Часть III ЗАПОРОЖЦЫ

19. Лех Волгарь

– Ой, полети, галко,

Ой, полети, чорна,

Тай на Сичь рыбы исты.

Ой, принеси, галко,

Ой, принеси, чорна,

Вид кошового висты…

– Тихо, сербиян! – шикнул Панько. – Накличешь, гляди, сам чего не знай!

Миленко смущенно умолк, покосился на Волгаря. Тот чуть улыбнулся, стараясь приободрить молодого сербиянина, которому так-то полюбились запорожские песни, что он то и дело, мешая родные, сербские, и малороссийские слова и напевы, норовил затянуть только что услышанную песню. Но Панько, сейчас заставивший Миленко умолкнуть, тоже прав: не до тоски, не до печали нынче, когда солнце уже покатилось к закату, а лишь только смеркнется, на байдаках опустят весла на воду и ринутся запорожские «чайки» к берегу – на штурм Кафы [47].

Лех Волгарь поднес к глазам подзорную трубу. Да, над Кафою лениво гаснет день. Зарумянившись, потемнела ранее светлая цепь горных вершин; горы слились с мелколесьем в одну темную, неровную полосу, окружившую город. Но закатное солнце ярче высветило острые верхи минаретов, купола мечетей, многочисленные строения и даже остатки древних, эллинских еще, императором Феодосием поставленных крепостей. Прекрасное, странное, чарующее зрелище!

Лех опустил трубу, и призрак Кафы растворился в мареве. Надо надеяться, что и казацкие «чайки», весь день простоявшие в открытом море, столь же неразличимы с берега. В худшем случае, в ослепительном блеске солнечных искр лишь черные точечки маячат!

Днем царил полный штиль, но под вечер поднялся ветерок. Ожили бессильно повисшие оранжевые, пурпурные и белоснежные паруса на кафском рейде, затрепетали, налились; помчались в море турецкие томбазы, итальянские бригантины, испанские каравеллы. Борони, боже, чтоб хоть одну из них нанесло сюда, где колышутся на волнах нетерпеливые «чайки»!


Казаки готовились к бою. Мылись, стиснув зубы, брились остро отточенными сабельными лезвиями; меняли исподнее. Проверяли оружие и сытно ужинали хлебом, салом и саломатой [48].

Лех Волгарь раза два хлебнул, обжегся и отложил ложку. Желтое летошнее сало тоже не лезло в горло. Он грыз сухари, запивая тепловатой, отдающей дубом водой из долбленки.

– Что ж не ешь, брате? – спросил Миленко, дуя на ложку и со смаком жуя ломоть сала на черном кислом хлебе. Вгляделся в хмурое лицо друга, перечеркнутое тонким шрамом, и тоже погрустнел, даже отложил ложку.

– Жарко, брате… – лениво отозвался Волгарь. Скинув сорочицу, он опустил за борт бадейку, опрокинул на себя прохладную, благодатную воду и наконец-то перевел дух.

– Ох вы, русы! – засмеялся Миленко, глядя на мокрую, в скобку стриженную голову своего побратима, невольно повеселев от того, что Лех пусть на миг, но скинул тяжесть с души. – Вы, русы, – медведи! Я слыхал, что по зимам вы спите в берлогах, а лишь только развеснеется, выходите на свои поля.

– Коли так, – ни с того ни с сего разобиделся долговязый Панько, – то вы, сербияне, – козлы горные! У вас даже краина такова есть – Черногория!

– Черногория – та же Сербь, – улыбнулся Миленко. – Скажут тебе – черногорец, значит, то серб. Я сам черногорец. И кралевич Марко, герой наш, был черногорец!

– Что ли горы в той краине черны? – не унимался Панько.

– Горы?.. – рассеянно отозвался Миленко, вновь принимаясь за еду. – Горы? Нет, они зелены: лес на них стоит. Сини горы есть, когда издали глядишь… Вот говорят: Белая Русь, так что же, земля в ней бела?

– Бела, – промолвил Волгарь. – От снега бела. И в Великой Руси, и в Белой, и в Малой!

Он ознобно передернул плечами и умолк, более не слыша товарищей.


…Давненько же расстались мы с Алексеем Измайловым! Поздней осенью 1759 года он очертя голову пустился в путь неведомый, не помышляя, сыщет ли славы и новой чести себе или же низринется в бездну отчаянную всякого зла, желая как можно скорее очутиться подальше от Нижнего Новгорода – средоточия злых шалостей своих, и от Москвы, от Измайлова, где отец его, князь Михайла Иванович, должно быть, уже получил и прочел прощальное послание своего непутевого сына, и отвратил от него взоры навечно, и обратил любовь свою на вновь обретенную дочь…

Нет, собственное прошлое не прибавляло бодрости и спокойствия Алексею; и в смятении своем он почти и не замечал пути своего: резко на юго-запад, на Рязань, Орел, Курск, а затем на Полтаву – неустанный путь прочь из сердцевины России к ее окраинам.

Понятно, Сечь нынче была уж не та, что век или даже полвека назад! Лишившись большинства своих вольностей, делавших ее почти самостоятельным государством в пределах Малороссии, Сечь, однако же, оставалась прежнею преградою меж миром христианским и мусульманским, миром православным и католическим; все так же обороняя юго-западные рубежи России в том краю, который малокровным европейцам чудился неким преддверием ада; ну, а запорожским казакам представлялся землей обетованной, несмотря на его пустынность, летний зной, зимнюю стужу, страшное безводье и губительные ветры. Сюда почти не могла досягать ни рука царского чиновника или пана-тирана, ни власть гетмана; здесь молодцам нипочем были татары и турки. «Сичь – мати, а Великий Луг – батько!», «Степь та воля – козацькая доля!» – этим все сказано.


В селе Старый Кодак, куда попал Алексей, стоял компанейский полк – один из немногих оставшихся после 1726 года, когда русское правительство, косо смотревшее на компанейские полки, ибо они были в особой чести при Мазепе-предателе, резко сократило их число, позволив, однако, выполнять прежние задачи: в отсутствие боевых действий охранять рубежи империи и блюсти порядок внутри южной Малороссии.


Сотником полка был Василь Главач. За сорок прожитых годов не нажил он никакого добра, кроме семнадцатилетней дочки Дарины, прижитой им от веселой полтавчанки (на грех, как известно, мастера нет!), а после ее недавней смерти взятой отцом к себе. Дарина стала любимой сестрой всей сотни благодаря своему необычайно легкому, веселому и приветливому нраву.

Не быв совершенно хороша лицом, она при своих черных очах и румяных щечках гляделась лучше многих красавиц. Алексей редко встречал в жизни девушку, умеющую способнее Дарины так обольстить на минутку юнца и вместе с тем привлечь к себе уважение седой головы. Чем-то она напоминала ему Лисоньку, в чем Алексей изо всех сил старался не признаваться даже себе. Не то чтобы снова стал он искать отрады и любви: любить он с некоторых пор зарекся. Но всякая печаль имеет свое время; и он невольно стремился нравиться пригожей дивчине. Впрочем, Алексею и стремиться к сему не надо было, ибо не встречалось ему еще глаз, кои не вспыхнули бы зазывно или не потупились стыдливо при виде его. И знакомство его с Дариною неминуемо уподобилось бы соединению огня с соломой, ибо Василь весьма к бравому москалю благоволил и с охотою принял его в свою сотню, как то водилось на Сечи, под выдуманным прозвищем, а не истинным именем. Алексей нынче звался, на малороссийский лад, Лехом, а вместо фамилии взял кличку Волгарь. Никак не мог он отделаться от воспоминаний о сей роковой реке! Развитию бурного романа Леха и Дарины мешал один лишь казак по имени Славко Вовк.


Алексей всегда был способен к языкам, а освоив украинский словник Памвы Берынды, сыскавшийся у Василя, к тому же имея каждодневную разговорную практику, вскоре лихо балакал и писал по-малороссийски. Он оказался истинною находкою для Главача, ибо Василь, удальством своим уевшийся и туркам, и панам-ляхам до того, что они награды назначали за его буйную голову, делался тише малого дитяти, когда дело шло о какой-либо бумаге. К тому же Волгарь, худо-бедно, был в прошлом человек служивый; и ему удалось убедить и сотника Главача, и полковника Вишню, что знание некоторого воинского артикула никак не повредит казакам, ибо случалось им и бунтовать супротив начальства из-за опоздавшего жалованья, и приказы мимо ушей пропускать, а в мирную пору бывало, что в дуле толстенной, будто пан обозный, гакивницы [49] вили себе гнездо вороны…

Аккуратностью и педантичностью своею Лех Волгарь достиг положения помощника пана сотника, и вопросы насаждения дисциплины Главач частенько и с охотою вверял ему.

И вот однажды утром на поверке Волгарь не обнаружил в строю Славка. По прошествии небольшого времени оказалось, что он храпит под гакивницею, распространяя крепкий запах вчерашнего перегара.

Лех счел себя обязанным (к собственному удовольствию) наказать Славка. Но без злости, а весело. Чего не делает бес, когда разум молод и своеволен?.. Леху ничего лучше не вошло в голову, как велеть уложить спящего на козлы, закрытые досками, и в виде усопшего принять от сотни последнее целование.

Затея не самая умная… Казаки ж восприняли ее с неожиданным восторгом: заносчивого и привередливого Славка в сотне недолюбливали.

Приволокли попа; после трех чарок оковитой [50] он сделался покладист и протяжно затянул, махая кадилом: «Со святыми упокой!»

Очнувшийся Вовк обнаружил, что руки его сложены на груди, пальцы обжигает стекающий со свечки воск, а над лицом его то и дело склоняются скорбные однополчане и с приговорками вроде: «Жаркого огоньку тебе на том свете, пане-брате!», «Горячей смолки тебе за шиворот!» – крепко лобызают его в лоб, немилосердно щекоча отвислыми усами.

