Часть II ВЕЛИКАЯ СТЕПЬ

13. Эрле

– Эрле! Эрле!

Как будто птица кличет вдали. И клик этот злой, пронзительный…

– Эрле! Эрле!

Она не обернулась. Стояла над ильменем, малым заливчиком волжской дельты, смотрела вдаль.

Степь. Степь! Ветер уже не ласкает бесчисленные зеленые волны: зной давным-давно выжег ясную зелень. Теперь ходит по степи блекло-пепельная зыбь, завораживает и дурманит, вселяет в сердце страх и безысходность, ибо, куда ни глянь, нет ничего в мире, кроме тусклого золота предзакатного, выгоревшего неба и тусклого серебра предзимних трав.

Степь. Желтая степь – и больше ничего.

– Эрле! Эрле, дочь мангаса [18]! Да где ты?!

О нет, это не птица кличет. Это Анзан неистовствует. Что птица! От птицы и отмахнуться можно. Анзан же не отгонишь. И рта ей не заткнешь.

– Вот ты где, овца шелудивая! Больше заботы мне нет, как за тобою по степи бегать. А ну поди сюда!

Эх, побежать бы сейчас по степи, раскинуть руки – и вдруг обернуться сизой птицей! Взмыть в небеса, насмешливо прошуметь крыльями над оторопевшей Анзан, а то и тюкнуть ее клювом в черноголовую макушку, прощально курлыкнуть над Хонгором, несущимся по степи к своему стаду, – и на север, на север, противу лета птичьих стай, домой!

Домой? А куда это – домой?..


– Эй ты, шулма [19]! Мой муж воротился. Тебя зовет. Иди, слышишь!

Эрле, тяжело вздохнув, вскарабкалась по склону, цепляясь за траву. Анзан стояла недвижно, только маля [20] чуть подрагивала в ее смуглых пальцах да зло полыхали темные глаза. Эрле знала, что Анзан едва удерживается, чтобы не столкнуть ее вниз, да так, чтобы прямо в воду свалилась и появилась в кибитке насквозь промокшая, смешная и жалкая. Но не решается, боится Хонгора. Только прошипела сквозь стиснутые зубы: «Выползень змеиный!» – и, резко повернувшись, пошла в ложбину, где скрывался улус, слегка похлопывая плетью по вьющемуся подолу наспех наброшенного цегдыка [21].

Ну да ничего. В присутствии Хонгора Анзан и рта не откроет, не то чтобы драться. Она его так боится, что даже никогда по имени не называет. «Герин Эзен» – хозяин дома! А в разговоре с Эрле только «мой муж». Мой! А не твой, шулма, шелудивая овца, дочь мангаса. Тебе он господин. А мне – муж. Он держит тебя в нашей кибитке только из милости, а ночью спит со мною под одной кошмой, я обнимаю его. Он мой муж!


Ночью Эрле слышно, как хрипло дышит Хонгор, как нежно усмехается Анзан. Слышны быстрые шорохи и сладкие стоны. Иногда Анзан даже кричит, не стыдясь того, что совсем близко, за войлочной перегородкой, лежит на своей подстилке Эрле. Впрочем, Эрле знает, часто Анзан кричит и стонет нарочно: чтобы слышала она… Иногда Хонгор вдруг оставляет жену, порывисто выходит из кибитки и не скоро возвращается; и тогда Анзан тихо, сдавленно плачет, а потом вдруг срывается с постели и бежит посмотреть, на месте ли Эрле. Не ушла ли эта приблудная девка вслед за Хонгором, не легла ли где-нибудь за увалом прямо в траву, стиснув смуглые бока господина своими белыми коленями?..

Эрле идет понурясь. Вот улус. Подремывают на вытоптанной земле собаки. Хасар поднял голову, вильнул хвостом. Басар лениво гавкнул и длинно зевнул. Где-то визжит ребятня. Уже холодно, из юрт рвутся клочковатые серые дымы. Возле своей кибитки стоит Хонгор, и при взгляде на его заострившееся, встревоженное лицо Эрле с болью понимает, что рано или поздно произойдет то, чего так боится Анзан, ибо Хонгор хочет тела Эрле. Хочет давно, и это видно по всему. Как она откажет? Он хозяин ее, господин, владелец. Он спас ее, спас от смерти. Он кормит ее и дает ей одежду. Даже имя дал ей он! Эрле…

* * *

А когда-то, чудится, давным-давно, звали ее Лизой, и она стояла ранним сентябрьским утром под глинобитными стенами Сарепа, прижавшись плечом к плечу Леонтия, слыша стук его сердца.

Тихо было, потому что темная толпа кочевников молча разглядывала этих двоих, прильнувших друг к другу. И Лиза внезапно догадалась, что врагов не так уж и много; они нарочно создавали суматоху, чтобы напугать немцев. Не больно-то сильно стараться пришлось!

Молчание длилось до тех пор, пока всадник не тронул своего коня и тот не сделал несколько шагов вперед.

– Эй, орс [22]! – негромко окликнул калмык. – Я тебя не звал, поди-ка прочь, пока не поздно. Не то поймаю, из твоей спины три ремня на плеть вырежу!

Леонтий тяжело перевел дух, словно пытаясь что-то сказать, но не смог издать ни звука. Лизе на миг показалось, что он сейчас повернется и бросится прочь – стучать в кованые ворота Сарепа, моля впустить его обратно. Она невольно вцепилась в его руку, однако тут же, устыдясь, разжала пальцы. Но, похоже, ее слабость вселила в Леонтия силу.

– Зачем она тебе? – Высокий мальчишеский голос Леонтия сорвался на петушиный крик.

Всадник хохотнул, словно конь всхрапнул.

– Или ты не мужчина, орс? О чем ты спрашиваешь? Она нужна мне!

– Это моя жена. – Слова Леонтия прозвучали столь неуверенно, что всадник даже сморщился.

– Э-эх, орс! Кислые слова твои, как всякая ложь! Будь она твоею женою, ты не выпустил бы ее за ворота. Ты бы стоял сейчас с саблей в руке, а не блеял бы жалобно из-за женской спины!

Лицо Лизы вспыхнуло стыдом, и она, чуть пригнувшись, метнулась вперед, к темному коню, готовая хоть под его копыта пасть, только бы не слышать больше испуганного голоса Леонтия, не видеть его испуга и унижения, ибо от этого было ей так мучительно больно, что боль даже пересиливала страх.

Однако Леонтий успел поймать ее за руку, и она услышала, как он хрипло, громко выкрикнул – так, чтобы его смогли услышать за стеною:

– Готлиб! Перешли мои записи Лопухину!..

А потом высокая, чуть сутулая фигура Леонтия стала на ее пути.

– Стой, Лиза, – сказал. – Погоди. А ты слушай, номад [23]. Она мне жена, и я буду драться за нее!


Всадник какое-то мгновение смотрел на него сверху вниз, будто в изумлении, а затем по-детски довольная улыбка, уже виденная недавно Лизою, озарила его молодое недоброе лицо.

– Хоп! – выдохнул он восторженно и соскользнул с коня так легко, будто спорхнул. Сделал повелительный знак своим, и те послушно попятились, освобождая у стен Сарепа утоптанную площадку саженей в пять шириной, не издавая ни звука, одобрительно поглядывая на своего предводителя.

Враги застыли друг против друга. Высокий, чуть пригнувшийся Леонтий и тонкий, будто камышина, калмык, сбросивший шапку. Его гладкая смоляная голова поблескивала в первых лучах солнца, на хищном лице играла улыбка.

– Скажи свое имя, орс, – насмешливо попросил он, закатывая длинные сборчатые рукава своего коричневого, туго стянутого поясом бешмета. – И чем ты будешь драться со мною? Копьем? Саблей? Малей? Или ты хочешь застрелить меня из лука?

– Зовут меня Леонтий, – мрачно выдавил тот. – Я задушу тебя голыми руками и даже не спрошу твоего имени!

– Ну а я скажу его тебе, – невозмутимо отвечал калмык, вдруг отведя глаза от лица Леонтия и устремляя сосредоточенный взор на землю. – Если успею… прежде чем тебя настигнет смерть.

Тут Леонтий, протянув вперед свои длинные руки, яростно рванулся к врагу. Но, едва сделал шаг, запнулся и рухнул, будто подкошенный, вниз лицом.

– Мое имя Эльбек, – негромко произнес калмык, подходя к лежащему поближе и снимая с пояса ременную плеть. Затем он осторожно вытянул руку с плетью над скорчившимся телом и вдруг сделал резкое, почти неуловимое движение, после чего Лизе показалось, что его плеть как-то сама собою сделалась раза в два длиннее.

Стоящие вокруг испустили общий крик, и в голосах кочевников странно смешались одобрение и суеверный ужас.

Тем временем Леонтий поджал под себя колени и уперся руками в землю, словно пытаясь встать, но снова рухнул, завалившись на бок. С необычайной отчетливостью Лиза увидела, как задергалась, распрямляясь, его правая нога, а левая все поджималась, поджималась мучительно… И вот он изогнулся дугою, перевернулся на спину и замер…

– Что ты, что?!

Не помня себя, Лиза метнулась к нему. Она упала на колени и задохнулась, глядя на оскаленный рот Леонтия, на его закатившиеся глаза.

– Больно? Что ты?.. – выкрикнула она вновь.

Мельком взглянула на калмыка, стоящего над поверженным врагом, и увидела вдруг, что концом его плети обвита еще какая-то плоская плеть… Это была черно-желтая змейка, перехваченная под плоской головкой!

– Змея. – Эльбек глядел на Лизу блестящими узкими глазами. – Его смерть. Его судьба!

Он стряхнул дохлую змею с такой силой, что она улетела куда-то в траву, и властно положил конец плети на Лизино плечо.

Однако она ничего не заметила. Стояла на коленях, будто окаменев, и все глядела, глядела в искаженное лицо Леонтия. Почему-то вспомнилась вдруг беззубая ухмылка седого Каркуна: «Опасно шутишь, путник!..» Он уже знал тогда, что так случится, да?!

С багрового от напряжения лба Леонтия волной вниз по лицу прошла свинцовая тень, унесла с собою все живые краски, оставив лишь мертвенную желтизну. И Лиза вспомнила слово, которое произнес калмык: смерть.

Ватная, непроницаемая глухота заложила ей уши. Казалось, вся жизнь земная, окружавшая ее только что, внезапно отлетела прочь, за пределы воображения, оставив ее наедине с этим скорченным телом.

Сама дважды едва не попав в объятия смерти, она по сию пору еще не видела ее воочию. Мгновенно изменившееся, всегда такое мягкое и чистое, а теперь оскаленное, измученное лицо Леонтия почудилось ей недобрым и чужим. В его остановившихся, тускнеющих очах она словно бы искала ответ, чем же было свершившееся: непреложностью смерти для всякого живого существа или просто роковой случайностью, причина которой – она, Лиза?

– Нет, – шепнула она, не зная кому, сама не слыша своего голоса, – нет, я не виновата, я не звала тебя, я не хотела…

И, похолодев от осознания той роковой цепочки, которую она невольно сковала для этого человека, начиная с их самой первой встречи на расшиве, посреди Волги, напротив Печорского монастыря, она ткнулась в дугой выгнутую грудь Леонтия и глухо завыла. Это было так страшно, что гнедой конь коротко заржал, тряся подстриженной челкой, а по толпе кочевников, замершей вокруг, пробежал ропот.

Невозмутимым остался один Эльбек. Он неторопливо подхватил бессильно простертую, ничего не понимающую и ничего не чувствующую Лизу, перебросил ее поперек седла и вскочил-взлетел на коня сам. Замер, стоя на стременах, и с ликующим, мальчишеским визгом ринулся в вольную степь. Навстречу ярко-алому восходу. А за ним летели номады. Степной простор под копытами их скакунов погрузился в красную пыль.

* * *

Да, вот так все окончилось. И вот так все началось, ибо еще далеко было до наступления ночи, когда Эльбек утолил наконец свою похоть, сжигавшую его с той самой поры, как он увидел на царицынском базаре серые глаза, мягкие, растрепанные волосы и белую, чуть влажную от пота шею этой русской девки.

Он следил за нею до вечера, пока не узнал, что она живет в сарепском селении; тогда прогнал коня по трем самым ближним улусам, где нойонами были родственники и свойственники его покойного отца; его именем созвал молодых батуров стать у стен Сарепа.

Он знал, что трех десятков отважных всадников вполне достаточно, чтобы в предрассветной полумгле заморочить головы этим трусливым, смиренным чужеземцам, которые, в отличие от русских, предпочитающих самим не плошать, надеялись только на своего бога и боялись собственной тени. Эльбек, конечно, тоже всегда надеялся на помощь небесных тенгри, но в легендах, даже в самом «Джангаре» [24], герой должен непременно идти на хитрость, даже на обман, чтобы завладеть той красавицей, которая ему по сердцу. И ни тенгри, ни старейшины, ни ханы его за это не карали.

Эльбек хотел беркута и купил его. Однако без малого сомнения решился выгодно продать, когда понял, что птица помешает ему в гонке по улусам и осаде сарепского селения. Он хотел эту русскую девку и не сомневался в своем праве ею владеть.

Будь она сайгаком, он загнал бы ее. Будь она дикой кобылицей, он объездил бы ее. Но она была женщина, и он добыл ее для себя и владел ею без устали, снова и снова, под знойным солнцем, пока волчий голод не заставил его подняться, и он отошел поесть, оставив ее валяться на траве с задранной юбкой.

Сейчас ему хотелось больше всего горячего будана, который согревает кровь и тешит плоть, как женские ласки. Но не в чем было варить, у него с собой не было никакой посуды, кроме кожаной бортхи с пьянящей арзой. Поэтому он поел только сушеного мяса, заедая джагамалом, диким луком, и пресных лепешек, жаренных в жиру, борцоков – все, что было у него в походном тулуме. Немного оставил своей женщине.

Впрочем, утолив голод, он тотчас уснул и спал долго, блаженствуя в сытости и истоме, какой давно не испытывал.

Он проснулся весь в поту, когда уже смеркалось, и некоторое время лежал, с улыбкою глядя в разноцветное небо и поглаживая живот. Он вспоминал ее поросшие меленькими кудрявыми, золотистыми волосками подмышки, золотистый треугольник внизу живота, куда он быстро, часто вонзал плоть свою, запах своего извержения в нее. Эльбек умел усладить женщину, однако, трижды взяв эту русскую, не смог утолить жажды и думал прежде всего о себе. Лоно ее обжигало, сжигало его!

Новая волна возбуждения поднялась в нем, и он вскочил, упруго, будто молодой зверь, потягиваясь. Теперь настанет ее черед блаженствовать. Вот этими пальцами, гибкими, сильными, он будет до тех пор гладить, мять вместилище ее сладострастия, пока она не забьется перед ним, высоко поднимая бедра, словно жаждущая жеребца кобылица, не раздвинет ноги сама, не закричит моляще и призывно, словно верблюдица, которая зовет самца покрыть ее, – скорее, скорее, и еще, еще!

Распустив пояс бешмета, Эльбек пошел туда, где оставил ее. Там, однако, он не нашел ничего, кроме ковылей, измятых, будто по ним катался верблюд. Эльбек хмыкнул, глядя на истертые стебли, затем нетерпеливо огляделся. При виде этой травы, сбившейся в войлок, он захотел свою добычу вновь. Да так неистово и неутолимо, словно бы и не изведывал еще ее белого, мягкого тела. Но ее нигде не было.

Он медленно, стиснув зубы, ходил кругами вокруг этого места, пока вдруг не увидел на кустиках степной полыни темное пятно. Ее платок. Тот самый, в котором она утром выбежала из крепости!

Сердце глухо стукнуло от радости, Эльбек кинулся вперед.

Там, за бугорком, в узкой лощинке, лежало полуиссохшее озерко. Его сырой бережок был весь истоптан, и Эльбек, увидав следы русских башмаков на каблучках, понял, что девка здесь пила или мылась. Он пожал плечами. Ну что, сейчас он отыщет ее и возьмет прямо здесь, на берегу.

Теперь он решил пробыть тут всю ночь и только утром тронуться в путь. Ему почему-то захотелось лежать с нею рядом ночью на этой траве, смотреть на луну и знать, что она тоже смотрит на ту же самую луну.

Он смущенно оглянулся, словно кто-то мог его увидеть, скомкал брошенный платок и вдохнул теплый, мягкий, какой-то особенный запах. Нет, калмыцкие женщины пахнут иначе! И снова ощутил, что слабо улыбается. Он накинет этот платок ей на плечи, и стиснет эти плечи до хруста, и опрокинет наземь, и возьмет ее на этом самом платке, чтобы в прежние его запахи вплелся новый запах – их переплетенных тел!

Однако ее нигде не было. Он ждал, ходил туда-сюда, вглядываясь в торопливые сумерки, свистел, потом вскочил верхом и носился по степи… Уже стало совсем темно, когда он наконец понял, что она ушла.

Ее отдала ему сама судьба; она была нужна ему, как сурепка верблюду, как ильмень утке; она была нужна ему…

Но ее не было. Нигде не было!

* * *

Грубое насилие, которому он ее подверг, не оставило губительного следа в ее душе, затемненной внезапно обрушившимися на нее страшными событиями. Она почти не помнила, что он делал с нею. Почти не чувствовала, как Эльбек насыщает свою плоть, и очнулась, лишь когда степные мухи начали кусать ее обнаженный, залитый потом живот.

Беспамятство спасло ее.

Сама не зная как, Лиза поняла, что прежде всего должна сейчас думать о себе, ибо Леонтий уже принадлежит прошлому, которое невозможно вернуть… и невозможно изменить. И меньше всего ей хотелось задуматься о странном, неведомом человеке, которого судьба швырнула в ее жизнь, словно камень – в пруд, чтобы он возмутил тихие воды до самого дна. Она не желала, не могла сейчас задаваться мыслями о незнакомце, который, ради нескольких часов обладания незнакомой женщиной, собирает под стенами крепости целое войско. Эльбек был страшен и непостижим, как молния, что вспыхивает внезапно в небесах – и поражает одного из десяти неосторожных, непостижим, как моровая язва, как божья кара! Лиза и не пыталась понять смысла его поступков. Вот увидел ее, добыл для себя, изнасиловал, бросил… Шквал кошмаров! Она просто пыталась выжить среди этого шквала.

