им рваться к поросенку? У них будет более легкая добыча!
И в это мгновение в глубине еловой чащи зародился, а потом раскатился над лесом и взмыл к быстро меркнущим небесам леденящий душу волчий вой.
Лиза рванулась к присыпанному снегом язычку, чтобы, нажав на него, обрушить дверь и получить хоть какую-то защиту, но веревка была слишком коротка, и она упала, не дотянувшись до язычка. Вскочила, кинулась к деревянной притраве, думая вскарабкаться на нее. Нет, не пускает веревка! Тогда она попыталась распутать узел, но он был слишком тугой, а пальцы онемели, едва слушались. Последняя надежда! Лиза впилась зубами в петлю, охватывающую руку. Но веревка оказалась крепка. Она была пропитана дегтем и, залубенев на морозе, в кровь раздирала губы. На миг оторвавшись, чтобы перевести дух, Лиза увидела, что солнце неумолимо скатывается за острые вершины, в зените сгущается мгла, а на сугробах вспыхивают желтые огоньки…
То шли волки.
У Лизы вдруг иссякли последние силы. Да и мороз сковал тело, только и смогла, что прислонилась к ледяным кольям и с предсмертным, обреченным спокойствием следила за мельканием серых призрачных силуэтов уже совсем рядом.
«Матушка Пресвятая Богородица! – будто сквозь сон, подумала Лиза. – Господи, боже мой милостивый! Прими мою душу грешную! Сделай так, чтобы скорее… скорее!..»
Но было очевидно – скорой смерти ей не суждено, а ждет ее смерть мучительная. Тогда, в последнем трепете гаснущего разума, подняв скользкую, будто черная змея, веревку, Лиза захлестнула вокруг шеи петлю, затянула узел и что было силы рванулась в сторону…
Если бы она подождала немного, совсем чуть-чуть!.. Если бы подождала немного, увидела бы, как из леса выскочил Вайда, перебежал поляну, в немыслимом прыжке взлетел на оледенелые колья ограды и приземлился рядом с лежащей замертво Лизою. Он выдернул из-за пояса нож и полоснул по черной петле, стянувшей девичье горло. И, стремительно распрямившись, принял на тот же нож первого волка, который проник в садок и прыгнул, чая легкой добычи.
Если бы Лиза могла сейчас очнуться, она услышала бы, что в жуткое смешенье волчьего воя, тяжелого дыхания Вайды, предсмертного хрипа зверя, повизгиванья поросенка вдруг ворвался гром выстрела, и огненная вспышка вмиг развеяла алчную стаю. Серые тени таяли во тьме леса, на прогалину выбежал высокий человек, держащий наперевес ружье. За ним поспешала Татьяна с пылающим факелом в руке.
Лиза их видеть не могла, но цыган увидел. Запаленно дыша, он вскочил на деревянную крышу притравы, оттолкнулся и перелетел через высокий частокол. Вслед ему ударил новый выстрел, да напрасно: только снег осыпался с тяжелых ветвей, отмечая путь Вайды, который растворился меж елей, оставив цыганке и незнакомцу высвобождать из волчьего садка Лизу.
Недвижную, беспамятную. Но… живую.
– Ну, полно, полно, девонька! Будет спать-то! Полжизни проспишь!
Этот ласковый голос Лиза, кажется, уже слышала. Теплый и мягкий, как летний ночной воздух. Лиза доверчиво открыла глаза.
О, господи! Опять это смуглое до черноты лицо с ужасными розовыми шрамами! Цыганка, Татьяна. А значит, где-то близко Вайда!
Подавляя ужас, Лиза осмелилась снова взглянуть в темное лицо и встретилась глазами с Татьяной. Та улыбнулась:
– Хватит тебе бояться. Никого больше здесь нет. Сгинул Вайда, будто сроду не бывал. – Почудилось, или в самом деле легкая печаль окрасила ее голос? Когда слушаешь ее, забываешь об уродстве лица… – А ты, гляди, более в обморок не ударяйся. Я извелась за тобой ходить-то! С самого октября без памяти лежишь. Раз пришла в себя – и опять провалилась в беспамятство!
– А сейчас что на дворе? – спросила Лиза, пытаясь приподняться и глянуть в отворенное окошко, сквозь которое вливались золотистые полосы солнечного света и накатывали легкие волны лесных запахов.
– Май пришел, – развела руками Татьяна. – Черемуха начала напукопываться. А ты все спишь. Так ведь и до смерти проспать можно!
Лиза слабо улыбнулась шутливой укоризне в ее голосе.
– Ничего не помню, – тихо сказала она. – И вспомнить не могу, сил нет.
– Ясное дело! – кивнула Татьяна. – Откуда им быть? Ты полгода одними отварами травяными жива. Ни хлебца, ни мяса, ни рыбки. Так, водичка, а в ней какая сила?
– Ой, – с трудом выдохнула Лиза, едва справившись с судорогой, вдруг опоясавшей живот. – Христа ради дай мне поесть! С голоду умираю!
Татьяна строго подняла палец.
– Не больно-то, девонька, разохоться! Нутро от тяжелого отвыкло, в одночасье помереть можно. Вот в молочко хлебца накрошим, это как раз по тебе. Но хорошо, что есть хочешь. Значит, жить хочешь! А то просто беда с тобою. Лежишь, словно бы смертным зельем опоена. Хворь домертва коробит, а что за хворь, поди знай. Жаба? Гнетеница?..
Лиза слушала будто сквозь сон. Всем существом своим она наслаждалась, хлебая горячее молоко с размоченными кусочками хлеба. Жизнь вливалась в нее с каждым глотком, тепло расходилось по телу блаженными волнами, и слезы наворачивались на глаза.
Наконец она отставила миску и откинулась на подушку, слишком измученная даже этими несколькими движениями. Лежала, бездумно уставясь в темный бревенчатый потолок, а в это время Татьяна неслышно вышла, так же тихо вернулась и, подойдя к Лизиной постели, внезапно бросила на нее охапку свежесорванной зелени.
Лиза даже задохнулась от неожиданности. Почудилось, что на нее обрушился зеленый дождь, что благоуханный порыв ветра вдруг подхватил ее и понес, и она летит, летит в зеленом небе, меж зеленых облаков, над зеленым лесом…
С расширенными, изумленными глазами, словно впервые, она подносила к лицу гибкие березовые веточки, усеянные мохнатыми сережками и необычайно яркими, сладко пахнущими маленькими листочками. Это было как чудо. Как удар грома. Как внезапно обретенное счастье! Она пила этот запах, как воду, она жила им…
Все позади, все позади! Леденящий, подобно страху, восторг заметался в душе, играя сердцем. Руки ее, что безвольно лежали на лоскутном одеяле, были так худы. Пальцы стали длинными и тонкими, будто веточки. Да и всю себя Лиза ощущала иной – легкой, тонкой, словно бы прозрачной. Она теперь совсем другой человек, с незнакомым лицом и новыми надеждами. Избыла во время своего полусмертного сна всю горечь и весь страх, все свои былые чаяния, робкие мечты. Заспала их! Как бы там ни было, ничего не вернуть, а значит, ничего нет прекраснее нынешнего дня!
– Эй, эй! – Татьяна, неслышно приблизившись, потрясла ее за плечо. – Опять спать?
Лиза покачала головой, не открывая глаз.
– Нет, все уж, на всю жизнь выспалась. Ты сядь вот сюда, слышишь? Тебя ведь Татьяною зовут? – И, открыв глаза, улыбнулась, уже не страшась диковинного лика.
Татьяна вскинула брови.
– Почем знаешь?
– Слышала. Тебя Вайда называл так.
– Вайда! – Татьяна смотрела на нее испытующе. – Вот как… А что еще слышала?
– Про кольцо.
– Ну, еще бы про кольцо не слышать! Он, черт, едва жизни тебя не решил за то кольцо. А оно под тюфяк закатилось, оказывается. И он же, Вайда, от смерти тебя спас. Мы подбежали, а Вайды уж и след простыл, только убитый волк валяется да веревка, коей ты удавиться вознамерилась, перерезана…
Лиза смотрела непонимающе. Татьяна вдруг насторожилась. За окном раздался топот копыт, потом шаги. Цыганка резко вскочила, задергивая занавеску, отделявшую уголок, в котором была устроена Лизина постель.
– Погоди, – шепнула она. – Лежи тихо! Идет кто-то!
И в ту же минуту Лиза услышала, как отворилась дверь, а затем незнакомый мужской голос произнес приветливо:
– Здравствуй, Татьяна! Вот и я.
– Здравствуйте, барин! Наконец-то пожаловали!
Лиза поняла, что она рада появлению этого человека с твердой поступью и мягким, приятным голосом. Мгновенный порыв страха миновал: это не Вайда, слава богу. Но кто? Какой-нибудь сосед? Хотя нет, вокруг Татьяниной избушки, насколько могла вспомнить Лиза, сплошной стеной стоит лес. Да и не может это быть крестьянин из соседней деревни. Татьяна называет нежданного гостя барином.
Между тем слышно было, что гость вносит в избу какие-то вещи, а Татьяна приговаривает:
– Я уж затревожилась, не случилось ли с вами чего? Больно долго отсутствовали. Присядьте, сударь. Молочка теплого испить не изволите с дороги?
– Охотно, – ответил гость, и сквозь тонкую завесь Лиза увидела темную фигуру, продвинувшуюся к столу и опустившуюся на лавку. – Эх, чудесно! Выздоровела, значит, твоя Буренушка? Не напрасно мы над ней мудрили? А теперь, голубушка, сделай милость, истопи баньку, устал я с дороги отчаянно.
– Извольте, барин. Живой рукою все сделаю! – отозвалась Татьяна и вышла из избы. А Лиза так и лежала затаившись, слушая, как гость прошелся по избе, потом налил себе еще молока, со стуком поставил кувшин, сел и долго, с удовольствием пил, а затем вдруг притих там, на лавке, и лишь его неясные очертания видны были Лизе.
Любопытство донимало ее донельзя, и наконец она осмелилась спустить ноги с лавки, встать и с величайшими предосторожностями, чуть касаясь пола, сделать два шажка до занавески. Чуть сдвинув ее, чтобы открылась малюсенькая щелочка, Лиза выглянула, а потом, стараясь расширить щелку для обзора, потянула занавеску… и та вдруг с треском оборвалась.
Незнакомец вскочил и в два прыжка стал лицом к лицу с Лизой. Она метнулась на свою лавку и забилась под одеяло. Укутавшись, взглянула на гостя, застывшего на месте.
Несмотря на сурово сросшиеся брови, смуглоту и резкие черты, лицо этого человека имело выражение настолько добродушное и даже застенчивое, что Лиза сразу почувствовала, как исчез не только страх, но и неловкость, которая прежде всегда сковывала ее при встрече с незнакомыми людьми. Она доверчиво смотрела в его глаза и вдруг заметила, что гость покраснел темным внезапным румянцем.
Приход Татьяны прервал затянувшееся взаимное созерцание и неловкость.
– Вот видите, Леонтий Петрович, сударь, мы с вами уж и веру потеряли, что Лизонька придет в себя, ан нет! Ожила! Я, вас увидевши, засуетилась, да и забыла рассказать.
– А я сробел спросить, – извиняющимся тоном произнес гость. – Думал, ежели бы она очнулась, так ты мне с порога выложила бы. А ты молчишь… Ну, слава богу! Наконец-то! С выздоровлением вас, Елизавета, а как по батюшке?
Лиза опустила глаза. По батюшке? По батюшке она, очевидно, Михайловна? Господи, о господи… Но не надо им об том знать. Никому об том знать не надобно!
– Елизавета Васильевна.
Откуда Татьяне знать ее имя и отчество? Наверное, Вайда рассказал… Точно холодом Лизу обвеяло, и она поняла, что еще не сейчас, не сразу захлопнется та заветная дверь, куда так не хочется заглядывать.
Пока гость парился в Татьяниной баньке, хозяйка принесла две бадейки с горячей водой и, поставив у постели лохань, проворно выкупала Лизу, отчего ей сделалось куда легче. Потом опять напоила ее горячим молоком, а гость тем временем ужинал. И только в сумерки, когда небо в окошках налилось густой синевой, а над закатным солнцем пролегла зыбкая розоватая полоска тумана, гость и хозяйка сели напротив лавки, где лежала насторожившаяся, встревоженная Лиза, и начался разговор, затянувшийся далеко за полночь.
Леонтий Брагин был сыном звонаря из Балахны и от роду доли лучшей для себя измыслить не мог, чем достижение высокого духовного звания. Пройдя букварное и грамматическое учение в духовной гимназии в родном городке, он за успехи в учении тринадцати лет от роду был взят в Нижегородскую семинарию, имевшую цель, по мысли правительства, готовить миссионеров для еще полуязыческого Поволжья.
Восемь лет впитывали в себя философские и богословские знания молодые нижегородские поповичи, а затем разъезжались: часть – продолжить образование в Московскую духовную академию, а другие – на места, в разные города Поволжья. Леонтий полагал, что он вернется в Балахну, а впрочем, готов был ехать куда угодно. Но суждено ему было иное: за успехи его отправили на медицинский факультет университета в Москву.
На торжественном выпускном акте 29 апреля получили дипломы в числе прочих и нижегородцы Орлов и Брагин. Но здесь пути их разошлись. Орлов остался в Москве – трудиться в Военном госпитале. А Брагин отправился в путешествие…
Практическая медицина нимало не влекла Леонтия, однако же любовь к латыни сыграла свою «пагубную» роль, ознакомив молодого человека с основами естествознания, а прежде всего ботаники. Он упивался научной латынью, будто музыкою; и для него чудом, благословением божьим было приглашение от Ивана Николаевича Лопухина, профессора Петербургской академии наук, отправиться после окончания университета в составе им возглавляемой экспедиции для изучения географического, геологического, этнографического и биологического состояния российских провинциальных краев от Санкт-Петербурга до самого Урала.
Однако накануне отправления экспедиции, простудившись под досадливым дождичком, Леонтий Брагин слег с осложнением, именуемым apostelo avris, сиречь нарывом в правом ухе, весьма болезнетворным и едва не сделавшимся причиною воспаления мозга. Когда Леонтий поднялся на ноги, экспедиция была уже в пути.
Недолго пребывал Брагин в растерянности относительно дальнейших своих действий. Он был готов следовать за лопухинской экспедицией. Ни о чем другом и думать не желал!
Наведя справки в Нижнем, он понадеялся, что сможет перехватить Лопухина в городке Василе, где Волга встречается с Сурой и где профессор планировал недолгую остановку. Сговорившись с хозяином торговой расшивы, которая шла вниз по течению, Леонтий в полдень холодного августовского дня прибыл на борт. Однако погода на глазах испортилась, и хозяин остерегся сниматься с якоря. Он оказался прав, ибо к вечеру разыгрался настоящий шторм.
Леонтий спустился в трюм, вынул из дорожной котомки походный подсвечник, чернильницу с крышечкой, очинил поострее перышко, разложил тетрадки и бойко застрочил, занося на бумагу все, что узнал от хозяина постоялого двора, когда из-за распутицы застрял на два дня близ Владимира:
«Прелюбопытное заблуждение владимирских жителей состоит в так называемом Плавучем озере. Озеро сие находится в восьми верстах от Владимира, весьма обширно оно и глубоко. Наименование «Плавучее озеро» произошло от следующей повести.
Великий князь Юрий Владимирович Долгорукий, объезжая и осматривая грады и веси правления своего, ехал чрез те места, где ныне стоит царствующий град Москва и которые тогда принадлежали некоему боярину Кутковичу. Князь Юрий Владимирович ждал поздравления от сего боярина, но сей горделивый боярин отвечал его посланным, что он нимало не обязан оказывать послушание князю, будучи сам властелин в маленькой своей землице. Юрий Владимирович, сильно раздраженный сим ответом, приказал своим воинам насильно привести пред себя сего упорного боярина. И как тот нимало не хотел извинять свою проступку, то по приказу князя на том же месте лишен был жизни.
Бывшие у него дети, сын и дочь, услышав о судьбе своего родителя, с великим воплем и рыданием прибежав, оплакивали тело отца своего…»
Леонтий поднял голову. В плеске воды и шуме ветра ему вдруг явственно почудился крик.
Прислушался. Встал, отодвинув сундучок, служивший ему столом.
В тесном трюме полутемно, ничего не различить, кроме звуков шторма.
«Может быть, на палубе что-то?» Он уже двинулся было к лесенке, но взгляд его рассеянно скользнул по записям в тетради:
«…с великим воплем и рыданием прибежали оплакивать тело отца своего…»
Леонтий усмехнулся. Вот чей крик ему послышался! Все очень просто! И все-таки холодком овевало ему спину, когда он снова уселся и продолжил работу:
«Великий князь Юрий Владимирович, будучи тронут жалостным состоянием осиротевших сих детей, взял их с собою, и князя Андрея, единого из сыновей своих, княжившего в Суздале и Ростове, а потом основавшего великокняжеский престол во Владимире и на Клязьме, женил на осиротевшей девице.
Княгиня, памятуя убиение отца своего, по наущению своего брата начала помышлять о мщении и подговорила бояр города Владимира. В скором времени обольщенные ею вельможи убили князя.
Князь Михаил Юрьевич, бывший преемником брата своего Андрея в княжении Суздальском и Ростовском, спроведав о плачевной судьбине брата своего и собрав полки свои, приступил к Владимиру. Изымав Кутковича и осудив праведным судом княгиню, яко участницу в убиении, определил им казнь: зашив их в коробы, приказал бросить в озеро, ныне Плавучим называемое…»
Волна ударила в борт расшивы, и Леонтий едва успел поймать подсвечник. Огонек погас. Пока нашаривал огниво, в темноте маячили коробы, плывущие по озеру, стон несся над водой… Наконец разжег свет и, отогнав призраки, уселся писать снова:
«Не мое дело испытывать справедливость сия повести. Для меня довольно сказать, что сия повесть во Владимире за истину почитается, и люди думают, что сих утопленников за их беспримерный знак неблагодарности и злобы земля не принимает, и так они до сих пор по оному озеру плавают. Однако князей, по повести, было потоплено двое, но воображаемых коробов иногда великое число по озеру плавает, и которые не что иное суть, как кочки, обросшие ветвистым мхом, которые на несколько сажен от берегов покрывает вода. Коренья и вести оного так крепко между собою сплелися, что по нему, как по зыбленному полу, ходить можно, однако не без опасности. Обширность озерных вод, обуреваемых ветрами, нередко отрывает целые глыбы или большие кочки упомянутого мха и носит их по озеру, отчего и заблуждение происходит народное».
Завершив свой поэтический рассказ сим натуралистическим финалом, Леонтий отложил вконец затупившееся перо и с удовольствием распрямил замлевшие, перепачканные в чернилах пальцы. Спаси Христос, все хорошо. И на душе полегчало. Правда, в ушах так и звенит крик… тот жалобный зов! Он наскоро помолился, потом скинул камзол, рубаху и штаны и, завернувшись в легонький тулупчик, оставшийся от отца, улегся на тюках с кожей, шерстью и льном, которыми была нагружена расшива.
Едва рассвело, как его разбудили беготня и суета на палубе. Торопливо одевшись, Леонтий поднялся наверх.
Шторм утих, будто его и не было. Расшива медленно двигалась по течению, распуская паруса. Занимался ясный рассвет. Печорский монастырь на траверзе правого борта сверкал куполами на зеленом берегу, в скрещении белых, серебряных, ослепительных солнечных лучей. С восторгом перекрестившись и сотворив поклон чудному видению, Леонтий пошел по палубе туда, где толпились люди. И блаженная улыбка сошла с его лица.
…Ее заметили, когда капитан велел сниматься с якоря. Она висела на якорном канате, слегка поднимаясь над водой, намертво вцепившись в него заледенелыми руками, а вокруг пояса была охвачена длинной полосой тонкого, но прочного шелка. Наверное, отчаявшись дождаться спасения, она в последнем проблеске сознания смогла привязать себя к канату. Так ее и вытащили вместе с якорем.
Люди снимали шапки, крестились. Тяжелое молчание царило на палубе.
– Может, на лодке переправлялись? – наконец решился кто-то нарушить тишину. – В такой-то шторм – верная погибель! Бедняжка, кричала небось, звала. А мы… Упокой, господи, ее душу!
«Это она кричала! – вдруг понял Леонтий. – И я слышал ее. Слышал! Боже мой!»
Он растолкал судовщиков, упал на колени в порыве раскаяния и отвел с лица утопленницы мокрые темные пряди.
Белое, строгое лицо открылось ему. В синеву бледные губы. Окоченелая шея…
Он провел кончиками пальцев по мраморной щеке, ледяной шее. И сильнее молнии вдруг пронзил его легчайший трепет пульса в голубой жилке!
– Жива! – крикнул Леонтий, рывком подхватывая безжизненное тело и прижимая к себе. Вся одежда его тотчас же сделалась насквозь мокрой, но он не чувствовал. – Жива! Скорее водки, что-нибудь сухое. Воды горячей!
Голова спасенной запрокинулась; и, когда Леонтий снова взглянул ей в лицо, сердце его на миг замерло.
Теперь он знал, зачем опоздал в экспедицию. Теперь он знал, что значит судьба!
Он не знал только, что держит на руках свою погибель.