Стоило Вовку рыпнуться, как его крепче прижали к доскам, не давая прервать обряд. И только когда весь строй приложился ко лбу Славка, и он, в пух расцелованный, приподнялся, пылая яростью и жаждою мести, сотня, хранившая все это время суровое и даже печальное молчание, вдруг разразилась неудержимым хохотом.

Сердцем Славко тотчас почуял зачинщика и с кулаками кинулся на Леха.

Драка, впрочем, была недолгая: спорщиков растащили, пригрозив обоим киями. Тем дело вроде бы и кончилось…


Тем вечером Дарина привечала Леха весьма прохладно, невзирая на недовольство отца, который, напротив, с детской радостью узнал, как разделали Славка.

– Дай свинье крыла, все б небо взрыла! Он, Славко, как раз таков! – наконец вынес приговор Главач, полагая, что эти слова положат конец дурному настроению дочери.

Она еще пуще взъярилась:

– Добро, что злые словеса не йдут на небеса!

И вылетела прочь из хаты.

– Ненька [51] ее к Славку благоволила, вот и дивчинка моя туда же, – пояснил сотник.

Но сердце предсказывало Волгарю, что не так все просто. В конце концов Главач поведал вот какую историю.


Славко и Дарина – оба с Полтавы. Отец его доводился дядею матери Дарины. Росли дети вместе, еще с малолетства дразнили их женихом и невестою, так кто же принимает всерьез детские игры?.. Одним из таких немногих оказался, однако, сам Славко.

Когда они были еще в ребячестве, случилось им быть на венчании общей родственницы. В суматохе никто не заметил, как Славко потянул Дарину стать с ним рука об руку за спиною новобрачных. Свадьба, как то водится в Малороссии, шла вполпьяна, а потому никто не заметил ни особенной серьезности детишек, ни их шепота – эхом ответам жениха и невесты священнику; ни того, как они обменялись колечками, сплетенными из ивового прута. И только когда молодые пошли вкруг аналоя, а Славко с Дариною двинулись за ними, шалость обнаружили.

Славка, конечно, высекли, Дарине сие тоже не сошло с рук. Дело завершилось общим смехом. Дети отнеслись к случившему иначе… И если годы почти развеяли у Дарины воспоминания о том венчании и нерушимости данных во младенчестве клятв, то для Славка они всегда оставались святы.

Услыхав сию историю, Лех побледнел так, что Василь принужден был поднести ему чарку первача и тем только привел в чувство. Главач порешил, что ревность обуяла молодого москаля, а тот с горечью понял, что, оказывается, еще не погасла для него злоехидная насмешка Судьбы, ибо уже второй раз в его жизни нечаянная свадьба становится препятствием к счастью… В то же мгновение он решил отказаться от Дарины. Конечно, он сказал Главачу, что детские клятвы ничего не значат, что Дарина по-прежнему свободна в выборе, а со Славком нужно только побеседовать по-мужски, по-отцовски, но не позволять ему возлагать какие-то надежды на прошлую нелепость.

Насколько стало известно Волгарю, сотник последовал его советам. После той «мужской, отцовской» беседы на скуле у Славка засветился разноцветный фонарь, а вишневые и без того полные губы расплылись лепешкою. Видимо, он успокоился, образумился и перестал донимать Дарину ревнивыми попреками. Дарина тоже повеселела, перестала то и дело вступаться за Славка и всю нежную чувствительность свою без помех обратила на Волгаря, в коем видела теперь избавителя и спасителя.

Ну, а он? Он, с прошлой осени ставший фаталистом, не мог отныне смотреть на Дарину с былым вожделением. «Ну, ничего, буду держаться с Дариною лишь как с милою сестрою; со временем и она станет относиться ко мне лишь как к брату. Время ведь все пожинает!»

Изречь сие было куда легче, нежели вырвать из сердца зарождающуюся страсть. Так минул почти год, но видеть Дарину было Леху все же нелегко; и он искренне обрадовался предложению Главача разделить его внезапное путешествие.

* * *

Весть о свадьбе сына, которую готовился закатить родной брат Василя, Гриц Главач, привез Славко. Ему об том сделалось ведомо через старинного приятеля, который за делом направлялся в Переволочку, случайно встретился там с Вовком и передал приглашение.

Василь был очень доволен. Весточка от брата, с коим он не виделся уже добрых пять лет, взволновала его до глубины души, ибо не раз за эти годы доходили до Грица слухи о погибели его удалого младшего брата, лютого врага всех басурман и католиков. И вот явилась возможность ко встрече!

Дарина, конечно, рвалась поехать с отцом, да, на беду, занемогла. Пришлось оставить ее дома, под присмотром рудого Панька, относившегося к Дарине с приязнью доброго дядюшки. В попутчики себе, как уже было сказано, Василь выбрал Леха Волгаря. Тот согласился с охотою, несмотря на обиженно поджатые вишневые губки Дарины и откровенную радость, сверкнувшую в больших, по-девичьи красивых, темно-серых очах Славка…

Взяв нужный припас и двух запасных лошадей, они тронулись в путь майским ласковым утром.

Василь с каждой верстою, приближавшей его к родным местам, становился все веселее и как бы моложе. Казалось, он поспешает не на свадьбу племянника, а на свидание с любимой! И велико же было изумление Леха, когда Главач ему открылся. Оказалось, кроме вести от брата, Славко передал ему привезенный с той же оказией нежный привет от Явдошки, вдовы-хуторянки, прежней полюбовницы Василя, с коей тот не виделся столь же давно, как с братом; однако не забыл ее и не утратил прежнего жаркого к ней вожделения. Явдошка нижайше просила не миновать ее хутора по пути в Камень-Бабу, чтобы вспомнить милое их сердцам былое…

20. Побратимы

Степь вокруг хатки казалась золотой от желтой розги и золотушника. Вишневый садик уже стряс наземь бело-розовые лепестки и теперь темно зеленел, вяло шевеля листьями.

– Гей, бандура моя золотая,

Коли б до тебе тай жинка молодая!.. —

вдруг оглушительно взревело за спиной, и Лех, отвернувшись от низкого, настежь распахнутого окошка, глянул на стол.


Опять его чарка полна до краев вареной [52]! Да уж, ни Явдоха, ни Галька с Ярынкою спуску не дают гостям. Василь уже совсем хмелен. Сидит, покачиваясь, на лавке, застланной килимком [53], на коленях – богатый рушник (Явдошка преизрядно вышивала всякими цветами и золотом), а рука-непоседа то и дело тянется щипнуть развеселую «жинку молодую», когда Явдошка, посверкивая белозубою улыбкою и звеня монистами, возлежавшими на ее пышной груди, пробегает по хате. И стоит ему не допить до дна, как Явдошка балагурит: «Киями его, старого! Киями, чтоб не артачился!» – и снова хлещет Василь огненное зелье, и снова норовит ухватить Явдошку за сдобный бочок. Но как бы ни был пьян Василь, ему ни за что не промахнуться, ибо вдовушка оказалась столь дородна собою, что ширина ее тела немного уступала вышине роста. Впрочем, Алексей не мог не отдать должное жгучей, диковатой красоте ее круглого лица с черными-пречерными, сросшимися у переносицы бровями и крошечными, как вишни, еще вполне свежими губками. Голова Явдошки была кокетливо повязана пышным белоснежным очипком [54], в ушах болтались тяжелые золотые серьги. Она более напоминала дородную турчанку в тюрбане, чем хохлушку. Впрочем, волосы у нее были не черные, а огненно-рыжие, и точь-в-точь такие же пылающие косы были и у ее дочерей, Гальки да Ярынки. Буйной гривой, суровыми бровями, взглядом чуть исподлобья, резкими чертами неулыбчивых лиц эти две дивчины кого-то напоминали Волгарю, только он никак не мог вспомнить, кого именно.

– Ой, рядно, рядно, рядно,

Пид тобою холодно,

Пид кожухом душно,

Без милой скушно! —

затянул пьяненький Василь, пытаясь объять свою необъятную подругу. Явдошка мелко похихикивала, и пышные телеса ее колыхались, будто студень, приготовленный для бесчисленного семейства.

Дочки переглянулись и, решив, очевидно, больше не смущать маменьку своим присутствием, одна за другою выпорхнули из хаты. Взглянув, как сладострастно хмурится молодичка в загорелых руках Василя, Лех понял, что и он здесь лишний.

Волгарь не стал задерживаться и через малое время был уже на берегу, постаравшись уйти как можно дальше от хатки, из окон которой неслись куда как красноречивые звуки.

Незаметно подступил вечер. Золотая от солнца гладь Днепра манила к себе.

Осмотревшись и никого не увидав, Лех сложил на берегу свою одежду и, пройдя еще изрядно по отмели, со стоном наслаждения ухнул наконец в прохладные волны.

На глубине вода была почти студена, течение сильнее, холод прогнал весь хмель, и Лех, чувствуя во всем теле блаженную усталость, решил, что поутру надо непременно забросить в реку, пусть даже силком, и Василя, чтобы выгнать ночной угар.

Вдоволь наплававшись, он медленно двинулся к берегу, любуясь высоким скалистым утесом, тянущим за собою небольшую цепь обветренных кряжей, как вдруг топот копыт заставил его поднять голову и содрогнуться.

По отмели вдоль берега неторопливо шли две лошади, а на них восседали рыжекудрые Явдохины дочери.

Лех, вздымая тучи брызг, опрометью кинулся на глубину, ибо всю одежду, даже исподнее, он оставил на берегу, а сам купался наг, будто праотец Адам. Почудилось ему или в самом деле лошади замедлили шаги?.. Но вот всадницы скрылись за купою осокорей, и Лех, поднявшись и переведя дух, снова двинулся к берегу.