Уподобившись животному, которое должно зализать или омыть свои раны, Лиза нашла озерко. Догадалась, что оно неподалеку, потому что оттуда, из лощины, взвилась стайка оживленно лопочущих красных утиц, и в клюве одной из них извивался-серебрился крошечный пескарик.

Тело ее было пустым и легким, хотелось только есть и спать, но разум-друг велел ей как можно скорее бежать отсюда прочь. Она не знала, что Эльбек завалился спать надолго. Думала, отлучился по нужде, по каким-то иным своим заботам, столь же непостижимым и чуждым ей, как заботы этих утиц, этого ковыля, этого простора. Она знала лишь, что должна оказаться как можно дальше от него, а потому, забыв даже о платке – единственном своем имуществе, пошла куда глаза глядят; вернее, ничего не видя перед собой, не разбирая дороги и не чуя ног. Она как бы вновь лишилась сознания, провалилась в спасительную тьму беспамятства, однако при этом сохранила способность идти.

Ее остановила ночь. Не было ни заката, ни сумерек, ни вечера: просто рухнула темнота и поглотила день. Густая прохлада вернула Лизе способность думать и видеть.

Она огляделась, но ничего не увидела, кроме черной, безлунной ночи, скупо украшенной блеклыми точечками звезд.

Измученные ноги ломило, и Лиза села, где стояла, а потом легла навзничь. Но ее напугало сухое шуршание под головой. Она привстала, сбросила юбку и, расстелив ее, легла вновь, умудрившись еще и прикрыться кое-как от легкого ветерка. И тотчас уснула. Будто утонула.


Утром ее разбудило солнце. О нет! Разве это было солнце, этот хищно разверстый зев, пышущий пламенем прямо в глаза? Этот жидкий огонь, льющийся с высоты?

Боже мой, сентябрь в низовьях Волги, в безводной степи!.. Это ад.

Все эти ковыль, типчак, белая полынь, овсяница, лисохвост своими длинными и тонкими корнями, плоскими, иссохшими листьями или щетиною серых волосков еще ухитрялись вытягивать из земли какое-то подобие влаги, но ее было слишком мало, чтобы по этим стеблям и листьям пробежал живой сок, чтобы он мог увлажнить бессильные, запекшиеся губы… Ящерицы, что в изобилии шныряли по траве, поглядывали пустыми пыльными глазами. Лиза поняла, что вся влага, которая есть в степи, – это ее слезы, но скоро и их выжгло безжалостное солнце, а режущий степной ветер сделался горек и солон, ибо он теперь был напоен ее слезами и настоян на ее муке.

Она брела понурясь. Стоило поднять голову и взглянуть вдаль, как раскаленную степь застилало колеблющееся марево; все струилось перед глазами; потом начинали мелькать черные точки; голову разламывало. Лиза спешила вновь опустить глаза, ведь и вблизи, и вдали степь была все та же, все одна и та же: ровная, лишь чуть-чуть волнистая, бледно-золотая от никнущей, выжженной солнцем травы, с малыми яминами, холодно, мертво поблескивающими под солнцем то тут, то там солонцами.

Вторую ночь она почти не спала, так пекло в горле. Ночь вновь выдалась безлунная. Пряно пахнул чабрец. Под утро легкое забытье, в которое наконец впала Лиза, развеял птичий пересвист.

Лиза заставила себя встать, потому что идти прохладою легче, чем по жаре. Тщетно, ползая на коленях, ловила ладонями и губами сизый налет на траве: сладчайшая роса была здесь солона, как пот, как кровь, как соль, ибо эти травы росли на солончаках.

И вдруг сердце замерло от счастья. Прямо перед ней, словно из-под земли, вспорхнул куличок!

Лиза, слепо вытянув руки, метнулась туда. Птица, издав насмешливый скрип, прошла над ней. Да не птица была ей нужна: кулик не мог оказаться вдали от воды!

Так и оказалось. За увалом блеснул серебряный свет мелкого озерка, и Лиза с разбегу упала в воду, распугав стаю черноносых и черноголовых, с белыми шейками и желтыми спинками, куличков, которые с возмущенным гомоном взмыли вверх и разлетелись кто куда.

О блаженство! Вода и прохлада!..

Она сделала большой глоток и, зарыдав в голос, выплюнула горько-соленую, обжигающую воду. Только и отрада была немного охладить в этой луже обожженное, измученное тело, а потом пришлось вновь идти.

Едва на небе показалось солнце, как одежда на ней, пропитанная соленой водой, высохла и стала колом. Соль стянула кожу. С волос при ходьбе сыпалась соль, и гребень их уже не мог разодрать.

Мучительно ломило виски; горло, казалось, набито песком. Сухие глаза горели, а сил поднять руки, прикрыть их уже не было. Иногда в этой болезненной пустоте, которая воцарилась в голове, вспыхивала искорка сознания, и это была лишь невозможность поверить в то, что все происходило с ней. Сколько бед, сколько мук! За что? Она не умела осмысливать свои поступки, видеть их со стороны, прослеживать мановение властной руки Судьбы; восхитительная самонадеянность несла ее по жизни, а ей чудилось, что она просто живет, ищет счастья… И теперь жалкие остатки прежней уверенности в своей удаче заставляли ее беззвучно шевелить сухими, распухшими губами, пытаясь выговорить назло люто ощерившейся Судьбе: «Нет, не может быть. Этого не может быть! Я найду воду! Со мной ничего не случится!» Она не ждала помощи даже от бога. Она не надеялась ни на кого. Только на себя – как всегда.

Кулики кричали. Ветер дул. Солнце пылало. Трава шелестела. Ну а Лиза шла.

Ей мерещилось, что голова наполнена огнем, жидким, тяжелым, и все уже сгорело в этом пламени. Все мысли и даже боль. Осталось только одно: «Нет. Я не упаду. Я буду идти».

Она все же упала. Но отчаянное упрямство и жадность к жизни привели ее, как раненого зверя, к заброшенному худуку, степному копаному колодцу.

Лиза лежала, приникнув лицом к иссохшей земле, руки ее не в силах были раскопать худук, добраться до воды, но она была счастлива уже тем, что слышит ее дыхание. Обычный человек не услышал бы ничего, но ее ухо, обостренное близостью смерти, улавливало живые голоса в земной толще. Это была колыбельная песнь степи. Голоса сладостные, чарующие… О, уж и не нужно ничего. Только бы слушать их, слушать…


Она уснула. И это был смертный сон.

* * *

Нет в степи больших дорог. Есть лишь тропы, причудливо переплетенные, словно узоры созвездий в небе. Тропы, по которым дети степи гонят свои стада, уподобляясь древним мореходам, что водили свои корабли, полагаясь более на чутье, нежели на знание океана и его причуд. Та самая необозримая степь, которая для случайного ходока все равно что лес дремучий, непреодолима, для жителя ее расцвечена путеводными вешками, хожена им перехожена; и заплутаться здесь ему так же невозможно, как между кибиток одного улуса.

Однако к чужакам степные просторы безжалостны, как и всякая стихия, а потому верховой ничуть не удивился, когда за увалом взору его вдруг открылось безжизненно простертое тело, ничком лежавшее меж трех бугорков, означавших, что здесь заботливо присыпаны от суховеев три калмыцких колодца-худука. Это место так и называлось: Дервен Худук, Урочище Колодцев. Водные прожилки крылись глубоко, зато вода в них была студеной и пресной, а вот копни на сажень в сторону да чуть помельче, и наткнешься на воду соленую, будто сама соль! По всей видимости, у несчастной путешественницы (ибо это была женщина) недостало сил раскопать худук, а потому солончаки убили ее.

О, Хонгор знал, что такое соляная степь и как она умеет высасывать из человека жизненные силы и душу! Многие мужчины находили в ней свой конец. Разве выдержать женщине? Тем более русской, не калмычке. Она была одета по-русски, и сама, и вся одежда ее покрылись пылью и белой сухой солью. Лежала, раскинув иссохшие руки; скрюченные пальцы впивались в землю.

Ну что же, пусть будет мирным и спокойным путь этой страдалицы к подножию трона русского Эрлик-Номин-хана. Как бы там его ни звали, пусть он смилуется над ее прегрешениями и не определит ей злых мучений в потустороннем мире!

Хонгор спешился, отвязал бортху с остатками воды и маленькую деревянную лопатку, без которой, он знал, не отрыть колодца. Путь по степи еще долгий. Нужно и Алтана напоить, и самому напиться, и запас пополнить. Но раньше всего надо схоронить странницу.

Он приблизился к мертвой, преклонил колени и осторожно перевернул тело.

Очевидно, она умерла совсем недавно и еще не закоченела. Волосы ее были до того пропитаны солью, что торчали, словно иглы дикобраза. Темные веки запали, щеки ввалились, губы покрылись растрескавшейся коростой. Щеки обожжены; на лице застыли не мука, не боль, а странное упрямство. Брови так стиснуты, словно, и умирая, она пыталась заставить себя жить!..

Худая рука простерлась по земле, и Хонгор краем глаза успел заметить, как что-то, блеснув, соскользнуло с иссохшего пальца.

Кольцо? Надо найти его и надеть снова. Человек должен взять в свое последнее кочевье все, что было ему дорого при жизни. Хонгор раздвинул пыльные стебли травы и почти сразу отыскал тоненький серебряный ободок, украшенный подковкой.

И в тот же миг в сухой, безводной степи пахнуло вдруг морем; земля закачалась, будто гигантская волна, грозя опрокинуть, накрыть с головой, и молодой насмешливый голос вновь зазвучал, перекрывая рев бури: «Держись, держись! Черт с тобой, живи нехристем!..»

Хонгор медленно закрыл глаза и покачал головой.

Великие тенгри! Вы с небес видите все и все знаете. Неужто прошлое вернулось?! Неужто Хонгор снова видит то самое кольцо – кольцо своего спасителя, ставшего потом лучшим другом, какого только может пожелать человек, воистину старшим братом, а затем и лютым врагом? Неужели это кольцо Василия Стрешнева?!


И в памяти его вновь закипел вокруг штормовой Каспий, зеленая муть вспененных волн взметнулась до небес; вздыбился перевернутый карбас; снова тяжело ударил по голове борт… Василий удержал на поверхности полуживого мальчишку-калмыка, не умевшего плавать. Потом, когда Хонгор очнулся и сам ухватился за мокрый, скользкий борт, Василий, повисший рядом с ним, пригрозил больше не спасать его, если Хонгор не поклянется, буде останется жив, принять истинную веру Христову. Юный калмык молчал, стиснув губы в упрямую тонкую линию, уже простившись с жизнью и ожидая только новой волны, несущей гибель. И вот она пришла, оторвала, подмяла под себя, потащила в глубину, и последнее, что услышал Хонгор, был бесшабашный крик: «Держись! Держись! Черт с тобой, живи нехристем!»

А самое последнее, что он почувствовал, – железные крючья, больно впившиеся в его плечо. Это были сильные пальцы Василия с тонким серебряным колечком на мизинце. Колечком, украшенным подковою…


Хонгор вновь вгляделся в мертвое лицо.


Эта женщина еще совсем юная! Она могла быть дочерью Василия и унаследовать его кольцо, но невозможно представить, что дочь русского нойона вдруг оказалась в степи одна, одетая как простолюдинка, умирающая от жажды. Разве что она унаследовала беспокойный нрав отца и его неуемную охоту до всяческих приключений.

Нет, теперь уж никогда не узнать, ни кто она, ни как попало к ней сие памятное кольцо. Он вздохнул, рассеянно надвинул кольцо себе на мизинец, как носил Василий, и, с усилием вонзив лопатку в сухую землю, бросил ком земли на неподвижное тело.

И вдруг…

Удар грома расколол и свод небесный, и твердь земную. Хонгор вздернул голову и на миг зажмурился, ибо чуть ли не в глаза ему вонзилась стрела молнии! Откуда ни возьмись налетел ветер, вмиг затянувший небеса тяжелой черной кошмой туч, сразу обрушился ливень. Да с такою силою, что Хонгор невольно согнулся, заслоняя голову, словно его ударили.

Дождь бил в землю так яростно, что пыль взвилась столбами. Сквозь водяную завесу Хонгор успел увидать, как серые струи секут лицо мертвой женщины, и в душе его шевельнулся ужас. Ведь гроза разразилась точно в то мгновение, когда он бездумно надел себе на палец кольцо Василия! Он присвоил то, что теперь принадлежало мертвой женщине, и небеса рассвирепели. Гром бил так часто, словно гелюн [25] в свой бубен, а каждая молния, чудилось, норовила угодить прямехонько в Хонгора, словно он был демоном-осой, в которого всегда метит молния.

Хонгор, подставив спину беспощадной порке дождя, нагнулся, сдернул с мизинца перстенек и торопливо надвинул его на палец мертвой. И… и сердце его приостановилось, ибо этот скрюченный палец слабо дрогнул. Рука женщины медленно приподнялась.

Тут Хонгору почудилось, что с небес его крутым кипятком окатило. Дух занялся от страха. Он впился помутившимся взором в лицо умершей и увидел, что стиснутые губы разомкнулись, а веки бессильно дрожат, пытаясь приподняться, но дождь беспощадно заливает их.

«Костлявая рука смерти! Так ты упустила добычу? Она жива?!»

Хонгор рванулся вперед, загораживая собою лицо девушки от секущих струй, и наконец она смогла открыть глаза.

Они были еще затуманены беспамятством, но от их зеленовато-серого сияния это бледное лицо сразу ожило и просветлело. А Хонгору почему-то вспомнилась манящая речная глубь и даже почудилось, что до него донесся свежий и чуть горьковатый запах влажных цветов.

Проливной дождь, будто гребень, вычесал из волос девушки соль и пыль, и они широко разметались по мокрой траве. Ее лицо, окруженное этой темной волной, напомнило Хонгору таинственный цветок – белый лотос, который он видел только единожды в жизни, но с тех пор не мог забыть.

А еще зазвучали в ушах слова из старой сказки.

«Я буду твоею, Бембе, – сказала прекрасноликая Эрле, чудо красоты. – Я буду твоею, но не прежде, чем ты принесешь мне из неведомой страны белый лотос!

И отправился Бембе в путь. Долог, тяжек был тот путь, но его озарял свет вечной любви. Много лет минуло, и вот наконец воротился богатырь. Он принес своей возлюбленной белый лотос. Но никто не встретил его: Эрле умерла в разлуке».

– Ты жива, Эрле! – прошептал Хонгор, сам себя не слыша. – Ты жива, я нашел тебя!

Он поднял голову и увидел, что дождь кончился. Даль тонула в сизом мареве, но небеса просветлели, очистились. Только на востоке еще летали бледно-розовые мгновенные зарницы. Чистая, омытая степь сверкала вокруг Хонгора, источая забытые ароматы, которыми дышат лунные весенние ночи, словно все вокруг было покрыто не умирающей желтой травою, а тысячью цветов. Чудилось, она заговорила, запела громкими голосами обрадованных птиц; выше подняли головы ковыли…

И точно так же пело, сверкало и благоухало сердце Хонгора.


Волосы ее, высохнув, оказались совсем светлыми, выгоревшими, будто ковыль. Девушка долго, медленно причесывалась обломком гребня и заплетала косы, вяло шевеля худыми пальцами и глядя перед собою широко открытыми, но словно бы ничего не видящими глазами.

Хонгор ее не торопил. Видел, что незнакомка еще не понимает, не осознает случившегося с нею и привычные движения помогают ей прийти в себя.

Так же долго, медленно и задумчиво она пила воду. И наконец-то в глазах ее появился осмысленный блеск.

– Ну что же, тогда едем? – сказал ей Хонгор по-русски, испытывая какую-то неловкость от этого немигающего взгляда светло-серых глаз с желтоватым ободком вокруг зрачка, от чего они порою наливались мерцающей зеленью.

Она равнодушно потупилась и покорно подчинилась его рукам, подсадившим ее на луку седла. Чтобы ей было мягче, Хонгор подложил свою короткую учи [26], которую всегда брал с собою в путь. Но она словно бы и не заметила ничего, ей словно бы все равно было, где и как сидеть.


Она ничему не удивлялась. В ней даже не было отчаяния и страха. Она была словно неживая… И впервые поразила Хонгора мысль о том, что же ей пришлось пережить, что испытать, что потерять, прежде чем рухнуть без сил в урочище Дервен Худук. И от этих неразрешимых загадок его душу заволокло дымкой печали. Он твердил себе, что так много думать о женщине недостойно мужчины. Однако печаль не уходила. Но стоило девушке от тряской рыси коня чуть откинуться и прислониться спиною к его плечу, как туман грусти рассеялся, и к нему вновь вернулось прежнее счастливое спокойствие, которое охватило его, как только Эрле впервые открыла глаза.

Золотисто-рыжий Алтан шел мерно, словно журавль, пританцовывая.

Хонгор поверх русой головки, откинувшейся на его плечо, смотрел в степь. И, казалось, видел ее впервые: все эти бесконечные волны тускло-золотистой травы; все эти лощины, заполненные серебристо-серой лебедою; рыхлые песчаные бугры, поросшие степною малиною с кое-где видными темными, съежившимися ягодками. И снова ровная-ровная, будто желтый шелковый платок, степь, единственное, что любил в этой жизни Хонгор! И сейчас ему захотелось, чтобы эта чужая измученная девушка смотрела на степь с тем же восхищением, с каким смотрит он, чтобы поняла: ни море, ни река, ни горы, ни лес не могут быть краше!..

Да кто их разберет, этих русских? Вон Василий тоже твердил то и дело: «Что за приволье! Что за раздолье!» А потом увел ночью лучшего коня из табунов отца Хонгора и был таков. Бросились вдогон, но где там! Искать в степи человека, да еще если он сам хочет скрыться, все равно что будан [27] в деревянном котле варить.