Растертая водкой, согретая, переодетая в сухое, спасенная, однако же, не подавала признаков жизни. Очевидно, испытание потрясло самые глубины ее существа. На смену холоду, сковывавшему ее тело, пришел неистовый жар. Лоб ее пылал, лицо побагровело, губы враз обметало досуха. Жизнь ее была в опасности, и ни хозяин расшивы, ни Леонтий не сомневались, что на борту ей оставаться никак нельзя.
Но как же быть? Вернуться в Нижний? О том хозяин и слышать не хотел, опасаясь упустить выгодного покупателя, к которому уже сильно опаздывал из-за внезапного шторма. Да и, возвратившись, куда больную в большом городе девать? Как найти ее дом, родню? Кто этим станет заниматься? Леонтий? Но где же поместит он беспамятную девушку на то время, пока разыщет ее семью? А ежели не разыщет? Вдруг она приезжая, тогда как быть? И главное – жизнь ее на волоске висит, ей уход нужен, лекарь нужен, а не путешествие и неудобства!
– Послушай-ка, молодец, – сказал наконец хозяин расшивы, хмуро поглядывая на осунувшееся лицо своего еще вчера такого веселого и беззаботного пассажира и проницая опытным взором, какая сердечная печаль терзает его и почему забота о незнакомой девушке стала вдруг средоточием его помыслов. – Послушай меня. Ты лишь до Василя с нами идти намеревался? Так вот, в версте до него я тебя высажу. Сейчас вода большая, почти к самому берегу сможем подойти. Там, на взгорье, изба стоит. Живет в ней цыганка, Татьяной ее зовут. Черная Татьяна. Страшна, как нечистый из преисподней, однако душою добра и разумом проворна. Поговаривают людишки: хаживают к ней лесные разбойнички, знается она с купцами беспошлинными [14]… Всякое может статься, но мне до того дела нет. И тебе быть не должно, коли проку от Татьяны ждешь. Знахарка она отменная. И если кто эту девку на ноги поставит, так лишь Татьяна. Она ко всем добра, тебя с дорогой душою примет!
Так и вышло. Едва Леонтий, держа на руках завернутую в тулупчик бесчувственную девушку, переступил порог избушки, одиноко стоявшей на высоком берегу Волги, окруженной с трех сторон дремучим лесом, как хозяйка, смуглая, с иссеченным шрамами лицом, проворно раскинула на широкой лавке в углу перинку, сверху бросила чистую ряднину и, ничего не спрашивая, помогла Леонтию уложить больную.
Не сводя пристальных черных глаз с неожиданного гостя, она выслушала его сбивчивый рассказ и чуть нахмурилась, когда он потянул из-за пазухи кошель. Но когда Леонтий щедро высыпал мрачной знахарке в подол все свое достояние – очень небогатое! – она молодо, заливисто рассмеялась:
– Сами-то, сударь, побираться пойдете? Да и куда мне столько! Я от своих трудов с хозяйства безбедно живу.
Она взяла два серебряных полтинника, остальные ссыпала обратно в кошель, затянула его веревочкой и, вернув Леонтию, приказала:
– А теперь, сударь, подите за дверь, мне больную осмотреть надобно.
Но тот не двинулся с места. Он не сводил глаз со смуглых и сухих рук цыганки, которые развязывали тесьму надетой на незнакомку мужской нательной рубахи, ибо ее платье, еще сырое, было увязано в узелок, а переодеть ее пришлось в единственную смену Леонтьева белья.
– Кто ходил за ней на расшиве? – спросила хозяйка и, не дождавшись ответа, обернулась.
Один взгляд в пылающее лицо молодого человека открыл цыганке все… А его глаза еще видели девицу такой, как там, в трюме расшивы, когда, растирая лишенную сознания незнакомку водкой, думая лишь о спасении ее жизни и о своей страшной вине перед нею, Леонтий вдруг, остановившись передохнуть, оцепенел перед зрелищем этого беспомощно распростертого белоснежного тела. Он никогда в жизни не видел обнаженной женщины, лишь только на срамных картинках, ходивших средь студентов, однако ничего, кроме отвращения, эти уродливые изображения в нем не вызывали. Плотские томления, по счастью, были к нему снисходительны, а жаркие рассказы друзей не будили фантазию, до двадцати пяти лет поглощенную исключительно учением. Но созерцание этой красоты, всецело отданной в его власть, подкосило Леонтия! Вся кровь его взыграла, разум помутился. Потрясенный до самых глубин существа, он был близок к тому, чтобы развести эти безвольно раскинутые ноги, втолкнуться меж ними, отведать первой девичьей крови своей жаждущей, словно бы стонущей от желания плотью. Но слишком велик был страх еще более повредить состоянию незнакомки, опасение, как бы она не умерла в его объятиях. Леонтий продолжал растирать ее, старательно устремляя взор в темный угол трюма, и руки его, тонувшие в этом обилии расцветающей плоти, жгло огнем вовсе не от огненной водки…
Он боялся себя. Однако состояние девушки сделалось ночью столь опасным, что это прогнало из головы Леонтия всякие греховные помыслы, и поутру его целиком поглотили поиски приюта для нее.
Но сейчас… сейчас он вновь не мог отвести глаз от белых холмов, открывшихся в широком вороте рубахи. Татьяна, мгновенно угадавшая его состояние, промолвила с ехидцей:
– Что-то в дверь задувает. Закрыли бы, сударь! Только с той сторонки.
Леонтий не слышал, не двинулся с места, медленно приходя в себя. Усмехнувшись, цыганка перестала раздевать больную и обхватила ее левое запястье, с ловкостью опытной лекарки нащупывая биение пульса. Пальцы девушки поникли в ее руке. На безымянном блеснул незатейливый серебряный перстенек с печаткой в виде подковки… И Татьяна, охнув, вдруг выронила ее безвольную руку.
Леонтий, услышав этот стон, встрепенулся, изумленно уставился на цыганку, которая оперлась на лавку, чуть не падая, и смуглое, темное лицо ее вдруг побледнело впрозелень.
– Что такое? – подскочил к ней Леонтий, перепуганный тем, что и эта, кажется, готова свалиться бесчувственна, а еще пуще – не пугала ли Татьяну до такой степени какая-то внезапность в состоянии больной. – Что с вами?
– Ни-че-го… – едва выговорила цыганка серыми губами, не сводя глаз с руки девушки. – Уже прошло. Прошло. – Она выпрямилась, еще бледная, но стараясь овладеть собою. – А теперь подите за дверь, сударь, мне осмотреть больную надобно!
Через некоторое время Татьяна его позвала. Она определила у незнакомки сильнейшую нервную горячку, отягощенную воспалением легких, но бралась излечить, хотя сразу сказала Леонтию, что подобные заболевания длятся долго и чреваты затяжным беспамятством.
– Так что отправляйтесь с богом, сударь, вдогон за своими сотоварищами, – велела наконец Татьяна. – Я уж сама тут слажу.
Леонтий молчал. Он и думать забыл об Иване Николаевиче Лопухине и обо всех своих мечтаниях, связанных с его экспедицией! Сидя у стола, накрытого для него проворной хозяйкою, и безотрывно глядя на занавеску, скрывавшую от него метавшуюся в жару девушку, он мрачно признавался себе, что не в силах никуда уехать от нее. Да и как уехать?! Ее слабость, ее беззащитность взывали к его милосердию и мужественности. Она столько выстрадала… Ей нужен защитник!
Решено. Леонтий найдет себе жилье в Василе и будет как можно чаще наезжать к Татьяне, а свободное время посвятит походам и поездкам по окрестностям – своей собственной экспедиции! Когда же девушка придет в себя и окрепнет, он почтет за честь доставить ее домой или куда она пожелает.
Однако непроницаемая завеса тайны все еще окутывала незнакомку. Как-то раз, в декабре, Леонтий застал Татьяну запертою в избе: дверь была заложена снаружи. Ворвавшись в дом, откуда неслись истошные крики, Леонтий замер перед разоренным ложем: девушка исчезла! Цыганка билась в рыданиях, и насилу смог Леонтий от нее добиться, что недавно ворвался в избу какой-то обезумевший цыган и утащил беспамятную девушку в лес. От этой вести Леонтий и сам едва не обезумел, а потому не заметил слабо латанных дыр в рассказе плачущей Татьяны. Потом Леонтий лишь смутно мог припомнить свой неистовый бег с ружьем наперевес по заснеженному лесу в сопровождении Татьяны, которая догадалась прихватить смоляной факел. Страшное зрелище открылось им: привада, убитый волк, одноглазый цыган с окровавленным ножом, а самое жуткое – девушка, почти раздетой лежащая на снегу. Цыган тогда исчез, ибо Леонтий и не вздумал его преследовать; все внимание было поглощено другим. Вспоминался обратный путь, когда Леонтий, чудилось, летел над сугробами, прижимая к груди незнакомку. И вновь ее голова лежала на его плече, а сердце слабо билось у самого его сердца, и он был почти счастлив, почти признателен чудовищному цыгану…
И все тогда началось сначала: жар, беспамятство, хмурая озабоченность Татьяны и горячечные томления Леонтия – прежние хлопоты и прежние надежды, пока наконец неожиданно для себя он не застал девушку в сознании и, впервые заглянув в серые, строгие глаза, понял, что с ним происходило все эти месяцы: он полюбил ее.
Шло время. Леонтий забросил все свои дела и всякий день наезжал из Василя в Татьянину избушку, ибо уже не в силах был жить, не видя Лизы каждодневно. Она быстро поправлялась, глаза засияли, мраморную бледность щек сменил румянец. Но, конечно, она была худа и обессилена; от дому далеко не отходила, хотя весенний оживающий лес манил, а все сидела на припеке у воды, уставившись на синюю гладь, слушая тихий говор волн, следя за солнечной игрою на просторном безоблачном небе, ибо дни стояли один в один: безветренные, жаркие, благоуханные.
Думы в усталой Лизиной голове текли так же медленно и мерно, как течение дней, как волны, но постепенно созревало решение: ей нет смысла возвращаться в Нижний. Зачем? Бродить по пепелищу? Лисонька где-то далеко, тетушка умерла, дом почти наверняка разграблен. Полгода ведь минуло, полгода! И постылей смерти возвращаться в тот дом, в те стены…
Ну, хорошо – не возвращаться. А как жить? Она не знала ответа. Тогда судьба распорядилась за нее.
В тот день Леонтий приехал уже на закате, а потом, засидевшись с Лизой на бережку до первой звезды, расседлал коня, задал ему корму и с деланным огорчением сообщил Татьяне, что беда, запозднился и должен просить ночлега. Татьяна в ответ лишь усмехнулась с тонкой женской язвительностью и принялась собирать ужин. Завесили окна от комаров и зажгли лучину. Леонтий, щурясь от дыма, что-то по обыкновению строчил в своей тетради.
Лиза смотрела с любопытством: ее забавляли занятия Брагина. Молодому красивому мужчине шататься по свету, чтобы в тетрадки записывать и без того всем известное?! В представлении Лизы для истинных мужчин существовали только два достойных уважения занятия: военная служба или помещичья жизнь. Ну, может быть, еще купеческие дела. Остальное – удел неудачников, ни хваткой, ни догадкою не отличающихся. И, оставаясь безгранично благодарной Леонтию, не в силах не восхищаться его привлекательностью и добротою, она тем не менее относилась к нему с изрядной толикой снисходительности, словно взрослая женщина к неразумному недорослю.
Татьяна поставила на стол чугунки с окрошкою и кашею и отошла поправить занавеску на окне, потому что в щелку уже просочился первый шустрый комарик и затянул свою занудливую песнь. Татьяна чуть сдвинула завесь, бросила мимолетный взгляд во двор… да, охнув, так и припала к окну.
– Что? – вскочил Леонтий, хватаясь за ружье, главную свою драгоценность, кое было всегда при нем.
Татьяна, не отвечая, выметнулась на крыльцо. Леонтий бросился следом.
Но возле избы никого не было. Лес стоял темен и недвижим, под берегом тихо дышала река.
– Знать, помстилось, – медленно вымолвила Татьяна, возвращаясь в горницу. – К столу пожалуйте. Каша стынет.
Однако по всему видно было, что беспокойство ее не улеглось. Она ела рассеянно, вздыхая, уставившись в угол, словно что-то неведомое там высматривала. Леонтий и Лиза тревожно переглядывались.
Словно почуяв их тревогу, Татьяна вдруг подняла отягощенную невеселыми думами голову и пристально взглянула в глаза сперва Леонтию, а потом и Лизе.
– Беда близко, – тихо сказала цыганка, и оба они выпрямились даже с некоторым облегчением, потому что неизвестность и смутные предчувствия гнетут куда более, нежели прямая и открытая угроза. – Чуть рассветет, Леонтий Петрович, уведешь девку отсюда. В Василе вы…
– Что? – перебила Лиза, дрожа губами. – Ты меня выгоняешь?
Татьяна вскинула глаза, и Лиза, увидев их странный блеск, поняла, что они полны слез.
– Деточка… – вымолвила Татьяна с такою нежностью, что Лиза не сдержалась и громко всхлипнула. – Девонька моя, дочечка, я тебя не выгоняю, а спасаю, родненькая ты моя! Но только не проклинай, не проклинай меня!
Это Лиза не смогла вынести. Она бросилась к Татьяне и обняла ее что было сил. Цыганка была лишь по плечо девушке, вытянувшейся за время болезни. И со стороны могло показаться, что это Татьяна плачет, а Лиза ее утешает. Впрочем, Леонтию, который остолбенело слушал задыхающуюся Татьянину скороговорку, вскоре стало ясно, что так оно и есть.
– Прости меня, деточка, прости, голубушка, – невнятно бормотала Татьяна. – Не знала ты, а ведь это с моего пособничества тебя когда-то от родимой маменьки отняли, жесткосердной Неониле вверили, в беду вековечную вовлекли. За то меня отец твой, князь Михайла Иванович, приказал плетьми сечь до смерти…
Лизе почудилось, будто в самое сердце ее вонзилась раскаленная игла. Нет, да нет же, она ослышалась! Татьяна не в себе, не ведает, что говорит!
А та, справившись с рыданиями, отстранилась от Лизы и выпрямилась.
– Сейчас за окном я видела Вайду. Я-то его лучше, чем кто-то другой, знаю! Вайда от своего не отступится.
– Он брат твой? – осененная неожиданной догадкою, спросила Лиза, смахивая слезы и с пробудившимся недоверием глядя на цыганку.
– Он мне брат родной, да матки не одной, – печально усмехнулась та. – Мужем был он мне… мужем! А сестра его Неонила.
Лиза онемела.
Сестра! Неонила Федоровна, сухая и строгая, – сестра этого кровожадного чудовища? Невозможно, в голове не укладывается! Да они и не похожи ничуточки.
Татьяна досуха утерла лицо уголком платка, тяжело вздохнула:
– Сядь, Лизонька. Ты сядь. И вы, Леонтий Петрович, сядьте. Напоследок повиниться перед вами хочу. Разговор-то мой, конечно, тайный, особенный, да уж коли судьба так заплела… Ответьте, Леонтий Петрович, вы единожды Лизоньку спасли, так спасете ли другожды?
Тот резко кивнул.
– Хорошо, коли так. Тогда вам сию историю тоже знать надобно. Ведь и впрямь Неонила, кою Лизонька теткою считала…
– Тетушка умерла, – перебила Лиза, снова ощущая жгучую влагу в глазах. – Умерла!
Татьяна, зажмурясь, тяжело качнула головой. – А дочка ее где же?
– Дочка?! – Лизу будто ошпарило. – Нету у нее никакой дочки!
– Есть, – скорбно улыбнулась Татьяна. – Жили ведь у Неонилы две девочки. Одна – князя Измайлова родная дочь. Другая – ее, Неонилы, и доброго молодца, удалого удальца… царствие ему небесное! Да и ей, упокойнице. А ты ее сестрицею двоюродною полагала, Неонилину дочь. Где ж она теперь?
– Не знаю. Она вышла замуж и уехала, убежала из дому. Она ведь ничего не знала, и я тоже…
– Вот теперь самое время и узнать. – Татьяна вздохнула, словно набираясь сил вести долгий и нелегкий рассказ.
Матерью Неонилы была честная дочь купеческая, родом из Арзамаса. Аграфеной звали ее, Грушенькой. Стал как-то раз табор под городом, и сманил девку из дому красавец цыган.
Пришлась по сердцу Грушеньке кочевая жизнь, по сердцу пришлась вольная любовь. Одно неладно: у Тодора уже была в таборе жена, и сын был. Совсем младенчик! Вайдой звали его, и Ружа, его мать (это имя значит «роза»; и верно, была она, как роза, прекрасна и, будто колючки, зла), крепко любила Тодора. Не стоило Руже большого труда споить Тодора злыми зельями, отвести его сердце от молоденькой русской боярышни, которая ни спеть, ни сплясать, ни приласкать жарко не могла. Он и видеть Грушеньку более не хотел. А она была уже брюхатая.
И вот настало время Грушеньке родить. Но никто на нее и не глядел, никто и не думал боль ей облегчить! Никто, кроме Марьяны, молоденькой цыганки. Когда стемнело, она запрягла в телегу коня, уложила Грушеньку на попону и погнала свою повозку к Арзамасу.
Разразилась гроза, и в пути у Грушеньки начались роды. Марьяна впервые в жизни неумелыми руками принимала ребенка – девочку.
Наутро они вновь тронулись в путь и к полудню достигли Арзамаса. Грушенькин отец встретил всех троих со слезами счастья, однако тот же день Грушенька преставилась, так и не придя в сознание. Осталась старику одна утеха – внучка. Чтобы не ожесточить его сердца, отвести зло от табора, Марьяна солгала ему, что муж Грушеньки тоже умер. Назвали девочку Неонилою, отчество дали Федоровна, по имени отца Грушеньки. А Марьяна подумала, что Тодор – по-русски Федор!
Прощаясь с Марьяною, отец Грушеньки сказал, что всю жизнь и он, и внучка будут бога за нее молить и встречать у себя как родную. Марьяне, сироте цыганской, он полюбился будто родной отец. И через несколько лет, когда табор вновь пришел в эти края, она наведалась в дом старого купца со своей дочерью, Татьяною, и с осиротевшим Вайдою, сводным братом Неонилы…
Неонила же к тому времени подросла и обещала сделаться настоящею красавицею. Нрав у нее был непростой. Задурила девке голову ее крестная мать, дальняя родственница, княгиня Измайлова, которая иногда наезжала в Арзамас и при каждой встрече сулила, что, лишь подрастет девочка, будет взята в измайловское поместье горничной за красоту и угожество. Госпожа приказала деду Неонилы принять для внучки домашних учителей, ибо ей желательно было иметь не столько горничную, сколько хорошенькую и образованную компаньонку.
Со временем княгиня сдержала свое слово. Неонила простилась с дедом и умчалась в подмосковное имение Измайловых, без оглядки на родной дом. Старик не вынес разлуки и тихо угас уже через месяц. Но даже умри он на ее руках, это не остановило бы Неонилу! Неистовая душа у ней была, летучая, как шальной огонь, в одно мгновение безжалостно пожирающий все вокруг.
В Измайлове всем заправлял молодой господин Михайла Иванович. Был он красоты необыкновенной – ястребиной, дерзкой – и, как ястреб на добычу, бросился на молоденькую горничную. Да она не больно-то и противилась, ибо любовь к молодому князю с первого взгляда поразила ее в самое сердце – как поразила некогда Грушеньку любовь к Тодору. Как всегда поражает любовь! Но… милость барина – как роса утренняя. Солнце взойдет, и нет ее! Очень скоро Неонила с ее ненасытной страстью и навязчивостью наскучила Михайле Ивановичу, и ласки господина обратились на другую горничную, Пелагею, белую, румяную и спокойную, словно раннее летнее утро.
Последствия их связи, однако, вскоре сделались очевидны, и это положило предел долготерпению княгини-матери. Последовал скандал, после чего Палашку разжаловали в скотницы, а старая княгиня написала своему троюродному брату, графу Стрешневу, письмо, в котором просила руки его дочери Марии для своего непутевого сына.
Лишь перед самым венчанием жених с невестою впервые увидели друг друга. Увидели, и князь Михайла понял, что наконец-то нашел ту, которую так долго и неразборчиво искал.
Неонилу определили в горничные к Марии Павловне. И у ней не было оснований жаловаться на свое положение, ибо добрее и милее молодой княгини вряд ли могло бы сыскаться в свете существо. Неонила спрятала в карман свой норов, давно уже поняв, что князь Михайла Иванович не из тех, кто на старые тропки ворочается, и, пытаясь вернуть его расположение, она рискует лишиться всего, что имеет.
Князь мало вреда видел в том, что прежняя любовница прислуживает его жене, он ведь привык к безусловной покорности былых своих фавориток: так, Пелагея за честь почла родить сына от своего господина, пусть и пришлось ходить отныне в скотницах… Однако он мало знал Неонилу! Коварства и терпения ей было не занимать, а чтобы полностью отвести от себя могущие возникнуть подозрения, она решилась вот на что.