Он успел дойти почти до середины отмели, когда снова увидел лошадей, на сей раз скачущих к нему во весь опор. Развевались гривы, развевались рыжие косы… Деваться было некуда, ни до глубины, ни до одежды не успеть добежать, и Лех плашмя шлепнулся на мелководье, выставив только голову и жарко молясь, чтобы несносные девицы прекратили поскорее свой promenade [55].

Почему-то слово сие, выплывшее из далекого прошлого, так насмешило его своим несоответствием этому поросшему травою берегу, спокойной реке, выжженному небу, что Лех невольно хохотнул. При этом он едва не захлебнулся, закашлялся и понял, что замечен всадницами.

Они осадили коней как раз там, где лежала одежда Леха, постояли, быстро о чем-то переговариваясь. И вдруг одна из них повернула лошадь так резко, что та поднялась на дыбы. Девушке пришлось припасть к гриве, чтобы не свалиться с лошади; потом направила ее… в воду. Прямо к Леху.

Игра девиц вмиг стала ему понятна. Конечно, он никогда не был против веселой игры с особою противоположного пола, но столь откровенное бесстыдство его взбесило. Унизительно было плюхаться на мелководье, словно жаба в болоте, и он медленно встал во весь рост, надеясь, что сестрицы теперь удовлетворят свое любопытство и удалятся.

Галька (пожалуй, это была она, хотя утверждать наверное Лех поостерегся бы, настолько схожи были сестры: будто две кобылки, что мастью, что статью) между тем приближалась. Плахта и сорочка ее были поддернуты, до колен открывая смуглые мускулистые ноги. Она сидела без седла, однако, схваченная этими стальными шенкелями, лошадь шла спокойно, как овечка.

Очутившись почти вплотную к Леху, девушка натянула узду, не сводя с казака пристальных, жгуче-черных очей. И он вдруг сообразил, кого же напоминали ему неулыбчивые красавицы. В точности такими представлял он суровых амазонок, читая французский перевод «Истории» Геродота!

От этого нового и неуместного напоминания о былом возмущение его несколько улеглось, он даже забыл на миг, что стоит пред девицею наг, но тут Галька еще выше вздернула юбку, обнажив ноги до самых бедер, а другой рукой дернула за тесьму, которая стягивала на шее сорочку.

Тонкое полотно упало, открыв прямые сильные плечи и смуглые упругие, торчащие в стороны, какие-то козьи груди…

Леха словно бы кипятком ошпарило! Он растерялся до одури, почуяв, как враз покраснел всем телом.

Галька была так близко, что он слышал ее воспаленное дыхание и даже видел, что все ее поджарое оливковое тело было покрыто мелкими и жесткими черными волосками… Будто тело юноши или какого-то диковинного зверя. Или тело дьяволицы?

В ней было нечто порочное, нечто до такой степени притягательное и отвратительное враз, что Лех готов бы сейчас душу прозакладывать за какой ни на есть самый завалященький фиговый листочек, ибо вся мужская суть его невольно рванулась навстречу мрачно-призывному взору сей бесстыдной «амазонки».

Пытаясь собрать последние остатки самообладания, он невольно отвел взор… И вдруг краем глаза увидел цепочку людей в кунтушах [56], которые крадучись, но торопливо бежали от берега, где на волнах покачивалась длинная лодка, к хате Явдошки.

* * *

Он даже не успел ничего толком рассудить, как зловещая придумка стала ясна, будто солнечный луч высветил грязную бездну предательства, – от выражения тайной радости в глазах Славка при прощании и до зловещей похоти Гальки. И, прежде чем проклятущая «амазонка» опомнилась, Лех вцепился в ее босую пятку и рванул с такою силою, что Галька перелетела через спину лошади и с визгом грянулась в воду.

Через мгновение Лех был уже верхом.

Увидав, что приключилось с сестрою, Ярынка замешкалась было, но, очнувшись быстрее, нежели Лех заворотил испуганную лошадь и достиг берега, проворно свесилась вниз, подхватила одежду казака и пустила коня вдоль берега, прочь от дома.

Догнать ее было не шутка, но тогда нипочем не успеть воротиться к Василю прежде незваных гостей! И, не тратя времени на погоню, Лех пустил коня наметом к хате Явдохи, благодаря бога, что не взял пистоль, когда пошел купаться, ибо сейчас ничто не помешало бы Ярынке или Гальке метким выстрелом снять его c седла. А в том, что эти девки промаху не дадут, он не сомневался.


И Лех не опоздал! Вооруженные люди еще карабкались на обрыв, где стояла хата, а Лех на всем скаку уже ворвался в палисад, соскочил с коня, безжалостно отпихнул помертвевшую при его внезапном появлении вдову и влетел в хату, ненароком опрокинув бадейку, стоящую у самой двери.

Василь, безмятежно храпевший на перине, брошенной прямо на пол, ошалело вскочил и не веря глазам своим уставился на голого Леха, который первым делом заложил двери увесистым крючком, очень кстати случившимся в хате; потом метнулся к поместительной крыне, откинул тяжелую кованую крышку и окунулся в ворох тряпья.

Чутье не обмануло его! Вышвырнув какие-то плахты, сорочки, скатки полотна, платки и рушники, Лех выловил с самого дна широченные шаровары; видать, последнюю памятку о покойном муже коварной вдовы и отце беспутных девок.

Затянув очкур [57], он тотчас почувствовал себя увереннее и, срывая с перины Василя (столь же скудно одетого, как он сам только что) и одновременно швыряя ему справу и проверяя заряд пистоля, выдохнул:

– Измена!

– Звидкиля ж? – вытаращился было спросонья Василь, но, заслышав шипящую польскую речь за стеною (таиться нападавшим уже не было толку), прерываемую визгливым голосом Явдошки и собачьим брехом, вмиг разшушукал, что случилось, вызверился:

– Эх, матери твоей ковинька!! Аль ты меня покинул, бог-сердцеведец?! И гадки такой не гадал…

– Не время балачки разводить! – огрызнулся Лех.

Но Василь, на диво скоро протрезвев, уже стоял рядом, вполне одетый и весь собранный, как тугая пружина.

– Сколько их, не приметил?

– Да с десяток! – отозвался Лех, толкая сотника к стене, чтоб не задело шальною пулею, если оружный отряд начнет стрелять по окнам.

Конечно, это могло дать лишь небольшую передышку. Ничто ведь не мешало нападавшим и хату своей пособницы подпалить, лишь бы выкурить ненавистного и столь долго неуловимого Главача.

– Чую, тут-то нам жаба титьки даст, – услыхал Волгарь чей-то мрачный голос и не сразу сообразил, что голос-то его.

– А погодь! – неожиданно весело откликнулся Василь. – Были бы живы, а голы будем!

Своевременность сей приговорки была такова, что Лех невольно прыснул, но тут же и примолк озадаченно, видя, как Василь метнулся к дымарю и сорвал тканые половики, устилавшие глинобитный пол. У самой печи открылся узкий дощатый настил. Главач сунул в еле различимую щель край клинка. Сабля выгнулась дугою, натужно звеня, и плотно пригнанная к полу плаха нехотя, со скрипом отошла, открыв провал, с виду столь темный и бездонный, что на первый взгляд чудилось, будто ведет он прямиком в сердцевину земли.

– Сигай туда и навтикача! Только подожми ноги: лететь долго! – Василь сильным тычком подтолкнул Леха к провалу, а сам сгреб в кучу половики, высыпал туда весь порох из своей пороховницы и схватил с божницы лампадку. – Прости, пане боже, не мой се грех!

– А ты? – тревожно выкрикнул Волгарь, на локтях повисая над тьмою и неизвестностью.

– А я следом. Только ворота за нами затворю!

И глаза Василя сверкнули таким бесовским, таким опасным озорством, что Лех, прежде чем рухнуть в спасительную шахту, успел догадаться, что проклятущей Явдошке и двум ее рыжым шлюхам, пожалуй, этой ночью негде будет головы приклонить!


Чудилось, Лех бесконечно долго летел по длинному узкому колодцу, обдирая плечи о его стены. Но вот согнутые ноги с силою ткнулись в землю, Лех повалился на бок, на миг оглушенный падением, но, тотчас очнувшись, рванулся в сторону, понимая, что иначе прямо на него со страшной силой рухнет Василь. И впрямь, Главач грянулся рядом почти сразу и зашептал:

– Ползи не мешкай! Сейчас ка-ак…

Он не договорил. Вверху глухо ухнуло, земля сотряслась, с потолка узкой штольни посыпался песок, и долго еще ходили в земляной толще глухие стоны – эхо взрыва, который стер с лица земли хатку-предательницу и закрыл от преследователей потайной ход.

– Что-то тесновато здесь! Куда орлы летают, туда, брат, сорок не пускают! – выхрипел Василий невеселую шуточку, едва затих грохот наверху, и подтолкнул Леха. – Пропусти-ка меня вперед. Поглядим, чего я за десяток лет не позабыл!

Он кое-как прополз мимо Леха – здесь и двум кошкам-то было бы тесно! – а потом долго стучал кресалом, пытаясь зажечь огарочек стеариновой свечки, который всегда лежал у него в кисете. Воздуху в подземелье было так мало, что огонь никак не хотел разгораться. Наконец вспыхнул. Обмотав его снизу мотузочкою [58], чтобы не обжечься, Василь взял огарок в зубы и, сделав Леху знак следовать за ним, пополз по темному проходу. Сердце Леха колотилось в самом горле, кровь стучала в висках, колени и руки подкашивались. Сильнее духоты и усталости терзали мысли. Догадался ли Василь, путеводная нить какого предательства привела их к Явдошке?

Большого ума не надо, чтобы понять: никакой свадьбы Гриц Главач гулять не собирался, Василя его именем просто заманили в ловушку! Но у Леха язык не поворачивался высказать свои подозрения насчет Славка; и вместо этого он спросил Главача, откуда ему ведом потайной ход.