Эх, Василий!.. Хонгор уж думал, давно его косточки ветры и дожди выбелили.

Надо бы поспрашивать о нем у этой девушки, но отчего-то язык словно отнялся…

Тут Хонгор заметил, что она как-то странно вздрагивает, будто в ознобе. Нет, солнце по-прежнему палит. Покосился и увидел: рубаха на ее груди потемнела, намокла от слез.

Хонгор так и замер. И вновь легла тяжесть на душу: кого же утратила она в степи или кто покинул ее там, что скрытые рыдания бьют ее тело, словно лихорадка? Чем же перемучилась она, что вот так покорно привалилась к его плечу?!

Ночью девушка без слов легла рядом с ним – на одну кошму, под один учи. Вечером она съела творожную лепешку. Слабый голод был, пожалуй, единственным чувством, что пробудилось в ней. И она лежала так неподвижно, дышала так тихо, что ночью Хонгор несколько раз приподнимался и прислушивался, а жива ли она еще?!

Эрле лежала, смежив ресницы, но один раз Хонгор вдруг увидел отражение луны в ее широко распахнутых глазах. Казалось, они полны расплавленного золота. Хонгор даже отшатнулся, и девушка медленно, словно нехотя, опустила веки. И Хонгор понял: если он сейчас распустит пояс, навалится всем телом на ее слабое тело, вопьется губами ей в грудь, задыхаясь, если истерзает ее до боли, до муки, она все равно не шелохнется, так и будет лежать недвижимо, глядя ввысь глазами, полными лунного золота…

Но нет, похоть его спала, хотя он еще не считал себя стариком и кровь его частенько ярилась так, что жене было чем хвалиться перед подругами, тайно, темно краснея и делая вид, что ее обуревает стыд. И если бы Эрле вдруг протянула свою исхудавшую, почти невесомую руку, положила ему на грудь… Если бы хоть отстранилась стыдливо, когда его горячее тело на миг придвинулось к ней!.. Нет. А такую, как сейчас, он хотел бы убаюкать на своих заботливых руках, чуть слышно шепча ей: «Ах ты, камышинка придорожная!» Такую, как сейчас, он хотел бы вечно, с утра до заката и с заката до утра, вести по степи, вдыхая медовый запах русых волос.

Хонгор вообще никогда не был жесток и суров и знал это за собою. Но вот сейчас, лежа в степи, под золотою холодною луною, рядом с этой незнакомой русской, он ощущал, как вся доброта его и рассудительность, вся жалость, снисходительность, нежность, которые он когда-либо испытывал в жизни и которые, как представлялось ему иногда, оплели и людей, встреченных им на своем веку, и животных, которых он ласкал, и степь, которую он исходил и изъездил вдоль и поперек, несчетным множеством живых теплых нитей, – все эти ощущения вдруг воротились в его сердце, переполнили его, вспыхнули подобно костру, согревая и освещая эту холодную ночь новым, неведомым прежде светом.

14. Цоволгон – значит кочевье

Шли дни. Бродили табуны по выгоревшим пастбищам. Накапливался жир в верблюжьих горбах и овечьих курдюках. Уже наступил октябрь. И золотое колесо солнца, безмятежно катившееся по небу, все чаще скрывалось в дымных, темных тучах. Но после той памятной грозы в степи воцарилось долгое бездождие. Порою налетали очень резкие и холодные, сухие ветры-шурганы. Все это предвещало скорый приход зимы. Стало быть, приближалось время перебираться на юг.

Жизнь людей в степи – это кочевье, а кочевье – это вечная погоня за кормом для скота. Весной калмык ведет свои стада на север, в Поволжье, и остается там все лето до поздней осени. К зиме степь становится суровее, на ее открытых просторах гуляют ветры. Трава за лето выгорела, и скоту нечем питаться. Надо подаваться на юг, к Манычу, Каспию, к низовьям Терека и Кумы, либо – на Черные Земли, к Дону, а лучше того – на крымский тракт, ведущий в благодатные, мягкие, теплые края. Но там шалят ногайцы: потому недостижим крымский тракт, будто Млечный Путь в небесах. Но, благодарение небесным тенгри, есть пастбища Хара-Базар, Черные Земли, которые зимой почти не покрывает снег, так что худо-бедно можно прокормить скот. У каждого улуса, объединенного пусть дальней и давней, но все же родственной связью, были там, в южном междуречье Волги и Дона, постоянные участки, куда и предстояло дойти, пока не набухли в небесах тяжелые зимние тучи, пока не вызрели в них снегопады, метели, вьюги, бураны и не обрушились на степь.

Эрле знала, что день цоволгона не за горами.

С дальних выгонов приводили под самый улус стада кочкаров и овец. Хозяйки собирали пожитки, сворачивали в трубы белые простеганные, обшитые по краям полосками мягкой кожи калмыцкие ковры – ширдыки. Укладывали всякую женскую мелочь в мягкие торбы, одежду увязывали в узлы, собирали всякую мелочь, чтоб ничто не затерялось. Анзан два дня проискала свой чимкюр – маленькие медные щипчики, украшенные красивой насечкой, для удаления волос с лица и тела – и причитала, что без чимкюра станет мохнатой, будто шелудивая овца, будто русская баба…

Эрле помалкивала, скрывая злорадство: на щеке у Анзан была довольно большая темная родинка, которая, конечно, украшала эту румяную, тугую щеку, но только не тогда, когда из родинки торчали жесткие и черные длинные волоски.

Чимкюр отыскался неожиданно, когда Анзан уже всему улусу поведала, что не иначе как Эрле, шулма проклятущая, его припрятала, и самое малое, что она за это заслуживает, как и за все-все прочие обиды, нанесенные Анзан, быть зарытой в землю по самую шею на пути, где потом прогонят табун необъезженных лошадей. Ну а затем, сразу после смерти, – в студеном озере вместе со всеми прелюбодеями. Они с закатом солнца на ночь там замерзают, а на восходе шулмусы [28] извлекают их, отрывая промерзшие части тела, но потом, когда все волшебным образом срастается, погружают в озеро вновь.

Наверняка Анзан думала, что и Хонгору там самое место. Но никогда об этом не говорила вслух, опасаясь накликать на мужа беду. Однако Эрле не понимала, на что уж так жаловаться Анзан. Хонгор мягок и заботлив, он берет жену каждую ночь! Но беда была в том, что Анзан хорошо знала мужа, чуяла: присутствие Эрле заставляет его днем ходить как в воду опущенному, а ночами пьянит его кровь, и, держа в объятиях жену, он думает лишь об Эрле.

Когда Хонгор привез эту бедную, обессиленную русскую девку в улус и заставил Анзан ухаживать за нею, никто не сомневался, что Хонгор украл ее где-то для себя и непременно сделает своей наложницей, а то и женится на ней, если будет на то соизволение хана и ламы. Двоеженство – дело обычное. Но жениться на русской все-таки казалось чем-то диким.

Однако Хонгор объявил, что Эрле – дочь русского нойона, он спас ее в степи и хочет взять за нее выкуп. Если выкупа не будет… Что ж, тогда он и решит, как быть дальше. А пока пусть она живет в его кибитке и пользуется тем же уважением, какое калмыки обычно оказывают молодым девушкам.


Он никому не рассказал, что Эрле могла быть дочерью Василия: кое-кто еще помнил удалого русского, который обгонял на скачках первейших наездников, а потом неожиданно угнал лучшего коня и увез на нем старшую сестру своего побратима Хонгора. Стороною, годы спустя, дошла до улуса весть, что беглецам удалось-таки добраться до Царицына, однако Нарн, родив мертвого ребенка, и сама умерла от родильной горячки, а Василий после того уехал Волгою на север.

Не скоро полиняло пятно позора, которым покрыла Нарн семью; имени дочери до самой своей смерти не разрешал упоминать старый Овше, но в сердце Хонгора, вопреки всему, до сих пор таилась жалость к этим двум таким молодым и красивым созданиям, вдруг заболевшим любовью, словно неизлечимой болезнью. Поэтому он и промолчал: не хотел, чтобы к Эрле плохо относились в улусе. И без того хватало настороженности и недоверия, да еще Анзан все время подливала масла в огонь…

Хонгор не судил жену строго. Ревность и рагни [29] сделает шулмусом!

Он вообще никогда не осуждал людей, а старался понять их. И он, конечно, понимал, что рано или поздно, когда Эрле всплывет со дна своих мрачных раздумий и очнется, и почувствует, что вновь живет, она непременно захочет уйти к своим.

Хонгор понимал: он может заставить ее носить шелковый терлык и теплый суконный цегдык, какие носят все калмычки.

Он может велеть ей упрятать косы под платок, что подобает только замужним женщинам.

Он может уложить Эрле в свою постель, велев Анзан убираться за занавеску, на тощую кошму, под старенький учи. Но ведь это ничего не изменит, она останется чужой – русской.

Хонгор пытался расспрашивать, что с нею случилось в степи; Эрле молчала.

Она была молчалива и послушна, безропотно исполняла все причуды Анзан; и если не сидела за прядением, не скребла, отмывая, котлы, донджики и тавыги [30], то бродила вокруг улуса, глядя на траву, на небо, на последних, еще не улетевших птиц… И каждый раз, возвращаясь с пастбищ, на которых Хонгор собирал свои табуны, готовясь к перекочевке, он боялся, что больше не увидит Эрле, что она ушла в степь и не вернулась. И когда Анзан, бормоча что-то о коварных смутителях, которые после смерти попадут в кровавое море, где они будут плавать, не в силах достичь берегов, все же приводила Эрле, найдя ее где-нибудь, где текла вода и шумели невысокие деревца, Хонгор твердо знал, что отдал бы десять лет жизни, чтобы узнать, о чем она думает, глядя на воду, слушая шум листвы, о чем она все время молчит.

* * *

О чем же она думала?

Ее думы были отчасти думами Эрле, которая изо всех сил пыталась выжить в чужом мире, среди чужих людей, а отчасти думами Лизы о Леонтии.

Только теперь пришла к ней истинная боль утраты, единственным спасением от которой были слезы. Хонгору, как мужчине, не понять было, что вовсе не страх перед степью, не злые чары близко глянувшей в глаза смерти удерживали ее в улусе. Здесь она была не одна! Здесь, между откровенной ненавистью Анзан и тайной любовью Хонгора, она была словно меж двух стен, худо-бедно сдерживающих напор любого ветра Судьбы. Конечно, окружи ее одна лишь ненависть, она предпочла бы убежать куда глаза глядят. Но смуглое, худое лицо Хонгора… его узкие, темные глаза, жаркий взгляд, проблеск улыбки на твердых губах, его негромкий, очень низкий голос, звук которого иногда заставлял Эрле трепетать от непонятного, непостижимого, радостного страха… Выражением лица, голосом, взглядом он словно бы всегда обнимал Эрле, защищал ее; и если она о чем-то жалела, то лишь о том, что он почти не позволяет своим чувствам прорываться на волю. Эрле иногда даже радовалась ненависти Анзан, потому что при ее вспышках привычная сдержанность Хонгора изменяла ему.

Иногда ей так остро недоставало тепла, что она принималась возиться с Хасаром и Басаром, сторожевыми псами Хонгора, которые, к вящей ярости Анзан, прониклись к Эрле беззаветной, жаркой преданностью и, думалось, только и мечтали, чтобы Эрле почаще дразнила их, бегала с ними взапуски, таскала за пушистые, скрученные колечками хвосты или трепала за загривки, а Хасар и Басар могли бы, пыхтя, скакать вокруг нее, класть ей лапы на плечи, норовя лизнуть в нос, потом вдруг упасть в блаженном бессилии, вытянув лапы, умостив кудлатые морды ей на колени и счастливо щуря глаза. Их живое, телесное тепло грело ее выстуженную душу.

Вообще говоря, Хонгор тоже был для нее чем-то вроде Хасара и Басара. Но об этом не знали ни он, ни она сама.

Тяжелее всего ей было вспоминать о гибели Леонтия потому, что она не переставала ощущать неявную, смутную обиду на него. Леонтий был виноват в том, что не обладал той храбростью, которая не только заставляет человека сделать один решительный шаг, но и идти дальше своим путем и добиться победы. Потому он погиб. Ведь Судьба всегда на стороне сильных и храбрых! Леонтий был виноват в том, что всегда словно бы страшился своей любви к Лизе. Потому эта любовь не пылала костром, не цвела пышным цветом, а как бы тлела робко, с оглядкою, с боязнью, что вот-вот обрушится дождь и загасит этот тусклый огонек. В этом страхе и крылось его мучение. Лиза догадывалась, что Леонтий не был счастлив с нею, ибо чувствовал, что она как бы все время ждет от него чего-то другого или видит в нем кого-то другого. Так оно и было. Но Лиза ни за что бы в этом не призналась ни ему, ни себе. И вот теперь все кончилось; и особенно тяжко было ей от упреков больной совести: заходилась в рыданиях, глуша их мягким, душным мехом учи, которым накрывалась на ночь…


Струились дни. Таяли в небесах косяки птиц, мертво шелестела трава. Зима глядела в глаза.


Эрле боялась цоволгона. Это была новая неожиданность, которая могла вновь изменить течение бытия. С уже обжитыми, привычными горестями и радостями.

Но все-таки этот день настал.

* * *

Анзан скатала последний ковер, выбросила уже ненужный, пропитанный салом кизяк (у Эрле от чадного света болели глаза, и она с облегчением подумала, что хоть на несколько вечеров будет избавлена от дыма и вони), комком овечьей шерсти, намотанным на укрюк, обмахнула сажу с дымового отверстия – ортке. Потом взяла два маленьких узла со своей самой нарядной одеждой и украшениями, а Эрле велела выносить все остальное: утварь, тяжелые шубы, повседневную одежду, постели. Все это Хонгор проворно навьючил на четырех верблюдов, после того как напоил их напоследок из цандыка [31] возле кибитки.

Хасар и Басар, ошалев от непривычной суеты, бессильно растянулись на траве, вывалив длинные розовые языки.

Рядом с Хонгором взваливали свою пажить на горбы верблюдов и другие калмыки. Потом Хонгор, помогая себе выкриками «Хоп! Эхе-хоп!», с усилием выдернул цагараки – опоры кибитки.

Прерывисто вздохнула Анзан. Наверное, и ей было страшно бросать насиженное место и пускаться в предзимнюю степь. Впрочем, калмычке путь сей странный сызмальства привычен!

Хонгор взвалил свернутую кибитку и шесты терме [32] на пятого верблюда, а после того всю поклажу накрыли сверху коврами и кошмами. Упряжь верблюдов была изукрашена разноцветными шерстяными кистями и медными бубенчиками. Караван имел весьма нарядный вид, а бубенчики мелодично перезванивали. Кое-где к седлам верблюдов приделаны были по бокам детские колыбели наподобие ящиков, наполненных пухом, и маленькие калмычата весело поблескивали оттуда своими раскосыми глазенками, напоминая сурков, выглядывающих из своих норок. Однако Эрле дрожь пробрала при мысли, что и ей придется взгромоздиться на шаткое, ненадежное седалище, находящееся на спине верблюда. На такой невозможной высоте!

Все сложилось иначе. Женщины сели верхом на лошадей, навьюченных куда легче, чем верблюды: мелкой утварью, небольшими узелками и съестными припасами. Хонгор на своем рыжем Алтане, ровно подстриженная светлая челка которого от волнения чуть подрагивала, поехал во главе каравана, а следом шествовали все верблюды. Потом медленно двинулись кони с всадницами. За ними потянулись бессчетные, не меньше тюмена [33], табуны лошадей, овец, коров, даже несколько прирученных куланов [34], со всех сторон окруженные собаками и верховыми пастухами. Хасар и Басар держались ближе к Эрле.

И вот тревожно заржали лошади, замычали коровы, заблеяли овцы, подняли рев верблюды, запричитали женщины… Цоволгон начался. И скоро то место, где недавно стоял улус, скрылось в клубах сырого осеннего тумана, которые неслись, понукаемые ветром, по степи, словно табуны обезумевших лошадей, что норовили нагнать караван.

* * *

Без остановок шли дотемна. Мужчины во главе каравана сменялись: Хонгор давно уже проскакал назад, к табунам, сверкнув на устало поникшую, измученную тряской Эрле темным огнем глаз. А в остальном все оставалось по-прежнему. Увалы сменялись ямами, ямы – беспредельными плоскими, как лепешки, равнинами, равнины – курганами. На одном из них уже на закате Эрле увидела что-то, отдаленно напоминающее великанью фигуру.

На кургане стояла, прижав руки к животу, каменная баба. Глаза ее на плоском лице, озаренные красноватым закатным светом, чудились полными древней, кровавой, неизбывной тоски и муки, которые пророчила она и всем идущим мимо. Эрле потом долго не могла унять дрожь, спиною чувствуя ее немигающий, вечный взгляд.

Когда солнце ушло с небосвода, начали было становиться на ночлег, но из-за ближнего увала послышался хор волчьих голосов.

Эрле от ужаса едва не соскочила с коня да не бросилась куда глаза глядят, внезапно вспомнив зиму, промороженные колья притравы и такой же выматывающий душу вой!


Караван стал.

Мужчины собрались кучкой, о чем-то спорили, показывая рукоятками плетей на бугор, за которым не переставая выли волки. Эрле подумала, что там наверняка волчье урочище, логово зверей. Значит, здесь никак нельзя становиться на привал. Мало того, волки могут встать на след каравана. И тогда от них не отвяжешься…

Она с усталым, тревожным любопытством следила, как Хонгор проскакал к овечьему табуну и вскоре воротился, волоча на аркане молодого, еще почти безрогого кочкара. Но не остановился рядом с остальными всадниками, а промчался выше, на самый увал. Баран влачился за ним, оглашая окрестности таким отчаянным блеянием, что даже заглушил на какое-то время волчий вой.

Там, на возвышении, Хонгор, не слезая с седла, уткнул в землю шест укрюка и тут же ускакал прочь, оставив кочкара на привязи. Но сам далеко не отъехал; остановил Алтана неподалеку, за сухой, избитой ветрами ветлою, одиноко и нелепо торчащей возле давно пересохшего озерка.