У Марии Павловны был брат, граф Василий Стрешнев, путешественник, авантюрист, забияка. Приехав навестить сестру, вышедшую замуж, Василий Стрешнев тотчас обратил внимание на огневзорую горничную с тонким лицом и живым, страстным нравом. Неонила тоже казалась влюбленною. Чуть было не сделался новый скандал, ибо граф Василий, увлекшись не в шутку, начал поговаривать о браке; однако спустя некоторое время, напоровшись в лесу на браконьерский самострел, граф был смертельно ранен и вскоре скончался, заклиная сестру и зятя не оставить Неонилу, которая к тому времени была беременна. Родилась у нее дочь, которую она назвала Елизаветою в честь старой княгини, своей крестной матери и благодетельницы.
Безутешную Неонилу сосватали за камердинера князя Михайлы, Василия Елагина, человека смекалистого и до чрезвычайности покладистого во всем, что касалось преумножения его благ. Несмотря на внебрачное дитя, он был с Неонилою добр и почтителен, ценя ее красоту, ум, а того пуще – приданое, кое она принесла, и, конечно, вольную, ибо Василий был крепостным. Получив свободу, он решился оставить князя (да тот только и мечтал спровадить Неонилу и приплод со двора) и уехать в Тулу, Рязань ли, Орел, где мог завести свое дело.
Неонила оправлялась после родов, но, чуть окрепнув, должна была отправиться вслед за мужем, который отбыл вперед. Тем временем разрешилась от бремени и молодая княгиня Мария Павловна. Она тоже родила дочь, которую тоже назвали Елизаветою и тоже в честь матери князя.
В имении воцарились счастье и покой. Да ненадолго!
Беда пришла в тот день, когда пастухи схватили в ночном молодого цыгана, пытавшегося угнать чуть ли не полтабуна. Его скрутили и, избитого, окровавленного, потащили на расправу к князю.
Тот взъярился. Больше жены и дочери он любил только коней! Цыгану всыпали плетей и бросили в яму глубиной саженей в пять. Князь велел ни пищи, ни питья ворогу не давать. В своем поместье был он царь и бог, а цыган за людей не считал. Он предвкушал, что косточки конокрада сгниют очень скоро. Яму даже не охраняли: оттуда все равно не выбраться. Однако какова же была ярость Михайлы Ивановича, когда на другое же утро проклятый цыган исчез из тюрьмы!
– Цыган, слышь-ка, с чертом знается, – говаривали дворовые, – черт его и унес!
Но черт здесь ни при чем был. Бегство цыгана устроила Неонила. Ведь тем цыганом оказался не кто иной, как сводный брат ее Вайда!
Может быть, взыграли в Неониле родственные чувства. А скорее, она уже обдумала свой страшный замысел и смекнула, что Вайда может быть ей очень полезен… Принеся шест и помогая ему выбраться из ямы, она взяла с него клятву затаиться поблизости и в урочный час прийти на укромную поляну для встречи с нею, с Неонилою.
Князю в ту пору пришла нужда отлучиться в Санкт-Петербург: прибыла депеша из дворца.
Поцеловав руки обеим княгиням, отъехала и Неонила – до первой почтовой станции, откуда собиралась проследовать в Тулу. Однако измайловский кучер Тришенька смолчал о том, что бывшая горничная с младенцем, узлами да баулами до станции не доехала, а по пути пересела на простую крестьянскую телегу, которая ожидала ее под Филями. Тришеньке до господских забот дела мало было, к тому ж получил он от Неонилы сверхщедрую мзду за молчание и прикатил домой не раньше, чем всю ее оставил в ближнем придорожном кабаке, а заодно оставил там же и память о Неониле.
Телега же, в которую та перебралась, принадлежала Татьяне, молодой жене Вайды. Пара эта давно отбилась от своего табора и вела жизнь скитальческую. Сходя с ума от беспокойства, встретила Татьяна пропавшего мужа, вернувшегося избитым и измученным, а узнав, что спасла его Неонила, поклялась жизнь положить, но отблагодарить ее. От матери своей, Марьяны, горячо любившей безответную Грушеньку, унаследовала Татьяна преданность к ее жестокосердной дочери… на свою беду!
Неонила была хитра. Зная неистовый нрав своих родичей-цыган, их жажду отплатить Измайлову, она представила и себя невинною жертвою жестокого и развратного князя, который якобы сперва преследовал ее своими домогательствами, а когда Неонила их отвергла, терзал местью, сделавшейся и вовсе изощренною, после того как на молодую горничную обратил свое благосклонное внимание добрый и ласковый граф Стрешнев. Замужество свое Неонила также приписала мстительности князя: Елагин в ее изображении получился сущим чудищем, во всем подобным бывшему своему господину и его супруге, молодой княгине, которая от ревности уготовляла для Неонилы самую страшную пытку: мечтала отнять у нее дочь и сделать ее своей крепостной.
Все это нагромождение лжи пылкие и простодушные Вайда с Татьяною приняли за истину. И вполне естественным показалось им желание Неонилы отплатить Измайловым тою же монетою: похитить у них обожаемую дочь. Правда, Неонила уверяла, что непременно вернет родителям девочку, но спустя некоторое время, когда страдание их достигнет предела.
Разработанный Неонилою план заключался в следующем. Татьяна, переодетая в платье Неонилы и набеленная, чтобы скрыть природную смуглоту лица, с настоящим младенцем, свертком, долженствующим изображать второго младенца, и с пожитками доезжает до постоялого двора и там ожидает, заплатив за прогон лошадей, готовых по первому ее слову отправиться в Москву. Неонила сказала родне, будто не желает возвращаться к мужу, который ждал ее в Туле. Это тоже была ложь, ибо Елагин с первого часа во всем слепо повиновался своей быстроумной жене, и в Туле его никогда и не было. Сама же Неонила, переодевшись нищенкою-странницею, намеревалась направиться в Измайлово, которое знала как свои пять пальцев, и ночью похитить девочку. Свершив сие, она должна была воротиться к ожидавшему ее Вайде и с ним приехать на постоялый двор, где и обменяться с Татьяною одеждою и спешно отбыть «в Москву» с двумя детьми.
План сей показался Вайде и Татьяне излишне хитроумным и сложным, однако перечить они не стали… себе на погибель, как выяснилось после, ибо в том хитроумии крылась дьявольская простота ледяной души, не знающей любви и жалости.
Проникнуть ночью в имение, а после и на барский двор бывшей горничной не составило труда. Собаки знали ее и даже не взбрехнули. Под рубищем нищенки у Неонилы был запрятан Татьянин цветастый платок, который она и обронила «невзначай» под окошком опочивальни маленькой княжны, которую ловко и бесшумно, словно в эту ночь дьявол пособничал ей, выкрала из-под носа крепко спящей няньки. Пред тем столь же незаметно Неонила вывела из конюшни любимую князеву кобылку Стрелу, завернув ей тряпками копыта, чтобы не шуметь. Выйдя за околицу, Неонила вскочила верхом и, минуя лесок, где должен был ее ожидать Вайда, пустила лошадь к постоялому двору, где была еще до исхода ночи (Стрела вполне оправдывала свое имя!), по пути остановившись лишь единожды: на берегу реки, бросив там пеленку, похищенную вместе с девочкою.
Проникнув тихонько на постоялый двор, Неонила объявила Татьяне, что была принуждена изменить план и теперь цыганке надлежит вернуться на этой превосходной кобыле, которую и дарит ей Неонила, туда, где ждет Вайда.
Татьяна пожелала перед разлукою взглянуть на похищенного ребенка и, распеленав, увидела прехорошенькую светловолосую девочку, которая крепко спала, зажав в кулачке шелковый шнурок с навязанным на него перстеньком-печаткою – простеньким, серебряным. Должно быть, играла, да так с ним и заснула. Мысленно пожалев невинное дитя, принужденное платить за родительские прегрешения, Татьяна все же не осмелилась противиться воле той, кого привыкла почитать как старшую сестру, и покорно уехала.
Неонила же, чуть рассвело, велела закладывать лошадей и везти себя в Москву. Однако каково же было изумление хозяина, когда к вечеру его ямщик уже воротился, сообщив, что женщине этой сделалось в дороге дурно и она сошла на первой почтовой станции, не востребовав обратно своих денег. Хозяин мысленно пожелал щедрой постоялице доброго здоровья и забыл о ней.
Тем временем нянька в Измайлове хватилась пропавшей девочки, а на конюшне хватились Стрелы. В саду нашли цветастый платок; и первая догадка, естественно, была та, на которую и рассчитывала Неонила: «Цыгане!»
Снарядили погоню и в ближнем лесу наткнулись на Вайду, который в своей повозке беспокойно ожидал Неонилу. Он уже чуял недоброе, но ведь обещал сестре ждать… Только повязали цыгана, в котором дворовые тотчас признали конокрада, загадочно ушедшего из ямы, как на полном скаку из лесу показалась Стрела с Татьяною верхом. Повязали и цыганку, как ни кричала она о своей и Вайды невинности. А спустя малое время нашли на берегу пеленку похищенной девочки… И облава, ошеломленная злодеянием, на свершение коего указывали, казалось, все следы, в унынии воротилась в Измайлово.
Ее встретили не только обе княгини, но и сам Михайла Иванович, коего воротили с полдороги дурные предчувствия и неодолимое беспокойство.
Осознав ужасающую весть, старая княгиня схватилась за сердце, упала и скончалась тут же, на крыльце, где ожидала возвращения облавы. Князь со шпагой бросился на Вайду, выткнув ему глаз, а потом, приказав бить душегубца плетьми до смерти, полоснул крест-накрест тою же шпагою по лицу Татьяны, навек обезобразив его, и свалился замертво. С ним сделался удар, навек превративший сильного молодого человека в наполовину инвалида, ибо, даже и выздоровев, не мог князь владеть левою рукою, а левую ногу с тех пор приволакивал.
Среди всеобщего отчаяния лишь молодая княгиня Мария Павловна выказала завидную силу духа. Она прекратила зверское избиение Вайды и приказала увезти беспамятных цыган подальше от имения, ибо хотя надрывалась ее душа от горя, но сердцем чуяла она невиновность этих людей и горько жалела их, как и себя, приняв, однако, смерть дочери и свекрови и болезнь мужа в качестве кары господней за какие-то неведомые прегрешения. А по истечении времени, сидя у постели мужа и выслушивая его коснеющим языком сделанные полубредовые жалобы и признания, Мария Павловна сочла происшедшее наказанием за мужнино прошлое распутство, а пуще – за незаботу о собственном сыне. Княжич-то по сю пору произрастал на грязном дворе сыном скотницы. Так что именно волею Марии Павловны был маленький Алеша взят в барские покои и усыновлен, родная мать его возведена в няньки без права признаваться мальчику в истинности их отношений. И хотя до самой смерти горевала Мария Павловна о погибшей дочери, Алешенька оставался единственным в мире существом, чье присутствие могло вызвать улыбку на ее всегда печальном лице.
Осталось сказать лишь о Вайде и Татьяне. Чуть излечась, цыгане направились в Москву… но след Неонилы затерялся, а с нею и след княжеской дочери.
Однако Вайда не отступился. Он решил жизнь положить, но сыскать Неонилу и рассчитаться с нею, ибо картина ее хладнокровного, обдуманного предательства, с расчетом отвести от себя мало-мальские подозрения, сделалась ему очевидна. Конечно, он мог бы донести на Неонилу Измайловым… Но все же она была его сестрою, и он не мог предать ее так же бессердечно, как это сделала она. Да и ненависть его к князю была столь же велика, сколь и ненависть к Неониле. Поэтому он сам отправился на поиски.
Татьяна не пожелала сопутствовать ему. Внезапное уродство обернулось для нее душевною болезнью. Но и помраченным сознанием своим молодая цыганка понимала: взаимная ненависть – это беспрестанное зло, самое себя возрождающее… Однако Вайду ничто не могло остановить. Он отвез больную жену к ее матери (схоронив мужа, Марьяна покинула табор и поселилась в избушке на берегу Волги, близ Василя, промышляя знахарством и гаданием), а сам всецело предался поискам Неонилы и молодой княжны. Путь его растянулся на годы и наконец завершился там, где он меньше всего ожидал: в домике жены, которая после смерти матери жила одна, продолжая ее ремесло… И как тогда, в Нижнем, после встречи с Неонилою – после той встречи, когда цыган едва жив остался, почти задавленный медведем, – так и теперь Вайда ощутил в душе не тление старой мести, ставшей уже привычкой, сжившейся с ним, – но опаляющую вспышку ненависти: к Неониле, к старому князю, к этой девушке… а пуще всего – к себе самому за то, что не в силах ни побороть душевной тоски, ни утолить ее хладнокровным убийством.
Татьяна умолкла, но Лиза какое-то время сидела недвижно, не поднимая глаз, словно бы это сомнамбулическое путешествие в прошлое еще продолжалось. Впервые с той поры, как узнала она тайну своего рождения, сделались вдруг понятны все поступки Неонилы Федоровны. Не было в Лизиной душе зла против козней тетушкиных… была только щемящая жалость к ней, к Измайловым (никак не назвать их отцом с матерью!), а всего более к Лисоньке, которую, по врожденной холодности души своей, родная мать лишила любви. Ведь никто и никогда не угадал бы, что Неонилу Федоровну и Лисоньку связывают столь тесные узы!
– Одного не пойму, – наконец проговорила Лиза пересохшими от волнения губами, – зачем Вайде мое кольцо?
Татьяна ответила, словно продолжала ее же размышления:
– Он ведь отмщением болен, Вайда. Умом тронулся! Может статься, жаждет князю то колечко предъявить: мол, твоя дочь по сю пору жива, одному мне ведомо, где она хоронится, а тебе новые муки доставлю молчанием своим.
– Ну а тебе что до этого, Татьяна? – спросила Лиза, резко вскидывая голову. – Князь тебя навек изуродовал! Что тебе до него, до его печалей, до кольца?
Татьяна тяжело вздохнула.
– До князя, может статься, и нету мне дела. Столько лет минуло, так что ни добра, ни зла я ему не желаю. А вот ты… до тебя, дочечка моя, мне дело есть. Поймешь немного погодя. Тебя еще потреплет, помучает жизнь, попытает еще, пока угадаешь, для чего судьба тебя ко мне забросила, для чего я тебе все рассказала. – Глаза Татьяны вспыхнули. – Узнаешь, как жизнь узоры плетет! Где с первого взгляда разобрать? Тянешь за нитку – вот же она, вот! Ан нет! Не та ниточка, и спроста клубка не распутать!..
Она умолкла, но отзвук ее странно возвысившегося, возбужденного, пророческого голоса все еще дрожал в воздухе.
Собрались в два счета. Пожитками оказались не богаты: у Леонтия – торбочка с тетрадками, у Лизы – узелок с тем самым несчастливым черным Лисонькиным платьицем.
Татьяна дала ей надеть свою рубаху да одну из старых цыганских юбок, что потемнее. Вынула из сундука пару лапотков: «Непривычна тебе такая обувка, а все же лучше, чем ничего». Отдельно завернула ломоть хлеба: «Это в дорогу. А толком поешьте сейчас».
Окрошка, приготовленная на ужин, степлилась, каша простыла за эту долгую бессонную ночь, но Лиза и Леонтий кое-как поели. Кусок не шел в горло, да и Татьяна, осунувшаяся от тревоги, от близости разлуки, торопила. И вновь Лизе подумалось, что цыганка видит и знает нечто большее, нежели остальные, словно прозревает наперед. От этой мысли так и сжалось сердце, но когда Татьяна в последний раз обняла ее и шепнула опять: «Ничего не бойся. Все одолеешь!» – страх утих. Осталась только печаль расставания. – По берегу долго, так что идите сквозь лес, наискосок. Держите на старое татарское кладбище. Ты его знаешь, Леонтий Петрович, – напутствовала Татьяна. – Только болотины сторожитесь. Не сбейтесь с пути. Береги девку, Леонтий Петрович!
И, махнув лишь разок на прощанье, цыганка ушла в дом, а путники торопливо углубились в лес.
Сначала шли легко: стежка оказалась чиста. Рассеивая предутренний полумрак, вспыхивали кое-где полянки, сплошь желтые от золотой розги или розовые от валерианы. Но чем дальше забирали в чащу, тем сильнее ольховый подлесок глушил частокол березок и осин.
Ночной мрак на небе наконец разошелся, и при мутном, белесом свете пасмурного утра видна сделалась полузаросшая поляна впереди, а на ней – толстые, сложенные из нетесаных камней стены ограды высотой в человеческий рост. Дикий хмель вился по кустам татарской жимолости, в изобилии росшей кругом. В разломе ограды видно было некое возвышение, поросшее травою и калиною, и Лизе показалось, что заметила она под деревцем темное отверстие, а значит, там, внизу, что-то вроде погреба.
– Это и есть татарское кладбище, – негромко проговорил Леонтий, чуть обернувшись к Лизе, но не глядя на нее, а настороженно косясь по сторонам. – Старое! Возможно, еще с Мамаева набега!
Лиза недоверчиво на него взглянула, пораженная чуть ли не четырехсотлетнею глубиною этой временной ямы, вдруг разверзшейся пред нею. Но тут шум, донесшийся откуда-то сверху, отвлек ее.
Леонтий, закинув голову, ахнул, хватая Лизу за руку, и они застыли, забыв о бегстве и обо всем на свете.
Прямо над ними, на высоченной березе, почти на ее вершине, прижался к стволу большой бурый медведь. Над ним был на веревке прикреплен к дереву чурбан, и медведь изо всех сил пытался оттолкнуть его подальше. Однако чурбан, качнувшись, возвращался на место, вынуждая медведя отшатываться, чтобы избежать удара. Береза угрожающе покачивалась, но медведь не сдавался, вновь досадливо отпихивал лапою преграду, но чурбан вновь ударял по стволу… Ворча и взревывая, медведь бил да бил лапою, и в злом его упорстве было нечто столь забавное, что Лиза невольно хихикнула. Рядом тихо усмехнулся Леонтий.
– Там борть, ну, дупло лесных пчел, понимаете, Лиза? – прошептал он, давясь смехом. – Бортник этим чурбаном свой мед защитил. Нипочем мишке не пробраться!
Между тем случилось наконец то, чего и следовало ожидать. Особенно сильно откачнув чурбан, медведь сделал попытку проскользнуть вверх, но получил вернувшейся деревяшкой такой удар, что кулем полетел вниз, ломая ветви березы. Он тяжело шмякнулся оземь и какое-то время лежал недвижимо. Лиза вытянула шею, пытаясь разглядеть его, испуганная, что зверь убился насмерть. Однако медведь медленно, кряхтя, сел, похлопал себя передними лапами по мохнатым бокам, словно проверяя, все ли кости целы, и, встав на четвереньки, тихонько потащился в чащу, то жалобно, по-бабьи повизгивая, то принимаясь громко и грубо ворчать.
Лиза с Леонтием так и зашлись смехом, но вдруг Леонтий изо всех сил стиснул ей руку. Она замолчала и с испугом воззрилась на него.
Лицо его было бледным и встревоженным, а глаза устремились в чащу, откуда доносился негромкий хрипловатый хохоток.
Лиза на миг крепко зажмурилась. Ее охватил такой ужас, что захотелось спрятаться, скрыться, ну хотя бы не видеть ничего вокруг! Этот издевательский смех… Мало ли кто это мог быть, но она не в силах была думать ни о ком, кроме Вайды.
Повернулась – и слепо пустилась бежать, пока не уткнулась в холодную серую, поросшую сизым мхом стену кладбища.
Леонтий был уже рядом. Он подпрыгнул, уселся верхом на стене, подхватил Лизу под мышки и втянул наверх. Спрыгнул сам, принял ее, и они побежали по росистой траве под калину, к темному отверстию, ведущему куда-то под землю, думая сейчас только об одном: хотя бы на время скрыться, затаиться, оглядеться. И лишь когда, пригнувшись, они поочередно скользнули в яму, до Лизы дошло, что они ищут убежища… в могиле!
Она вцепилась в руку Леонтия, готовая закричать, но, когда он чуть слышно шепнул: «Ничего. Тише. Может быть, не заметили?» – нашла в себе силы сдержать не только рвущийся наружу крик, но и запаленное дыхание.
Они постояли, и постепенно глаза привыкали к сумраку. Лиза смогла разглядеть, что стены этого погреба, как и ограда кладбища, сложены из дикого, нетесаного камня, и это не самая могила, а некие своды, под которыми находятся могильные холмы, также выложенные камнем. Было их восемь, и у каждого в головах поставлено на четвероугольном подножии плоское надгробие сажени две вышиной. Вернее сказать, надгробий оставалось только два, а прочие лежали разломанными. Можно было различить, что западная, оборотная сторона тех надгробий, что остались целыми, изузорена цветками или звездочками наподобие решетки, а на другой четко высечена непонятная надпись, тоже более напоминающая причудливый узор.
Воздух здесь, против ожидания, не был зловонен и застоен, так что Лиза постепенно отдышалась и смогла слушать что-то еще, кроме неистовых ударов собственного сердца.
Но кругом царила мертвая тишина.
Она оглянулась на Леонтия. Тот пожал плечами и чуть слышно шепнул:
– Побудь здесь. Я погляжу.
Он расцепил ледяные Лизины пальцы на своем рукаве и, бесшумно поднявшись по ступенькам, выглянул, а потом вышел наружу.
Лиза смотрела ему вслед, когда какое-то движение в углу погреба заставило ее резко повернуться.