Оказалось, что покойный муж Явдошки, Охрим, был при жизни закадычным дружком Василя. Тогда Главач и в мыслях не держал любовных отношений с бойкой молодицей; судьба свела их позже… И вот Охрим как-то раз поведал другу тайну сего лаза. Гуляли слухи, что сам казак Мамай [59], вечно живой, неумирающий, вырыл его чуть ли не два века назад, когда здешние места кишели разной вражьей нечистью. За достоверность сих слухов, понятно, Василь не ручался, но десять лет назад им с Охримом довелось спастись здесь. Судя по тому, как вросли доски в глинобитный пол Явдошкиной хаты, потайною дорогою с тех давних пор не пользовались.

– А Явдошка? – встревоженно спросил Лех. – Ей про сей лаз ведомо?

Василь пожал плечами, отчего на низком своде заплясала, изломилась его причудливая тень.

– Борони боже!.. Уповаю, что лишь про вход знала чертова баба, а про выход как ей проведать? С ее-то телесами здесь и пол-аршина не проползти! Да и Охрим был на язык крепок, что твой кремень.

– Так оно… – пробормотал Лех, замечая, что голос Василя почему-то звучит не больно уверенно. Но коли другой дороги к спасению все равно не было, им оставалось только надеяться на «пани удачу», как сказал Главач.


Отдохнув немного, двинулись дальше. По расчетам Леха, наверху давно уже наступила ночь, а они все шли да шли по каменистым подвалам. Путеводный огарок давно погас, продвигались ощупью, спотыкаясь и сгорбившись. Заблудиться было невозможно: следовало только подчиняться изгибам каменного коридора. Василь пояснил, что они уже добрались до того самого кряжа, который утесом вдавался в Днепр. Там, в одной из пещер, и таился выход из этого бесконечного коридора.

Василь, не прерывая медлительного cвоего продвижения и не поворачивая головы, проговорил:

– Я первый выйду, а ты помешкай. Коли что не так, шумнуть поспею.

И с этими словами он вдруг исчез из глаз Леха, канув в щель, ведущую уже на свет божий.

Оно, конечно, помешкать следовало бы… Но Лех не смог заставить себя даже одно лишнее мгновение оставаться в опостылевшем подземелье. Он рванулся вперед и выскочил из пещеры почти следом за Василем.


«Боже! Господи всемилостивый! Благодарю тебя за солнце, за сей несравненно свежий ветер!..»

От яркого света Лех на миг ослеп и замер, беспомощно протянув руки вперед… Но вот огненные круги перед глазами разошлись, и он увидел, что стоит на небольшой, но весьма живописной площадке, поросшей густою высокою травою, с западной стороны упирающейся в Днепр, с севера и востока затененной густым кустарником, и с южной, за спиною Леха, загроможденной стеною гранитных скал, покрытых мхом. И щель, из которой он только что вырвался, отыскал бы только сведущий глаз. Он и сам не смог бы вернуться в пещеру, даже если бы хотел!

Впрочем, хотеть-то он хотел, но… руки его уже оказались заломлены, к горлу приставлено лезвие сабли, а у ног его был простерт недвижимый, с окровавленной головою Василь.

Да, здесь их поджидали, и, выходило, Охрим вовсе не был так уж крепок на язык, как думалось Василю!..


– Пугу-пугу!

Лех с трудом поднял голову. Василь тяжело, неровно дышит рядом. Коснулся его лба. Ладонь сразу стала влажной. Ох, так весь и пылает. И тихонько стонет во сне. Может быть, это он звал?

– Пугу-пугу!

– Козак с лугу! – шепнул Лех отзыв, хорошо знакомый всем запорожцам, и взглянул вверх.

Высоко-высоко, словно в мире ином, светят две звезды с темно-синего ночного неба. Но вот их заслонила лохматая голова и снова послышался шепот:

– Держи побережней!

Лех, закусив губу от боли, выпрямился на затекших ногах, поднял руки. Прошло некоторое время, и в них опустилось что-то округлое, прохладное. Восхитительный аромат еды рассеял зловоние ямы.

На глаза навернулись слезы от голода и слабости. Лех неловко смахнул их плечом, прижав к груди драгоценные «близнята» с едой – два горшка, связанные между собою.

Молоко! И каша, и хлеб!..

Судорога свела пустой желудок, и Лех припал к кринке с молоком. Чудилось, он мог бы всю жизнь от нее не отрываться, но голос наверху заставил его опомниться:

– Поспеши, друже!

Сделав еще один глоток, Лех поднес кринку к губам Василя, и тот бессознательно потянулся к ней. А последними каплями молока Лех освежил пылающее лицо друга; дыхание его сразу сделалось ровнее. Потом Лех вытряс кашу на тряпицу, в которую был завернут хлеб, положил все это в самый сухой и не загаженный уголок ямы и негромко произнес, закинув голову:

– Тяни! Спаси тебя бог!

Кринки, стукаясь боками, поползли ввысь и исчезли. Но незнакомец не ушел. Он еще сильнее свесился в яму и гулко проговорил:

– Василь! Василь Главач! Твой брат поклон шлет, держаться велит! Подмога придет!..

– Когда же?! – крикнул было Лех.

Но наверху уже никого не было.

Лех привалился к стене, еле удерживаясь на дрожащих ногах. И молоко, и надежда – это было уж слишком для него, измученного, ослабевшего, отчаявшегося после пяти дней, проведенных без пищи и почти без воды, рядом с беспамятным Василем. Каждое мгновение к ним могла прийти смерть – на колу, на шибенице [60], на костре; в самом счастливом случае – от сабли, которая снесет голову с плеч.

А что еще ждет перед смертью?.. Ведь их не убили прямо в скалах или в пути только потому, что ляхи желали еще пуще натешить свои кровожадные души издевательствами над запорожцами, попавшими в их руки, над Василем Главачом, который, как гласила молва, «пан быв добрый, хотя и богато збыткив [61] робыв по свиту жидам тай ляхам!». И хоть здесь, на польской земле, в приграничном бедном, затравленном сельце их затолкали в ямину, Волгарь понимал, что она не станет их вечною тюрьмою. Их ждет смерть даже более ужасная, чем от голода и жажды. Да и вся отчаявшаяся душа Леха содрогнулась: полно, правдиво ли сие известие о близком спасении? Из жалости принес тот человек еду. Не из жалости ли солгал он обреченным?

Ночь прошла между надеждою и отчаянием, и Лех окончательно уверился в том, что незнакомец только хотел приободрить их перед кончиною, ибо едва рассвело, как в яму спустилась веревка и сиплый голос крикнул:

– Эй, пся крев! Вылазьте шибче!

Настал их последний час, понял Лех, и не двинулся с места. Ведь именно ему предстояло обвязать Василя веревкою, чтобы его вытянули наверх. На пытки, на погибель. Но не будет он причастен к казни товарища!

– Ну, холоп? – крикнули сверху. – Чего ждешь?

– Тебе надо, ты нас и поднимай, – мрачно ответил Лех.

И никакие угрозы, в том числе залить яму растопленною смолою, не заставили его шевельнуться. Наконец с криком: «Пшеклентный козак!» – в яму спрыгнули два поляка, и уже через несколько мгновений избитый, связанный Волгарь умывался кровью, а вороги вытаскивали из ямы Василя.


Когда наверх подняли Волгаря, он сквозь кровавую завесу, наползавшую на глаза, разглядел утоптанную площадь, окруженную отрядом всадников и селян, жмущихся друг к другу под ударами плетей. Посреди площади стоял на вороте столб с крюком посредине. Два ляха держались за рукоятки, готовые вращать сие оружие мучительной казни.

Волгарь воззвал к богу всем существом своим, моля его о погибели, как о последней милости…

Ляхи уже приуготовляли к пытке Главача. Две бадейки ледяной воды привели запорожца в сознание. Однако ноги его все ж не держали. Василь приподнялся на локтях и отважно глядел на низкорослого, толстенного хорунжего в широченных, локтей в двадцать, синих шароварах, в бархатном малиновом, серебром шитом кунтуше, в мохнатом капелюхе. На лице его была написана нескрываемая радость. Пыжась, расхаживал он перед беспомощным пленником.

Василь с издевкой прохрипел:

– Хорош! Виден среди ложек уполовник!

Мертвая тишина висела над площадью (только столб-смертоносец слабо поскрипывал на вороте – скрип… скрип…), а потому негромкие слова Главача расслышали все.

– Что притих? – не унимался Василь. – Очкур, никак, лопнул?

Хорунжий побурел, но все же смог совладать со своей яростью и усмехнулся:

– Попусту балабонишь, козаче! Поймал, поймал я тебя, лютого ворога всему Посполитству! Так что бог мне помог.

– Бог не теля, видит издаля! – посулил Василь. – Но, видать, и впрямь твоя нынче взяла, пане ляше. А стало быть, верши свое ремесло, не медли!

– Ну что ж, коли сам просишь… – захохотал хорунжий, и по его знаку два поляка потащили Василя к столбу.

– Прощайте, панове-товариство! – крикнул он, озирая толпу прощальным взором. Чуть улыбнулся, увидав Волгаря: – Жив уйдешь от ворога, сделай милость, выполни мою последнюю волю: сыщи Дарину и женись на ней, коли она тебе люба, а тому подлюке Славку снеси голову без раздумий, за удаль мою загубленную!

– Ниц с того не бендзе [62]! Сыщи себе иного душеприказчика! – прервал хорунжий. – И ему, и тебе конец один, только ты поутру сгинешь, а он – ввечеру.

– Коли так… прощай, брате! – обронил Василь.

– Прощай и ты, брате! – еле слышно отозвался Волгарь.