Кочкар в одиночестве рвался и визжал до тех пор, пока из-за холма вдруг не высунулась лобастая серая голова и не сверкнули злые желтые глаза.

Эрле ахнула. Анзан, чей конь стоял рядом, пребольно ткнула ее в бок своим сильным сухим кулаком, потому что тихий возглас Эрле показался неожиданно громким в полной тишине, которую напряженно хранили и люди, и животные, и даже дети, словно бы чувствовавшие, что происходит нечто необычное.

Хасар и Басар, поджимая хвосты, полезли под брюхо коня Эрле.

Волк осторожно прянул ушами. Однако, видимо, счел, что опасность невелика, и весь показался из-за увала: матерый, серый, с бурым отливом гладкой тяжелой шерсти, поджарый. Он замер, напружинив высокие сильные лапы, сунув меж задних хвост и сильно вытянув шею.

Может быть, он не видел застывший у подножия холма караван? А может быть, своим пронзительным звериным умом смог постичь суть вызова, который бросили ему люди, и решил его гордо принять?

Кочкар, будто обезумев, метался на аркане, и укрюк все сильнее раскачивался. Завидев совсем близко свирепого зверя, несчастный баран кинулся в противоположную сторону, так дернув веревку, что укрюк наконец вывернулся из земли, и кочкар понесся с холма, не чуя под собою ног.

Этого волк не смог выдержать. Оскалясь, он ринулся следом. Но тут из-за ветлы ему навстречу вылетел золотисто-рыжий конь с всадником, взметнувшим малю: Хонгор верхом на Алтане.


Волк застыл было, потом быстро сел на задние лапы, уронив наземь вытянутый, как полено, хвост, и огрызнулся, будто собака. Алтан заржал, прыгнул вперед, взвился на дыбы так, что его передние копыта, обрушившись, неминуемо должны были размозжить волчью башку. Но тот мигом отпрыгнул, кубарем перекатился в сторону и, опять вскочив на ноги, вдруг мощными прыжками понесся рядом с конем, то норовя впиться оскаленными желтыми клыками в его горло, то поднырнуть под брюхо, то ухватить обутую в мягкий кожаный сапог ногу Хонгора, и был так ловок, что однажды Хонгор принужден был вырвать ногу из стремени и пинком отшвырнуть пронзительно взвизгнувшего зверя, которому удар пришелся прямо в морду.

Однако от злости и боли у волка лишь прибавилось ярости и прыти. Алтан еле успевал уворачиваться от серого вихря, а плеть в руках Хонгора металась быстрее молнии, то и дело охаживая волка по бокам. Все это напоминало безумную, смертельную пляску, от которой у Эрле вдруг зарябило в глазах.

А между тем бока волка тяжко вздымались и опадали. Хонгор же и легкий, летучий, как золотой стрепет, Алтан казались неутомимыми.

Движения волка сделались неверными. И вдруг он запаленно, отчаянно взвизгнул и пал наземь, уронив голову на вытянутые передние лапы, прижав уши, зажмурив глаза, все еще не в силах перевести дыхание. Алтан вновь взвился на дыбы, торжествуя победу, а Хонгор, свесившись с седла, со всего маху огрел волка плетью так, что концом плети нанес удар по самому кончику волчьего носа.

По телу зверя пробежала последняя, смертная судорога.

Единый восторженный крик вырвался из всех глоток.

Хонгор, утирая с лица пот, промчался в голову каравана, вновь бросив на замершую Эрле искрящийся гордостью взгляд. И снова тронулись в путь.

Эрле догадалась, что тело мертвого волка-вожака стало теперь для путников неким заповедным знаком, оберегом, ибо стая не сможет переступить через его труп, чтобы преследовать караван.

Она тронула стременами свою смирную кобылку и покосилась на Анзан.

Та сидела в седле бледная, с потупленными очами, никак не отвечая на игривые подначки и приветствия других женщин, и Эрле поняла, что от Анзан не укрылись предательские взоры Хонгора.

Почуяв, что Эрле смотрит на нее, Анзан вскинула ресницы и послала вслед мужу острый взгляд, полный непередаваемого презрения, а потом, переведя глаза на Эрле, произнесла – точно плюнула:

– Старый череп и тот катится на свадьбу!

И немалое прошло время, прежде чем Эрле смогла понять, что же крылось за этими словами. Анзан решила драться новым оружием – унижая своего мужа в глазах соперницы.


Уже совсем стемнело, и под луной по степи ползли тени людей, животных и облаков, когда караван наконец стал.

Место для ночлега нашли в котловине, надежно защищенной от ветра, ставшего к ночи уже вовсе пронзительным.Развели костры, варили будан и кипятили хурсан ця, любимый напиток калмыков – чай, который они готовы были пить с утра до ночи.

Но у Эрле с души воротило, когда она видела, как в клокочущее, горько пахнущее черное варево добавляют еще и муку, обжаренную на бараньем жире, и соль, и масло! Поэтому она только хлебала вкусный суп, заедая пресными лепешками и полюбившимся ей хурсуном, пила горячую воду.

Лохматые дымы костров поднимались ввысь, а там, где над краями котловины метался ветер, дымы тоже начинали метаться и плясать, и запах этих степных костров навсегда впитался в ноздри Эрле.

Кибиток на ночь не разбивали: совсем ночь, люди от усталости с ног валились. Легли на ворохах шерсти, на сложенных в несколько слоев войлоках, накрывшись кошмами.

Высыпали звезды. Женщины и дети лежали рядом, прижавшись друг к другу, и Эрле слушала, как молоденькая калмычка, унимая раскапризничавшегося малыша, сонно бормочет ему, что все люди спят, и все кони спят, и верблюды спят, и Долан Бурхан, семь братьев-звезд, спят в небесах; спят и Алтан-Гасан, Золотой Кол и Уч Майгак [35], три маралихи, вознесшиеся ввысь, спасаясь от охотника, который пустил в них две стрелы и вместе с ними поднялся на небо…

Хасар и Басар тоже спали в ногах Эрле как убитые.

Ледяные мелкие звезды медленно плыли в вышине. Где-то очень далеко выли волки.

Кругом все спали. Спала и степь.

Этой ночью, первой ночью цоволгона, Эрле долго лежала без сна, слушая томительное беззвучие степи.

15. Год учин-мечи

Кочевники уже пообвыклись на новом месте. На зиму они поставили свои кибитки в низине, в балке, между небольшой горой, похожей на старого усталого медведя, и полузамерзшим озерком. Здесь почти всегда царило затишье: гора защищала от северных холодных ветров и степных буранов, а вокруг озера скотина могла сыскать подножный корм.

Степь неоглядна, но зимою выжить в ней не так-то просто. Эрле думала, что было б гораздо легче, если бы калмыки косили на зиму траву. Ее ведь на этих просторах такое множество! Но дети степей никогда не занимались заготовкой кормов, предпочитая кочевать, терпеть множество лишений и даже терять скотину от бескормицы.


Калмыки говорили: «Когда двадцатипятиголовый мангас кричит: «Шир, шир!» – идет дождь; когда кричит: «Бур, бур!» – идет снег». Наверное, в начале той зимы двадцатипятиголовый мангас то и дело кричал: «Бур, бур!», потому что Хонгор и другие мужчины неделями не появлялись в улусе, уводя табуны с открытых мест в загоны, построенные по степи здесь и там. Скотина, сбившись в кучу, слепо двигалась по ветру, а пастухи всеми силами старались, чтобы ни одно животное не отстало от стада, не сбилось с пути до ближнего укрытия…

Так проводили время мужчины. А жизнь женщины в улусе была исполнена беспрерывных домашних хлопот. Однообразных, унылых и тягостных.

Анзан терпеть не могла перетапливать сало и всю эту работу радостно взвалила на Эрле. Скоро та притерпелась к запаху раскаленного бараньего жира, тем более что в нем не было ничего неприятного. Эрле свила впрок множество фитильков из чистых белых шерстяных нитей, и теперь по вечерам в кибитке Хонгора разливалось ровное мягкое свечение. Понятное дело, Анзан ни разу не похвалила Эрле, но и не ворчала на расточительство, потому что вечно больные глаза ее перестали слезиться.

Теперь, когда Эрле уже немного привыкла к жизни в степи, ревность и раздражительность Анзан как-то перестали задевать ее. Ведь Анзан вовсе не была по природе этакой бабой-ягой. Жизнь калмыцких женщин казалась Эрле куда тяжелее, чем жизнь русских, и она понимала, что усталость, накапливаясь день ото дня, беспрестанно подтачивает и силы их, и красоту, и веселость, и здоровье. Для них самой большой и тайной радостью оставался мир чувств, сосредоточенный в одном человеке – муже; и женщина, которая была замужем удачно, как Анзан, и любила своего мужа так, как она любила Хонгора, могла быть счастлива. А если этому счастью есть угроза…

Иногда Эрле пыталась поставить себя на место Анзан и с досадой признавалась, что уже давно перерезала бы горло «приблудной девке», на которую муж пялился бы так, как Хонгор поглядывал на нее. А затем ее мысли о том, что было бы, окажись он ее мужем, текли дальше, дальше; она забредала в такие дебри, из которых выбиралась с трудом, чувствуя, как неистово колотится сердце и пылают щеки.

Пока Хонгор все время проводил в табунах, Анзан стала заботливее к Эрле и если злилась, то лишь когда она выбегала из кибитки без шубы и в тонких сапожках, и уже не жалела для нее еды.

Так миновал ноябрь, настал месяц бар-сар – декабрь, а значит, день Зулы, день калмыцкого Нового года.


При стадах остались только байгуши, бедные бессемейные пастухи, а мужья и отцы вернулись в улус. Несколько дней ушло на неотложные домашние дела: валяние войлока, очистку дымников. Но дух праздника уже витал в воздухе. Гору, напоминавшую Эрле усталого медведя, нарекли Урлдана Толго, Курган Скачек. Там, что ни день, устраивались единоборства двух всадников: кто кого сбросит с седла. Когда побеждал Хонгор (а он всегда побеждал!), ни одна из женщин не была так весела, как Анзан, и молчалива, как Эрле, хотя в их сердцах бушевала одинаковая радость.

В эти дни лились реки медовой арзы, готовились самые вкусные кушанья. Но особенно понравился Эрле кюр.

В неглубокой яме разводили огонь. Когда угли прогорали, на них клали наполненный бараньим мясом рубец, засыпали слоем земли, а сверху снова разжигали костер.

Заметив, с каким удовольствием подбирает Эрле последние кусочки кюра со своей деревянной тэвэш (ей, как иноверке, нечистой, полагалось, к ее удовольствию, отдельное блюдо, в то время как остальные ели из больших общих тавыгов, точеных чаш), Хонгор усмехнулся и сказал, что завтра, в первый день Зулы, он предлагает всем отведать самое вкусное, что только можно придумать: запеченный на угольях окорок сайгака.

Какое-то мгновение царило молчание, а потом калмыки, вскочив, дружно вскричали:

«Оон [36]! Оон! Эхе-хоп!» – и при этих словах сердце Эрле почему-то забилось так сильно, что вся кровь кинулась ей в лицо.

Хонгор заметил ее волнение и тихо спросил, не хочет ли она тоже принять участие в охоте. Эрле изумленно взглянула на него и робко кивнула.

* * *

Утром они проснулись уже в новом году. Настала пора Учин-Мечи, года Воды и Обезьяны, сулившего всем резкие и не всегда приятные перемены в судьбе.

Анзан растолкала Эрле ни свет ни заря и заставила ее месить тесто. Из теста они вылепили что-то вроде неглубокого корытца, налили туда топленого масла и вставили обернутые хлопьями самой мягкой шерсти стебельки трав. Это напомнило Лизе свечки на пасхальных куличах. Анзан поставила три такие «свечки». Эрле, знавшая, что их ставят по одной на каждого члена семьи, удивилась, почему три: ведь у Хонгора и Анзан не было детей (все умерли в младенчестве), а потом поняла, что третья «свечка» ее. И смутилась. Она готова была обнять Анзан, но при взгляде на ее хмурое лицо благоразумно сдержалась. Анзан сегодня словно бы не с той ноги встала, была совсем не праздничная, а такая же злая, как в те дни, когда в их кибитке только что появилась «эта русская шулма». Может быть, она озлилась, услышав, что Хонгор позвал Эрле на охоту? Отказаться разве? Но Эрле боялась обидеть Хонгора. И в ее жизни было так мало развлечений! И так хотелось очутиться с ним рядом. Но без Анзан…

Так она промучилась все новогоднее утро, а потом стало уже поздно спорить, ибо возле их кибитки собралась целая ватага вооруженных всадников; они подбадривали ее криками и цоканьем, пока она не очень-то ловко взбиралась на ту самую кобылку, на которой ехала сюда во время цоволгона. Впрочем, едва усевшись верхом, Эрле почувствовала, как ее охватил охотничий азарт, и тягостные мысли об Анзан напрочь исчезли.

Цецен, двоюродный брат Хонгора, скакавший впереди, вскинул руку, призывая к вниманию; и Эрле увидела вдали какое-то обширное шевелящееся пятно, чернеющее на снегу. Это были сайгаки. Эрле успела заметить, что они похожи на бесшерстных овец с высокими, тонкими ногами; головы их украшали слегка изогнутые рожки. Но ничего больше ей разглядеть не удалось, потому что Цецен дико, по-разбойничьи свистнул; стадо сайгаков мигом сорвалось с места и понеслось по степи прочь.

– Хоп! Эхе-хоп! – Охотники пустили своих лошадей в намет.

Словно смерч подхватил Эрле, и, зажмурившись, припав лицом к шее коня, она ничего не чувствовала, кроме стремительного, захватившего дух полета. Казалось, ему не будет конца. И вдруг лошадь ее встала так резко, что Эрле едва не вылетела из седла. Подняла голову, увидела, что человек семь охотников спешились и стали укрываться за холмом. Хонгор знаком велел Эрле тоже сойти и, заметив ее изумление, погрозил пальцем: мол, узнаешь позже.

Цецен на всем скаку выхватил из рук Хонгора чумбур [37] Алтана, кто-то поймал повод кобылки, на которой скакала Эрле, и остальные охотники во главе с Цеценом продолжили погоню; между ними мчались кони без всадников…

Тут Эрле ждала новая неожиданность. Охотники, преследовавшие добычу, круто заворотили коней и во весь опор пустились обратно. Эрле вопрошающе повернула голову, но, встретившись с усмешкой Хонгора, поняла, что здесь кроется какая-то хитрость. Так и случилось.

Не слыша за собою криков и дробота копыт, сайгаки, похоже, решили, что ушли от неминуемой смерти. Они приостановились передохнуть и вдруг метнулись в обратную сторону.

Всадники меж тем достигли бугра, за которым пряталась засада, но не остановились, а на рысях прошли мимо. Эрле успела разглядеть довольную усмешку на круглом, раскрасневшемся лице Цецена. Рядом с его серо-пегим конем легко скакал золотистый Алтан, скаля длинные зубы, словно тоже смеялся над глупостью сайгаков. А те стремительно неслись как раз туда, откуда только что убегали сломя голову…

В этот миг у нее над ухом запела тетива. И наконец поняв, какую ловушку подстроили хитроумные калмыки простодушным животным, Эрле уткнулась лицом в колени и зажала руками уши, чтобы не видеть избиения сайгаков, не слышать их жалобных предсмертных криков.


Эрле не знала, сколько прошло времени, когда вдруг две тяжелые руки легли ей на плечи.

Она медленно подняла голову.

Это был Хонгор. От его взгляда сердце Эрле тревожно сжалось.

– Ну что ты? – произнес он непривычно мягко, почти нежно. – Это ведь охота…

Руки Хонгора становились все тяжелее и горячее, и он все ближе привлекал ее к себе.

Не решаясь поднять глаза и встретиться с ним взором, Эрле смотрела поверх его плеча.

Дикая равнина, залитая ярким сиянием зимнего дня. Свежий запах снега. Смутный, дальний шепот сухих, схваченных морозцем трав. Солнце над ковылем вспыхнуло… И сердце Эрле вдруг задрожало от внезапно проснувшейся любви к этой седой траве, ржанию коней, блеску солнечных лучей, к степному ветру, бьющему в лицо и покорно стелющемуся под ноги…

Она зажмурилась, но слез было уже не унять, они побежали по ее обветренным щекам. Жгучие, блаженные слезы счастья!

* * *

Первый день нового года катился к закату. И когда все разошлись по своим кибиткам, Хонгор возжег три «свечки», которые Анзан с Эрле еще поутру поставили в корытце из теста, наполненное топленым салом. И пока «свечки» не погасли, все сидели недвижно, глядя как зачарованные на трепещущие язычки пламени.

Эрле знала, что в день Зулы у всех калмыков прибавляется к их возрасту один год, независимо от того, когда кто родился; значит, сейчас Хонгору сравнялось тридцать пять, Анзан – двадцать пять, а ей, Эрле, – двадцать…

«Свечки» Анзан и Хонгора уже догорели, ее же долго еще мерцала на поверхности горячего жидкого масла. Выходило, что Эрле надолго переживет своих хозяев. Но ей это было все равно, ибо в полусумраке она вдруг увидела, как тонкие пальцы Анзан переплелись с пальцами Хонгора.

Стало совсем темно. Она услышала, как муж и жена разом поднялись и ушли в тот угол кибитки, где находилась их постель. Эрле же осталась там, где сидела, не в силах шевельнуться.

А чего она ждала? Чего?! Что он возьмет ее за руку и уведет с собою, оставив жену сидеть в темноте и в одиночестве?

Ее слуха коснулась тихая, томная усмешка Анзан. Прежняя ненависть к ней, новая ненависть к Хонгору и самая сильная, неистовая ненависть к себе самой слились в ее груди в такой жгучий, невыносимый смерч, что она сорвалась с места и выбежала из кибитки.


Ветер прожег Эрле до костей. На ней был только терлек [38] из тонкой шерсти и легкие, мягкие полусапожки, не опушенные мехом. Но она не остановилась, а устремилась в эту безоблачную, ветреную безумную ночь под чистым, ледяным, стеклянным черно-звездным небом.