Глаза ее вполне привыкли к царившей в подземелье полумгле, и она рассмотрела то, чего не заметила прежде: деревянные помосты, на которые укладывали покойников, не погребая их в землю. Но теперь там лежали лишь черепа, кости и лоскутья желтой, зеленой, полосатой материи. И Лиза вдруг увидела, холодея, как над помостом медленно поднялся желтый череп, за которым тянулись длинные и густые черные волосы. Словно озираясь, череп обвел подземелье черными провалами глаз.
У Лизы остановилось сердце, когда пустые глазницы обратились на нее и череп замер. Она остолбенела, не в силах оторвать взор от черной тьмы в глазницах. С помоста взлетела костлявая рука и потянулась к Лизе, не то указуя на нее перстами, не то маня. Девушка испустила страшный крик и, не чуя под собою ног, вылетела из подземелья.
Она едва не сшибла Леонтия, который попытался ее задержать, и кинулась вперед, к разлому стены, ничего не слыша, кроме вкрадчивого, ехидного смешка, который раздался там, в подземелье, и сейчас летел за нею, будто призрак.
Бог весть, сколько летела без оглядки Лиза, пока не рухнула почти без чувств на сырой мох, вся исцарапанная и облепленная паутиною, потерявшая где-то свой узел. Рядом повалился Леонтий. И девушка наконец-то смогла расслышать его надорванный голос:
– Да тише! Тише! Это люди. Живые люди, не мертвецы. Над нами просто подшутили. Пожалуйста, успокойся!
Утешения его были явно бессмысленными, ибо как раз людей-то им и следовало опасаться. По крайности, одного человека – Вайду. Но, как ни странно, страх Лизы немного отступил.
Она села, обобрала с лица паутину и, проворно переплетая распустившуюся косу, огляделась.
Совсем рассвело, но дневной свет неохотно проникал сквозь сплетенье ветвей. Впереди расстилался кочкарник, поросший мхом и лохматой травой.
На грязно-зеленой трясине то тут, то там темнели округлые полыньи в несколько саженей шириной; мрачный отблеск воды, стоящей всклень, заставил Лизу опять похолодеть.
Итак, словно по наводке лешего, забежали они прямиком на мшаву, моховую болотину, от которой и остерегала их Татьяна. А что теперь?..
Лиза оглянулась. Кочкарник тянулся впереди, сколько хватал глаз, но невдалеке она увидела тропу не тропу, а некое нагромождение горбыльков, уложенных поперек длинных, тонких жердей, тянущееся от кочки к кочке, чтобы можно было относительно безопасно перейти болотину. Сооружение это называемо в народе лавою.
Как же быть теперь? Вернуться в лес, поискать утерянную тропу? Немыслимо же, в самом деле, доверить свою жизнь этим шатким жердочкам, по которым разве что куличок пробежит! А там, в лесу, есть надежда уклониться от погони…
Она поднялась, одернула юбку, потуже стянула тесемки пояска и, не в силах разомкнуть пересохших губ, кивнула в сторону леса, словно спрашивая у Леонтия, идти им туда или нет. Но он лишь растерянно пожал плечами, и это раздосадовало Лизу. Сжав губы, она решительно повернулась спиною к мшаве и шагнула было под лесные своды, как вдруг в глубине леса раздался резкий свист.
Лиза замерла.
Свист повторился. Сильный, раскатистый, пронизанный тою же ехидцею, что и смех, прогнавший Лизу от стен кладбища. И, уже не колеблясь, вновь подхваченная ужасом, она метнулась к лаве.
Леонтий догнал ее только у самого начала переправы и успел первым вскочить на лаву, сделав Лизе знак: осторожнее! Она заткнула полы юбки за пояс, скинула скользкие лапти, сунула их в подол и босиком ступила на сырую доску, всю пропитанную ледяной водой, словно и не тронутой солнцем.
Какое-то время она ничего не видела, кроме темных, разбухших досок, уходящих в глубину под пружинистыми шагами Леонтия, но тотчас всплывающих, чтобы принять на себя Лизу, а когда осмеливалась взглядывать по сторонам, видела, что мшава все же остается за спиною, отодвигается, уже близится край унылого кочкарника, а впереди манит сочной зеленью цветущая полянка, на которой, бог весть зачем, тоже набросаны жердины лавы.
– Уже скоро! – выкрикнула она в спину Леонтия, переводя дух. – Впереди поляна, смотри!
Леонтий, глядевший только под ноги, весь поглощенный переправою, поднял голову, остановился, вздрогнул; и вдруг сапоги его скользнули, доска под ногами подвернулась, и он плашмя рухнул на спину, сразу, во весь рост уйдя под воду. И только рука его осталась видима. Рука, вцепившаяся в тонкую жердь, на которую опиралась лава.
Лиза даже испугаться не успела. Едва Леонтий скрылся из глаз, она мгновенно опустилась на корточки и, сунув руки в воду, ухитрилась схватить его за плечи. Рванула вверх с такою силою, что сама едва не слетела с доски. Чудом удержав равновесие, все же вытянула голову и плечи Леонтия на поверхность и замерла, чувствуя, что малейшее новое усилие свалит ее в трясину и вместо одной мшава получит две жертвы.
Между тем Леонтий изловчился повернуться и схватиться за жердь второй рукою, после чего Лиза наконец смогла выпрямиться и перевести дух.
– Вылезай! Вылезай! – Она продолжала тянуть его из воды, но Леонтий, с трудом обернув к ней побагровевшее от натуги лицо, с усилием выдавил:
– Не могу… вниз тянет… сапоги…
Он умолк, попытавшись подтянуться повыше, но жердина угрожающе затрещала, и Леонтий счел за благо оставаться недвижим.
Не выпуская его камзола, Лиза приподняла голову.
Падая, Леонтий сбил две доски, но, если бы ей как-то удалось через них перебраться, а потом добежать по лаве до зеленой полянки, там она, наверное, смогла бы найти вагу, чтобы вытянуть Леонтия! Лиза прикинула, удастся ли с места перепрыгнуть пролом в лаве, но Леонтий, уловив ее взгляд, яростно прохрипел:
– Нельзя! Впереди чаруса!.. – и умолк, словно за горло схваченный безысходной, неминучей погибелью.
И Лиза, тихо ахнув, вновь опустилась на корточки, ибо ноги у нее подкосились, да так и сидела, оцепенело уставясь на яркую, приманчивую, зеленую полянку, что раскинулась впереди, меж темных елей, всю поросшую голубыми незабудками и ярко-желтыми купальницами. Мошкара вилась над цветами, над изумрудной зеленью, скрывающей под собою бездонное озеро.
Знакомый свист заставил Лизу содрогнуться всем телом. Она в ужасе оглянулась и увидела, что невдалеке, на крошечном островке суши, заваленном гниющим буреломом, под тощей ольхою, уродливо возросшей в сей мертвящей сырости, стоит, руки в боки, какой-то человек и пристально глядит на утопающих.
Это был не Вайда, Лиза сразу заметила. И на злобного болотника, злого духа сих мест, никак не походил: живой человек! Страх и ощущение обреченности минули, будто и не было их.
– Помоги! Помоги, слышишь?
Он стоял, все так же подбоченясь, чуть склонив набок светло-русую кудрявую голову, щурясь и скалясь улыбкою.
– Чего стал? – уже сердито крикнула Лиза. – Не видишь, погибаем! Спаси нас!
– Слышь-ка! – наконец отозвался незнакомец, не особо надрывая горло, однако голос его легко достиг Лизы. – Это тебя Лизаветою звать?
Ее так и бросило в жар. Ему откуда знать?!
– Что? – деланно удивилась она. – Нет. Меня зовут… – Она запнулась. – Дарьей меня зовут!
– А-а… – разочарованно протянул парень, отмахнув со лба русые кудри. – Ну что ж. Бывает, и ошибешься. Прощай тогда, Дарья. Счастливо оставаться! – И он равнодушно повернулся, явно намереваясь уйти.
– Стой! – изо всех сил завопила Лиза. – Стой! Да, это я, я! А тебе зачем?
Парень обернулся, довольно ухмыляясь.
– Чего ж так шутишь? – спросил он с ласковой укоризною. – Ну, уйду, кто тебя из болотины вытянет? Значит, Лизавета? Да? Не слышу?
– Лизавета!
– Ладненько! – кивнул парень. – А колечко… колечко при тебе?
Лиза опять едва с доски не свалилась.
Парень нахально рассмеялся.
– Подыми-ка руку, девица! Я погляжу!
Лиза неохотно вскинула руку.
– Вроде оно… С подковкою?
Лиза молчала.
– Эй, Лизавета! Ты не молчи, поняла? А то так с кольцом и потонешь!
– С подковкою! – отозвалась зло.
– Этих, как их… князей Измайловых колечко?
– Измайловых, – покорно откликнулась Лиза, уже догадываясь, что за этим последует, и оказалась права: парень вкрадчиво спросил:
– Коли вытяну тебя, отдашь колечко?
Лиза растерянно взглянула на обращенное к ней измученное лицо Леонтия. Он был очень бледен, а под глазами обозначилась чернота, словно бы уже отметили его смертные тени. Леонтий только губами шевельнул, но слова не вымолвил. Однако глаза сказали все, и слезы мольбы, выступившие на его ресницах, обожгли Лизу. В самое сердце кольнуло воспоминание о том, как, зовя, моля, она в полубеспамятстве цеплялась за мокрый якорный канат, а Волга, ярясь, тащила ее в глубину, в смерть. И, зажмурясь, чтобы не видеть этих умоляющих глаз, Лиза с трудом выдавила сквозь зубы:
– Отдам…
Парень радостно присвистнул и, проворно сняв с пояса аккуратно сложенную веревку, размахнулся, резко метнул ее вперед. В болотину рядом с Лизою плюхнулась петля. Выхватив ее из воды, девушка проворно обвязала Леонтия под мышками.
– Тяни! Готово!
– Эй! – ошеломленно затряс головой русоволосый. – Ты чего своевольничаешь? Зачем мне этот мужик? Мне ты нужна да колечко! А его тягать я не нанимался!
Она стянула с пальца кольцо и высоко подняла руку.
– Вот оно! Видишь? Как бог свят, не вытащишь этого человека, и кольца тебе не видать! Выброшу его, утоплю. Вот те крест! – Она размашисто перекрестилась. – Сгнию в болоте, но кольца Вайде не отдам!
– Эй, ты там, потише! – проворчал парень. – Ишь, размахалась. Не ровен час, выронишь колечко-то. Ты уж лучше надень его на палец, от греха подальше. Вот, вот… Ну, так и быть, вытяну уж заодно и твоего полюбовничка! – И с ехидным смешком он сильно потянул за веревку.
Когда Леонтий перевалился через жердину, Лиза не удержалась-таки на своей доске и тоже ухнула в болото. Наконец Леонтий от кочки к кочке дополз до островка и бессильно простерся на земле, а парень, сняв с него веревку, опять швырнул петлю Лизе.
Хмурясь, злясь на себя за то, что не в силах гордо отвергнуть это унизительное спасение, она спустила петлю до пояса и обреченно махнула рукою: тяни, мол!
Леонтий тоже взялся за веревку, так что они вдвоем с незнакомцем мгновенно перетащили Лизу через болотину и вытащили на островок.
Освободившись от веревки и кое-как отлепив от тела мокрую юбку, Лиза выпрямилась и, скинув перстенек, протянула его на ладони своему спасителю, силясь глядеть на него со всем возможным равнодушием.
Однако он не взял кольца. Стоял, подтягивая ветхие портки, поигрывая широкими плечами, обтянутыми линялой рубахой. Босой, покачиваясь с пятки на носок, он словно приплясывал, вызывая на пляску и Лизу; глаза его, очень светлые, зеленоватые, широко расставленные, под светлыми, вразлет, бровями, дерзко, улыбчиво обшаривали ее лицо, а пуще – грудь, облепленную мокрою рубахою. Он похлопал себя по бедру, и Лиза, скользнув взглядом вниз, увидала, как вздыбились внизу живота его тесноватые портки.
Лиза торопливо отвела глаза.
Твердые губы его чуть улыбнулись, и Лиза, вне себя от гнева и от того, что краснеет под этим наглым взглядом, грубо прикрикнула на него, приподняв плечи, чтоб не так выпирала грудь:
– Чего уставился? Кольцо тебе надо, так бери! И убирайся отсюда! Ишь, выставился, бесстыжий!
– Что? Ах да, колечко! – словно бы нехотя спохватился парень. – Ну, давай, коли так просишь. – Он сгреб кольцо, чуть царапнув Лизину ладонь, и усмехнулся: – Ежели еще не раздумали из болота выходить, за мной держите, след в след.
И, повернувшись, пошел по воде, аки посуху, не оборачиваясь. Лиза и Леонтий торопливо зашлепали за ним.
По-прежнему вокруг расстилалась предательская мшава, темно поблескивали провалы воды. Однако этот нахальный незнакомец, похоже, видел болотину насквозь, находя некую только ему ведомую тропу, и шел так уверенно да споро, что Лиза и Леонтий не успели вновь утомиться, когда уже вышли на сухое.
Здесь русоволосый обернулся к ним и равнодушно спросил:
– К цыганке вернетесь?
– Не твое дело! – огрызнулась Лиза. – Ты что за спрос?
– А то, – миролюбиво отозвался парень, – что, ежели к ней, вам туда, – он махнул влево. – А ежели к Волге… где стружок дожидается, – он засмеялся знакомым ехидным смешком, – то во-он туда! – указал вперед. – Рукой подать! А теперь прощайте. Недосуг мне более с вами лясы точить. Будьте здоровы! – И снова прилип горячим взором к лицу и груди Лизы. – Слышь, девка… Лизавета! Всякое бывает, глядишь, когда и встретимся. Меня Вольной зовут. Запомни, Лизонька! Может, еще на что сгожусь! – И, хохотнув, скрылся в чаще. Будто растаял.
– Воистину леший [15], – зло пробурчала Лиза и принялась выжимать на себе насквозь мокрую юбку.
Волга и впрямь оказалась рядом. Открылась за деревьями: пологий зеленый берег, узкая полоска темного, сырого песка, серо-голубые волны под серо-голубым небом. Мягкие тени облаков скользят по волнам, словно проплывают стаи призрачных птиц…
Река здесь делала резкий поворот. Из-за шихана, как на Волге называют холмы, тянуло далеким дымком. Лиза подумала, что, наверное, там и стоит стружок, к которому их посылала Татьяна. Но пока что идти туда было еще рано. Увидев крошечную заводь, отгороженную ивняком, Лиза побежала туда, бросив через плечо Леонтию, чтобы ждал. Он покорно отвернулся, раскладывая на траве слипшиеся листки своих тетрадок.
Лиза бросилась в воду прямо в одежде, разделась, уже зайдя по плечи, выполоскала рубаху и юбку, потом, не выходя из воды, развесила их на низко нависших ивовых ветвях и принялась мыться. Казалось, она вся, до последней косточки, пропиталась застоялым зловонием мшавы и потому долго, долго терла ладонями тело, полоскала, перебирала волосы, пока в них не проник живительный запах речной свежести.
Леонтий поджидал ее тоже в отмытой, еще сырой одежде, босой, перекинув через правое плечо промокшие сапоги, связанные за ушки, а через левое – свою заветную торбочку.
– Пошли? – не то спросила, не то велела Лиза, кивком указывая на косогор, за которым должен был находиться струг.
Леонтий смотрел на нее нерешительно, но Лиза повернулась и пошла по берегу, предоставив Леонтию право не решать самому, а лишь следовать за нею.
Опять. Как было сегодня уже не раз.
Вскоре она перешла с песчаной полосы на кромку травы, потому что песок поскрипывал и елозил под ногами. Впрочем, по траве тоже было идти неловко, и Лиза петляла, выискивая тропку поутопчивее, пока не поняла, что и трава, и песок тут вовсе ни при чем, а неловко ей оттого, что она чувствует пристальный взгляд Леонтия. Ее чуть ли не припекало в пояснице, куда упирался этот взгляд, и она незаметно для себя ускоряла шаг. Леонтий, наверное, не поспевал за нею, однако взгляд его не отставал.
Лиза насупилась. Прежде, помнится, он на такое не отваживался. Скользил испуганно-восторженным взором по лицу и тут же опускал глаза. Что же случилось, почему он так уставился? Чего доброго, ухитрился увидать ее во время купания? Да нет, это все наглый взгляд Вольного, все его бесстыжие глаза, стройное, готовое на блуд тело! Леонтий это видел, видел, вот и заразился, вот и перенял… И неожиданно для себя Лиза вспомнила свое тайное венчание, вспомнила Алексея – и впервые задумалась: если бы не явилась нежданно-негаданно Неонила Федоровна, не порушила все на свете, что было бы потом, после? Может быть, Алексей убежал бы прочь, лишь увидя ее. Убежал бы навек, чтобы гоняться за Лисонькою. Ну а ежели ей удалось бы все-таки довести свой обман до конца?
До конца… Что тогда? Как это все было бы у них с Алексеем? Целуют ли мужья жен своих или просто так похоть тешат, не глядя? Или правда ли то, о чем им с Лисонькою обмолвилась как-то раз торговка в рыбном ряду: мол, и бабам сласть в руках мужниных?
Нет, нельзя, нельзя, грех!
С Алексеем грех, потому что брат. А… не с Алексеем?
И внезапно, словно бы раскаленная игла, вонзилось в сердце воспоминание: Татьяна как-то сказала со смехом, что Леонтий привез к ней Лизу одетой в его исподнее. Тогда Лиза по наивности пропустила ее слова мимо ушей и только теперь вдруг задумалась. Почему не в платье? Это, значит, что же? Он ее раздевал? Он ее… видел? Или что? Что он делал с нею на расшиве? О господи! И как он смеет смотреть!
Она вспыхнула, резко обернулась, ничего не видя от слез, застлавших глаза, и наткнулась на встревоженный голос Леонтия:
– Сдается, мы уже пришли.
Шихан как бы отступил от Волги, внезапно открыв взору струг, невеликий собою, что покачивался на волнах невдалеке от берега, а на самом берегу – костерок, вокруг которого полусидели-полулежали трое мужиков. Обличье они имели сумрачное и на Лизу с Леонтием воззрились без особой приветливости.
Лиза тряхнула головой и неожиданно для себя самой задорно крикнула:
– Мир вам, старинушки!
– Мир и вам, попутнички! – отозвался самый старший из троих, полуседой, бровастый и пузатый, и принялся с новым усердием помешивать в котле; остальные вновь прилегли на травку, на их лица опять взошло выражение спокойное и ленивое, а Лиза, мельком глянув на Леонтия, поняла по его быстрой улыбке, что надетая ею личина задорной, веселой деревенской девахи, которую не скоро заставишь закраснеться, самая здесь подходящая.
– Черная Татьяна вам кланяется, – добавила Лиза, подходя к костру и косясь на котелок – ей вдруг невмоготу захотелось есть.
Толстяк вынул из котла ложку, подул на нее, облизал и кивнул довольно:
– Хорош-ша, ох, хороша! А вы небось оголодали, пока шли? Милости прошу к нашему шалашу. Ежели вы от Татьяны, – стало быть, гости дорогие для нас. Похлебайте-ка ушицы, ну-ка?
Он мигнул сотоварищам. Те покорно вынули из-за пазух ложки и уныло протянули Лизе и Леонтию. Похоже, хозяевам тоже животы подвело, а тут гости нагрянули!
Толстяк тем временем снял с костра котел, поставил на траву и велел «наваливаться».
Лиза и Леонтий так и сделали. И торопливо, и осторожно хлебали огненную юшку, отдуваясь и виновато поглядывая на хозяев ложек, которые с деланным равнодушием отводили глаза.
Толстяк, подметив неловкость, усмехнулся:
– Не спешите, чего там! Мы своих поджидаем, без артели не начнем. Ешьте, ешьте! Только жаль, что хлебцем мы не богаты. Подъели весь.
– Сукрой был у нас преизрядный, да и его, и пожитки наши мы во мшаве оставили, – повинилась Лиза, не в силах уняться и продолжая хлебать.
– Во мшаве? – с явным ужасом повторили хором мужики, а толстяк даже головой закрутил:
– Какая нелегкая вас туда занесла?
Лиза только плечами пожала, а Леонтий наконец впервые подал голос:
– Путь укоротить думали, вот и сбились.
– Сбились? – хохотнул чернобородый мужик. – Слышь-ко, Первуха? Сбились они! Небось с тропы вправо сворачивали, вот леший вас и завел. Экие, право слово, безглазые. Как же можно – в лесу с тропы сойти!
– Ладно тебе! – махнул на него толстяк, носивший имя Первуха. – Заэкал, вишь! Отвяжись от людей. Вы, чай, не запросто болотину перешли? Святым вашим за избавление свечки поставить надобно, не иначе!
– Надобно! – Лиза наконец вернула ложку хозяину и чинно поклонилась: – Спасибо, люди добрые, за привет, за ласку, за хлеб, за соль. Храни вас бог! А что до болотины, в том-то и беда, что не перешли мы ее, а уже затопли было и, когда б не вытянул нас оттуда прохожий человек, сгибли бы, лаву переходя, сгибли бесследно!
– Дай ему бог здоровья! – перекрестился Первуха. – И что за человек то был? Крестьянин? Какой он из себя? Смолокур? Лесоруб? Бортник?