Его крепко держали, чтоб не отворачивался, чтоб смотрел безотрывно на лютую казнь товарища своего. Но кровавая завеса вновь наползла на глаза, и он слышал только крик и плач в толпе селян да еще изредка – короткие, мучительные стоны Василя, которому вспороли живот, зацепили крюком, торчащим из столба, за внутренности, потом, медленно вращая столб, начали вытягивать из запорожца все нутро…

Но ни крика, ни мольбы о пощаде не услышал Волгарь!

Сердце рвалось из его груди, искусал губы, сдерживая рыдания. Ужас, горе, боль вдавили его в землю, в пылающей голове плыли, качались, терзали ее слова старинной песни, которую так любил Василь:

Закряче ворон, степом летючи,

Заплаче зозуля, лугом скачучи,

Зажахающа орлы хыжу,

Та все по своих братах,

По буйных товарищах козаках!..

* * *

Казнь Василя закончилась, но Леха пока не трогали. Полуденное солнце палило нещадно, а он лежал ничком, весь сотрясаясь от внутреннего озноба, моля бога ниспослать ему стойкость в ожидании того ужасного мига, когда руки врагов вцепятся в него и потащат к столбу, рядом с которым, наверное, еще лежит мертвый Василь.

Но что это?.. Крики, выстрелы, шум, дробь копыт!

Волгарь приподнялся было, но тут же сильная рука вдавила его в землю и голос, показавшийся знакомым, задыхаясь, проговорил:

– Лежи, а то зацепят невзначай!

И новая волна боя прокатилась над площадью. Шум сей утих не скоро, и Лех снова впал в забытье. Вдруг его приподняли, а потом он почувствовал освежающее прикосновение мокрой холстины к лицу. Вскоре он уже смог разлепить запекшиеся веки и увидел прямо перед собой заплаканную молодичку, которая обмывала его.

Слабо улыбнувшись ей разбитыми губами, Лех перевел взор; рядом стоял черноволосый и черноглазый парубок.

– Ну, хоть ты жив, – проговорил он встревоженно, и Лех неожиданно узнал его голос: именно сей человек шептал ему ночью слова надежды!

– Спаси тебя бог, брате, – с трудом вымолвил Лех. – Век тебя не забуду… Ты кто же будешь? Турок, болгар?

– Я серб, – ответил юноша, и глаза его сверкнули. – В рабстве турецком был, бежал, к ляхам пошел в наемники, чтобы смерть обмануть, а после и от них ушел. Это я казакам за кордон весть о полоненном Главаче передал, да вот беда…

Он осекся, и Лех, вспомнив, как страшно опоздала подмога, с тоскою понурился. Но тут же вскинул голову, заслышав совсем рядом голос, который считал уже навек умолкнувшим:

– Здрав ли, хлопче?

Лех смотрел, не веря глазам своим.

Не может быть… Быть того не может! Это был Главач – живой, здоровый, крепкий, только бесконечно печальный.

– Василь… – прошептал Лех, – то ты? Слава богу!

– Я не Василь, – произнес запорожец все тем же до слез знакомым голосом. – Я Гриц Главач. Василь был мне братом… А теперь ты мне братом станешь.

– И я! – подхватил молодой серб. – И я тебе стану братом, козаче! Я тоже отныне запорожец!

Его слова долетали до Леха словно бы из неимоверного далека.

Василь! Василь погиб! Только сейчас он понял, что значит лишиться такого друга, каким был для него Василь. С ним было связано для Алексея Измайлова возвращение к жизни, воскрешение души…

Погиб, погиб Василь! Оставил другу месть в наследство.

Тогда Лех не знал и знать не мог, что дорога мести будет такой дальней и приведет она его не куда-нибудь, а на крымские берега, под стены древней Кафы…


Гриц Главач и молодой серб подхватили обессиленного Волгаря, понесли в хату, и последнее, что он видел, был донага раздетый хорунжий, которого мрачные селяне волокли к столбу посреди площади, – столбу с воротом и окровавленным крюком.

Долго еще носились над селом его предсмертные вопли, ибо чванливый лях, конечно же, не смог принять казнь с тою доблестью, как принял ее запорожский сотник Василь Главач.

21. Пороги Днепровские

Над Кафою повисла прозрачная дымка. Первые огни казались золотистыми пушинками, взмывшими над далеким берегом. Их становилось все больше и больше. Вот уже густой янтарной россыпью мерцают они по склонам гор и отражаются в море зыбкими золотистыми змейками.

Все ближе Кафа! Тихо, без всплеска, опускаются в воду весла и так же бесшумно взмывают. Даже люлек не запаливают казаки, чтоб, борони боже, не заметил сторонний взгляд…

Все громче и громче рокот прибоя. С тяжелым скрежетом сгребает он гальку. От не остывшей еще земли пышет жаром; пряно, сладостно тянет от берега запахом ореховых листьев, туй, лавров, привяленным виноградом, цветущими олеандрами…

Нет, еще рано. Еще не совсем стемнело, не погрузились в сон эти дворцы, эти дома, сады.

– Суши весла! – звучит негромкая команда, и «чайки» замирают на воде.

Ночь мирно опускается на море, на берег. Над мутно-багровым, уже остывающим костром заката сгущается тьма. Призрачно и прекрасно золотится в синеве бледный новорожденный месяц; и высоко над ним мерцает крошечная, еле видимая, но чистая и светлая, будто нечаянная слезинка, звезда.

– Месяц молодой к удаче нам, – пробормотал кто-то из гребцов. – Загадай, чего хочешь: глядишь, сбудется.

Лех улыбнулся невесело. Сбудется ли?.. Уж сколько верст прошел, проплыл Волгарь, чтобы исполнить последнюю волю своего сотника, а чего достиг?

След Славка утерян; след Дарины зыбок, как эта зыбкая тропинка искр, что бежит по волнам к тоненькому месяцу. Где искать ее в огромной, сонной Кафе – один бог знает! Только смутные слухи ведут флотилию «чаек». Слухи и ненависть к крымчакам сжигает вековечная жажда отмщения за позор и неволю земляков и землячек, коих много томится тут по тюрьмам, каменоломням да гаремам. Ведь на то Сечь и существовала, чтобы бороться с мусульманами: из века долг запорожца был выручать из неволи христиан. Сей долг и вел казака Леха Волгаря от сельской площади, где принял мученическую смерть Василь Главач, к самому Черному морю. Что станется дальше?..

* * *

Когда они с сербиянином Миленко Шукало добрались до Старого Кодака, бывшей сотни Главача там оставалась только меньшая часть. Прочие ушли на юго-запад, в погоню за беглым Вовком. Оказалось, что почти тотчас после отъезда Василя и Леха вдруг исчезли Славко с Дариною. Рудый Панько всполошился, но другие казаки, в их числе и полковник Вишня, видели в этом исчезновении не более чем любовное приключение. Конечно же, бегство Вовка было бегством воина, сиречь дезертирством; конечно, не имело смысла Дарине исчезать с ним тайком, ибо отец ее никогда не стал бы противиться счастью дочери. Однако позорить всеми любимую Дарину никто не хотел, а потому погони своевременно не снарядили.

И вот, будто гром среди ясного неба, грянула в Старом Кодаке весть о пленении Главача и Волгаря, и бегство Славка с Дариною озарилось новым светом. Ни у кого не осталось сомнений, что сначала Вовк предал Василя, а потом похитил его дочь!

У предателя-похитителя было шесть дней, чтобы скрыться, прежде чем полусотня на рысях вышла за ним в погоню. Когда в Кодак вернулся Волгарь, вестей ни о беглеце, ни о Дарине, ни о преследователях еще не поступало.

Лех отставал от Славка уже на две недели. Не дав себе ни дня передышки, сменив только лошадей, они с Миленко, который не пожелал покинуть молодого казака, поскакали в уманском направлении. Только через два дня явились в Каменку, небольшое сельцо на Днепре, верст на десять пониже Кодака. Явились казаки пеши, ибо лошадей их увели в степи… тарпаны.


В ту пору тарпаны, дикие кони, ходили по степи табунами в добрых полсотни голов. Невелики ростом, большеголовы, остроухи, огненноглазы. Гривы и хвосты у них были куцые, а мышиного цвета шерсть более походила на мех.

Рождаться и умирать тарпанам суждено было свободными: приручить их оказывалось невозможно.

Дикие жеребцы и увели с собою двух молодых кобылок Леха и Миленко: те кинули хозяев, повинуясь зову бунтующей крови и умчались в степь; дело в ту пору обычное.

Вот так и вышло, что молодые казаки оказались на берегу Днепра пешие, будто какие сиромахи.


Рассудив, Лех и Миленко решили, что пред ними лежат теперь два пути.

Первый – брести назад, в Кодак, за конями, ведь Каменка на Днепре не то место, где казак может добыть себе справного ступака [63]. Здесь испокон принят иной вид передвижения: водою, на плотах, которые несутся с севера на юг Украйны, ведомые людьми особенными, отважными и рисковыми, ибо ни один лоцман не знает, проживет ли он хоть минуту, если за это время ему надо пройти один из девяти днепровских порогов. Путь через них самый опасный, зато самый скорый. И был второй путь, которым могли последовать Лех и Миленко… Его-то они и выбрали в конце концов.

Здесь им повезло. Поутру отправлялся караван плотов, и казаки пришли к лоцману проситься взять их с собою.

Услышав их историю, смуглый красавец в синих шароварах, опоясанных зеленым поясом, согласился без спора. На сей раз казаки были единственными седоками на сем сплавном средстве, а вели караван плотов лоцман и десятка два плотовщиков.

Погода стояла самая подходящая: ведь через пороги пускаются только при полной тишине и безветрии. Настала минута отправления. Десятка – таково было прозвище лоцмана – велел всем сесть по местам: «Щоб усе добро сидало, а усе зло тикало»; затем все снова поднялись, обнажили головы, перекрестились – и Десятка подал плотовщикам знак браться за стерно [64].