Штормовая Волга, заснеженный лес и волчий вой вокруг притравы, мутный рассвет над замерзшей Сарепской колонией, пылающая, пропитанная солью степь… Она всегда боролась за жизнь, но сейчас наконец поняла, что надо было смириться сразу, еще тем сентябрьским вечером полтора года назад, когда утлая ладья ее надежд пошла ко дну, словно раздавленная яичная скорлупка.

Нет. Она не хочет больше ничего. Она не выдержит больше ничего!

Эрле шла как могла быстро, зная, что обратно ее уже не вернет никакая сила, что зимний ветер скоро закружит ее, собьет с пути, ослепит. Онемевшие ноги едва отрывались от мягкого, неглубокого снега. Мерещилось, будто движется она по мягкой, пышной перине, ветер – вовсе не ветер, а огромное лебяжье одеяло, которое укутывает ее плечи.


Конечно, Эрле могла бы упасть и умереть прямо здесь. Но ей все же не хотелось быть одной в последний миг жизни. Она вгляделась в темноту. Да, кажется, уже близок тот курган, на котором стоит каменная баба. Точно такая же, как виденная в первый день цоволгона. В память раскаленной иглой вонзилась картина: Хонгор на золотом легконогом Алтане охаживает плетью взбешенного волка…

– Ничего, ничего, – застывшими губами прошептала она. – Ничего. Уже недолго.

И, держась за сердце, готовое разорваться от горя и любви, она побежала еще шибче, обгоняя бродившие над степью стада испуганных звезд.

В это время из-за рваной тучки выплыла луна. И Эрле увидела, что заветный курган в двух шагах.

Ноги уже плохо слушались; она взобралась на курган на четвереньках и, с трудом выпрямившись, вцепилась обеими руками в покатые каменные плечи, став вровень с кумиром.

Пустые глаза, занесенные вековой пылью, глянули в ее глаза; и она почувствовала, что руки ее стали вдруг такими же каменно-застылыми, как плечи статуи.

Мгновенный ужас пронзил ее стрелой, и Эрле подумала, что, будь она волчицей, она бежала бы прочь отсюда, поджав хвост, завывая оттого, что чувствует на спине этот угрюмый, немигающий взор! Но она только теснее приникла к идолу и смежила ресницы.


Сколько времени минуло? Мгновение? Ночь? Год?..

Чей-то голос кричал, звал ее. Алексей? Это он? Как там, на Волге?

Нет. Зовут не Лизоньку.

«Эрле! Эрле!» – окликает кто-то.

Два мягких, мохнатых, пыхтящих комка подкатились к замерзшим ногам, тяжело дыша и восторженно лая. Два горячих языка лизали ее руки. Хасар и Басар? Нет, наверное, мгла предсмертная уже затуманила разум!

Но вот еще кто-то налетел сзади, окутал ее бесчувственные плечи тяжелым мехом, завернул окоченелое тело в огромную доху, подхватил и бросился вниз с кургана, но оступился и упал, не выпуская девушку из объятий.

– Эрле! Эрле! О месяцеликая! Лотос благоуханный!

Жаркий шепот Хонгора растопил лед, сковавший сердце, и пролился тот лед внезапными слезами. Эрле вдруг вся потянулась к Хонгору, не открывая глаз, прижалась к его губам…

Хасар и Басар, ошалело скакавшие вокруг, смущенно притихли, отошли в сторонку и легли, свернувшись клубком, согреваясь друг о друга.

Ветер внезапно стих. Легла на землю бледно-золотистая полоска лунного света.

И здесь, у подножия кургана, который Хонгор наречет Байрин Толго, Курган Радости, стала Эрле святым залогом греховной земли, земных страстей, печалей и радостей, отрешившись от прошлого, не веря в настоящее и не желая знать будущего.


Так начался год Учин-Мечи – год Воды и Обезьяны.

16. Сон о черной корове

Шла зима.

Ночами выли на курганах волки, зловеще светя в темное небо тускло-зелеными огнями холодных глаз.

– Слышал ли ты дунгчи [39]? Он кричал сегодня возле нашего становища.

Цецен грелся у очага и вел степенный разговор, как и подобает гостю, явившемуся с просьбою. Перед ним дымилась пиала с черным чаем. Цецен пил его без молока.

– Я допоздна был при табуне, – ответил Хонгор. – И ничего не слышал. Так что же возвестил дунгчи?

– В улусе появились трое. Посланцы хана! Привезли вести, говорят, очень важные. Завтра к полудню зовут всех табунщиков вернуться в улус.

– Какие же это вести?

– Вроде бы о новом указе русской ханши Елисаветы. Ей нужны молодые калмыки для войска.

Хонгор безразлично кивнул.

Цецен вдруг разгорячился:

– Русская ханша любит отдавать приказы, но не любит выполнять своих обещаний. Разве она защищает Хара-Базар от ногайцев? Их набеги разоряют нас. Мы не можем вернуться на свои исконные пастбища…

– Русские тоже страдают от набегов, – прервал Хонгор. – Большого зверя и кусают больше.

Цецен будто и не слышал.

– И она зовет молодых табунщиков в войска! А ведь стоит кому-то уйти из степей в Россию, и он пропадает, как попавший во владения Усн-хада [40]! Калмык рожден водить по степи свои табуны, но он не рожден сражаться с врагами России. У каждого свой враг.

Хонгор вежливо кивнул. Цецен громко отхлебнул чаю и принялся смотреть, как Эрле осторожно переливает закваску для чигяна [41] из деревянного долбленого соуда в кожаный мешок – бортху. За нею-то и приехал Цецен на ночь глядя к двоюродному брату. Закваска, конечно, была пустым предлогом, чтобы поглядеть, как живет Хонгор.


Да, с той хмельной ночи Хонгор с Эрле не возвращались в улус. Хонгор увез ее в степь, туда, где горы-клыки преграждали путь степным ветрам. Никому ничего не надо было объяснять и рассказывать. Мужчина властен над своею судьбою и над судьбою своих женщин. Их же удел – покоряться ему и в горе, и в радости. Его воля – вот ее доля.

Хонгор и Эрле жили в убогой кибитке как настоящие отшельники, если бывают отшельники, которые живут вдвоем. Эрле давно потеряла счет дням: порою ей казалось, что она жила так всегда, что всю жизнь будет она просыпаться чем свет на кошме, уткнувшись в горячее плечо Хонгора, а потом, приподнявшись на локте, долго смотреть в спящее лицо.

И это странное лицо, и голос, произносящий дикие, резкие слова, и одежда, и походка, и стать, и даже запах – все по отдельности было в нем чужим и даже пугающим, но вместе как-то необъяснимо слагалось в единственный, дорогой образ Хонгора, князя степей, владевшего телом Эрле так же свободно, щедро, безмятежно, как владел он просторами своих степей.

Ну а ее доля… Непрестанные, выматывающие хлопоты по хозяйству, дойка коров и кобылиц. Она лепила бесчисленные круги хурсана, твердого овечьего сыра. Она ловко заквашивала молоко. Она проворно снимала ложкой армак, творожную массу, которая при кипении молока покрывала края котла. Она смешивала подкисший творог с молоком и отжимала, чтобы вернуть ему нежный, сочный вкус. Она набивала мелко нарезанными внутренностями бараньи кишки для колбас и сердилась на себя, когда вдруг, разделывая пресное тесто для борцоков, вместо привычных здесь шариков, жгутиков или коньков начинала лепить жаворонков, точь-в-точь таких, что лепили Лизонька и Лисонька по весне, на день Сорока Мучеников, вставляя в мягкие тестяные головки вместо глазок крошечные изюминки, купленные у заезжего киргиза в нижних базарных рядах…


Но то была иная жизнь, больше похожая на сон, который Эрле не любила вспоминать.


Управившись по хозяйству, она нагревала воду в медном котле, а потом мыла голову в большом кожаном корыте: Хонгор любил ее мягкие, пышные, легкие волосы, так не похожие на жесткие косы калмычек, которые всегда напоминали Эрле черных скользких змей.


Холодные северо-западные ветры загнали скот в крепи, и Хонгор не уезжал далеко от становища. На закате раздавался радостный лай Хасара и Басара и топот копыт. Эрле выходила из кибитки и смотрела на всадника, летящего на золотистом коне. Сердце дрожало, в горле пересыхало… Ее радость была похожа на страх.


– Русские! – продолжал ворчать Цецен. – Зачем они нам? Зачем мы им? Зачем они пошли на юг? Разве твой дед поднимался со своими табунами всего лишь до Царицына? Разве в былые дни ходили по Дону казаки? Наша калмыцкая степь усохла, будто невыделанная шкура… Русские! Русский нойон Василий увез твою сестру. Она была и мне сестрою, она была предназначена мне в жены! А теперь…

– Твой чай уже остыл, Цецен, – спокойно проговорил Хонгор, но, очевидно, еще что-то было в его голосе, потому что Цецен только прищелкнул языком и послушно смолк, нехотя глотая чай.

А Эрле думала о своем.


– Мы назовем его Энке или Мэнке, Спокойствие или Вечность, – твердил ночами Хонгор, – если это будет сын. А дочь, которая унаследует красоту своей матери, подобную ранней весне, мы наречем Эрдени-Джиргал, Драгоценность-Счастье!

Голова Эрле покоилась на смуглом плече Хонгора, его загорелая рука обнимала ее, но не было в такие минуты более далеких людей, ибо Эрле с тоскою понимала: она видела в Хонгоре только защитника, ну а он видел в ней лишь мать своего будущего ребенка.

Ребенок Хонгора – тугой, смуглый, с узкими черными глазенками… Чужие черты. Чужой говор. Чужая судьба!

Кто знает, может быть, это не тревожило бы так Эрле, привези ее Хонгор тогда, ночью, в улус, введи в свою кибитку, назови ее пред всеми женою, равной Анзан. Но он увез ее в жалкий степной ковчег, скрыл от посторонних глаз. Анзан по-прежнему ждала его в улусе… Он не говорил о будущем, о том, что произойдет с Эрле после рождения ребенка, и никогда не спрашивал, что же происходило с ней прежде. До того как он набрел на нее, умирающую в урочище Дервен Худук. Для него существовало одно – зачатие ребенка.

Ну что же. Он искал в ней то, чего не смогла ему дать Анзан. А Лиза искала в нем то, чего не смогли ей дать Леонтий и, конечно, Алексей. Тело Хонгора, его руки!.. И, слившись, эти две вспышки неудовлетворенных желаний рассеивали тьму степной ночи, высвечивая вечную истину: единение двоих не может длиться долго, и всякая любовь обречена. Но когда смыкались губы, когда сплетались руки, когда два тела вжимались одно в другое, эти горестные мысли таяли, подобно тому, как таял дым очага в черном небе над заснеженной степью.


Эрле смешала молоко, привезенное Цеценом, с остатками своего чигяна и начала осторожно переливать обратно в его тоорцыг. Она не расплескала ни капли и, потупясь, как подобает женщине, протянула гостю тяжелую деревянную бутыль.

Однако он не принял тоорцыг.

Эрле удивленно вскинула глаза. Цецен глядел на нее с неприязненным удивлением, словно чего-то ждал.

«Опять что-то не так! – спохватилась Эрле. – Ну, на каждом шагу! Что ж на сей раз я натворила?!»

– Сплесни немного керенге обратно, – с негромким хрипловатым смешком подсказал Хонгор. – Не то Цецен увезет с собою весь покой и счастье из нашей кибитки. А это нам ни к чему. Хватит и того, что я видел сегодня во сне черную корову.

– Черную корову?! – встрепенулся Цецен. – Это признак близкой смерти!

– Спасибо на добром слове! – расхохотался Хонгор. – Хвала небесным тенгри, ты не пророк, Цецен, а то плохо бы мне пришлось.

У Эрле почему-то задрожали руки. Она выронила бы наполненный доверху тоорцыг, если бы Цецен не успел подхватить его. Эрле мучительно покраснела, а Цецен, досадливо что-то пробормотав, выскочил из кибитки.

Пробежав несколько шагов, он оглянулся и покачал головою. Полукибитка, обиталище бедняка! И вот здесь-то живет теперь Хонгор, сын нойона Овше. Из-за этой русской шулмы позорит свой род. Ну кто мешал спать с нею, когда захочется? Так нет же, все бросил, живет при табуне, как самый последний байгуш! Но, может быть, завтра, побывав в улусе, встретившись с посланниками хана, своими дальними родичами, изведав вновь почет, увидав преданную ему Анзан, он одумается?!

* * *

Выехали чуть свет, и к полудню вдали показался улус. Кони с легкой рыси перешли на стремительный скок, всхрапывали тяжело и радостно. Алтан, как всегда, несся впереди. Эрле на своей кобылке скакала позади всех. Мужчины оживленно перекликались, перебрасывались шуточками. По всему видно, они рады были, что Хонгор снова среди них. Может быть, они опасались, что Хонгор останется при табунах, не поедет в улус. Но ведь богатого человека, не откликнувшегося на призыв князя, ожидало то же наказание, что и дезертира, предавшего в бою: его одевают в женское платье и пред всеми словесно позорят, а табуны его и имущество отходят к хану. Понятно, что Хонгор предпочел не срамиться! Сначала он хотел, чтобы Эрле ждала его в степи, но все же не решился оставить ее одну.


На утоптанной площадке меж кибиток, посредине улуса плясали.

Все население улуса окружило две пары. Танец этот именовался «добрин чикинд келлги» и очень напоминал Эрле русские припевки с переплясом. Был он несложен: сначала танцоры часто, мелко перебирали ногами, напевая несколько строк из «Джангара», потом трижды описывали широкий круг посолонь, двигаясь плавно и красиво. Они могли прикоснуться к кому-нибудь из зрителей; и тогда тот человек должен был войти в круг, продолжая танец.

Хонгор помог Эрле спрыгнуть с коня, придержав ей стремя, и вместе с нею начал проталкиваться сквозь толпу, выискивая ханских посланников.

Одного из них Эрле увидела сразу – бритоголового ламу в черном халате с белой повязкой через плечо. Рядом стоял высокий и крепкий калмык лет сорока с суровым худым лицом, в богато расшитом алом бешмете, на который была накинута каракулевая доха, блестящая под солнцем, в черно-буром лисьем малахае. Эрле еще не видела столь роскошно одетого степняка и не сразу отвела от него взгляд.

– Это Намджил, брат жены нашего хана, – шепнул ей Хонгор. – Его прозвали Молния, ибо он вспыльчив, как небесный огонь.

Эрле чуть усмехнулась, но улыбка сошла с ее лица, когда она наткнулась на ненавидящий взгляд Анзан. Эрле шагнула в сторону, пытаясь укрыться за спинами, но в это время стоящие перед нею расступились, пропуская в круг молоденькую Со, дочь Цецена (имя ее означало «солнце»), и Эрле оказалась рядом с танцующими.

Вместе с хорошенькой, улыбчивой Со в кругу стоял юноша в черном бешмете и черной шапке, такой же роскошной, как у Намджила, только еще украшенной полосой белого меха. Очевидно, это и был третий посланец хана. Лица его Эрле не разглядела, потому что он как раз выделывал фигуру более сложную, чем движения других танцовщиков: низко нагнув голову, почти не отрывая от земли согнутые в коленях ноги, он так широко и плавно размахивал руками, что напоминал беркута, парящего над степью.

Это вызвало восторг зрителей, удостоивших танцовщика одобрительных криков:

– Словно птица пари!

Шум утих. Но прежде чем продолжить танец, юноша стремительно выбросил вперед руку и коснулся плеча Эрле, замершей как раз напротив него.

Так и не успевшая потанцевать Со, обидчиво поджав губы, ускользнула в толпу, а у Эрле вдруг отказались служить ноги, и она вышла в круг не прежде, чем кто-то подтолкнул ее в спину.

Юноша сжал ее пальцы в своей руке и вновь пошел по кругу, то семеня, как дудак, то высоко вскидывая колени, а Эрле тащилась за ним, словно больная верблюдица на привязи, зная, что, если он выпустит ее руку, она тотчас рухнет наземь и в голос завопит от ужаса.

Наконец юноша остановился, награжденный восхищенными кликами, но домбрчи не перестал играть, а перешел к многосложным чатрам [42] в честь гостя, собою прекрасного, как южный ветер, и танцующего, словно жеребец пред ждущей его кобылицей. Одно слово домбрчи произносил чаще других, превознося до небес молодого родича хана, владыки владык.

Это было имя юноши.

– Эльбек, – раздавалось то и дело, – Эльбек…

И каждый раз Эрле казалось, что ей на плечи опускается плеть. И снова. И снова. И еще раз!

– Эльбек… Эльбек…

Так он все же настиг ее, седой беркут!


– Твой глаз верен и на охоте, и в бою, и в пляске, Эльбек, брат мой, – раздался вдруг тягучий, надменный голос. – Как же ты разглядел ее? Ведь по одежде посмотреть – настоящая калмычка.

Намджил, приблизившись, с веселым любопытством переводил взор с брата на оцепеневшую девушку.

– Одета ты хорошо, на рабыню никак не похожа. У кого ты здесь живешь? И как попала сюда из земель русской ханши?

Эрле молчала, глядя как завороженная на лукавый блеск его узких глаз.

Люди вокруг задвигались, пропуская кого-то, и Эрле заметила, что к ней пробирается Хонгор, а за ним проталкивается Цецен, пытаясь что-то сказать своему двоюродному брату. Но Хонгор словно бы и не слышал ничего. Цецен, видимо отчаявшись, растерянно оглянулся, развел руками…

Хонгор в это время оказался почти рядом с Намджилом, но и рта не успел открыть, как вдруг Анзан выкрикнула:

– Она живет в кибитке Хонгора, сына Овше, и служит ему и его жене!

Дружный возглас негодования пронесся по толпе.

Да… Совсем, видно, плохие дни настали в Великой Степи, коль женщина осмелилась вдруг возвысить голос прилюдно, да еще и обратиться к ханскому свояку, да еще в присутствии своего господина, мужа! Не то что заговорить при собрании мужчин, ей нельзя перейти дорогу мужчине, высыпать мусор перед ним. Нельзя даже перешагнуть через брошенную плеть или укрюк, задеть их полою своего платья. Позор, позор тому мужу, чья женщина не знает своего места!