– Да так, помело придорожное! – пренебрежительно отозвался Леонтий. – Рожа у него разбойничья, глаза такие светлые, наглые. Кудрявый, молодой да злой. За спасение кольцо Лизонькино мы ему отдали.
Лиза неожиданно для себя возмутилась. «Разве он злой? И кольцо брал не для себя!» – хотела она возразить, но не успела.
– Вольной прозванье его, – продолжил Леонтий и смолк, увидав, как переменились лица слушавших мужиков.
– Во-ольно-ой? – протянул Первуха и аж зажмурился. – господи ты мой боже! Вольной объявился! – Он с трудом взял себя в руки. – Может, даст бог, и разминемся. Свистни-ка, Говоруха, сзывай народишко, полно тебе глазами лупати. Свистни, говорю!
Более всех перепугавшийся Говоруха торопливо спрятал ложку, сунул два пальца в рот и издал свист, столь заливистый и пронзительный, что Лиза вздрогнула, да и Леонтий едва на месте усидел. В эту минуту над бортом стружка поднялись две всклокоченные головы, одна из которых хрипло прокричала – звук далеко шел по тихой реке:
– Чего ты свищешь, Соловей-разбойник, Одихмантьев сын? Ужо я тебе свистелку-то позатыкаю!
– Молчи, дурак! – сурово покосился на него Первуха. – Живо гони сюда дощаник! Да не зевай, как бы в твое зевало пуля не попала!
Корабельщик без спора кинулся к другому борту, и тотчас из-за струга вырулил ведомый им небольшой дощаник.
Тем временем Говоруха, по велению Первухи издал еще три столько же разрывающих уши свиста: один короткий, а два длинных, грозных. Раскидали костер, затоптали уголья и кинулись к приставшему дощанику, осторожно неся закопченный котел с ухою. Лиза и Леонтий растерянно созерцали эту суету, но Первуха, оборотясь, властно махнул им:
– Не мешкайте! От Вольного и нам, и вам лучше быть подалее. Как бы он в другой раз не только кольцо твое, девка, но и всю руку не оттяпал, не сказать похуже. Охальник, каких мало. Ходу, ходу отсюда!
Едва поднялись на борт струга, как из-за леса высыпала пятерка раскосмаченных мужиков, бегущих столь проворно, словно за ними валил из-за кустов страшный медведище. Лиза охнула было, но Первуха замахал руками, и она поняла, что не тати лесные появились на берегу, а сотоварищи Первухи, Вороны да Говорухи.
То ли условный посвист, то ли еще что-то их спугнуло, но они без шума, без крика бросились в воду, не дожидаясь дощаника, и устремились к стружку.
Чуть дождавшись, когда последний из артельщиков поднялся, а веревку от дощаника закрепили у края борта, Первуха, бывший, очевидно, над всею командою капитаном и начальником, велел поднимать якорь. И струг споро двинулся по течению.
Суета на борту царила страшнейшая. Артельщики окружили Первуху, стоящего у руля, и то кричали все разом, то принимались перешептываться, опасливо косясь на Лизу и Леонтия, замерших в сторонке. Однако обрывки разговоров до них все же доносились; и очень скоро оба поняли, с кем свела их судьба.
Артель сия, под водительством Первухи, являлась поставщиком тайного, запретного товара понизовской вольнице, да и лесным разбойникам, объявленным вне законов. Под видом небогатого купеческого судна подходили к заранее условленным местам, где сгружали содержимое бочонков и тюков, но отнюдь не соль, табак или ткани, а оружие да ружейный припас.
Вот и нынче долженствовало исполнить столь же привычную, сколь и противозаконную работу. Однако на сей раз Первуха и сотоварищи, недовольные оскорбительно малою платою, полученной от покупателей в прошлый раз, вместо пороху в два бочонка насыпали проса, надеясь таким образом показать, что тоже не лыком шиты. Надеялись сквитаться за обиду, а после вести дело, как бог рассудит: или сношения с покупателями вовсе прекратить, или замириться, будто ничего и не было. Осуществить сию задумку надо было непременно же нынче, покуда не воротился из отлучки один из ватажников, по прозвищу Вольной, который считался ежели не головою, то уж точно сердцем ватаги. Причем сердцем столь буйным, заносчивым, нравным, что в его присутствии пойти на обман было подобно самоубийству. Без него разбойнички вполне миролюбиво встретили бы шутку корабельщиков, зная, что у самих рыльце в пушку. Но злая воля, которую источал Вольной, как не перегоревшие в печи уголья источают злой и губительный угар, отравляла все вокруг, заражая людей тем же самым духом лютовства и разрушения, коим сам Вольной был обуреваем, словно неизлечимою болезнью.
Из рассказа сотоварищей Первуха выяснил, что Вольной появился среди своих в самое неудачное время: товар едва доставили, и как раз шел пересчет да поверка. Был Вольной неспокоен, светлые глаза его опасно посверкивали, а с языка шли столь соленые словечки, что даже видавшие виды корабельщики поняли: сегодня удача непременно повернется к ним спиною. Поэтому, заслышав условный сигнал, они сочли за благо поскорее распрощаться с ватажниками, пояснив, что, не иначе, стругу грозит опасность. Корабельщики надеялись, что успеют поднять якорь прежде, нежели дошлый Вольной во всем разберется и взорвется пошумливее и опаснее всякого пороха.
Якорь подняли. Ветер дул слабый, но попутный; поставили небольшой косой парус и заскользили к Василю.
Лиза устроилась у борта и пристально глядела на берег. Туда же были устремлены взоры всех корабельщиков. Из-под низко нависавших веток на прибрежную кромку травы вдруг вылетел десяток верховых. Увидав, как помертвели лица спутников, Лиза поняла: это были разбойники из той самой шайки, с которой корабельщики вели нечестный торг, а водительствовал ими не кто иной, как сам Вольной.
При виде его светло-кудрявой головы, линялой рубахи, обтянувшей крутые плечи, Лизу даже слегка затошнило от страха, хотя вряд ли всадникам удалось бы попасть на плывущее по середине реки судно. Корабельщики, после того как миновал первый испуг, приободрились и принялись кричать ватажникам что-то снисходительно-насмешливое; однако Лизина тревога не унималась и озноб все яростнее пробирал ее.
Она скорчилась у борта, силясь укрыться от ветра. Леонтий сел рядом, и, хотя он не сказал ни слова, в его глазах Лиза прочла неприкрытое беспокойство. «Он обещался защищать меня, – вдруг мелькнула мысль. – Но сумеет ли? Храбр ли? Силен ли он? – После страшного случая во мшаве доверия ее к Леонтию поубавилось. Жаль, что он не муж мне, – тогда бы он должен был защищать меня! А так…»
Тотчас она пожала плечами, удивляясь своему страху! Да и от чего защищать-то, если кольца у нее больше нет, а Вольному все равно не достигнуть струга?
Она свернулась клубком и опустила голову, чтобы не видеть больше всадников. Пыталась задремать, но сердце билось гулко и тревожно.
Так прошло около часу, когда вдруг спокойствие, воцарившееся было среди корабельщиков, нарушил крик Первухи, который ошеломленно, будто не веря глазам, глядел вперед.
Наперерез стругу ринулись от берега три лодки, в каждой из которых было не менее пятерых гребцов, а на носу первой стоял, подбоченясь, парень со светлыми кудрями и наглыми прозрачными глазами…
Лишь позднее Лиза узнала, что река петляла, в то время как тайные лесные тропы шли прямо; поэтому всадники и обогнали струг. Ну а лодки, судя по всему, были загодя приготовлены.
Лодки окружили струг, подобно тому, как юркие, проворные выжлецы [16] окружают сонного медведя, только что поднятого из берлоги. В обнос судна, точно когти, вцепились багры, брошенные с лодок, а по ним ловко карабкались ватажники, предводительствуемые Вольным.
Корабельщики, завидев наставленные на них пистоли и обнаженные сабли, послушно сгрудились у левого борта, даже и не помышляя о сопротивлении. Первуху двое дюжих разбойников подтащили к Вольному, заворотили корабельщику руки за спину с такою силою, что тот почти опустился на колени.
– Ну что ж это ты, Первуха? – спросил Вольной с ласковой укоризной в голосе. – Чего это ты задумал, а? Или не знаешь, что со мною так-то вот шутить не надобно?.. Знаешь или нет?
Ответ был и так виден на лице Первухи, висевшего на вывернутых руках.
– Зна… знаю.
– На что же ты, глупый, надеялся? Никому никогда ничего я не спускал, неужели тебе спущу? Придется спросить с тебя подорожные.
Голос его был по-прежнему дружелюбен и спокоен. Однако при последних словах сотоварищи Вольного обменялись между собою издевательскими усмешками, а по кучке корабельщиков пробежал испуганный шепоток, который враз стих, когда Вольной, возвысив голос, произнес:
– Да не бойсь, Первуха! Не одному тебе платить. Понемножку с каждого твоего артельщика спрошу. Вот и ладно будет. Так и сочтемся.
После этих слов корабельщики начали креститься.
«Да что с ними? – удивлялась Лиза. – Ну, соберут денег, у кого сколько есть, – и откупятся от этого наглеца. В конце концов, пытались они надуть шайку? Пытались. Так что все они тут одним миром мазаны!»
Тем временем струг, ведомый умелою рукою, развернулся поперек течения. Гребцам вновь приказали сесть на весла, и через несколько взмахов струг заскреб днищем по прибрежному песку, надежно усевшись на мель.
Первуха встрепенулся.
– Что ж ты творишь, холера чертова? – с ненавистью выкрикнул он в лицо Вольному. – Зачем? Как мы теперь с места сдвинемся? В своем ли ты уме?
– А ты?.. Ты, Первуха, в своем уме? – тихо, холодно спросил Вольной, и корабельщик вновь сник.
– Давайте всех на берег, – махнул рукою Вольной и первым сбежал по сходням.
И корабельщики, и ватажники спустились одинаково проворно, а Лизу охватил такой трепет перед этой шаткою доскою с поперечными перекладинами, напомнившей ей лаву, что она долго и неуклюже сползала по сходням, поддерживаемая Леонтием, который тоже чувствовал себя весьма неуверенно.
Ватажники и их пленники, столпившиеся внизу, смотрели на эту пару с немым изумлением, а потом разразились дружным смехом.
Едва Лиза ступила на твердую землю, как рыжий, косматый ватажник поймал ее за руку:
– Гля-ка, ребя! Девка! Да еще какая! Ты чья, девка?
Лиза молчала, глядя на него с ненавистью.
– Отстань от нее, – подошел Леонтий. – Отпусти!
Он говорил просительно, с явной робостью, и рыжий воззрился на него с усмешкою:
– Твоя, что ль?
Леонтий запнулся.
– Значит, ничья? – И рыжий так дернул Лизу к себе, что она невольно уткнулась лицом в его грудь, поросшую густой шерстью и крепко пахнущую потом. – А коли ничья, стало, будешь наша!
– Пусти! – прошипела Лиза, отшатываясь. Но разбойник держал крепко. – Пус-с-сти-и!
– Отпусти-ка ее, Сенька! – послышался рядом знакомый голос. – Это моя девка. Понял?
И Вольной отвернулся, даже не взглянул на Лизу, руку которой Сенька мгновенно, хотя и с видимой неохотою, выпустил.
– Ну что, брат? – спросил Вольной участливо, обернувшись к Первухе, который стоял ни жив ни мертв. – Чем будешь платить? «Кошками» или «веничками»?
Лиза ушам не поверила. Так все свелось к шутке? Отчего же Первуха побелел в прозелень? Почему гробовая тишина воцарилась среди корабельщиков?
– Молчишь? – так же мягко проговорил Вольной. – Ну, молчи. Тогда я, брат, возьму с тебя должок веничками. Березовыми.
Вмиг на берегу разложили костер. Тут же, на опушке, наломали березовых веток, связали их в два веника. С Первухи содрали рубаху, привязали за руки к высокой осине, и два могучих ватажника, то и дело опуская веники в костер, взялись с маху охаживать истошно вопящего корабельщика пучками тлеющих ветвей.
Лиза упала на колени, закрыла глаза – не видеть, не слышать ничего. Но крики Первухи рвались сквозь притиснутые к ушам ладони. Вдруг чьи-то крепкие руки схватили ее за плечи, приподняли, сильно тряхнули, и она оказалась лицом к лицу с Вольным.
– Не кручинься! – сверкнул он улыбкою. – Я его до седьмого пота прошибать не стану. Так, слегка попарю, и все! – И по его знаку истязание тут же прекратилось.
Первуху развязали. Он рухнул мешком, где стоял.
В это время на берегу появилась телега, и пятеро ватажников принялись сгружать в нее все, что можно было унести с судна.
Лиза поглядела на возницу – и не поверила глазам. Казалось, довольно с нее на сегодня ужасов! Но нет, не унимается судьба. Возницей разбойничьим оказался Вайда.
Их взгляды встретились. Лиза невольно вскрикнула, увидев, каким дьявольским огнем зажегся единственный глаз цыгана.
Вольной, услышав ее, резко обернулся, заметил Вайду, спрыгнувшего с телеги и спешившего к Лизе. Мгновенным, неуловимым движением вдруг оказался на его пути.
– Чего это ты схватился, Вайда? – спросил он миролюбиво. – Держи коня, а тут мы и сами управимся.
Вайда будто и не слышал ничего. Глаз его был прикован к Лизиному лицу, и цыган слепо наткнулся на Вольного, словно не замечал прежде, что кто-то стоит на пути.
– Пропусти! Там она! Княжна! – хрипел Вайда.
– Горячка у тебя, цыган, – лениво отозвался Вольной, не двигаясь с места и не пропуская Вайду. – Чего городишь? Это вон корабельщиков девка. Ну, вроде как стряпуха им. Понял?
– Нет! Нет! Я ее узнал! – твердил Вайда.
Ватажники оставили носить груз со струга и приблизились к ним, любопытствуя, что за шум вдруг учинился.
– Она! Она! – не унимался Вайда, словно и впрямь обуреваемый горячкой. Но был не в силах обойти Вольного, который вроде стоял на одном месте, покачивался то в ту, то в другую сторону; и Вайда, куда ни сунься, то и дело натыкался на него.
– Да хоть бы и она! – вдруг быстро, злобно произнес Вольной. – Ты кольцо получил? Ну и чего прилип как банный лист? Отвяжись от девки!
– А! – замер Вайда. – Я понял! Ты ее для себя приглядел? Да, Вольной? Но погоди. Погоди! Я тебе денег дам. Коня! А ее мне отдай. Я ведь не для себя ее прошу, для князя! – И усмешка, в зловещем значении которой невозможно было усомниться, исказила его лицо. – Вот! На деньги! Слышь, Вольной?
Тот вроде слегка пошевельнул рукою, но Вайда, словно подхваченный вихрем, отлетел к своей телеге и упал возле колес.
– Деньги? – Голос Вольного был так мертвенно-спокоен, что Лизу озноб пробрал. Краем глаза отметила, что и у сотоварищей Вольного сделались вдруг испуганные, настороженные лица… Словно смотрели они на лютого зверя, на волка, готового в любой миг наброситься и перервать горло. – Деньги? Да подавись ты ими! Себе оставь! И коня, и все барахло. Все! А ну, ребята! – кивнул он ватажникам. – Проводите-ка его со всем нашим почтением! И припас не забудьте положить. Коли гостек надоел, пускай прочь ступает.
Те самые ватажники, которые только что расправлялись с Первухою, подскочили к цыгану и проворно прикрутили его к конскому дышлу. Потом один швырнул в телегу пылающую головню из костра, другой хлестнул коня, и вспыхнувшая телега с вопящим Вайдою скрылась на лесной дороге.
Заслышав возмущенный ропот разбойников, лишившихся части добычи, которая осталась в телеге, Вольной вдруг вздернул голову, будто хищная птица, и надменно выпрямился, обводя толпу побелевшими от бешенства глазами.
– Н-но? – издал он злобный клекот. От этого звука у Лизы так и ухнуло в пустоту сердце, обморочно подогнулись колени; чтобы не упасть, вцепилась в руку Вольного. Он обхватил ее стан, поддерживая, но не отвел жгучего взгляда от замершей толпы. – Н-но?.. Кто еще насмелился поспорить? С каждым будет то же!
Он не возвысил голоса, говорил раздельно, четко. Однако даже при виде двух могучих ватажников, самозабвенно ему преданных и ставших обочь Вольного с видом полной готовности исполнить по его приказу всякое самое изощренное злодейство, не охватил людей такой нерассуждающий, животный ужас, как при виде этих немигающих, высветлившихся глаз, этих заострившихся, словно бы окаменелых, черт. И Лиза не мыслями, а как бы всем сердцем поняла, что перед нею стоит один из тех людей, по первому зову которых могли вспыхивать ссоры, смуты, даже войны; человек, возможно, и сам не сознающий своего дара, но рожденный безраздельно повелевать!
Впрочем, ни думать, ни понимать что-либо Лиза не могла, а потому послушно пошла за Вольным, когда он вдруг резко повернулся, не выпуская ее руки, и стремительно направился к лесу.
Едва деревья скрыли от них берег, как Вольной отпустил Лизу и стал напротив; страх ее прошел, как пришел, ибо теперь светлые глаза его глядели ясно, улыбчиво. И не нагло, а восхищенно.
– Храбрая ты девка! – улыбнулся он. – Хвалю. Нашего сукна епанча. С первого мига ты мне по сердцу пришлась, как тебя тогда в лесу увидел. Помнишь, медведь-то, а? Ну, на березе? А как он шлепнулся? Лесина его по лбу – хлоп, помнишь? А на кладбище? Испугалась, а?
Батюшки, да неужто и там дурачил их с Леонтием все тот же Вольной?! А они-то натерпелись ужасов! Со страху забежали в болото.
Лихой загонщик этот парень! Сам в беду завел, сам вывел!
Лиза и не хотела, а засмеялась, уже не злясь, а дивуясь его лихости, Вольной подхватил, и так они хохотали, глядя друг на друга, пока он не оборвал смех:
– Ладно. Недосуг теперь. Одно скажи: замуж за меня пойдешь?
Вдруг все смерклось в глазах Лизы, земля поплыла под ногами, и откуда-то издалека донесся торопливый, задыхающийся шепот: «Венчается раба божия Елизавета рабу божьему Алексею…»
Лиза провела рукою по глазам и непослушными губами произнесла:
– Я уже… замужем.
Лицо Вольного помрачнело.
– Когда ж успела? – спросил хмуро. – И кто твой муж? Этот, что ли? Тощий?
– Нет, не он, – ответила Лиза. – Другой. Он далеко. – И вдруг впервые кольнула догадка: «А если… если Алексей утонул тогда?»
Но Вольной перебил ее мысли, и слава богу, иначе она задохнулась бы от слез, комом подкативших к горлу!
– Что ж ты от мужа сбежала да по лесам с чужим дядей шалаешься? – неприязненно спросил он, но Лиза только опустила глаза в ответ.
Как ему сказать? Да разве расскажешь все? Но почему, почему хочется именно ему рассказать, объяснить? Да так, чтобы понял – и научил, что делать дальше, как жить, куда идти? И почему кажется, что он один может понять все и про Алексея, и про Леонтия Петровича, и про сумятицу в сердце, и про тайные, смутные желания, подступающие к телу?
Она взглянула на Вольного и отшатнулась. Что-то изменилось в нем. Глаза светились нестерпимым зеленым светом; и дрожь пробежала по Лизиной спине. Невольно обхватила себя за плечи, не столько унимая озноб, сколько пытаясь прикрыться, потому, что всем телом ощутила взгляд Вольного как прикосновение.
– Видела, что я с Первухою сделал? – зловеще проговорил он.
Лиза только и смогла, что кивнула.
– И с другими то же будет. И с попутником твоим. Поняла?
Лиза опять кивнула. Вольной говорил без угрозы, но она уже знала: так и сделает.
– Жалко тебе их?
Лиза представила, как извивается худое тело Леонтия под ударами огненных веников, и покачнулась.
– Жалко?
С трудом разомкнула губы:
– Жалко.
Вольной схватил ее за плечи, потянул к себе.
– Хочешь, отпущу их всех, не трону? И груз Первухе верну, хочешь?
– Хочу, – пробормотала она, чувствуя только жар его пальцев.
– Ну, так приголубь меня, красавица… милая… – Голос его вдруг охрип. – Приголубь, приласкай, все сделаю, что велишь! Хочешь?
Она только вздохнула, не понимая, чего он от нее добивается.
– Хочешь? – Его шепот оглушал.
– Хочу, хочу… – прошелестела она в ответ, не зная, что говорит, и он прижал ее к себе с такою силою, что она охнула.
Вольной медленно провел губами по ее горлу, и дрожь проняла Лизу. А когда он припал к впадинке у шеи, сладкая слабость расползлась по всему телу, опоясала чресла.
Голова пошла кругом, ноги подогнулись, она обвисла в руках Вольного. Но и у него, наверное, подкосились ноги, потому что они оба вдруг разом повалились в траву, и Лиза услышала, как под ее спиной захрустели, ломаясь, былки, а потом Вольной навалился на нее всей тяжестью, впиваясь губами в ее рот, и она не могла даже вздохнуть, чувствуя только боль от его губ, от его рук, ломающих ее тело, от его колен. Боль, боль, затмившая трепетную слабость.