Те выстроились по обе стороны стерна в две линии, одна против другой, и начали двигать им то вправо, то влево; плот, раскачиваясь на воде, медленно шел вниз, по направлению к порогу.

– Скажи, добродию, – спросил Миленко, сидевший рядом с Десяткою, – страшно ли переплавляться через пороги?

– Страшно ли?.. – усмехнулся черноусый молодец, кося огненным глазом. – Так страшно, что всякий раз, когда я через них иду, так и хлеба не ем: два дня плыву – два дня почти и крошки во рту не бывает. Когда чарочку маленькую выпью, тогда и съем, а то и насильно не вобьешь в горло хлеба… А теперь – готовсь!

И он вперил взор вперед.

Чем ближе подходил плот к порогу, тем ближе раздавался гул воды. Мгновение, и они очутились в самой сердцевине порога. Плот сильно качнуло, с быстротою молнии пронесло по всем четырем лавам, то есть уступам, и не успел Лех вспомнить, что первый порог носит название Кодацкий, как они уже пронеслись добрые четверть версты сего опасного пути и были далеко ниже его по течению.

С тою же наружною легкостью проскочили Сурской, Лоханский и Звонецкий пороги.

Миленко радостно смеялся:

– Чего ж тут страшного?

– Не кажи гоп, – загадочно повел бровью Десятка, – покуда Дид впереди!

– Дид? Кто же он таков?

– Кто-кто… Дид, чи то Ненасытец – порог Ненасытецкий так у нас, лоцманов, кличут. Вот коли его Пекло пройдем, тогда и смеяться будем.

Вскоре сделался слышен рев Дида. При одном взгляде на ад, который кипел впереди, волосы на голове вставали дыбом!

Днепр, встретив несокрушимые препятствия в виде лав, скал, гряд и мысов, с непостижимою силою ударялся в разные стороны, бросался с одного камня на другой, страшно волнуясь, вздымая ввысь огромные валы, разбиваясь вдребезги, разлетаясь потоками водяной пыли, выкручивая меж скал бездонные пучины и производя такой страшный вой и стон, что он поглощал собою всякий другой звук: и крик птиц, и голос человека.

По приказу Десятки все посбрасывали с себя лишнюю одежду, сняли сапоги. Плотовщики начали прощаться друг с другом, читали молитвы, у некоторых слезы навернулись на глаза… Даже Леху с Миленко, очень смутно представлявшим, что им предстоит, сделалось не по себе, а уж плотовщики готовились словно бы к неминучей гибели.

Один только лоцман Десятка выказывал полное внешнее спокойствие. Сбросив сапоги и сняв шапку, он остался босой, в подкатанных шароварах, в сорочке, распахнутой на могучей груди. Он стоял впереди всех, закинув голову, и молча, одними только движениями правой руки показывал ход столпившимся у стерна плотовщикам.

Бревна, гонимые неимоверно быстрым движением воды, мчались прямо на середину порога.

Плечи Десятки окаменели. Он будто и не слышал страшных стонов грозного Дида. Взор его был устремлен в пучину, и Леху, глядевшему туда же, почудилось, что бешенство потока чарует его, подчиняет своей неодолимой власти…

Невероятным усилием Лех заставил себя оторвать взгляд от кипящей бездны, вскинул голову и на вершине Корабля, огромной скалы, торчащей среди порога, увидел великана орла, равнодушно взирающего на горстку смельчаков, летящих, казалось, навстречу смерти.

Но вот плот миновал Корабль и очутился у самого страшного места Ненасытца, его сердцевины, – Пекла. Раздался ужасный треск, и плот, как бы схваченный железными когтями целого воинства демонов, начал погружаться в воду. Она достигала щиколоток, коленей, пояса…

Сердце Леха сперва страшно застучало, а потом как бы совсем замерло: казалось, что его схватил кто-то в стальные тиски и безжалостно вырывает из груди.

«Господи! Прости мою душу, отпусти ей тяжкие грехи!..»

Он не успел довершить сей покаянной мысли, когда плот вдруг резко накренился… Бревна как бы разъехались под ногами, стали торчком… И Миленко, оказавшийся близко к краю плота, покачнулся и исчез в вихре волн.

В ту же секунду Лех кинулся следом.

Он не успел ни подумать, ни почувствовать чего-то, даже испугаться не успел – просто бросился в пучину, и это оказалось для него так же просто и необходимо, как подать руку упавшему, чтобы помочь тому подняться.

Водоворот выбросил его на поверхность почти тотчас, и он увидел неподалеку черную голову Миленко, а позади – стремительно надвигающиеся тяжелые бревна плота.

Ни в тот миг, ни потом не мог Лех понять, какая сила их, упавших вправо от плота, выволокла поперек его пути, да с такою немыслимой скоростью! Воистину, Пекло – оно и есть пекло! И то, что в нем творится, обычными природными законами объяснить невозможно… Единственное, что четко осознавал Лех, было: сейчас их головы будут снесены страшным ударом!

Искаженное лицо Десятки, который уже никак не мог без риска выбросить плот на камни и разбиться, заворотить его, было уже на расстоянии вытянутой руки от Леха, когда тот нечеловеческим рывком настиг потерявшего силы Миленко и увлек его на дно.

В тот же миг не выше, чем в каком-то аршине, пронеслись над ними смертоносные бревна. И когда Лех уже чувствовал, что вот-вот задохнется, необоримая мощь нового витка водоворота вытолкнула их с Миленко на поверхность. Глотнув воздуха, задыхаясь от рвущего грудь кашля, вцепившись в бесчувственное тело товарища, Лех ощутил плавную, послушную волну и, оборотясь, увидел одни лишь пенистые пузырьки от взволнованной на пороге воды; страшный, но уже дальний рев Ненасытца показался Леху ревом разъяренного чудовища, стонавшего при виде жертвы, вырвавшейся из его алчной пасти.

22. Монах

Отправляясь дорогой мести за Василя и Дарину, Лех надеялся сократить ее, пустившись стремглав по днепровским порогам; однако человек предполагает, а господь располагает; и расположил он так, чтобы путь Волгаря замедлился непоправимо… Или чтобы он сам решил, что все потеряно, когда сидел у изголовья Миленко, исполняя обязанности брата милосердия.


Когда Лех вытащил молодого сербиянина на берег, то не в силах был даже радоваться спасению, ибо товарищ его был без памяти, бледен и недвижим. И пребывал он в таком угрожающем состоянии несколько дней. Лех ходил за ним с терпеливою заботливостью, удивившей даже и его самого.

В том одиночестве, в котором Алексей внезапно оказался вновь, ему необходимо было сохранить около себя хотя бы одного близкого человека, на дружбу, уважение и восхищение которого он мог полагаться. Только теперь он оценил, сколь много, оказывается, значила для него в свое время безусловная, слепая преданность Николки Бутурлина. Ведь после трагического венчания слишком тяжек был груз вины, навалившийся на беспечные плечи молодого Измайлова, чтобы вынести этот груз в одиночку. А теперь, после страшной погибели Василя, ставшего для Леха и другом, и братом, и отцом, тяжесть налегла на него вновь. Здесь было все: и осознание глупости и беспечности своей, и вина – хотя, видит бог, его вины в том не было! – что именно Василь, а не он сделался первою жертвою ляхов. Но пущей тяжестью стало для него завещание Василя! Нет, чтобы отомстить Славку, Лех без раздумий жизнь положил бы, но женитьба на Дарине… Уж слишком напоминала она Алексею Лисоньку, чтобы долго глядеть на нее по-мужски, с вожделением. Хватит ему этих сестринских привязанностей! Но внутреннее благородство люто терзало его за эти столь понятные и естественные сомнения: ведь Главач просил пред смертью! И Миленко был нужен Леху еще и для того, чтобы побуждать идти до конца туда, куда его направили последние слова Василя. Лех мечтал о выздоровлении Миленко как о спасении для собственной мятущейся души.

Однако он был еще слишком молод, а потому не успел убедиться на собственном опыте в истинности того, что пути господни неисповедимы. Случай к сему, впрочем, не замедлил представиться.


В тот день Миленко наконец-то почувствовал себя лучше. И Лех услышал от него такое множество благодарственных слов, столь же бессвязных, сколь и прочувствованных, жарких, что жизнь показалась ему не такой уж беспросветной. Господи, ведь впервые он сделал нечто достойное благодарности… благословения, а не проклятия!..

– Я был в долгу перед тобою, – неловко, смущенно проговорил он. – А теперь вернул этот долг. Только и всего.

Конечно, об окончательном выздоровлении молодого сербиянина думать было еще рано. Но нетерпение сжигало Леха! Вообще-то теперь он мог бы оставить товарища на попечении двух стариков, обитавших в сем прибрежном хуторке, своеобразном становище плотовщиков на пути к Черному морю. Он мог бы… Однако Лех до сих пор не представлял себе, куда ему теперь направить свои поиски. Разыскивать ли Славка по всей Уманщине? Искать ли след отряда казаков, гнавших Вовка?


Миленко заснул, а Лех вышел из хаты, погруженный в размышления.

Хатенка стояла на берегу Днепра и в то же время на обочине Бахмутского шляха, ведшего из Приазовья на северо-запад. Лех частенько видел на сей утоптанной дороге, прорезавшей море степных трав, нескончаемые чумацкие караваны: то с солью, то с вяленой рыбой, то с ладаном, лечебными снадобьями, винами, свинцом, оловом, то с иным редкостным товаром, в числе коего были и слухи да вести со всего света. Вот и теперь шли мимо чумаки – запыленные, в надвинутых на лоб брылях, в черных, противу вшей пропитанных дегтем сорочках, погоняя своих терпеливых волов да подталкивая тяжело груженные мажары, чтоб усталой скотине полегче было.