Намджил, сделав вид, что ничего не слышит, продолжал вопросительно глядеть в смятенное лицо Эрле, но она успела заметить, как сверкнули злорадно глаза Эльбека: он-то ни слова не пропустил мимо ушей! И не удержался, чтобы не засмеяться, чтобы не бросить как бы в пространство, как бы ни к кому не обращаясь:

– Знавал я, знавал наездников, которым не то что бабы норовистой, но и кобылицы дикой не объездить!

– А научился ли ты бить нагайкой поперек волчьего носа, что берешься старших учить уму-разуму? – послышался спокойный голос Хонгора. – И не хохочи так: глядишь, пояс развяжется [43].

– Не очень-то почтителен ты к родичам своего хана, – обронил Намджил. – Не больно-то почтителен к гостям!

– Гостям честь в моем улусе, – почтительно склонил голову Хонгор, но от слов Эльбека вздернулся, словно его ожгли кнутом по плечам.

– В твоем улусе?! А я слышал, что ты бросил свой улус и живешь теперь в прогнившем джолуме, где и держишь рабыней эту русскую, подданную великой ханши. Не по-мужски поступаешь ты, позоря русскую пленницу!

– Значит, прежде ханских родичей у нас побывали ханские соглядатаи? – со всем возможным презрением негромко произнес Хонгор.

– У тебя слишком длинный язык, Хонгор! – подбоченился Намджил.

– Однако он все же коротковат для того, чтобы с утра до ночи петь льстивые песни хану и слизывать пыль с его сапог! – последовал стремительный и злой ответ.

И вновь дружный вздох пролетел над толпою. Почудилось Эрле, будто лицо ей опалило дыхание дальнего пожара, давней непримиримой вражды, уходящей, может быть, в глубь времен.

– Мимо ушей хана не пролетит весть об этих твоих словах! – выкрикнул Эльбек так громко, что Эрле невольно рванулась в сторону и, выдернув наконец руку из его ладони, кинулась к Хонгору. – Давно подозревал владыка владык, что вы здесь, на пастбищах Хара-Базар, водите дружбу с ногайцами и злоумышляете против священной Бумбы и ее пределов. Даже ребятишки, у которых на висках волосы еще не срезаны, знают, что ты, Хонгор, зло таишь на русских с тех пор, как русский нойон обесчестил твой род. Но не по-мужски поступаешь ты, позоря русскую пленницу!

Он не договорил. Кулак Хонгора вонзился в его щеку, и Эльбек рухнул, где стоял.

Лама подхватил полы своего длинного халата и ринулся в круг.

– Остановитесь! Остановитесь! – воскликнул он таким по-женски тонким голосом, что, как ни была Эрле напугана, она изумленно воззрилась на толстого бритоголового мужчину.

– Преклони колени пред ламой, Хонгор, и пусть он испросит тебе прощение у небесных тенгри, а потом мы отпустим тебя с миром, – приказал, с трудом сдерживаясь, Намджил.

– Но не прежде, чем он отдаст нам эту девку, чтобы владыка отправил ее к русской ханше в знак своих добрых и миролюбивых намерений! – еле шевеля окровавленным ртом, проговорил Эльбек, отряхивая свой нарядный бешмет.

Хонгор перевел на него задумчивый взор и вдруг воскликнул:

– Так вот оно что! Как же я не догадался сразу! Ты ведь пришел сюда за нею, Эльбек! Мир с русскими? Как бы не так! Ради этого мира, значит, ты обманом взял ее у сарепских чужеземцев? До меня доходили слухи, но я никак не мог связать концы этой нити, а теперь все понял. Так вот, значит, кто бросил ее умирать в степи от голода и жажды…

– Она сама убежала от меня! – с ненавистью глянув на Эрле, выкрикнул Эльбек и осекся, поняв, что выдал себя, да так глупо, что Намджил от досады даже зубами заскрипел. – Но и тебе не достанется она. И ты заплатишь мне за это оскорбление!

– Помолчи, Эльбек! – уже с откровенной злобой выкрикнул Намджил. – Не тебя оскорбил Хонгор. Он нанес оскорбление хану и ответить должен мне, ханскому послу и твоему старшему брату!

– Мои волосы еще черны, – медленно проговорил Хонгор. – Мои руки крепки, мои глаза и в пыли видят, когда идет табун, а когда стадо. И я готов сражаться с тобой, Намджил, или с вами обоими, только бы вы ушли из нашего улуса и донесли своему хану, что его власть надо мною не крепче вот этого наста!

И он обрушил сапог на хрупкую кружевную корочку талого снега. Но в тот же миг Намджил, стряхнув с плеч шубу, словно алая молния, бросился на Хонгора, однако тут же рухнул плашмя, отброшенный таким сильным толчком, что мало кто смог бы удержаться на ногах.

– Стой, Намджил! Стой, Хонгор! – в один голос крикнули лама и Цецен.

Но этих двоих уже не могла остановить никакая сила. Пастухи, навалившиеся было на Хонгора, отлетели прочь, будто овцы, которых разметал разъяренный кочкар, а на лице у Намджила, поднятого с земли Эльбеком, было только одно выражение – смертельной ненависти.

И снова Эрле показалось, что дело здесь не только в сиюминутной ссоре, а в чем-то более глубоком, давнем, незабываемом и непримиримом – в борьбе за власть, или землю, или что-то еще, чего она не понимает и не поймет никогда, ибо все здесь чужое ей: и эти люди, и страсти, снедающие их, и даже Хонгор…

Внезапно с нее словно бы слетела пелена. Пелена заботы, ласки, нежности и любви, которой Хонгор окутал ее с первой встречи. И с обжигающей, горькой ясностью Лиза поняла: она не Эрле и никогда не жить ей жизнью Эрле! Она выздоровела от страха; она больше не боится одиночества; она хочет вернуться к себе прежней; она хочет уйти отсюда.

Обуреваемая этим внезапным желанием оказаться как можно дальше, Эрле повернулась и пошла было прочь, не разбирая дороги, но чья-то рука вцепилась ей в плечо. И Анзан прошипела, словно змея перед тем, как ужалить:

– Стой! Стой и смотри! Ведь он сражается за тебя… О Эрлик-Номин-хан, покарай ее за все беды, которые она нам принесла!

Шепот Анзан оборвался коротким рыданием, но она не выпустила руку Эрле и вынудила ее стоять на месте.

Намджил поднялся с земли и, развязав широкий, богато расшитый пояс, сбросил алый бешмет, весь измаранный на спине черной землею. Глядя на него, скинул шубу и бешмет Хонгор. И оба противника предстали друг перед другом обнаженными по пояс, явив взорам смуглый торс и тяжелые клубы мышц Хонгора и худощавое, подвижное тело Намджила.

Цецен рядом с Эрле озабоченно прищелкнул языком, и та догадалась, что он тревожится о своем брате. Но разве не выглядел Хонгор сильнее и крепче своего врага?..


Они схватились.

Эрле приходилось видеть, как боролись калмыки, но там были забавные игрища, а здесь схватка, жестокая, злобная, не на жизнь, а на смерть, ибо во гневе человек слеп, как бык в ярости. И хотя Эрле ничего не понимала в искусстве боя, она скоро сообразила, почему забеспокоился Цецен: тяжелую силу Хонгора быстро утомила верткая упругость Намджила. Не зря он был прозван Молнией! Как ни гнул, как ни давил врага Хонгор, пусть тот даже оставлял лопатками след на земле, Намджилу всегда удавалось выскользнуть, вывернуться и при этом так заломить руку, плечо Хонгора, что по его лицу пробегала судорога боли и он ослаблял хватку. Все чаще он был вынужден не нападать, а обороняться!

Лицо Хонгора металось перед глазами Эрле – напряженное, искаженное, порою даже изуродованное ненавистью, – а Намджил вился вокруг противника, будто ящерица; и казалось, не будет конца этим мгновенным победам и поражениям то одного, то другого.

Эрле, все еще сдерживаемая рукою Анзан, окаменела, почти незрячими глазами глядя на смертельный поединок, почти ничего не слыша, как вдруг Анзан резко, пронзительно вскрикнула. И этот полный ужаса крик, повторенный десятками уст, разбудил Эрле от ее полусна-полузабытья.

Она встрепенулась, вскинулась… Хонгор стоял на одном колене, тяжело вздымая блестящую от пота грудь, а через другое его колено было перекинуто тело Намджила с бессильно повисшими руками и вытянутыми ногами. Голова его как-то нелепо повернулась, будто Намджил силился заглянуть себе за левое плечо. Эрле услыхала помертвевший шепот Цецена:

– Шея! Хонгор сломал ему шею…

И вопль Эльбека:

– Брат, брат!.. Он мертв, он убит!

* * *

Чудилось, сколько ни проживет Лиза, как ни ожесточится ее сердце, как ни будет она тщиться гнать от себя былое, из его клубящейся тьмы вечно будут возвращаться к ней воспоминания об этом дне…


Сначала хоронили Намджила.

Эльбек, словно обезумев, кричал, что должен привезти к хану мертвое тело, а если нет, то хотя бы окропить его хладеющие члены горячей кровью убийцы, так что по знаку ламы несколько самых крепких табунщиков принуждены были схватить молодого калмыка и держать его, не отпуская, пока судороги неистовой злобы не сменились тихим, покорным отчаянием.

Хонгор все это время стоял неподвижно, безропотно снося проклятия Эльбека, и видно было, что он не шелохнется, даже если Эльбек, разметав пастухов, бросится на него с ножом. Глаза Хонгора были устремлены на Эрле.

Она стояла все там же, рядом с Анзан, сама не заметив, как схватила ее за руку, и вот, будто сестры, будто подруги, они застыли, видя среди царившей вокруг сумятицы одного лишь Хонгора. Но Анзан, жадно ловившая взор мужа, была обделена им и только тихонько постанывала, крепче и крепче стискивая холодные пальцы той, на которую неотрывно смотрел Хонгор.

Эрле тоже не сводила с него глаз. Боже, чего бы ни отдала она сейчас, чтобы хоть искорку прежней любви ощутить в себе и взглядом передать Хонгору, согреть его! Только страх и жалость мучили ее. Точно так же она могла бы жалеть и вовсе чужого ей человека… И, наверное, Хонгор что-то понял, потому что он вдруг медленно опустил веки, все больше бледнея, а потом поднял с земли шубу, накинул на обнаженные плечи и, резко повернувшись, пошел прочь.

Эрле проводила его взглядом, но не двинулась с места, смиренно опустила глаза.

Если Хонгор сейчас вскочит на верного златоногого Алтана и пустится искать спасения в степи, женщина не должна стать на его пути, не должна помешать ему. Довольно претерпел он из-за нее!

Когда Эрле решилась поднять взгляд, Хонгора не было видно.

Эльбек понуро стоял на коленях над телом мертвого брата; а лама, вынув из складок своего черного одеяния плоское серебряное зеркальце, установил его на земле и песком из шелкового мешочка отсыпал дорожку к нему от тела покойника, так пристально вглядываясь в узенькую полоску, будто надеялся различить на ней какие-то следы.

Так оно и было. Но отсутствие следов души Намджила означало, что душа сия все еще витала над покинутым телом, не желая от него улетать, потому что, верно, не прямой путь должен был вести ее к Верховному Судии умерших; и ламе еще предстояло выведать, какой же этот путь.

Лама велел подать свой тулум, откуда вынул свиток тонкой пожелтевшей бумаги, испещренной с обеих сторон некими значками, и принялся его внимательно разглядывать. Эрле, разумеется, было неведомо, что там изложены и описаны те пути, по коим должна путешествовать душа к подножию престола Эрлик-Номин-хана, туда, где черные и белые тенгри будут считать черные и белые дела, свершенные при жизни покойного. Имя, год и дата рождения, день и час кончины определяют вид похорон. На иного падет жребий быть растерзанным хищными зверями и птицами, другому – быть съедену рыбами, третий сжигается в пепел, счастливого предают земле.

Счастлив был и Намджил, ибо зимнее солнце еще не обратилось к закату, когда тело его обернули кошмою и зарыли в землю со всем воинским снаряжением: саблей, седлом, луком и стрелою. А над местом погребения воздвигли четыре шеста, обращенные на все стороны ветра.

Однако не успел свершиться печальный обряд, лама вновь взялся за свой пергаментный свиток и углубился в изучение черных значков. Теперь, упокоив тело мертвого, нужно было утешить его душу, ждущую отмщения, и отдать дань справедливости.

Привезти сюда, в улус, ханский суд или явиться с убийцей в ханскую ставку необходимости не было, ибо древний закон степи гласил, не допуская оговорок: за убийство – смерть, какую укажет ему божество, распорядитель судеб, чью волю должен угадать и изречь служитель бога. И предписано свершить сие в самый день убийства, чтобы обе души – жертвы и губителя – враз предстали пред небесным судом после того, как свершится правосудие земное.

Эрле едва не вскрикнула от изумления, когда вдруг увидела среди собравшихся на похороны калмыков того, кого она почитала давным-давно мчащимся по степи, спасающим свою жизнь! Хонгор вместе с остальными мужчинами по знаку ламы опустился на землю, подобрав под себя правую ногу, сложив ладони, потупив голову и закрыв глаза. Лицо его было непроницаемо, и только дрожь рук выказывала, сколь сокрушено его сердце.

Из женщин в толпе осталась одна Эрле. Остальные разошлись по кибиткам, уведя с собою почти беспамятную от горя Анзан. Ну а на Эрле никто и внимания не обращал. То, за что любая калмычка отведала бы плетей, сходило ей с рук, потому что она была чужая, неверная, не боявшаяся греха и кары небесной. А может быть, они, зная, что предстоит Хонгору, хотели, чтобы он на прощание еще хоть раз увидел ту, которую любил любовью непостижимой и даже пугающей остальных…


Но Хонгор не смотрел на Эрле. Он нашел прощальные слова для каждого из своих друзей, обнял родичей. Завершив этот печальный круг, подошел к ламе. Лама благословил его своим очиром [44] и с виноватым выражением на лице негромко произнес: «Ом мани пад ме хум!» – словно отпустил все грехи, словно попытался этими древними, малопонятными, но неизбывно-вечными словами облегчить прощание с жизнью и примирение со смертью, и отошел прочь, а вместо него к Хонгору подъехали пять пастухов на неоседланных лошадях, даже не взнузданных, а Эльбек привел в поводу расседланного Алтана.

Золотистый конь шел мелкой рысцой, игриво перебирая ногами, и при виде своего хозяина издал приветственное ржание, уверенный, что сейчас начнется то, что Алтан любил больше всего на свете: скачки. Однако Хонгор лишь взглянул на коня и опустил глаза.

Алтан, будто почуяв недоброе, вдруг затрепетал всем телом, забился, потом вздыбился, одним рывком вырвал повод из рук Эльбека и метнулся в степь.

Однако отбежал он недалеко. Остановился. Уставился на хозяина, издавая короткое призывное ржание, словно кликал Хонгора к себе, на волю.

Хонгор на миг прикрыл глаза ладонью, но тут же опустил руку и застыл с прежним, отрешенным выражением лица.

Эльбек взъярился. Подхватив с земли забытый кем-то укрюк, он легко вскочил на неоседланного гнедого жеребца и помчался к Алтану. Сколько ни взмахивал он шестом, накинуть петлю на шею увертливого коня ему не удавалось: не родился еще на свет человек, который мог бы обхитрить умного, легконогого коня. Хонгор, которому как будто надоело это зрелище, пронзительно свистнул, и с Алтана разом слетел весь задор. Только тогда Эльбек на скаку смог набросить ему на шею петлю.

Эльбек особенным образом свистнул. Эрле знала, что табунщики так созывают друг друга. Но не по этому свисту к нему на помощь поспешили пастухи, а только повинуясь знаку Хонгора. Они схватили заарканенного коня за уши, спутывая его ноги ремнями, подтащили к другим коням, прежде покорным, а теперь взволновавшимся, обезумевшим.

Наконец все угомонились. И в непрочной тишине отчетливо прозвучали слова ламы:

– Участь твоя, Хонгор, гривы или хвосты. Что выберешь ты?

Рот Хонгора остался сомкнутым, только губы вдруг побелели.

«Что это значит? – недоумевала Эрле. – Зачем ему сейчас хвосты и гривы?»

Но тут Хонгор чуть слышно проговорил что-то, от чего Цецен, согнувшись чуть не до земли, издал короткий стон, а потом враз помрачневшие табунщики, повинуясь Эльбеку, поставили рядом всех шестерых коней, в том числе и Алтана, и, собрав вместе их долгие хвосты, принялись привязывать к ним недвижимого, безучастного Хонгора: за руки, за ноги, за шею…

И тут наконец-то Эрле все поняла! Ноги ее подкосились, и, онемев, лишившись сил, она упала наземь. И все, что случилось потом, слилось в ее помутившихся очах, и звуки все слились: вот кони с буйными гривами, вьющимися по ветру, огненноглазые, испуганно храпя, нехотя тронулись с места, понукаемые немилосердными ударами плетей… Но скоро, упоенные быстротою скачки, помчались неостановимо, пока не скрылись там, где пламенеющее, словно геенна огненная, закатное небо касалось земли… В тех краях размыкали они по степи тело и душу Хонгора!

17. Анзан

Эрле не помнила, как снова очутилась в кибитке Хонгора. Вернее всего, притащилась туда, подобно раненому животному, которое бессознательно возвращается в свою нору, ища там исцеления или смерти. Но когда она вновь обрела способность воспринимать окружающее, то поняла, что сидит на своей кошме в углу, кругом ярко светят шумуры, наполненные самым чистым салом, а посреди кибитки, на самом мягком, белоснежном ширдыке, опираясь на подушки, возлежит Эльбек, в своем черном атласном бешмете похожий на большого, вольно раскинувшегося змея в блестящей чешуе…

Анзан, гладко причесанная, нарядно одетая, быстро прошла мимо нее и опустила завернувшуюся кошму, потом вернулась и стала рядом с Эльбеком, склонив покорно голову и сложив руки.