Она крикнула было, но крик умер меж их сомкнувшихся губ, она рванулась, но Вольной лишь прижал ее к земле крепче, крепче уж некуда, расплющил, раздавил ее своим телом, содрогаясь сам и заставляя дрожать ее от боли, от изумления, от жара, который пронизывал ее тело и бушевал, выжигал нутро.
А страха не было. Не было. Только дрожь неуемного возбуждения, которое она силилась утолить неловкими, неумелыми движениями, пытаясь подладиться к движениям Вольного.
И вдруг холодно ей сделалось, и Лиза осознала, что свободна, что может перевести дыхание, а холодно оттого, что она простерта на сырой земле, и Вольной больше не обжигает ее своим телом, а стоит рядом на коленях. Он трясущимися руками оправлял на себе одежду, и на лице его Лиза прочла не то радость, не то удивление, не то страх.
– Что ж ты врала? Зачем врала… глупая? – Голос его дрогнул, и Лизины глаза заплыли слезами, потому что от нежности, прозвучавшей в его словах, ей стало еще больнее, чем от того, что пришлось испытать по его воле.
– Ох, ты… Зачем, ну зачем? Я бы первым не тронул тебя, ни за что! – прошептал Вольной, как будто в забытьи. Но тут же встрепенулся. – Я никому не скажу. Ей-богу! И ты молчи.
Лиза и молчала, все так же лежа на сырой земле, – распластанная, без сил… с тоскою прислушиваясь к своему телу.
Вольной вскочил, подхватил Лизу под мышки, поднял, поставил.
– Иди сюда. Тут мочажина, гляди.
Он подтолкнул ее за гигантский выворотень, и Лиза, чуть не упав, замерла возле крохотного озерка-лужицы с тонюсеньким ручейком, сочащимся из нее.
«Зачем мне?» – хотела спросить она, растерянно оглянувшись, но Вольного уже не было рядом. А потом, опустив глаза на испачканные кровью ноги, она поняла, зачем он привел ее сюда, и медленно поникла на колени, тупо уставившись в черное зеркало воды и видя там бледное пятно своего лица.
«Все, – глухо стукнуло в голове. – Все. Теперь все!..»
Она зачерпнула ладонью воды, глотнула. Заломило зубы.
«С одним венчана, да с другим полежала!» – так, кажется, говорится, да? А что, Алексей… он сделал бы с нею то же? Слился бы с нею телом своим, ворвался плотью в ее плоть, оставив после себя боль, и стыд, и тайное желание еще раз испытать это?
И, опираясь о сырую землю, она принялась трясущейся рукою зачерпывать воду и плескать себе на ноги.
Когда Лиза наконец-то вышла из лесу, Леонтий сидел в сторонке, обхватив колени. Завидев Лизу, рванулся, но тут же обмяк, осел, наткнувшись на взгляд Вольного, и только переводил глаза с него на Лизу. Умоляющие, жалкие глаза.
– Ничего я ей не сделал, – зло буркнул Вольной, отвечая на эту невысказанную мольбу. – Не трогал я ее. Так, Лиза?
Она молча кивнула.
Леонтий смотрел недоверчиво, но глаза ее сделались спокойны; и вот на его лицо медленно, медленно взошла робкая улыбка.
«Он поверил, потому что хочет поверить, – мелькнуло в голове Лизы. – Ему так лучше, легче – вот и верит, хотя поверить невозможно!»
Впрочем, сейчас это было неважно. Гораздо больше ее заботило, не увидит ли кто, что рубаха еще сырая и липнет под юбкою к ногам.
Вольной приблизился к ней. В глаза не глядел.
– Не гневайся, слышь?
Лиза покачала головою.
– Может, останешься при мне? – Нет, – шевельнула губами.
– С ним пойдешь?
Она опустила голову.
– Ладно. – Вольной резко отошел, потом вдруг вернулся, схватил ее руку и что-то вложил в ладонь, стиснув пальцы.
– Не гневайся!.. Прощай.
И прянул в лес так же бесшумно, как давеча у болотины. Ни одна ветка не дрогнула, ни травинка не шелестнула.
Воистину леший!
Лиза разжала пальцы. На ладони лежало измайловское кольцо.
А что ж Алексей? Что ж этот баловень фортуны, внезапно низвергнутый из объятий сей капризницы на землю… вернее сказать, в бушующую реку, а с вершин благодушия – в пучину жесточайшей тоски? Что с ним сталось?
Мы простились с Алексеем, когда он безотчетно плыл к берегу, уже не ощущая ни ледяных объятий Волги, ни усталости, ни страха; и если бы не понукания, не грубые окрики верного Бутурлина, давно сдался бы стихии.
Боль разрывала душу, но мысли словно бы смерзлись в тяжелый ком. Алексей даже не сознавал, когда его ноги заскребли дно, когда им с Николкою удалось встать и, шатаясь, чуть не падая, побрести к берегу, где оба, вконец измученные, рухнули на песок и долго, долго лежали так, пытаясь обрести силу в измученных телах и покой в измученных душах.
Внезапно Алексей ощутил, что под его щекою стылый, сырой песок сделался горяч, а на губах стало солоно. Острая боль с левой стороны лица вернула его к жизни. Он поднял голову, и Николка, расслышав это движение, тоже привстал.
– О, да ты ранен! – Бутурлин выхватил из кармана мундира мокрый, слипшийся платок и приложил его к облепленной песком щеке Алексея, по которой сочилась кровь. – Как же тебя угораздило? А, верно, краем лодки. Ну да ничего, до свадьбы заживет!..
И осекся бедный Бутурлин, зажав себе рот рукою, так и сел, с ужасом воззрившись на окаменелое лицо Алексея.
– Алешка, друг! – простонал он наконец. – Прости, брат!
– Ты у меня прощения просишь? – не своим, мертвым голосом проговорил Алексей. – Ты – у меня? И говоришь – друг? Брат? Мне говоришь – убийце?
– Что ты? Что ты? Окстись! – замахал на него Николка. – Зачем себя так-то?!
– А как? Как же еще? Отдаешь ли ты себе отчет, Николка, что на совести моей – два убийства, нынче вечером свершенных: не рукою моею непосредственно, но все ж мною. Мною! Так же безжалостно, как если бы я этих двух несчастных топором зарубил или удавку на них накинул собственноручно. Так, Николка? Так! Я и тебя опасности смертельной подверг.
– Нет! – горячо выкрикнул Николка. – Меня никто не принуждал! Если ты виновен, то и я виновен с тобою вместе, ибо если ты убийца, то я – пособник тебе, а стало быть, не мне тебя судить.
Судорога прошла по окровавленному лицу Алексея, стиснула горло, так что он не смог сказать ни слова в ответ, а только сжал руку товарища и, опираясь на нее, тяжело поднялся.
– Куда мы теперь? – c тревогою спросил Николка.
– Ты в казармы, – поразмыслив, проговорил Алексей. – А я пока что к себе, на Панскую.
– Правильно, Алешка! – сразу повеселев, воскликнул Бутурлин. – Как будто ничего и не было. Ты теперь, получается, свободен!
– Свободен? – не сразу отозвался Алексей. – Это ты называешь – свободен?
И, крепче прижав к щеке мокрый ком платка, ибо кровотечение не унималось, он побрел к обрыву, где на светлом лунном небе темнели очертания Коромысловой башни.
Дядька его, меланхоличный Никита, был немало озадачен, повстречав барина едва ли через три часа после того, как отправился тот якобы в Измайлово, к батюшке, да еще заявившегося мокрым до нитки, измученным и окровавленным.
Алексей, еле шевеля губами, отоврался каким-то нападением, какой-то дракою, не больно-то заботясь о правдоподобии. И пока донельзя обрадованный Никита ставил божьему человеку Алексею свечку за спасение барского чада, молодой Измайлов кое-как содрал с себя мокрую, грязную одежду и повалился на постель. Были мгновения, когда он, пробуждаясь от беспамятства, ощущал, что не сможет выдержать пыток совести… Однако, по всему видать, природа оказалась к нему благосклоннее, нежели он того заслуживал: рана его постепенно разгорелась с такою яростью, что отвлекла Алексея от терзаний душевных и заставила его всецело обратиться к физическим.
Ему пришлось найти в себе силы встать, добудиться Никиту и велеть немедля бежать за доктором. Право, Алексей предпочел бы мгновенную смерть угрызениям совести, но боль терпеть он не желал.
Явился старый полковой лекарь, с рукою столь же умелою, твердою, сколь и легкою. Не вдаваясь в расспросы, он велел молодому князю осушить изрядную чару водки и, выждав минут с десяток, когда тот лишился всяческих чувств, обмыл его окровавленное лицо, очистил рану, а потом зашил ее мелкими, едва различимыми стежками, с ловкостью, проворством и умением, сделавшими бы честь любой белошвейке. Лекарь не ушел до тех пор, пока не втемяшил Никите все правила ухода за Алексеевою раною, которая, не являясь опасною, могла в случае воспаления шва изуродовать пригожее лицо молодого человека. Никита ни умом, ни памятливостью от роду не блистал, а потому доктору под конец пришлось прибегнуть к первоначальному значению слова «втемяшить«, то есть в темя вбить, и эти крайние меры в сочетании со страхом перед господским гневом дали благой результат: Никита вполне удовлетворительно повторил порядок ухода за раненым и побожился, что от ранжиру сего не отступит ни под каким видом. После этого лекарь отправился восвояси досыпать, оставив Никиту клевать носом у изголовья господина своего.
Алексей очнулся от своего сна-обморока лишь через сутки после операции и, бросив всего один взгляд в зеркало на пылающий рубец, велел закладывать коляску и вести себя в Починковское имение.
Нижний, со всеми его воспоминаниями, сделался невыносим. Алексею даже Бутурлина не хотелось видеть. Так раскаявшемуся преступнику мучительно новое напоминание о деле рук своих.
Он был молод, здрав телесно, и не рана его теперь терзала, но осознание содеянного.
К чести Алексея следует сказать, что история собственного происхождения потрясла его куда меньше, нежели то, что случилось с Лисонькою и Неонилою Федоровной. Когда он трясся в возке и потом, позже, когда уже прибыл под своды своего нового починковского дома, где еще витал запах свежеструганного дерева, беленькое личико Лисоньки снова и снова вставало пред ним, с этими ее влажно смеющимися глазами, и Алексей, стискивая зубы, чтобы сдержать слезы, понял наконец-то, почему такой покой, такая радость охватывали его при взгляде этих глаз. Они напоминали ему бесконечно милые, любящие глаза княгини Марьи Павловны, оттого и мнились столь родными и близкими!
Теперь он не понимал, как мог вожделеть ее. Теперь она пробуждала в нем только безграничную нежность, желание защитить, оберечь…
«Сестра. Сестра. Она была мне сестра!» Он вспоминал ее худенькие плечики, согбенные над шитьем, лукавую улыбку и слезинку, быстро бегущую по прозрачно-розовой щеке.
Она была его сестра. И какая же красавица! Ему было чем гордиться как брату. Сложись жизнь иначе, он мог бы с вежливой небрежностью представлять ей своих приятелей, а потом с особенною, хозяйскою, братскою насмешливостью наблюдать, в какое ошеломление повергала их нежная прелесть Лисоньки. Так он и называл бы ее: «Моя Лисонька!» Они поверяли бы друг другу все свои тайны, вплоть до самых заветных, они были бы счастьем и отрадою для родительского сердца – сложись жизнь иначе!.. И он бился головою о диванный валик в своей курительной комнате, бился до боли. Но не брала его боль, не брало вино, не давал желанной одури табак. И снова, снова завидев в зеркале отражение бледного своего лица с красной кривой линией шрама, Алексей отшатывался от него с ненавистью, словно от образа врага. И сон его не брал; это было не просто раскаяние виновного человека, но нечто большее, нечто высшее, восходящее к Верховному Законодателю – богу… Рана его была божья кара, думал Алексей и склонялся пред нею, и порою даже с благодарностью ощупывал саднящий шрам, видя в нем нечто вроде позорного клейма, вполне им заслуженного и почти желанного.
Так он прожил до того дня, когда приехал Бутурлин.
Николка появился нежданно-негаданно, на взмыленном, засекшемся коне и, нетвердо ступая затекшими ногами, стремительно кинулся в дом. Лицо его, покрытое потом и дорожною пылью, было бледным, меловым, а всклокоченные волосы и остановившиеся глаза дополняли собою картину такого бесконечного ошеломления, что Алексей непременно испугался бы, ежели б за эти дни способность испытывать страх не была испепелена в его душе навсегда.
– Что, Николка? – спросил он спокойно, сделав приятелю знак садиться. – Что еще приключилось?
Николка, однако, первым делом кинулся к ломберному столику с когда-то зеленым, но давно не чищенным, побелевшим от меловой пыли сукном, на котором не карточные колоды лежали, а стоял графин с домашней настойкой, налил себе полную стопку, осушил залпом, еще налил, вновь осушил, налил в третий раз, выпил до половины и только тогда брякнулся на диван с лицом, уже несколько порозовевшим, и с глазами, вернувшимися в орбиты.
Несмотря на трагичность происходившего, Алексей вдруг ощутил, что готов расхохотаться, столь забавным показалось ему поведение верного друга. Воистину мало что могло теперь тронуть или испугать молодого Измайлова!
Алексей налил себе того же вина, медленно пригубил и снова спросил без особого интереса, ибо, как ему казалось, он догадался, какую весть привез ему друг:
– Что, Николка, скажешь? Дело мое наружу вышло? Не так ли?
Но Бутурлин медленно-медленно покачал головою и, устремив на Алексея помутившиеся от усталости и хмеля глаза, нетвердо выговорил:
– Я видел ее, Алешка! Лисоньку видел! Она… жива!
Видно, не угодно было господу, чтобы той роковой ночью ни дочь князя Измайлова, ни дочь его бывшей горничной нашли свое счастливое супружество! Что приключилось с Алексеем и Лизонькою, нам уже ведомо. Ну а Лисонька…
Лисонька, смахивая слезы, которые застилали глаза, добежала до пруда, где уже стоял крытый возок. Замялась было, но тут же из темноты выступила темная фигура, и знакомые руки крепко обняли беглянку. Затем Тауберт подсадил невесту в возок, ямщик понукнул лошадей. И бегство началось.
Их первые поцелуи в благословенной тьме возка были жаркими и в то же время целомудренными, ибо никто и ничто не заставило бы Тауберта забыть о том, что бедная девушка еще невеста его, а не жена венчанная; и почтение, кое он к ней испытывал, во многом превосходило все те ощущения, что были пробуждаемы биением молодой крови в молодом теле.
Лисонька же, помимо стеснительности, страха, печали от разлуки с сестрою и радости от близости Тауберта, томима была тревогою, которая зародилась в ней при взгляде на ямщика. Он был согбенный старикашка, то и дело заходящийся в приступах удушливого кашля, и Лисонька, с инстинктивным презрением здоровой молодости к немощной старости, прониклась к нему недоверием. Ее удивило, почему Тауберт избрал для столь долгого и нелегкого пути столь слабого проводника, от поведения которого во многом зависела их жизнь. Она ведь не знала и знать не могла, что врожденное, с молоком матери впитанное презрение лифляндца ко всему русскому, особенно к русскому буйному, пышному, красотою и силою его превосходящему, своеобразным олицетворением чего был для него Алексей Измайлов, как раз и нашло выражение в выборе ямщика: не лихого детины с луженою глоткою и пудовыми кулачищами, коему сам черт не брат, а болтливого старика с благообразными сединами. И неведомо, как сложилась бы дальнейшая жизнь Лисоньки, увози ее от Нижнего иной ямщик, но… никому не уйти от судьбы. А потому случилось то, что случилось.
Уже за Острожной площадью их окружил темный, угрюмый лес. Такая приветливая солнечным днем, дорога в Высоково сделалась этой дождливою ночью сущим наказанием, ибо фашины, то есть связки толстых прутьев, уложенные в несколько рядов, с нагроможденными на них и вновь засыпанными землею бревнами, прогнили, шатались и качались, а грязь делала продвижение медлительным и мучительным.
Тауберт, высунувшись, велел ехать быстрее, на что ямщик только огрызнулся:
– По скользкому с опаскою ходи! – И продвижение продолжалось с прежней скоростью. Вернее, с полным отсутствием таковой.
Лисоньке скоро сделалось дурно от беспрерывной тряски, и она не знала, сколько минуло времени, когда кони вдруг стали, на облучке произошло какое-то суетливое движение, а потом в возок вскочил перепуганный ямщик, запахнув за собою полсть и вцепившись в нее.
– С нами крестная сила, святые угодники! Засека!
– Цо то ест? – спросил Тауберт, от неожиданности перейдя не на родной даже, а почему-то на высокомерный польский язык, но, ощутив, как дрожат Лисонькины пальцы, уцепившиеся за его рукав, понял, что неизвестное слово означает нечто ужасное.
А и впрямь! Засекать дорогу в те поры означало пересекать ее канавами или заваливать деревьями, делая дальнейшее продвижение невозможным. Понятное дело, что доброму человеку затея сия была ни к чему. Засека являлась излюбленным приемом лесных разбойников, ибо проворно развернуться на провальной, узкой фашинной дороге неуклюжий возок не мог, а вздумай седоки искать убежища в лесу, их тут и похватали бы сидевшие в засаде.
Все трое, Тауберт, Лисонька и ямщик, застыли в холодной тьме возка, слыша, как тихонько ржут кони, шумит ветер в вершинах деревьев.
– Пропали! – выдохнул ямщик. – Сгибнем мы тут, яко Содом и Гоморра, Геркуланум и Помпеи!
И, словно в ответ ему, сквозь щели возка проник пляшущий свет факела, а негромкий, но внушительный голос провозгласил совсем рядом:
– Эй, там! Выбросить оружие! Выходи по одному! И без глупства, вы все под прицелом!
Ямщик послушно дернулся к выходу, но Тауберт вцепился в него и прошептал:
– Ты, пся крев! Гляди мне! Пикнешь о госпоже – горло перережу! Понял ли?
Лисонька не узнала голоса своего жениха. Словно бы все чувства в нем вымерзли; осталась лишь угроза, столь мертвящая, что ямщик в ответ лишь икнул и прошелестел:
– Вот те крест святой!..
– Хорошо. Погоди, старик. Выйдем вместе.
Во тьме, к которой постепенно привыкли глаза Лисоньки, она различила, что Тауберт одной рукой раскрыл шкатулку, которую держал на коленях всю дорогу, вынул два пистолета. Страшно, тускло блеснула серебряная насечка; один из них он сунул за пояс, другой за голенище и, все так же удерживая ямщика, повернулся к Лисоньке; она ощутила губами его похолодевшие губы.
– Эй! Не медлите, не то так в возке и поляжете! – зарыкал снаружи уже другой голос, куда зычнее и грубее прежнего.
– Прощай! – выдохнул Тауберт, и Лисоньке почудилось, что ее лица коснулся клуб снегового ветра. – Прощай, meine liebe!.. Молись за меня! – Он с силой потянул Лисоньку вниз, на пол возка, и толкнул ее под сиденье, сунув в руку небольшой нож. – Разрежь сзади полог возка, но тихо, тихо! Будто тебя нет. А как я крикну: «Laufen!» [17] – осторожно выскользни и беги, беги! Храни тебя бог! – С этими словами он в последний раз скользнул по ее лицу губами и, вытолкнув из возка ямщика, выскочил следом.
И… весь самоотверженный план, измысленный благородным разумом Тауберта, рухнул в один миг, ибо их встретил на дороге дружный залп раздраженных долгим ожиданием разбойников. Оба, старый ямщик и молодой барон, упали замертво, пронзенные десятком пуль.
Несколько пуль прошили возок, одна обожгла плечо Лисоньки, скорчившейся под сиденьем. Измученная страхом девушка лишилась чувств.
Это ее и спасло.
Когда Лисонька открыла глаза, бледный свет проникал сквозь продырявленные стенки возка. Полсть была откинута, только шум леса долетал до ее слуха.
Она никак не могла сообразить, где находится, и, только ощутив тупую боль в плече, где к ране прилип пропитанный кровью рукав, вспомнила, что произошло.
Будто вихрем подхваченная, вылетела из возка.
Ранний холодный рассвет занимался над лесом. Дорога была пуста. Засека разобрана. Рядом с возком валялись два открытых сундука; весь бывший в них багаж Тауберта исчез. Поскольку сундуки были привязаны позади возка, грабители, очевидно, сочли, что это вся их добыча, а, заглянув внутрь, в темноте не заметили хрупкой фигурки, сжавшейся под сиденьем.
Взгляд Лисоньки скользнул по легким перьям облаков, по золотисто-зеленому осиннику, тревожно шуршавшему мелкими пятаками листьев, и вдруг замер при виде скорчившегося тела в сером армяке, с растрепанными седыми волосами. А рядом, лицом вверх, без плаща и мундира, босой, лежал Тауберт, твердо и холодно глядя на Лисоньку серо-стальными мертвыми глазами.
Разумеется, ни о чем этом Николка Бутурлин не знал и знать не мог. Просто когда по городу разнеслась весть о внезапной смерти вдовы-ростовщицы, он вместе с остальными должниками Елагиной отправился в ее дом, якобы понукаемый желанием воротить заклад свой, а на самом деле – в разведку. Он знал, что у Лисоньки была какая-то кузина; у нее и надеялся Бутурлин узнать хоть что-нибудь о толках, ходивших вокруг смерти Неонилы Федоровны.