– Дай бог здоровья! – поклонился Лех атаману чумацкой ватаги, шедшему с переднею телегою.

Тот, бросив на молодого казака усталый взгляд, ответил безразлично:

– Дай бог и вам!.. – И уже прошел было мимо, как вдруг, спохватившись, вернулся к Леху, не придерживая, однако, своих волов: если станет один, придется стать всему обозу. – Скажи, козаче, долго ль ты тут простоишь постоем? – спросил проницательный чумак, мигом догадавшийся, что не из праздного любопытства прохлаждается на обочине бравый запорожец.

– А бес его знает, – чистосердечно признался Лех. – Как товарищ мой поздоровеет, так и поплетемся своею дорогою.

– Будь милосерд, козаче, – схватил его за локоть атаман. – Дозволь под твой пригляд оставить хворого. Чую, не довезем его, а для нас каждый день промедления опасен: боюсь, груз попортим!

«Что ж, у меня тут богадельня придорожная, что ль?!» – чуть не вспыхнул Лех, но, глянув в усталые, покрасневшие от дорожной пыли глаза чумака, устыдился и пробормотал только:

– Что с ним?

– Чахотка! Дня три и догорит, бедолага.

Дня три? Дай бог, чтоб Миленко хоть через неделю был к пути способен. Да и если даже господь продлит дни незнакомца, а казакам придет пора в путь, можно будет оставить умирающего на попечении стариков-хуторян.

– Что ж, – пожал он плечами, – видно, судьба такая. Давайте вашего недужного.

Атаман чумацкой ватаги стиснул его руку.

– Спаси Христос тебя, козаче, – молвил он ласково. – Не тужи, верь: ничто спроста на свете не случается. Вышел ты на сию дорогу, – знать, на то воля была божия, чтоб твой путь с путем этого несчастного пресекся!

…Ведал ли сей неутомимый пешеходец, какие пророческие слова изрек сейчас ненароком, или были они нечаянным дуновением божественного откровения?


Атаман кликнул двух своих сотоварищей, и, не замедляя хода обоза, те сняли с мажары неподвижное тело и легко понесли его в хату.

Лех шел следом, донельзя озадаченный. Что понял он со слов атамана? Что занедужил такой же, как он, – чумак. А в хату внесли худого, как спица, чернявого, совсем молодого парубка, облаченного в донельзя изодранную черную рясу.

Монах? Откуда здесь?..

На вопрос чумак лишь плечами пожал:

– Плелся обочь шляху, вовсе не в себе. Который день в бреду, чепуху несет: «Агнус, агнус…» И еще что-то не по-нашему. Католик, чи униат, а не то просто книжник. И все ж тварь божия! Да страданий, видно, много принял. В чем только душа держится! Ничего я о нем не знаю, кроме того, что помрет он очень скоро. Схорони его по-христиански, кем бы ни был он, а тебе за то бог воздаст.

С этими словами многотерпеливый атаман чумацкой ватаги поклонился Леху в пояс и пустился догонять обоз, а молодой казак, тяжко вздохнув, вновь обратился к заботам, ставшим ему уже привычными в последнее время, – к уходу за беспамятным больным.

Принеся свежей прохладной водицы, Лех стащил с несчастного ветхую рясу и, начав обмывать худое, пылающее в жару тело, даже присвистнул сквозь зубы: ох, много сей черноризец претерпел на пути своем!..

На шее его отпечаталась гнойная, воспаленная борозда: наверняка след от грубой веревочной петли, из чего Лех сделал вывод, что юноша побывал в ногайском или турецком плену; тело местами казалось мертвенно-черным от множества синяков; еще свежие рубцы на спине показывали, сколько плетей принял этот монах за неведомые провинности или стойкость в своей вере; а ссадины на ребрах свидетельствовали, что он долгое время и сам истязал плоть свою власяницею.

Да, верно, не только плоть, но и душа его была истерзана, ибо он беспрестанно шептал что-то, с трудом шевеля сухими, бледными губами. Лех не мог разобрать ни слова в сем беззвучном шепоте, но по торжественности, трепетности этого изможденного лица он догадывался, что юноша истово, страстно молится даже в беспамятстве.

Чертами лица он был схож с западными украинцами – гуцулами, верховинцами; и понятно становилось, почему в его бреду, по упоминанию чумака, присутствовало слово «агнус», то есть «агнец» по-латыни, ведь среди жителей Карпат часто встречались приверженцы католической веры; однако каким же путем забрел сюда, на восток, сей молодой монах? Но более всего донимало Леха любопытство, что означает клеймо на его левой руке, расположенное с внутренней стороны, так близко к подмышке, что его было не просто заметить, даже если бы странник был обнажен? Лех заметил клеймо, лишь когда обмывал бесчувственное тело, и долго с недоумением разглядывал изображение креста в центре причудливого венца, напоминающего папскую тиару.

Рисунок, видимо, нанесли уже давно: он напоминал старый, но вполне отчетливый шрам.

Бог весть почему, но при виде сего клейма Леха пронзила тревога, а еще смутное отвращение, ибо в сем изображении он чувствовал некую роковую и в то же время порочную тайну, тяготевшую над умирающим, а теперь волею судьбы прилипшую и к нему, Леху, словно чужая зараза.

Внезапно он пожалел, что так необдуманно дал согласие ходить за незнакомцем, но тут же устыдился за такое немилосердие и, перенося бессильное тело на покрытую ряднинкою солому, положил на обметанные губы пропитанную водою тряпицу. Внезапно незнакомый голос заставил его обернуться.

Больной монах сел и, не открывая глаз, простирая руки куда-то ввысь, выкликал резким, сильным голосом: «Agnus Dei, qui tolli peccata mundi, dona [65]…» – но, обессилев, упал навзничь, вновь погрузившись в беспамятство.

И Лех увидел, что Миленко, который то дремал, то пробуждался, приподнялся на локте и расширенными черными глазами следит за умирающим, а на лице его – тревога и гадливость, словно бы перед ним вдруг оказалась неведомая, но омерзительная и опасная тварь.

* * *

Монах умер не через три дня, а назавтра же, ввечеру, когда Лех вместе с воротившимся из низовьев Десяткой сидели над засыпающим Днепром и приканчивали жбанчик горилки, которую умело гнал старый хуторянин, отчего его хата славилась по всему Днепру как отменный шинок.

Когда Лех уходил на берег, монах в забытьи постанывал в углу; воротился – глаза монаха уже были заложены двумя медными грошами, руки скрещены на груди; Миленко же, стоя на коленях, что-то неразборчиво бормотал по-сербски. Наверное, молитву.

Ну что поделаешь? Монах помер, но другие живы! Вынесли тело в тесные сенцы, выпили еще по чарке на помин его души да и улеглись спать по своим углам.

Леху не спалось. Весь вчерашний и сегодняшний день, слушая неумолчный, бессвязный бред больного, он по-прежнему ощущал – пусть смутно, не отдавая себе в том отчета, – присутствие некоей недоброй тайны, разгадывать которую, увы, у него не было никакой охоты. Судя по кряхтенью Десятки и тяжким вздохам Миленко, друзьям тоже не спалось.

Наконец Десятка не выдержал и встал, зашарил в потемках, шепотом бранясь.

– Чего шукаешь, друже? – окликнул Лех негромко.

– А, и тебе невмоготу! – проворчал лоцман. – Словно бы воздух отравлен здесь! Ишь, надышал тут католик, насмердел! Одеться разве да пойти принести чертополоху? Может, уймется сила злая?

– Эй, Десятка, – усмехнулся Лех, ощущая, как от одного только этого сердитого, живого, отважного голоса унимаются все ночные страхи, – не больно-то почтителен ты с божьим слугою! Что за разница тебе: православный то был монах чи католик? Верно служил он господу, а стало быть…

– Верно служил он господину своему, но то был не господь бог! – перебил его голос, раздавшийся из тьмы, и до того мрачен он был и глух, что Лех не сразу признал голос всегда веселого и приветливого побратима своего.

– Вот те на! – удивился Десятка, засветивший наконец огонек. – Монах и чтоб не господу служил? Кому же тогда?

– Кому? Да самому дьяволу! – выдохнул Миленко горячечным шепотом. И на низком потолке скрестились три черные мятущиеся тени трех рук, враз сотворивших крестное знамение.

– Ты, брат, не бредишь ли? – встревожился Лех.

И Миленко отвечал с горестным всхлипом:

– Ты прав! Желал бы я, чтобы все те видения минувшего, кои меня и во сне и наяву преследуют, были только бредом, который можно исцелить лечбою, постом и молитвою. Увы… Никогда не забыть мне того, что эти «агнцы божии» творили в земле сербской! Они похитили двенадцатилетнюю дочь Риста Семенца и силой обратили ее в католичество. У бедной вдовы Георгия Черногорца они под угрозой смерти купили двух его детей за несколько медных монет и увезли с собой. Они похитили жену Вука Елеозовича и повенчали ее насильно с католиком, так что у этой женщины оказалось два законных мужа. Она и ее первая семья, православная, принуждены были бросить дом и все нажитое и бежать из Ясеноваца, скрываясь от венценосцев. И это лишь самое малое, что они творили. Случалось, венценосцы врывались в кучи [66], отнимали у младых жен деце [67], ибо то были православные. Они насиловали жен на глазах у мужей, а потом убивали… Вся вина жертв состояла в том, что они даже под страхом смерти не желали отречься от веры отцов и принять чужие обряды!

– Полно! – выкрикнул Десятка. – Никогда не питал я приязни к долгогривым, но чтоб черноризец обагрил руки в крови…

– Руки у них по локоть в крови невинных сербов, ноги по колено в крови, ибо пешком они прошли то море крови, коим заливают православную Сербь католики и мусульмане, убивая нас, ваших братьев, православные россияне!

Голос Миленко сорвался.