Перед Эльбеком были заботливо расставлены блюда с едой и кувшины с арзой.

Какое-то мгновение Эрле казалось, что она спит и видит страшный сон. Однако Эльбек вскинул глаза, и сердце дрогнуло: это явь, и ее не прогнать, как наваждение! Эльбек был разом похож на птицу и змею; и вот это-то слияние красоты и холодной жестокости и было в нем самым нестерпимым, отталкивающим, омерзительным!

– О, Эрле… – проговорил он тонким, резким голосом, совсем не похожим на тот протяжный и напевный, каким выводил стихи. – Ты очнулась! Самое время, Эрле. День был тяжел, пора отходить ко сну. Тюмены Хонгора я огляжу завтра. Ну а сегодня посмотрю, что еще досталось мне в наследство.

Эрле вспомнила, как лама провозглашал, что по тому же проклятому закону степи, осудившему Хонгора на страшную казнь, все имущество убийцы отходит к ближайшему родственнику убитого. А поскольку Эльбек был тому братом, он и унаследовал вместе с табунами Хонгора, его стадами, кибитками, пожитками и его женщин…

Эрле, будь у нее силы, могла бы грустно усмехнуться про себя: Анзан нечего волноваться, она не нужна этому насильнику!

Но тут Эльбек, задумчиво глотнув арзы прямо из донджика, задумчиво протянул:

– Выбрать из двух кобылиц одну можно, только сравнив их стати. А ну, раздевайтесь обе!

Женщины не шевельнулись. Они ушам своим не поверили! Эрле знала, что Хонгор часто любовался ее телом. Но она была чужая, русская. А для калмычки великий позор показаться обнаженной мужчине, даже своему мужу, ибо созерцание женской наготы – грех!..

– Неужели ты осмелишься ослушаться своего господина, Анзан? – ухмыльнулся Эльбек. – Ты теперь принадлежишь мне, как эта кошма, этот кувшин. Я могу сжечь кошму, разбить кувшин. И с тобою я могу сделать все, что пожелаю. Или не знаешь, как наказывают непослушных? Их сажают задом наперед на клячу, измазанную дерьмом, связывают руки, суют кляче под хвост зажженный прут и пускают в степь. Может быть, ты хочешь поискать там Хонгора? Вернее, то, что от него осталось!

Он коротко хохотнул, и Эрле от ненависти крепко зажмурилась, но тут же открыла глаза, ибо Эльбек обратился к ней:

– А ты, Эрле, знай, если откажешься снять свои одежды, я… О нет, тебя я не трону! – Он с наслаждением увидел, как судорога исказила ее лицо. – Ну а если трону, то не сразу. Сначала я буду стегать своею плетью Анзан до тех пор, пока ты не подчинишься мне. И если ты станешь упрямиться, то я забью ее до смерти.

Анзан, прижав ладони к лицу, издала какой-то сдавленный звук, напоминающий не то смех, не то рыдание. Эльбек покачал головой:

– Ты думаешь, Анзан, что зрелище твоих страданий не разжалобит Эрле? Но она должна знать, что ее ждет такая же участь! Ведь у меня уже есть молодая и красивая жена в ханской ставке. И чтобы взять с собою вас, чужих жен, принадлежавших убийце моего брата, я должен этого очень сильно захотеть! Ну а если не захочу, я продам вас в рабство ногайцам. За вас я получу цену полтысячи кибиток. Но, может быть, я не стану вас продавать, а просто выброшу, как ненужные старые вещи, и ваши трупы сгниют в черной земле Хара-Базар!

– Гос-споди… – бессильно прошептала Эрле. – Господи, неужто и он дитя твое?!

Она забыла, что Эльбек знает по-русски. Он пристально взглянул на нее.

– Эрле… Ты приносишь несчастье своим мужчинам, так что не жди от меня пощады. Ну? Я жду!

И Эрле, словно в тумане, увидела, как Анзан медленно поднесла руки к груди и, путаясь пальцами, принялась расстегивать свой нарядный терлык…

Делать было нечего. Эрле скинула одежду и равнодушно выпрямилась; глаза Эльбека ее не смущали. Все равно она решилась завтра умереть, так что ей до его глаз! И вдруг она заметила, что Анзан, которая пыталась прикрыть ладонями грудь и стыдное место, тоже не сводит с нее взора.

Эрле возмущенно повернулась к ней. Недавние соперницы застыли, пристально, жадно оглядывая одна другую, не в силах сдержать сжигавшее их любопытство. А Эльбек, развалившийся на кошме, вдруг подобрал колени и учащенно задышал, ибо не всякий смог бы спокойно выдерживать созерцание этих двух нагих красавиц. Таких разных и в то же время таких похожих, ибо Природа-Мать сотворила истинную красоту безусловной и необоримой для всех племен и народов!

Белая кожа Эрле казалась матовой, а смуглое, гладкое тело Анзан отливало медным блеском. Эрле была высокая, длинноногая, с узкими, но прямыми плечами, груди ее были пышны и упруги. Анзан оказалась гораздо ниже ростом, с небольшими, полными ногами, покатыми плечами и маленькими, словно у юной девушки, грудями. Но бедра у обеих женщин были округлыми, сильными, отчего их фигуры напоминали узкогорлые, осадистые кувшины. Они обе были красивы, и погасшие от горя глаза Анзан вновь вспыхнули ревностью, ибо она и мертвого Хонгора не хотела делить ни с кем. Да и Эрле, вообразив тело Анзан сплетенным с телом Хонгора, опустила голову, подавленная тоской. Ведь после погребения Намджила Хонгор так и не взглянул больше на Эрле. Ни разу не взглянул, даже когда она рухнула в отчаянии наземь. И если сначала рядом с горем жила в ее сердце какая-то неразумная, детская обида на Хонгора за то, что он не бросил ей этого последнего, пусть даже укоряющего взгляда, будто хотел враз освободить ее от себя, теперь в душу проскользнула змея-ревность: а не забыл ли Хонгор в те минуты о ней, думая лишь об Анзан, о ее теле, о ее красоте?..

Тут Эльбек прервал ее тягостные мысли:

– Я поступлю, как Хонгор. Я выбрал! Ты, Эрле, можешь одеться. Потом ты сядешь там, в углу. Сегодня ночью я буду спать с Анзан! – И он от души захохотал, увидев то, что и ожидал увидеть: мгновенный промельк изумления и невольной досады на лице Эрле.

О, Эльбек хорошо знал женщин!

* * *

Он связал ее скользкими веревками из конского волоса, потом ремнем пристегнул ее руки к кольцу в стене кибитки. Она заставляла себя зажмуриваться, но стоило только приоткрыть глаза, как она снова и снова видела черную тень, ерзавшую по ширдыку. Эльбек придавил к белой кошме распростертое тело Анзан и навалился на нее, даже не сняв одежды, только распустив пояс. Кинжалы в двух ножнах, справа и слева, позванивали в такт его содроганиям; и этот звон сливался в ушах Эрле в какое-то зловещее песнопение.

Быстро утолив свою первую жажду, Эльбек начал медленно и искусно услаждать Анзан. Пальцы его сновали по ее груди и животу, словно перебирали струны домбры, и то были самые чувствительные струны. Как ни противилась она, как ни крепилась, как ни зажимала ладонями рот, очень скоро у нее вырвался стон блаженства; тело ее забилось в умелых руках Эльбека, который, приподнявшись, взирал на нее со злорадной улыбкой.

– Танцуй для меня, Анзан! Танцуй еще! Играй бедрами!

Было понятно, что этим насильственным блаженством Эльбек унижал Анзан так же, как только что рассчитанно унизил Эрле, отвергнув, но принудив смотреть, как он совокупляется с другой!

Когда сладострастные содрогания Анзан сменились рыданиями стыда и ненависти, Эльбек вновь навалился на свою жертву, но теперь он сдерживал наступление своего наслаждения, терзая Анзан нарочитой грубостью и жестокостью, порою пуская в ход плеть, порою кулаки. И потом опять придавливал рыдающую женщину своим сильным телом. В этом было что-то нечеловеческое и даже не звериное. Казалось, не мягкую арзу пил Эльбек накануне, а ядовитый хорон [45], вселяющий безумие!


Эрле казалось, что это длится вечность… Уже погасли все шумуры, кроме одного, горевшего у самого изголовья страшного брачного ложа; и в его свете Эрле видела лицо Анзан.

Она повернула голову к связанной девушке и пристально глядела на нее. Слезы и пот смешались на ее щеках, искусанные губы кровоточили. Но сухие темные глаза напряженно смотрели на Эрле, словно Анзан пыталась заставить ее понять что-то.

Кое-как смахнув плечом слезы (она и не замечала, что давно уже плачет от бессильной, мучительной жалости), Эрле вгляделась – и наконец заметила, что левая рука Анзан медленно тянется к ножу, пляшущему на бедре Эльбека.

«О господи! Анзан! Неужели она сможет?!»

Стиснув зубы, Эрле смотрела на тонкие, смуглые пальцы, которые уже доползли до ножен, нащупали серебряную резную рукоять кинжала и осторожно-осторожно потащили его из ножен.

Эрле, изогнувшись, вцепилась зубами в ткань терлыка на плече, чтобы не вскрикнуть, не спугнуть Эльбека; сердце ее почти перестало биться.

Вот Анзан вынула нож; вот она медленно сгибает руку в локте; вот поворачивает ладонь и перехватывает рукоять поудобнее…

«Почему левой? Правой ведь сподручнее!» – подумала Эрле, но тут дыхание ее пресеклось, потому что вместо того, чтобы поднять руку и ударить Эльбека сверху в спину или сбоку в горло, Анзан вдруг неловко замахнулась и вонзила нож в левый бок, между ребер, в сердце… себе.

Кровь обагрила белый ширдык, кровь хлынула изо рта Анзан прямо в лицо замершему Эльбеку.

«Она спаслась сама! Сама, как если бы убежала одна, бросив меня на растерзание врагу!»

Эта мысль обожгла Эрле. И она закричала так, что страшный крик бросил ее в глухую, милосердную тьму беспамятства.

18. Степная ночь

Эрле очнулась от мучительной боли. Ее связанное, неловко упавшее тело так затекло от долгого беспамятства, что она не сдержала слез, когда попыталась расправить ноги и размять руки, заломленные за спину.

Из-за слегка откинутой кошмы проникал солнечный свет. Эрле вгляделась в полумрак кибитки и увидела широкий кровавый след, ведущий к выходу. Поодаль, на разбросанных ширдыках, храпел Эльбек. Рядом валялись два пустых донджика, которые на исходе ночи еще были полны арзы.

Эрле затрясло от ненависти. Эта мерзкая тварь, этот злодей вышвырнул из кибитки мертвое тело Анзан, а потом, упившись до бесчувствия, сладко уснул!

О, если бы удалось развязать руки… Эрле остервенело билась на привязи. Кажется, ничего еще не просила она у бога так страстно – ни любви, ни счастья, как одно лишь мгновение свободы сейчас! Второй нож все еще на поясе Эльбека; и уж Эрле-то не сделает такой глупости, как Анзан: она прикончит Эльбека, пусть ее даже потом привяжут к лошадиным хвостам, как Хонгора!

Она столь ясно представила, как перережет глотку Эльбеку, что даже застонала от счастья. Тут же боль в ободранных руках вернула ее к действительности. Эрле замерла, переводя дыхание, глотая злые слезы, и вдруг услышала странный шум, доносившийся снаружи. Конечно, день ведь в самом разгаре, мало ли у людей хлопот? Но этот шум не был повседневным, обычным. В нем было что-то очень тревожное. Но у Эрле сейчас сил не было тревожиться о чем-то непонятном. Она думала только о спасении. И, подвинувшись к выходу так близко, как только позволяли ремень и веревки, она закричала:

– Помогите! Помогите мне!..

И тут же, спохватившись, испуганно оглянулась на Эльбека. Слава богу, он по-прежнему беспробудно спал. Ободрившись, Эрле начала кричать что было мочи, призывая Цецена, других соседей… Но никто не отозвался на ее зов.

Она слышала лай собак, ржание лошадей, блеяние овец и негромкие, озабоченные голоса людей. Эти люди никак не могли ее не слышать. Но все же никто не пришел. И Эрле наконец поняла, что со смертью Хонгора и Анзан оборвались все нити, связывающие ее с калмыками. Она даже не стала им врагом. Она больше не существовала. И ее мольбы о спасении значили для них теперь не более, чем вопли глупого куличка в камышах на берегу дальнего ильменя!

Ей хотелось пить, она ничего не ела уже вторые сутки, хотелось умыться, переплести спутанные косы – и ничего этого она не могла сделать, пока Эльбек не соблаговолит пробудиться и развязать ее. Эрле показалось вдруг, что она стоит на краю своей собственной могилы и смотрит на себя же, вытянувшуюся там, на темном дне, чужую, далекую, уже отошедшую от радостей и горестей жизни… Жалость к себе и страшная тоска нахлынули с такой силой, что она повалилась ничком и зашлась в рыданиях.

Долгие слезы утомили ее так, словно вся кровь вышла с ними из тела. И Эрле даже не помнила, как забылась тяжелым сном.


Проснулась она от резкого ожога и не сразу поняла, что это плеть впилась ей в спину. С криком откатилась в сторону. Эльбек, словно обезумев, стоял над нею, держа в левой руке воздетую малю, а в правой – нож. Она уже решила, что настал ее последний миг, когда Эльбек нагнулся. Острие задело ее спину. Он одним движением разрезал веревки на ее запястьях и сильным рывком заставил подняться.

Замлевшие ноги подломились, но Эрле принудила себя стоять.

– Почему ты молчала? – взревел Эльбек. – Почему не разбудила меня?!

Он вытолкнул ничего не понимающую Эрле из кибитки с такой силой, что она упала на колени и, ахнув, прижала руки ко рту, потому что увидела вокруг…

Нет! Ничего не увидела Эрле. Ни одной кибитки, ни одного человека или животного, даже ни одного следа – только белый мягкий снег, белая пустая степь. Воистину, можно было подумать, что некая злая сила вдруг перенесла кибитку Хонгора из улуса бог весть куда, если бы не четыре шеста, возвышавшихся над могилою Намджила и подтверждавших, что и эта могила, и кибитки, и Эльбек с Эрле остались, где были. Однако же весь улус…

– Они ушли! – снова взревел Эльбек. – Они ушли, когда я спал! Как же ты посмела не разбудить меня?

– Я будила тебя, – пробормотала Эрле. – Я кричала, но ты спал так крепко! И я не знала, не знала, что они уходят!

Так вот почему ей показался таким странным и таким знакомым шум, слышанный днем! Это был шум цоволгона. Шум сборов в дальнее кочевье.

Да, они с Эльбеком остались, но все другие ушли. Ушли, забрав все свое имущество, уведя весь домашний скот и, наверное, тюмены с дальних пастбищ, а снег-сообщник торопливо замел их следы.

Степь лежала такая белая и чистая под розовым предзакатным небом, что Эрле невольно залюбовалась ее спокойной красотою. И все-таки что-то еще тревожило ее. Внезапно поняла – что: на всех четырех шестах, обозначавших место погребения Намджила, развевались черные лоскуты. Точно такой же черный лоскут болтался над кибиткою, далеко-далеко видный на гладкой, как блюдо, степи. А еще вечерний ветер пошевеливал какими-то шкурками, корешками, сушеными звериными лапками и птичьими коготками, подвешенными к шестам.

Эрле не смогла сдержать дрожь. Она слышала, что черные тряпки вывешивают над теми кибитками, которые посетила черная смерть: оспа. Таких несчастных бросают в степи одних, им остается уповать лишь на милосердие божие… Вот и их с Эльбеком бросили здесь, оставив на кибитке черную отметину той ненависти, которую питали к ним калмыки. Ну а колдовские талисманы, конечно, должны были навлечь на них всяческие несчастья.

Ярость Эльбека не знала границ. Изрыгая самые страшные проклятия, он посулил, что еще до наступления ночи нагонит откочевавший улус и отомстит!.. И немало минуло времени, прежде чем он сообразил то, что Эрле поняла сразу: калмыки увели с собою не только свою скотину, но и тех лошадей, на которых прибыли в улус посланники хана. Так что уехать отсюда Эльбеку было не на чем.

* * *

Эрле пришлось вынести новые побои, прежде чем Эльбек немного успокоился и решился идти в ханскую ставку пешком. Он пинком зашвырнул Эрле в кибитку, приказав собрать ему еды в дорогу, а сам кинулся сдирать черные тряпки и зловещие амулеты с шестов.

Эрле раньше всего с наслаждением напилась, потом, заправив салом шумуры, зажгла свет и принялась прибираться в разоренной, оскверненной кибитке Хонгора. Она была словно в оцепенении, и даже ярость и побои Эльбека мало трогали ее. Сил следовать за ним по степи у нее явно не было, так что она решила остаться здесь. Одна наедине с неминуемой смертью.

Эльбек не возвращался долго. Эрле скатала пропитанные кровью ширдыки и постелила другие, чистые. Она уложила холодное вареное мясо в тулум и налила воды в бортху: вот и припас в дорогу Эльбеку. Тем временем согрелся котелок, и Эрле вымыла посуду с остатками вчерашнего пиршества. Снова поставив воду на очаг, Эрле дождалась, пока она закипит, и торопливо вымылась, сменив свою грязную одежду на старый, но чистый терлык Анзан. Поела и даже успела полежать немного в полутьме.

Вдруг полог отодвинулся, и в кибитку ввалился Эльбек.

Он остановился, странно, как бы испуганно глядя на Эрле. Его вдруг шатнуло, раз и другой; он едва устоял, но, сделав несколько шагов неуверенной, как у пьяного, походкой, вдруг повалился на колени, а потом со стоном вытянулся на полу.

Эрле недоверчиво уставилась на него. Сначала показалось, что Эльбек притворяется. Но зачем бы ему?.. К тому же лицо его страшно раскраснелось, а губы посинели.