Весть о гибели Тауберта в окрестностях Высокова уже дошло до его сослуживцев. Но в те времена леса нижегородские были ничуть не тише лесов муромских, а стало быть, известие сие вызвало никак не удивление, а лишь печаль и негодование в полку.
Влюбленные наши таили страсть свою столь старательно, что никому и в голову не пришло увязать имена Тауберта и Лисоньки. В возке не осталось ее вещей, ибо у нее их вовсе с собою не было. Тайна несостоявшегося венчания была надежно сокрыта судьбою, и Бутурлин увидел лишь то, что увидел: не вполне здоровую, но вполне живую Лисоньку.
Бутурлин вскочил на коня и наметом погнал в Починки, где своим потрясением заразил и Алексея.
Право же, было не только от чего впасть в ошеломление, но и вовсе сойти с ума!
Вслед за первым облегчением, что Лисонька осталась жива, а стало быть, грех двойного убийства не отягощает более Алексея, на него с новою силою навалилась тяжесть лежавших на нем брачных уз.
Итак, она была жива, и преступное венчание с единокровною сестрою ожидало своего наказания.
Выпроводив Бутурлина с уверением, что как следует подумает, прежде чем предпринять какие-нибудь действия, Алексей без промедления перешел и к думам, и к действиям.
С тем увальнем, с тем задирою и благодушным бездельником, который очертя голову кинулся ухаживать за Лисонькою, а затем решился на тайное венчание, было покончено раз и навсегда. Он так и не вынырнул из тяжелых волн, он покоился на волжском дне, а человек, вышедший из ледяной купели едва не свершившейся гибели и из огненной купели раскаяния, отличался стремительностью мыслей, чувств и поступков. Словно бы новая душа в нем взыграла!
– Со мною все кончено, – сам себе твердо сказал Алексей. – Во всем лишь я виновен, я искушал ее – мне и расплачиваться. Заложить возок – и в путь, и в дорогу. И пускай следы мои затеряются в нескончаемых российских просторах! Но – она? Она страдала больше, чем господь во всем своем жестокосердии определил бы ей для расплаты за грехи родителя. Из-за меня страдала… Кроме того, остается отец. Он-то ничего не знает. Он любит меня по-прежнему и жив лишь будущностью моею, лишь надеждою на потомство, кое продолжит род Измайловых. Хорошо, пусть так: я сокроюсь в безвестности, где обрету или скорую смерть, или искупление грехов. Но пышность рода нашего со смертью отца пресечется, дом опустеет и обветшает. Я, только лишь я виновен во всем. Мне, только лишь мне предпринимать шаги для исправления случившегося!
Со словами сими Алексей схватил перо, чернильницу, лист бумаги и стремительным почерком, ни разу не остановившись – слова, казалось, сами стекали с его пера, – начертал письмо князю Михайле Ивановичу, в коем сообщал, что ему ненароком сделалась известна правда о его происхождении, а потому он не считает себя вправе носить имя Измайловых, но умоляет отца вернуть любовь родительскую дочери, княжне Елизавете. Она была обрисована Алексеем самыми светлыми красками и с большим пристрастием. Он заклинал отца не мешкая выехать в Нижний, разыскать дочь, на которую обрушились болезни и бедствия, и воротить ей все положенное по праву рождения.
О своей же дальнейшей судьбе Алексей просил не тревожиться, а умолял лишь не поминать его злым словом и, дабы честь имени Измайловых оберечь, исхлопотать ему отставку.
«Вечно буду за вас бога молить, ваше сиятельство, и почитать лучшим, мудрейшим и добрейшим отцом из всех, кто прежде жил и ныне здравствует. Прощайте. Простите меня. Остаюсь недостойный сын ваш Алексей» – так заключил он сие письмо.
Не перечитывая, отправил его в Москву с нарочным, а потом велел немедля собирать себе вещи и возок закладывать. Путь он себе определил на Днепр, в Запорожье, где жил его дядюшка, отцов брат. У него намеревался просить Алексей протекции для поступления в казачий полк сичевиком, намереваясь полностью изменить судьбу, взять иное имя, а если господь явит ему особую милость – и голову сложить, освобождая вместе с лихими запорожцами русских пленников из турецкой да крымской неволи.
Сборы его были недолги. Полагая, что отныне имение уже перестало быть его достоянием, он взял самую малость белья, платья и съестного припасу, дорожный подсвечник, Библию и те деньги, которые несколько дней назад удачно отыграл у приятеля Осторожского. Уж их-то он мог считать своими!
Он уехал, сам правя лошадьми; сухо, как чужой, простившись с дворнею; оставив плачущего дядьку присмотреть за имением. Он уехал, скрылся в рано упавшей осенней тьме, и дожди, будто струи Леты, смыли на дороге его след.
Три степных орла, нахохлившись, сидели на жердочке в углу базара, изнемогая от жары так же, как и все вокруг. А там, в голубой вышине, где полыхает белое косматое солнце, и вовсе небось как в печке. Понятно, что не взлетают орлы, не рвутся на волю. Киргиз-хозяин хоть в жиденьком тенечке от чахлого осокоря устроился, но все в прохладе!
Впрочем, приглядевшись, Лиза поняла, что вовсе не в лености, не в усталости птичьей дело. Каждый орел за лапку окован колечком и тонкой цепочкой привязан к жердочке. Не улетишь, даже если захочешь.
Созерцание дремлющего киргиза с его сонными птицами повергло Лизу в такую зевоту, что слезы на глазах выступили. И многоцветное кипение базара уже не развлекало; все силы растопил полуденный зной.
Здесь, в низовьях Волги, сентябрь – нечто совсем иное, нежели в тех северных краях, где сливается она с Окою. Ни студеных порывов ветра, ни затяжных, пронзительных дождей, ни серо-свинцовых волн, бьющих в желтеющие берега. Здесь царило, бушевало, свирепствовало лето, и Лизе чудилось, что никогда не было в мире холода, никогда не было осени, ледяных брызг, урагана, затопившего лодку…
Год тому назад… Да, уже год миновал с того дня, как в Ильинской церкви повенчалась она с единокровным братом, затаенная любовь к которому все еще тлеет в самых сокровенных глубинах ее сердца.
Лиза так резко замотала головою, прогоняя тяжкие мысли, что старый киргиз, птичий хозяин, испуганно вскинулся, разлепив узенькие щелки глаз и лопоча что-то возмущенное этой простоволосой неверной; и орлы его тоже встревожились, вытянули шеи, два захлопали крыльями, сразу сделавшись похожими на всполошившихся кур, а третий все так же сидел недвижим – серый, пепельный, с белой макушкой, будто до срока поседевший от какого-то своего, человеку неведомого, орлиного горя, и взор его был столь суров да высокомерен, что Лиза невольно устыдилась.
– Якши! Якши беркут! – негромко проговорил кто-то за ее спиною, и к продавцу птиц подошел невысокий калмык в темно-коричневом бешмете и малахае из серо-рыжего меха карагана – степной лисы. – Якши беркут! Этого беру!
Он сделал знак продавцу, и тот проворно разомкнул звено цепочки, коей птица была привязана. Покупатель протянул левую руку, защищенную кожаной, затейливо расшитой рукавицею, и белоголовый беркут послушно перепорхнул со своей жердочки на эту незнакомую руку.
Киргиз восхищенно причмокнул:
– Ай-йя! Твоя птица! Твоя! Тебе уступлю задешево. Задаром отдам!
Лиза тихонько усмехнулась. За два базарных дня она немного научилась разбираться в ценах. Беркут – не хлопчатая бумага и не арбуз, тут определение стоимости вовсе непостижимо. За иного беркута калмыки с радостью отдавали прекрасную лошадь, а за другого, на взгляд Лизы, совершенно такого же, жалели барана корсаковской мерлушки, которая здесь почиталась самой мелкой монетой.
Вот и сейчас за невидного собою беркута калмык в лисьем малахае отдал не коня даже, а высокую и надменную тонконогую верблюдицу! Уходя со смирно сидевшей на его руке птицею, калмык вдруг сверкнул в ответ такою несдержанно-счастливою улыбкою, что тонкое, смуглое, сурового очерка лицо его со сросшимися бровями и узенькой бородкою, обегающей щеки, вспыхнуло девичьим румянцем и сделалось вовсе молодым. Лиза невольно улыбнулась тоже, и пригожий калмык задержал на ней пристальный взгляд, вспыхнувший еще большим восхищением при виде этого смугло-румяного круглого лица, озаренного светом серо-голубых глаз в опушке длинных, почти до белизны выгоревших ресниц. Вскочив верхом и держа беркута на рукавице, калмык вдруг похлопал по крупу коня сзади, призывно глядя на Лизу.
Да ведь он приглашает ее ехать с ним! Какое-то мгновение она стояла, оторопев, потом пожала плечами, отвернулась и стояла так, пока за спиной не раздался топот копыт.
Это могла быть просто шутка, не стоило и внимания обращать. Но во взгляде калмыка вдруг появилось нечто пугающее, внезапно напомнившее Лизе Вольного. Неприкрытая похоть – вот что это было!
Лиза опасливо поглядела вслед всаднику, в который раз подивившись, как легко степняки переносят зной, оставаясь в своих тяжелых одеждах да пышных мехах бодрыми и свежими. И вдруг она показалась себе такой потной да разомлевшей, неряшливой да растрепанной, что, сверкнув позеленевшими от злости глазами, резко повернулась и торопливо пошла прочь с базара.
Да и то сказать, Леонтий с Готлибом небось заждались. Достанется ей на орехи.
Где там! Леонтий будто и не заметил столь долгого ее отсутствия. Строчит в тетрадке, записывает, что Готлиб рассказывает ему, порою сбиваясь на немецкий, но чаще обходясь русской речью, выражаясь, как всегда, складно и степенно, разве что слишком твердо выговаривая слова.
– Рассеянные в великом множестве по Яицкой, Калмыцкой и всей Волжской степям черепокожные, сиречь раковины, во всем сходны с морскими, которые в реках не находятся.
– Чем же ты пояснишь сие? – с уважительным любопытством спросил Леонтий, но Готлиб отвесил ему легкий поклон:
– В свой черед желал бы изведать твое ученое мнение!
Голос и манеры Леонтия враз изменились, и он отвечал в тон Готлибу, словно не в двуколке, грубо сбитой, сидели оба, а стояли в собрании высокомудрых мужей:
– Полагаю, из сего вполне свидетельствует, что возвышенная страна, между Волгою и Доном лежащая, и так называемый Общий Сырт между Волгою и Яиком были древние берега пространного моря! Море, как вместилище разных чудовищ, рыб и черепокожных, таковым же подвержено переменам, как и матерая земля. Там было морское дно, где ныне лес, степь, где ныне славные города построены!
«Дитя!» – снисходительно подумала Лиза, запрыгивая на тяжело груженную мешками и бочонками телегу.
Высокоученые мужи разом к ней обернулись; лицо Готлиба, как всегда в присутствии женщины, приняло кислое, недовольное выражение, а загорелые черты Леонтия смягчились ребяческой восторженной ухмылкою.
– Устала я! – Лиза привычно привалилась головой к Леонтиеву худому плечу, обтянутому пропотелою рубахою, и прикрыла глаза, словно давая понять, что спорам натуроведческим мешать не намерена, однако заранее зная, что Готлиб сейчас погрузится в привычное свое благочестивое уныние, Леонтий – в нерассуждающее блаженство, а она сама – в ожидание привычного покоя. Однако на душе было тревожно.
Покой! Она жаждала только покоя. Именно ради этого покоя там, на волжском берегу, лишь скрылся из глаз Вольной и соватажники, схватила вдруг за руку смятенного Леонтия и залилась слезами. Он смотрел на нее испуганно и недоверчиво, и Лиза, с проснувшейся в ней почти сверхъестественной проницательностью, поняла, что он готов сейчас куда глаза глядят броситься, несмотря на зарождающуюся любовь и тягу к девушке, ибо чует в ней угрозу своему делу, душевному ладу и складу с самим собой; чует, что не кончится для него добром путь-дорога совместно с этой девицею, к которой, видно, так и липнут напасти. Лиза понимала все и даже жалела Леонтия в этом его страхе, но еще больше она жалела себя. А потому рыдала пред Леонтием, не стыдясь, пока сил у него не стало более усмирять жалость к ней, пока не прижал он ее к себе.
Тою же ночью, стремясь еще крепче приковать его, Лиза, втихомолку зубы стискивая, положила себе на грудь его дрожащую ладонь и, замерев, ждала еще несколько долгих минут, пока зов плоти не восторжествовал над присущей Леонтию осторожностью, и он не ринулся в ее объятия.
Был Леонтий, как оказалось, еще более неопытен, нежели она сама, потому притворные стоны боли за чистую монету воспринял, а следы урона, причиненного Вольным, счел за последствия своего вторжения. И вмиг позабыл он про страх и ревность, зная отныне лишь одно: как можно скорее повенчаться с Лизою. Великих трудов стоило ей от церквей его отваживать, то на одно, то на другое ссылаясь, а пуще – на невозможность совершить сей шаг без родительского благословения.
Конечно, лучше всего повенчаться с Леонтием и забыть о былом, но ведь проклятый злобесник Вольной не только тело ее растревожил своею похотью, но и душу, когда вложил в ладонь серебряный перстенек.
С ним, с перстнем этим, Лиза была не безродная сирота, воспитанная из милости, но княжна Измайлова; и хотя эти сполохи тщеславия старалась скрывать даже от себя самой, в ее отговорках насчет батюшкиного благословения крылась немалая истина.
Леонтий же… Леонтий же из ночи в ночь ненасытную плоть свою утолял. Был кто хоть приветлив да ласков, а все ж не понимал: бабье лоно – не только вместилище для мужского пыла, покорно лежащее женское тело жаждет наслаждения. Лизино пробудившееся естество он лишь раззадоривал попусту, мгновенно вспыхивая и извергаясь прежде, чем она успевала что-то понять и почувствовать. Леонтий по сути своей был из тех, кто ничего не слышит, кроме произносимого вслух, и видеть ничего, кроме пред глазами бывшего, не желает. Или не умеет?..
Но, слава богу, с ним Лизе было спокойно.
Все лето разделяла она с Леонтием ночью ложе, а днем – странственный путь по окрестным Волге местам, от Василя к Саранску, Симбирску, а затем и к Царицыну. И каждый новый день уводил ее все дальше и дальше от Нижнего, а тем паче от подмосковного имения Измайловых.
Колечко сковывало палец… И спроси кто-нибудь, чего Лиза хочет, сделав случайного попутника своим полюбовником и забредя с ним в неведомые прежде просторы российские, чего ждет впереди, она затруднилась бы ответить.
Ей грезилось, что и жизнь в Елагином доме, и долгая болезнь в лесу, у Татьяны, и это путешествие с Леонтием – всего лишь длинные, извилистые коридоры, которые она непременно должна миновать, чтобы однажды войти в некую нарядную горницу; чужие судьбы, кои она непременно должна избыть, чтобы однажды очнуться в своей, настоящей жизни. А коли так, коли здесь все чуждое и непостоянное, то не все ли равно, чем питаться, во что одеваться, на какие звезды глядеть, засыпая, и каким путем идти, проснувшись поутру? Тем более что путь этот, путь по огромной, пустынной, спокойно дремлющей России, отнюдь не был ей неприятен. Умом своим, сохранившим почти младенческую неразвитость, несмотря на крепко запавшие в него французские словечки и прочие неизлишки образования, преподанные в Елагином доме, Лиза прежде и помыслить не могла, сколь велик и чудно разнообразен мир божий!
По утрам из розовой купели облаков рождалось ослепительное солнце и, стремительно взобравшись в вышину, являло растерянным и восхищенным Лизиным глазам спокойную и тревожную красоту пологих и возвышенных берегов волжских, всех этих Дятловых и Жигулевых, Сокольих, Лысых, Увиежских и прочих разновысоких и равнопрекрасных гор, пространных, густых лесов, спокойного прибежища многому зверью и птице; плавное течение волжских волн; безупречную красоту прозрачного синего неба. А под вечер светило медленно снижалось, скрывалось в заволжских далях, раскидывая над землею дивный расписной плат…
Судьба, похоже, смягчилась к Лизе и как бы отступилась, отложила свои проказы, лишь издали наблюдая за их с Леонтием неспешным и благополучным путешествием: не обрушивала штормов, бурь или разбойных нападений. Один только раз усмехнулась она им в лицо, да и то в четверть силы.
Случилось это за Сурою. Проводник, крещеный мордвин, вызвался коротким путем повести их в лесное селение, где Леонтий хотел увидеть знаменитого местного врачевателя по имени Каркун, спасающего от укусов самых ядовитых змей, а главное – вываживающего тех змей, которые уснувшим на покосе вползают в открытый рот.
Перед самым подступом к дому колдуна Леонтий велел Лизе помалкивать, а сам согнулся дугой, схватился за живот и, кряхтя да охая, оперся на Лизу, словно не имел силы идти.
Каркун оказался круглолицым, румяным и синеглазым, как и вся мордва, но впроголубь седым, с длинной белой бородою, которую он имел привычку перебирать, пытливо глядя на собеседника молодыми, яркими глазами. На сбивчивые объяснения Леонтия он кивнул и велел гостям следовать за собою.
Здесь, в пахнущей сухими травами полумгле, до боли в сердце напомнившей Лизе Татьянин домишко, знахарь уложил Леонтия на лавку и принялся ощупывать его живот.
– Давно ли вполз в тебя змей? – спросил Каркун.
Лиза принуждена была прижать руку ко рту, чтобы не расхохотаться, ибо Леонтий от щекотки, причиняемой длинными холодными пальцами старика, корчил ужасные рожи. Но возмущение пересилило ее веселье. Если так надобно Леонтию вызнать тайны знахарские, чтобы и их вписать в тетрадки свои, то разве не мог он просто выспросить старика, а не ломать пред ним эту глупую комедию?!
– Вчера на полдень… – со стоном вымолвил Леонтий. – Тошно мне, невмоготу. Словно бы что-то в нутре ворочается. И холодно, холодно там. Будто пил студеную воду только что.
Старик, не отвечая, кивнул и отошел к печи. Вынул из устья большой кувшин с молоком и вылил туда немного конопляного масла. Долго молоко с маслом перемешивал, что-то при этом нашептывая. Леонтий даже на лавке приподнялся, слова те силясь разобрать, да попусту – ничего не было слышно. Наконец старик поднес кувшин Леонтию и приказал выпить все до дна. Как ни злилась Лиза, ей вновь смешно сделалось при виде выражения унылого отчаяния, кое взошло на лицо Леонтия. Однако деваться было некуда; и он, давясь, принужден был выпить все молоко.
– Ну что ж, банька истоплена, – промолвил затем Каркун и, подхватив Леонтия под руку (очень вовремя, ибо ноги у того вдруг подкосились), повлек его к двери. Лизе ничего не оставалось, как последовать за ними.
Впрочем, в баню Каркун ввел одного Леонтия, а через некоторое время вышел, отдал Лизе тючок с его одеждой и сапоги. Затворив за собою дверь в баньку, ушел, мрачно бросив напоследок:
– Не входи. Бабе нельзя. Грех.
Лиза, едва он скрылся из вида, попыталась заглянуть в подслеповатое окошко, но ничего не смогла рассмотреть, а потому покорно села на порожек – ожидать, чем же там окончится дурацкая Леонтиева затея.
Ветер шуршал в крапиве, тяжелыми волнами льнувшей к темным стенам старенькой, покосившейся баньки. Под этот мерный, успокаивающий шум Лиза начала было дремать, как вдруг ее заставил встрепенуться странный звук, раздавшийся словно бы из-под земли: не то стон, не то рык.
Вскинула голову, прислушалась. Звук повторился. И еще раз, и еще. И не скоро Лиза поняла, что исходит он из баньки.
Тревожно стало на сердце. Она оглянулась. Изба Каркуна подслеповато мигала слюдяными окошечками, но, кажется, никто не наблюдал оттуда за Лизой. Тогда она решилась: ступила на порожек, осторожно толкнула разбухшую дверь и какое-то время стояла неподвижно, ничего не видя в полутьме, кроме какого-то бесформенного розового пятна. Но вот глаза ее привыкли к сумраку, и Лиза едва не рухнула там, где стояла: этим пятном был не кто иной, как Леонтий, вовсе голый, с налитым кровью лицом, подвешенный вниз головою под потолком бани. Огромная белая лужа извергнутого им молока растекалась по полу. Вместе с этим молоком и должна была извергнуться из его нутра змея – если бы она там когда-нибудь была…
Новый мучительный стон вырвался из груди Леонтия и вернул Лизе способность двигаться. Она бросилась вперед, вскарабкалась на каменку, чтобы достать до крюка, к коему был подвязан Леонтий. Но не сразу смогла распутать узлы пеньковых веревок, стягивающих его ноги. Когда пальцы ее осилили узлы, Леонтий грянулся оземь с таким грохотом, что Лиза обмерла: не отдаст ли он богу душу от удара головою?
Она спрыгнула на пол и с облегчением увидела, что Леонтий жив. Он ворочался на полу, силясь встать.
– Бежим! Бежим! – наконец прохрипел он и, едва утвердившись на подгибающихся ногах, заковылял к двери. Перепуганная Лиза тоже мечтала лишь об одном: оказаться как можно дальше и от обманутого знахаря, и от его злодейского лекарства, коим скорее уморить, а не исцелить можно.