– Погоди. – Лех сел рядом, положил руку на дрожащее плечо друга. – При чем же тут наш монах? Или ты знал его ранее?

– Я знал не его, – не сразу собрался Миленко с силами ответить. – Других, подобных ему, знал я! Они называют себя «агнцы божии», хотя вернее было бы назвать их волками сатаны.

– Так значит, «Agnus Dei…» – проговорил Лех.

– «Agnus Dei, qui tolli peccata mundi, dona eis requiem septitaram…» – подхватил по-латыни Миленко. – Сиречь: «Агнец божий, искупающий прегрешения мира, даруй им вечный покой!» Сие начертано на их знаменах и хоругвях, а значит, что только смертью можно откупиться от них, ежели не примешь их веры! Нет, не хочу я лить грязь на все католическое духовенство, но орден венценосцев среди всех их тайных орденов самый страшный и беспощадный.

– Венценосцев? – изумился Десятка. – Какой же такой венец носят они?

– Каждый из братьев сего ордена мечен тайным знаком: клеймом, поставленным под мышкою, чтоб глаз чужой не видал. Знак сей – крест в венце; на хоругвях же у них крест золотой, а венец серебряный. По сему знаку да по девизу «агнцы божии» своих узнают. И немало, немало их разбрелось по свету! Ищут они себе приверженцев тайных и в Украйне, и в России самой, а коли встретятся двое из сего ордена и один из них окажется в беде, то другой должен хоть бы и мать с отцом в рабство запродать, а собрату своему помочь!

– Ну, насчет Украйны, к тому же России ты, братец, хватил лишку! – отмахнулся Десятка. – Ни в жизнь не поверю я, чтоб православный христианин ни с того, ни с сего…

– Страшны клятвы, сим орденом даваемые! Везде есть его глаза да уши! И знают все «агнцы божии»: отступник наказан будет свирепо и беспримерно, а также не уйдет от кары вся, до последнего, родова его, от стариков до малых деточек. Сей усопший, приняв меня за своего, ибо я девизы их твердил как «Верую» и «Отче наш», поведал, каким образом ушел он от ногайской неволи…

Миленко умолк, переводя дыхание, но что-то было в его последних словах, так зазвенел вдруг голос его, что Лех и Десятка невольно все обратились в слух.

– Проклятущий монашек сей плелся по Украйне, миссию свою тайную исполняя. Жаль, о сути ее он не проговорился, как я его ни… ни выспрашивал…

Миленко запнулся лишь на мгновение, но Лех тотчас приметил это.

– Как же ты его выспрашивал?

И Десятка подхватил напористо:

– Уж не ты ли дорожку на тот свет ему указал, на вопросы свои отвечать принуждая?

Миленко не ответил, и Лех, уверясь в этой страшной догадке, так и ахнул:

– Так ты что ж, пока нас не было, ты пытал его?! Недужного?!

Миленко все молчал. Молчали и Лех с Десяткой, ибо за первым порывом естественного негодования пришла какая-то тяжелая неловкость, ведь слова Миленко о жестокости «агнцев божиих» забыть было не так-то просто.

– В нашем городке вместе жили сербы и кроаты [68], – наконец заговорил Миленко, и голос его был так холоден и бесстрастен, словно бы он повествовал о событиях, кои его никак не касались. – Кроатов-латинов [69] было больше. В их костеле служил патер Сидон; потом я узнал, что он значительное лицо среди венценосцев. Я был ребенком тогда, а мать моя осталась вдовою – еще молодою и очень красивою. И сосед наш, Драж Михайлович, тоже был молодой вдовец. Он полюбил мою мать, и она полюбила его. Она умоляла его переменить веру, а он умолял ее сделать то же самое. Однако дед мой покойный был священником, и мать не решилась предать память отца. Наконец Драж согласился венчаться в православной церкви, стал перед свадьбою ходить на исповеди. Мать поджидала его на паперти. И вот однажды вечером туда нагрянули патер Сидон и его приспешники, тоже вступившие в орден. В тот вечер храм в нашем селе сожгли… В нем живьем сгорели моя мать, Драж и священник. Я слышал их крики! А меня этот аспид в рясе, патер Сидон, держал в подвале своего дома, морил голодом и принуждал принять католичество. Пять ночей я тайком рыл себе ход из подвала голыми руками, сорвал себе ногти, но ушел. Ушел! И с той поры я бы предпочел рабство на галере рабству у «агнцев»! И никогда не вспыхнет в моей душе жалость к венценосцу. Пусть даже мой бог велел прощать врагов своих. Я лучше нарушу все его заповеди, чем забуду последний крик моей матери, которая сгорела в костре, зажженном одним из слуг дьяволовых. И никто – никто, даже ты, побратим, – никогда не помешает мне убивать этих выродков, ибо я убью всякого, кто попытается мне помешать!

Тишина стояла такая, что Лех слышал надсадное дыхание Миленко. Щеки молодого казака горели, словно их опалило пламя того костра, о котором говорил сербиянин, а лоб словно бы леденел от ненависти, звучавшей в голосе Миленко. Лех думал, как бы ни были близки люди, в глубине души у каждого есть нечто, чего нельзя касаться небрежною, бестрепетною рукою. Не вправе он судить побратима и не станет делать этого, какими бы жестокими ни казались его поступки, потому что не хочет потерять дружбу его и доверие. Чужая ненависть, чужая беда?.. Нет! Они, русский и серб, братья по вере – по вере пращуров своих, братья по роду славянскому, а значит, должны беззаветно сражаться и умирать за нее, как все те безымянные православные русские и сербы, безвестные мученики, на чьей крови взросла их вера. Их лица – стариков и детей, мужчин и женщин – словно выплыли из тьмы веков и появились рядом с Миленко… Они стояли за него, оправдывая его и его поступки. Лех знал, что не посмеет, да и не захочет оскорбить их память, их деяния, их смерть. И он спокойно проговорил:

– Нам нет нужды убивать друг друга, брат. Я все понял. А теперь поведай, что же ты вызнал у того дьяволова приспешника.

О, какою жаркою признательностью полыхнули в ответ черные глаза молодого сербиянина!.. И вот Миленко начал рассказ:

– Итак, сей недостойный смиренного одеяния своего намеревался исполнить некую тайную миссию ордена в Украйне. Едва перейдя российскую границу севернее Очакова, он был в числе обоза, едущего на ярмарку, перехвачен отрядом крымчаков и возвращен за границу вновь; уже в качестве невольника. Тяготы его плена длились почти полгода, пока наконец монах не был выигран в кости каким-то вздорным ногайцем, который, не зная, что делать со своею расхворавшеюся добычею, решился ее наконец прибить. Однако в то самое мгновение, когда татарин уже обнажил саблю, а пленник, прощаясь с жизнью, распевал свои черные гимны, откуда ни возьмись появился молодой запорожец и начал с татарином рубиться. Монах был связан, а потому ни бежать, ни подсобить своему заступнику никак не мог и принужден был просто следить за битвою. Длилась она долгое время, но никак не могли супротивники одолеть друг друга. Наконец оба, изрядно притомившись, разъехались дух перевести. Татарин насмешливо выкрикнул: «Чем силы в бою тратить, не лучше ли обменяться?» Он отдаст казаку пленника, а тот ему – коня. Призадумался казак – каково без коня в дикой степи! – а татарин, его подзуживая, занес саблю над головою монаха. Этого казак вынести не смог и криком закричал, умоляя пленника пощадить. Он спешился и подвел коня к ногайцу, тот, почуяв слабину противника, решил покуражиться над ним и заявил, что и зубы-то у коня сточенные, и копыта стоптанные, и брюхо вздутое, и на ноги он засекается, мол, этакая кляча ему и даром не нужна! И сабля его уже почти полоснула по горлу обессиленного монаха.

Тогда казак пал на колени и принялся самыми жалкими словами заклинать номада пощадить страдальца. Долгие мольбы были тщетны, пока вконец отчаявшийся запорожец не предложил в придачу к коню еще и молодую женщину.

Ногаец оживился. Казак ринулся в ближний лесок, откуда и привез некую черноглазую красавицу. Была она по рукам и ногам связана, бледна, молчалива, а на казака даже не глядела, будто его и не было. Когда запорожец передавал ее татарину, лютой ненавистью сверкали ее очи. Татарин выпустил повод, на котором таскал своего пленника, словно пса безродного, перекинул через седло девицу и с криком: «Мне за нее дадут хорошую цену в Кафе!» – был таков, оставив вконец обессиленного монаха и рыдающего запорожца. Наконец, собравшись с силами, тот развязал путы пленника, буркнул по-латыни несколько слов, по которым сии исчадия ада безошибочно узнают своих, показал также клеймо на руке – крест в венце, а потом, ссудив монаха краюхою хлеба и указав, куда держать путь, чтобы покинуть эти кишащие ногайвой да крымчаками земли, пешком пустился вслед за татарином, коего, конечно, давно и след простыл…

Миленко умолк.


Десятка почем зря матерился, то и дело крестясь. Однако Лех сидел неподвижно и молча смотрел на своего побратима. Сердце его застучало быстрее.

– Что еще говорил монах? – спросил Лех, и ему показалось, что он знал ответ еще прежде, чем Миленко заговорил.

– Он запомнил только имя дивчины. Казак называл ее Дариною!

– Господи, – едва выговорил Лех пересохшими губами. – О господи!

Десятка так и подскочил. Видимо, он вспомнил, что ему рассказывали о себе молодые запорожцы накануне путешествия по Днепру, и теперь внезапная догадка ожгла его:

– Это были они? Славко с Дариною?!

– Знать, что так. – Лех невероятным усилием усмирил свое отчаяние. – Это были они… Я-то думал искать их по Уманщине, а теперь, значит, впереди Кафа.

– Кафа! – прошептал Десятка. – То ж врата ада!..

Загрузка...