С трудом перевернувшись на спину, он что-то пробормотал, потом еще раз.

Эрле прислушалась. Эльбек просил пить.

Через силу Эрле приблизилась и напоила его, недоумевая, что же такое свалило его с ног? Устал? Выпитая арза все еще дурманит?.. Однако сейчас он был ничуть не опасен, а потому Эрле небрежно, с брезгливой жалостью набросила на него кошму, ибо калмыка бил озноб, а сама свернулась клубком под стареньким учи Хонгора.

Она заснула почти тотчас, но сон был не долог, потому что ее скоро разбудили стоны Эльбека. Он опять просил пить; пил с жадностью, а потом сразу забылся.

Сон Эрле уже прошел, и она неподвижно лежала, кутаясь в вытертую овчину, глядя во тьму расширенными, неподвижными глазами.

Значит, калмыки ушли… Ушли! Эрле знала, что такое цоволгон, как трудно вот так, в одночасье, всему улусу сняться с места и бесследно растаять в зимней степи. Конечно, мужчины были вынуждены подчиниться закону и принять участие в казни Хонгора, но они всем существом своим противились этому: достаточно вспомнить лицо Цецена. Они простерли свою покорность даже до того, что не стали вмешиваться, когда жена их погибшего сородича стала собственностью ханского посланника. Но при виде окровавленного трупа Анзан, выброшенного пьяным Эльбеком, их долготерпение иссякло. Ненависть и презрение к тем, из-за кого погибли Хонгор и Анзан, были столь велики, что калмыки не удостоили их на прощание даже оскорбления, даже проклятия!

В этом были простота и достоинство, пусть и чуждые Эрле, но потрясшие ее. Русские поступили бы иначе! Эрле представила пляшущее пламя, пожирающее избу злодея, счастливые от утоленной ненависти лица крестьян… А эти, с непроницаемыми узкими глазами, стиснутыми ртами, молчаливые, бесстрастные… Такие непонятные Эрле! Ну что ж, если даже близким родственникам бывает трудно ужиться друг с другом, то разве мыслимо, чтобы дети разных племен нашли сердечное понимание и согласие? Какие бы общие заботы ни соединяли два народа, никакая сила и власть не смогут надолго притушить исконную, врожденную, естественную неприязнь несхожих, чужих по крови существ. Язык, нравы, образ жизни, образ мыслей и чувства – все это непримиримо. Вечно и неизбывно проклятие башни Вавилонской!

Бросить в степи безлошадного Эльбека значило для них отомстить. Ну а бросить Эрле значило всего лишь исторгнуть из себя нечто инородное. Одно странно: как им удалось уговорить уйти ламу? Он-то должен был предупредить Эльбека. Не могли же его утащить силой, погрешив против служителя Будды! И как мог лама спокойно смотреть на эти знаки смерти, поднятые над юртой, где оставался живой Эльбек?

Внезапно какая-то мысль пронеслась в голове. Невнятная, но такая страшная, что Эрле застыла от одного лишь прикосновения ее крыла. Но она не успела додумать, потому что мучительный стон Эльбека заставил ее вскочить. Он невнятно кричал что-то, и Эрле, схватив плошку-ночник, склонилась над ним.

Его бил озноб, лицо горело. Едва шевеля сухим, распухшим языком, Эльбек выговорил:

– Они сожгли его… Наверное, он умер вчера. Я нашел его под снегом. Обугленный труп. Его сожгли, а нас бросили. Я умру. И ты тоже со мною…

И смутная догадка Эрле обратилась в страшную уверенность. Они с Эльбеком поняли бы все гораздо раньше, если бы не снег, покрывший землю. Не только из-за Хонгора и Анзан откочевали калмыки! Они ушли еще и потому, что умер лама, что другой посланец хана тоже носил в себе заразу! И черные лоскуты на шестах и над кибиткою – это вовсе не колдовство, призывающее напасти на головы убийц. Это знаки черной смерти, поселившейся здесь!

Мгновение, и Эрле была возле выхода. Брошенный учи словно бы сам взлетел на плечи; одной рукой она подхватила тулум с едой, другой – наполненную бортху и, поддав коленом кошму, заслонявшую отверстие, выскочила из кибитки. И тут же была отброшена с такой силой, что едва не упала навзничь!

Что случилось? Ведь накануне лег на землю тихий синий вечер, так откуда же нанесло это марево метели, откуда примчались лихие вихри, сбивающие с ног? Как могла Эрле даже сквозь сон не услышать пронзительных завываний ветра? Право слово, буран словно бы поджидал, пока она выйдет!

Эрле отступила в глубь кибитки и растерянно оглянулась на Эльбека.

Он внимательно смотрел на нее блестящими от жара глазами, сухие губы его чуть дрогнули в странной улыбке:

– Сегодня ты не уйдешь…

И, словно подавившись словами, вдруг стал кашлять кровью.

Эрле снова повернулась к бушующей мгле. Чудилось, это тайные думы Эльбека вырвались на волю, чиня суд и расправу, неся бурю и ураган. Какие же бездны преисподние таились в этой молодой и черной душе! Эрле словно бы видела кипение его злых страстей. Что за человек? Хрипит, давится кровью, а в глазах разгорается пламень ненависти.

«Так он меня ненавидит! – вдруг поняла Эрле, похолодев. – Он все сотворил со мною не по лютости естества своего, а потому что ненавидит меня!»

Страх, бешенство, гордость – все смешалось в душе. Держась нарочито прямо, она прошла к своему уголку и села, зябко кутаясь в учи.

Сейчас ей не уйти. Этот буран закружит, собьет с ног, загубит скорее, чем черная смерть. Надо подождать до утра. О да, она подождет, а потом…

– Ты хоть знаешь, куда пойдешь?

Эрле даже вздрогнула.

– Тебе что за печаль? Пойду куда глаза глядят, лишь бы от тебя подальше.

– Больше двух дней в степи ты не выдержишь, – мрачно предрек Эльбек. – Зима, стужа, бездорожье… Весть о черной смерти уже облетела Хара-Базар! Сейчас в трех днях бешеной скачки на лучшем жеребце из ханского тюмена не сыскать и следа жилья! Ты никого не найдешь. Упадешь в степи, будут твою голову вороны в балке клевать!

– Ну а что тебе? – вскинулась Эрле. – Велика радость, да? Или здесь, или в степи – конец один, но там хоть на вольном ветру, на просторе закрою глаза свои! А ты…

– Если ты останешься со мною и исцелишь меня, то клянусь белыми одеяниями небесных тенгри, что выведу тебя к русским землям! – надсадно просипел Эльбек.

Ошеломленная Эрле воззрилась на него во все глаза:

– Да я умру скорее, чем…

Но Эльбек перебил ее вновь:

– Одно знаю средство: чистый огонь. Дым его охранит тебя от заразы. – Голос его ослабел.

Но Эрле-то хотела сказать совсем иное: она лучше умрет, чем станет ходить за этим душегубцем, ибо даже прикосновение моровой язвы было для нее не столь злотворно, как несносны его вид и взгляд. Но вдруг как-то стыдно сделалось откровенно собачиться.

– Почем ты знаешь, может быть, во мне уже сидит твоя зараза?

Показалось или запавшие глаза Эльбека блеснули искренним сожалением?

– Знаешь ли ты, что на пороге смерти можно прозревать будущее? Я вижу тебя на нескончаемой дороге… Но я не вижу на ней себя. Мой путь оборвется, твой путь еще продлится.

– Твой оборвется?! – вне себя вскричала Эрле. – То есть ты умрешь?! Значит, мне все равно не излечить тебя, как бы ты ни уговаривал меня остаться?

В полутьме блеснули зубы Эльбека.

– Я знаю, что меня не возьмет черная смерть. Еще ребенком был я, когда мне предсказали гибель в огне. А потому я повторю свою клятву: помоги мне, и я увезу тебя к твоему племени.

Эльбек умолк, завел глаза, и Эрле показалось, что он даже дышать перестал. Странно спокойная, она сбросила учи и, достав из-под нар мешок с кизяком, раскрошила одну сухую лепешку в горящий шумур. Едкие струйки потекли вверх, и Эрле покорно дала охватить себя дыму, прежде чем подошла к обеспамятевшему Эльбеку и смочила его пересохшие губы водой.

* * *

Порою Эрле казалось, что она низвергнута в некую бездну безначального и бесконечного времени, из которой никогда уже не выберется. В эти дни впервые в своей жизни она захотела потребовать от Судьбы ответа за новую напасть, которую та на нее обрушила. Эрле безропотно, смиренно снесла бы собственную болезнь, ибо в этом видела прямое наказание за свои грехи, уж сколь времени не отпущенные в церкви. Но то, что она принуждена ходить за Эльбеком… Никто не сделал ей столько зла, как он! Даже лиходейства Неонилы Федоровны, даже лютость Вайды и насилие Вольного меркли. И вот, поди ж ты, жизнь зависит от того, выздоровеет ее враг или нет.

Но чем, о господи, могла она вылечить Эльбека?! Только тем, что поила его мясным отваром да обтирала горячей водою бесчувственное, изнуренное тело, меняла подстилки? Тем, что, ненавидя его до дрожи, молила Пресвятую Деву сохранить ему жизнь, ибо против воли, против рассудка, сердцем поверила клятве, данной на пороге смерти? Страх собственной погибели как-то притупился в ней. Когда ударялась в слезы, печаль ее текла безутешно; однако ж хоть немного, а научилась она терпению…

Чудо не чудо, но она не подхватила даже легкого жара! Или и впрямь дым оборонял от заразы? Или прежде слишком часто бывала она куда более легкой добычей для Смерти, чтобы сейчас эта госпожа тратила на нее силы?

Ну а Эльбек хворал тяжко. Лицо его распухло, вздулись пузырьки. Лопаясь, они сочились гнойной сукровицей, и Эрле с трудом заставляла себя утром и вечером обтирать лицо больного тряпицей, смоченной в отваре сухого джагамала, дикого лука. Лук – он ведь от семи недуг! Все равно иных лекарств не было.

Ветры выли над сухими, обтрепанными ковылями, над затаившейся степью, над плоскими курганами, теребили черную тряпку над кибиткой, которая молчаливо и страшно рассказывала миру, что здесь обиталище смерти…

Эрле потеряла счет дням и, когда однажды в лицо ей пахнуло не сырым морозом, а пряным теплом, даже не сразу поняла, что зима наконец иссякла, пришло время Цаган-Сара. Время выхода из холодов, время весны…

Степь изменилась в одночасье. Солнце слизнуло остатки снега, высушило черную грязь и песок; земля подернулась такой дружной, яркой зеленью, что Эрле могла часами бродить вокруг кибитки без дела, с умилением глядя на ожившую степь.


Наверное, правду сказал тот, кто предрек Эльбеку, злому калмыку, иную смерть! Ибо он хоть и медленно, но начинал выздоравливать. Лицо его покрылось коростой, но Эльбек уже был в полусознании, а потому мог удерживать свои руки, рвущиеся к зудящей коже. Эрле смазывала ее бараньим салом, чтобы размягчить; и там, где короста постепенно отваливалась, она видела чистую, гладкую кожу, не тронутую рябинками-оспинами. Она-то боялась, что, увидев свое лицо, на котором черти горох молотили, Эльбек исполнится новой ненависти к ней, ибо на ком он еще мог срывать свою злобу? Пока можно было уповать на лучшее.

Впрочем, он был еще так слаб, что головы не мог поднять, не то что лютовать.

* * *

Однажды она забрела в степь довольно далеко. Травка все выше поднималась над землею, и Эрле хотела поискать съедобной зелени: от мяса уже с души воротило, а запасы сушеной толченой боронцы [46], из которой она варила кашу, давно вышли.

Воротилась уже после захода солнца с охапкой молоденьких листочков и тут же затеяла варить зеленые щи прямо на дворе – невыносимо захотелось еще побыть на свежем воздухе. Серый слоистый столб дыма поднимался над землею, и Эрле мысленно побранила себя: Хонгор учил ее никогда не разводить огня в открытой степи вечером, ибо дым виден очень далеко и может привести недоброго человека к одинокому кочевью. И все же она доварила щи, потом еще нагрела воды помыться самой и обмыть Эльбека.

Она знала, что нет ничего приятнее и целебнее для болящего тела, нежели прохладная чистота. Ну а иссохшая нагота Эльбека почему-то смягчала ее ожесточившееся сердце. Голый и беспомощный, он был похож на спящего мальчика; и Эрле часто вспоминала в такие минуты белоголового Алекса-Алешеньку, тепло сопевшего на ее плече. В этот вечер она до того забылась в раздумьях, что вообразила Алекса и Эльбека своими младшими братьями. Тотчас с ужасом спохватилась: у нее уже был брат! Был… или даже есть, если остался жив. Стиснув зубы, чтобы удержать рыдания, она одела Эльбека, погасила свет и легла спать. Сон долго не шел к ней, и только тяжелые слезы наконец-то сморили ее.


Ей снился Алексей. Он шел куда-то по мощенной бревнами Ильинке, мимо Ямской слободы, а Лиза бежала за ним. Надо было что-то сказать ему, упредить от чего-то. И она спешила, задыхаясь от страха, что не догонит Алексея, а пуще от того, что не помнит, о чем же надо ему сказать!

Она путалась в тяжелых юбках, с каждым шагом бежать было все труднее. Ноги словно бы в песке вязли! Лиза с досадой поглядела вниз и ужаснулась, увидев, что по щиколотку проваливается в бревна: они были насквозь прогнившие, трухлявые, как могильный тлен!..

От страха силы ее удесятерились, и она все же догнала Алексея.

Запыхавшись, не в силах молвить ни слова, схватила его за плечо, заставила обернуться… и отпрянула с диким воплем: на нее смотрело мертвое, черное, обугленное лицо Эльбека.


Она вскинулась с пересохшим горлом, унимая бешеный стук сердца, и услышала, как мучительно стонет Эльбек. И что-то еще было… Что-то еще. Неясное. Тревожное!

Эрле натянула одежду и сделала несколько шагов по кибитке, как вдруг ноздри ее затрепетали. Отчетливо пахло дымом, но это не был привычный запах перегоревшего кизяка. Дым был свежий, едкий, горячий, и в полумраке Эрле разглядела густые серые струи, ползущие в кибитку. Одна стена как раз там, где лежал Эльбек, уже затлела!

Схватив донджик, Эрле вылетела из кибитки и плеснула воду на горящий войлок. Огонь зашипел и погас, но маленькие язычки еще лизали крепко сбитую серую шерсть. Эрле замахала полушубком, била им что есть силы, пока пламень не угас. Перевела дух и вскрикнула, замерла: рядом с нею вдруг вонзилась горящая стрела! Войлок снова занялся.

Эрле обернулась и увидела совсем рядом всадника. Он неторопливо прилаживал к тетиве новую стрелу, но при виде лица Эрле невольно опустил лук.

– Что ты наделал! – выкрикнула Эрле с ненавистью и тут же поняла, что перед нею не калмык. Он был более круглолицый, желтокожий, с маленькими глазками-щелочками, с клочком черных волос на подбородке; одет в рваный полушубок, облезлый малахай и грязные грубые сапоги. Самый последний подпасок-байгуш не мог быть так неряшлив и ободран! Да и лук его выглядел несколько иначе, нежели калмыцкие саадги. Может быть, перед нею один из тех самых ногайцев, о которых Эрле слышала только недоброе?

– Их-ха! – не то присвистнул, не то провыл он. – Русская девка!

Эрле не тотчас осознала, что он говорил по-русски, искажая, коверкая слова, но вполне понятно. Это ее чуть ли не позабавило: в сей бесконечной степи, кажется, почти все знают по-русски, хотя кичатся своею свободой от власти русских государей. Но тут за спиной затрещал горящий войлок, и Эрле, отвернувшись, снова принялась сбивать огонь полушубком.

– Отойди, женщина! – крикнул ногаец. – Не то следующая стрела будет твоя!

Ярость захлестнула Эрле и понесла ее на своей кружащей голову волне.

– Ну так стреляй! Ты же явился сжечь кибитку, где поселилась черная смерть? Ну так жги!

– Тот человек, который лежит в кибитке, твой муж? – спокойно спросил ногаец. – Он дорог душе твоей? Почему ты так жаждешь умереть вместе с ним?

– Я!.. – крикнула Эрле и осеклась. Иначе ей пришлось бы сказать: «Я ненавижу его больше всех на свете!»

Ногаец ощерил мелкие гнилые зубы.

– Я тоже одолел черную смерть несколько лет назад. Если она тебя не тронула, значит, тебе суждена долгая жизнь! Когда я вчера увидел столб дыма, то сразу понял, что мне уготована хорошая добыча.

И не успела Эрле глазом моргнуть, как ногаец сорвал с пояса аркан. Раздался тонкий свист, и петля захлестнула плечи Эрле, прижав ее руки к бокам так, что она и пальцем не могла шевельнуть. Ее сбило с ног, проволокло по траве, и она оказалась лежащей под копытами.

Соскочив с седла и обдав Эрле зловонием немытого тела, ногаец проворно обмотал ее веревкой, с усилием вскинул на седло и крепко приторочил веревку. А потом вновь принялся расстреливать кибитку из лука, неторопливо насаживая на острия стрел кусочки зажженного трута, не обращая ни малейшего внимания на перепляс лошади, испуганной запахом пламени, рыданиями беспомощной Эрле и дикими воплями, которые неслись из охваченной огнем кибитки.

В предсмертной ярости Эльбек кричал, и слова его пронзили Эрле, словно стрелы, жгли ее, словно пламень:

– Будь проклята ты! Будь проклято твое сердце! Да не найти тебе счастья на пути твоем! Пусть сгорит твое сердце, как горю я!..

Она и не знала, что прозрение – это такая мука; что понять не понятое прежде – это тоска и страдание… Ох, кажется, никогда в жизни еще не рыдала Лиза с таким отчаянием, как в тот миг, когда глядела на полыхавший посреди весенней степи огромный костер, в котором сгорал ее враг, ее злейший враг…

Человек, который ненавидел ее, потому что не умел любить иначе, как с ненавистью.

Загрузка...