По узенькой тропке они миновали крапивные заросли, не замечая лютых ожогов, быстро углубились в лес; и немалое минуло время, когда Лиза спохватилась вдруг, что в руках ее нет узелка с одеждой и обувкой Леонтия. Должно быть, как выронила там, в баньке, так и думать позабыла!
– Батюшки-светы! – похолодела Лиза при одной лишь мысли, что придется возвращаться.
Леонтий, неловко прикрывая руками свое естество, весь в красных полосах, исхлестанный плетьми березовых ветвей, исколотый еловыми иглами, изжаленный крапивою, отозвался эхом:
– Батюшки-светы!
В то же мгновение хрустнула ветка под чьею-то ногою, и Лиза едва не грохнулась без чувств: пред ними, откуда ни возьмись, вдруг явился Каркун.
– Больно уж спешили, гостьюшки, – промолвил он своим мягким, медлительным говорком. – Одежду позабыли, а зря. Комарье ночью до смерти заест!
Сверкнув синими глазами, сунул остолбенелой Лизе тюк с одеждою, сапоги – и сгинул. Только отзвук ехидной усмешки долго дрожал в листве:
– Опасно шутишь, путник! Гляди, как бы не отомстили ползучие…
Лиза поняла, что Каркун сразу разгадал нехитрую уловку Леонтия – ведь не разгадать ее мог только полный дурак! – и решил сыграть с ним в ту же игру. Но ни у нее, ни у Леонтия зла на Каркуна не осталось; напротив, о старом знахаре они всегда вспоминали с добрым весельем.
Так и длилось их путешествие, дни переливались в ночи, а ночи – в дни, наполняя чашу жизни, которой жила теперь Лиза, медленно и мерно. К исходу августа странники добрались почти до Царицына, и здесь-то Леонтий встретил Готлиба.
Велико было изумление Лизы, когда ее спутник с нечленораздельным восторженным воплем вдруг бросился к какому-то долговязому, рыжему, веснушчатому человеку в черных штанах до колен, черных чулках и черном коротком камзоле; и с лица незнакомца сошло неприязненно-отчужденное выражение, сменившись детским восторгом.
Готлиб Кербель оказался университетским товарищем Леонтия. Вся его дальняя и ближняя родня входила в реформаторскую секту Герен-Гитер, издавна поселившуюся неподалеку от Царицына, в селении Сареп. Готлиб нашел в устройстве реформаторов столь много близкого своей натуре, что отныне и не помышлял об иной жизни.
Недолго думая, Готлиб зазвал Леонтия в свое селение, и тот, понятное дело, сразу согласился со свойственным ему любопытством ко всему новому. И только тогда оба вспомнили про Лизу, которая скромно ожидала в сторонке. Странное дело – она без возражений и расспросов следовала за Леонтием куда угодно, в голову не входило спорить, но сейчас, при виде Готлиба и его постной физиономии, ее внезапно охватила невыносимая тоска. Более всего хотелось схватить Леонтия за руку и увлечь прочь, подальше от Готлиба; однако она не сделала этого, не нашла в себе решимости. И напрасно, ибо, хотя ничего дурного Готлиб не причинил ни ей, ни Леонтию, а даже наоборот, он все-таки оказался неким связующим звеном в той цепочке случайностей, которая и привела к дальнейшим злоключениям…
Итак, Готлиб жарко облобызался с Леонтием и неприязненно приветствовал его «жену», а под вечер привез обоих в Сареп, в реформаторское селение.
Лизу поразили чистота улочек и домов, ухоженные сады, разбитые не столько для произрастания нужных в пищу ягод и кореньев, сколько для отрады глаз и украшения пустынной, голой степи, где раскинулся Сареп. При домике доктора был разбит особенный, аптекарский, садик, где посеяны были многие лечебные травы. Это изумило Лизу, которая всегда полагала целебные растения всего лишь даром божьим, вовсе не предполагая, что человек и сии снисходительные дары приумножать способен.
И уж, конечно, в полное остолбенение привели ее деревянные трубы, проведенные с холмов, где находились источники воды, в водоем посредине селения, а оттуда – в поварню к каждой хозяйке. Однако, когда миновали первые дни удивления, им на смену явилась жесточайшая скука. Вытянуть лишнее словцо из унылых, замкнутых немок оказалось не легче, нежели иссечь воду из скалы.
Один только раз среди этих чужих и чинных людей почуяла она живую, родную душу.
Посреди селения стоял высокий осокорь, на котором свила гнездо скопа. И вот как-то раз, зевая на крылечке, Лиза увидела, что от семейных домиков, озираясь, бежит к осокорю белоголовый мальчонка лет пяти. Оглянувшись и никого не увидев – Лиза, как чужая, была не в счет, – он проворно вскарабкался на дерево, к самому гнезду.
Теперь, в сентябре, оно было уже позабыто прежними хозяевами: птенцы выросли. Но пролетавшая мимо скопа отчего-то раздражена была видом парнишки, лезущего на дерево. Быстро изменив направление полета, она скользнула меж ветвей и резко тюкнула мальца в макушку. Парнишка испустил сдавленный вопль и не спустился, а свалился вниз, так что непременно упал бы наземь, когда б подоспевшая Лиза не подхватила его.
Парнишка был худенький и вовсе легкий. Он скорчился на Лизиных руках, обхватив ее за шею так крепко, что стало трудно дышать. Она попыталась повернуть голову, но мальчик не разжимал пальцев.
– Эй! – Лиза дунула в белобрысую макушку. Льняные волосенки разлетелись, открывая розовую кожу. Потом мальчик чуть повернул голову, и Лиза увидела румяные щеки и светлые сомкнутые ресницы.
– Эй! – вновь позвала она.
Ресницы взлетели. Синий глаз спокойно, без тени страха, уставился на Лизу.
– Я уже умер? – спросил малец тоненьким голоском, очень четко выговаривая русские слова.
Лизе стало смешно, и она так фыркнула, не сдержавшись, что мальчишка сердито поежился, не делая, однако, попытки вырваться. – А что, совсем старый стал, коли помирать собрался? – нарочито печальным, старушечьим голосом спросила Лиза.
– Меня же скопа клюнула, – пояснил мальчик, повернув голову так, что Лиза увидела крошечный кровоподтек возле затылка.
– Ну, с такой раной ты еще сто лет проживешь! – усмехнулась она.
– Нет. Скопа ядовитей любой змеи! – изрек мальчуган и со вздохом закрыл глаза. – Все. Помираю.
При слове «змея» Лиза так и зашлась в приступе беззвучного хохота, вспомнив вдруг Леонтия, копошащегося на полу Каркуновой баньки. Парнишка с недоумением воззрился на нее.
– Не плачь. – Это смех ее он принял за рыдания! – Боженька меня в рай возьмет.
«Какая чушь! – хотела воскликнуть Лиза. – Кто тебе наплел таких басен? Сроду не была скопа ядовитой!..»
Но, заглянув в круглые, незамутненно-спокойные синие глаза, она притихла. Словно бы синие озерки сияли перед ней, и никак нельзя было омрачить их мутью злой насмешки.
– Да, – шепнула она в теплые белые волосы, еще крепче прижимая к себе малого. – Но ты не бойся. Один старый знахарь, который живет в мордовских лесах, по имени Каркун, поведал мне страшную тайну. Есть такая трава – зверобой. Слыхал?
– Нет, не слыхал, – ответил малыш точь-в-точь таким же таинственным шепотом. – А какие у нее цветочки?
– Цветочки у нее желтенькие, – ответила Лиза. – Такие метелочки. В них-то и кроется вся сила. Зверо-бой, понимаешь? То есть у всякого злого зверя или злой птицы эта трава силу отнимает. Сейчас помажу тебе головку ее соком, вся боль и минует. И яд исчезнет. И ты не умрешь, а будешь жить долго-долго! До самой старости!
Она отнесла мальчишку к себе в домик (благо все немки отправились в тот час в свою церковь), по пути отломив в докторском садике веточку зверобоя, обмыла рану теплой водой и, шепча что-то как можно более невнятно, потерла головку мальчишки травяным соком.
– Ты в гнездо зачем полез, а? – спросила она наконец.
Он сразу оживился:
– Я еще весной туда лазил. Там лежало пять яиц. А птенцов вывелось только четыре, я видел: вылетало четыре птички. Что ж, один там до сих пор в яйце спит? Я хотел его домой забрать: вдруг бы он у меня вывелся? Я бы его выучил, как беркутов учат, и он бы на врагов нападал.
– Какие же у тебя враги? – Лиза осторожно дула на ранку.
– Ну, говорят, калмыки иногда шалят в степи, татары… Всякое может случиться! – отвечал он так серьезно, что Лизе опять стало смешно; и она, чтобы не обидеть его, еще крепче прижала к себе беловолосую голову.
Мальчишка пригрелся на ее коленях, сидел тихо, чуть посапывая, а она все дула, дула на розовую ранку, бормоча:
– У кошки боли, у собаки боли, у нашего дитятки не боли. У птички боли, у рыбки боли, у нашего дитятки не боли. У мушки боли, у кузнечика боли… Тебя как зовут-то?
– Алекс, – сонно, чуть внятно пробормотал мальчишка, и Лиза не сразу смогла продолжить, потому что помешал подкативший к горлу комок.
– У дерева боли, у травки боли, у нашего Алекса не боли. У водички боли, у цветочка боли, у нашего Алешеньки не боли. У нашего Алешеньки не боли…
После встречи с Алексом отношение ее к населению Сарепа да и ко всей немецкой нации чуть смягчилось. Однако все же она отчаянно скучала в селении, и потому базарный день, когда Готлиб, бывший здесь кем-то вроде фуражира, принужден был ехать в Царицын и взял с собою их с Леонтием, стал для нее настоящим праздником. Пока не появился этот калмык со своим беркутом и своим похотливым взглядом не встревожил ее душу.
Воротясь, спать она улеглась рано, чуть ли не засветло, надеясь хоть во сне найти покой. Но ничуть не бывало!
Снилось ей, что стоит она в степи и смотрит на заходящее солнце. И вдруг движение в траве отвлекло ее.
Какое-то существо вроде огромного, с зайца величиною, кузнечика, только серого, порскнуло из травы рядом с Лизою и стремительно помчалось прочь протяжными прыжками, отталкиваясь задними ногами и словно бы опираясь при прыжке о землю своим непомерно длинным белым хвостом. Оно было очень похоже на зайца, если бывают земляные зайцы, и смешной, подергивающейся мордочкой, и сложением, вот только свои короткие передние лапки оно поджимало под брюшко; и это-то было в нем самое трогательное и забавное.
Но вдруг странное ощущение тревоги заставило ее быстро оглядеться. Как будто на нее был устремлен чужой, недобрый, немигающий взор…
Лиза вскинула голову и увидела, что в выжженной голубой высоте парит, раскинув крылья, какая-то птица: орел, ястреб ли. Он был почти недвижим. Но, как будто нарочно дождавшись, когда Лиза поднимет голову, начал описывать в небе широкие круги. А Лиза так и стояла, не в силах глаз от него отвести, завороженная этим плавным, мощным движением… Он снова замер, словно принял какое-то решение, и тут же рухнул вниз, сложив крылья, да так стремительно, что, казалось, камень падал бы медленнее!
Какой-то миг Лизе казалось, что птица упадет ей прямо на голову, и она невольно отшатнулась. Но та уже оказалась на земле и уже когтила земляного зайчика, который только что разглядывал Лизу!
Раздался душераздирающий писк, серенькое тельце заметалось – и замерло. Лиза вскрикнула, птица повернула голову с окровавленным клювом. Круглые немигающие желто-серые глаза уставились на нее; и она снова вскрикнула: это был беркут.
Тот самый седой беркут, которого совсем недавно на ее глазах купил у старого киргиза калмык в лисьем малахае!
Лиза проснулась, с трудом разомкнув вспухшие веки, и долго еще не могла отделить сон от яви. Так и не поняв, где она и что с нею, опять забылась – и почти тотчас вновь пробудилась, потому что кто-то грубо потряс ее за плечо.
Это была Марта, самая из реформаторских девиц старшая и самая неприязненная к гостье. Одетая в ночную кофту и чепец, из-под которого висели жидкие коски, Марта наклонилась над девушкой, и в блеклом свете занимающегося предрассветья Лиза увидела, что ее водянистые глаза полны не презрительной учтивости, как обычно, а ярой ненависти. Это искреннее проявление человеческих чувств у всегда невозмутимой Марты так изумило Лизу, что даже сон у нее пропал.
– Что такое? Что случилось?
– Надевай свой юпка, – сурово произнесла Марта. – Иди за двер. Готлиб ждет там.
Лиза соскочила с жесткой постели, торопливо плеснула в лицо и на шею воды из глиняного таза, натянула все ту же Татьянину юбку, накинула ее платок и, раздирая гребнем гриву своих пышных волос, вышла за дверь, вновь изумившись, чем она так прогневила Марту, что даже ноздри у нее раздувались.
– Что такое? – шепотом, боясь разбудить кого-нибудь, спросила она у Готлиба, стоящего на крыльце. Тот, схватив ее за локоть холодными, сухощавыми пальцами, торопливо пошел к воротам, таща Лизу за собою. Она вырвала руку, гневно сверкнув глазами, и пошла рядом, часто дыша.
Все селение Сареп было обнесено земляным валом чуть выше человеческого роста. Сие укрепление имело бойницы для ружей, и даже пушка стояла на небольшой площадке. Сюда-то и шел Готлиб, а за ним поспешала Лиза. И вдруг она с изумлением увидела, что кругом полно народу, как если бы все мужчины селения собрались здесь.
Она увидела и Леонтия. Он что-то торопливо говорил чернобородому плотному мужчине. Кажется, это был глава сарепского сообщества, его называли престатель, но Лиза не знала, что сие означает, да и видела она его прежде всего лишь раз, когда Готлиб впервые привел их с Леонтием в Сареп. Престатель был невысок ростом, и долговязый Леонтий склонялся пред ним, униженно пытаясь заглянуть в лицо, а тот, не поднимая глаз, стоял с непроницаемым видом.
Что-то словно бы ударило Лизу в самое сердце, она подбежала к Леонтию и схватила его за руку. Он взглянул невидяще и вновь обратился к надменному престателю, но вдруг, словно спохватившись, повернулся к Лизе, сжал ее пальцы, и глаза его, жалобные, несчастные, наполнились слезами.
Лиза, ничего не понимая, взглянула на престателя и увидела на его лице то же выражение сдержанной ненависти, каким ее поразили Марта и Готлиб.
– Ты можешь остаться, – произнес престатель, подняв наконец на Леонтия суровые свои глаза. – Ты друг Готлиба, ты ученый человек, и мы не гоним тебя. К тому же им нужна только она одна!
Он резко дернул подбородком в сторону Лизы, и она испуганно спросила опять:
– Да что случилось? Вы про меня говорите? Кому я нужна?
– Сейчас узнаешь, – проговорил престатель и так же, как давеча Готлиб, схватив Лизу за локоть, подтолкнул ее к стене.
Она уткнулась лицом в утрамбованную землю и не сразу поняла, что надо смотреть в бойницу, да и приспособиться к этому узкому, длинному отверстию оказалось не так просто: оно было предназначено для ружейного ствола, а вовсе не для глаза.
Ей открылась степь в предрассветном полумраке. Она была полна движения! Всюду, сколько могла увидеть Лиза, пылали костры, озаряя темные фигуры вооруженных копьями и саблями людей, пеших и всадников. Ржали кони, звенела сбруя. Люди переходили с места на место, собирались группами; и никак невозможно было понять, сколько же их.
И только одна фигура оставалась недвижимой – всадник на гнедом коне. Что-то в его осанке показалось Лизе знакомым. Она долго вглядывалась в него, пока вдруг не ахнула, не отпрянула в испуге. Это опять, опять был он, тот самый калмык, хозяин седого беркута! И в этой неподвижности его было пугающее, непоколебимое упорство человека, готового ждать сколько угодно или свершить что угодно во имя исполнения своей воли.
Лизе показалось, что она все поняла еще прежде, чем Леонтий прошептал:
– Он требует выдать тебя… Кто он, Лизонька?
– Не знаю! – выкрикнула она, залившись слезами. – Не знаю!
Это казалось непостижимым – какой-то калмык, мельком увидевший ее на базаре, вернулся за ней с целым войском, рискуя навлечь на себя неудовольствие властей. Впрочем, что властям до полудиких номадов? Не разоряют русских селений – и ладно.
Да полно, уж не сон ли это? Не может быть, чтобы незнакомец прискакал за ней, никак не могла поверить Лиза. Здесь, верно, что-нибудь не так, этот степняк небось хочет еще чем-нибудь поживиться в Сарепе.
– Может быть, дать ему денег? Коней? – нерешительно пробормотала она, и Леонтий слабо улыбнулся:
– У него своих табунов не счесть. Я пытался кричать ему, спрашивать, чего он хочет, но ответ один: русскую девку.
– А если ты не выйдешь, он грозится разорить весь Сареп, – проговорил престатель; и вновь выражение неукротимой злобы, как судорога, исказило его лицо. – Все пожечь и всех поубивать из-за тебя одной. Поняла ли ты?
– Погодите! – воскликнул Леонтий, цепляясь за рукав престателя, но тот раздраженно высвободился. – У вас же есть оружие! Пушка! Нас много! Мы сможем разогнать их!
– Зачем? Чтобы они вновь пришли завтра вдесятеро большим числом? Ты не знаешь их, а мы знаем. Эти люди не внемлют доводам разума, для них существует лишь веление плоти. Если их разъярить, они станут еще страшнее русских! Это калмыки. Это азиаты. Такая же орда, как та, которая пронеслась здесь много лет назад. Их не унять. Если мы не отдадим девку, то сегодня, завтра или через месяц они отомстят.
– Да нет! – неуверенно бормотал Леонтий. – Нет же! В Царицыне губернатор, воинская команда!..
– Много будет пользы нашим трупам, даже если гарнизонные инвалиды и подстрелят одного-двух калмыков! Мы пришли в Россию, чтобы жить, а не умирать за русских. Тем более за каких-то приблудных девок. Словом, хватит споров. Она выйдет сама. А если нет, ее вынесут связанной, как овцу.
«Что?! – чуть не вскрикнула Лиза. – Да вы только попробуйте до меня дотронуться!..»
Но ее остановили новые слова престателя:
– Мы сделаем это во имя наших детей. Бог с нами и за нас!
«Во имя наших детей?..»
И память мгновенно вернула запах беловолосой головенки, теплое дыхание, щекочущее шею, синие, незамутненные озерки глаз: «У травки боли, у цветочка боли, а у нашего Алекса не боли!»
Воспоминание отогнали холодные слова престателя:
– Но тебя, герр Брагин, повторяю, мы не гоним. Ты можешь оставаться, сколько захочешь.
– Я могу оставаться? – потерянно переспросил Леонтий, тяжело качая головою. – Я могу? Но как? Как? Что же это, господи…
Его осипший голос вызвал у Лизы приступ ярости. Да что он причитает?! На них надо кричать, этих сухоребрых реформаторов надо убеждать силой! Леонтий весь таков – и плохо ему не плохо, и хорошо не хорошо. По сути дела, ему все равно, что случится с его спутницей. Он уже смирился с тем, что ее придется выдать. Неужели он не понимает, что этот калмык немедля изнасилует ее? И, может быть, не он один!
Да на это всем плевать. Главное, теперь Леонтию никто не помешает спорить с Готлибом об останках морских животных в волжской степи!
Лиза обвела толпу блуждающим взором. Все еще казалось, что это не с ней, не с нею происходит! Мужчины, стоящие вокруг, опускали глаза. Стыдились чего-то?
Но уж в глазах престателя не было ни капли смущения! Он не отвел взора. И Готлиб тоже. И Лиза не поверила себе, когда его длинное лицо вдруг исказила жалобная гримаса.
Господи всеблагий! Он, этот унылый, постный немец, жалеет ее? Ту, которую всегда, всегда до отвращения презирал?
Кровь бросилась ей в голову с такой силой, что Лиза, не помня себя, подбежала к воротам и ударилась о них всем телом.
– Откройте! Ну! – приказала она глухо. – Выпустите меня!
Чьи-то руки суетливо сняли тяжелые засовы. Без скрипа – как же, рачительные хозяева аккуратно смазывали петли! – створки чуть разомкнулись, и Лиза выскользнула в узкую щель.
Она услышала стук, с которым захлопнулись ворота, и оказалась лицом к лицу с темной толпой, подступившей к стенам крепости уже почти вплотную.
При виде ее все замерли, и только гнедой конь, будто радуясь, вздыбился, и снова всадник мгновенно усмирил его.
Он смотрел на Лизу довольно, чуть искоса, и она вспомнила свой сон. Седой беркут с окровавленным клювом, вцепившись в пушистое серенькое тельце, точно так же косил на нее круглым желтым глазом…
Тошнота подкатила к горлу, и безрассудная храбрость покинула Лизу так же мгновенно, как и обуяла ее.
Она отшатнулась к воротам, но спиною наткнулась не на их холодные, окованные железом створки, а на чье-то теплое плечо.
Быстро оглянулась.
Позади стоял Леонтий.