Что первое всплывает в памяти, когда я думаю о нем? Взгляд. Беглый взгляд через плечо, которым он окинул битком набитую, в клубах дыма, комнату. Он стоял у стены: в руке наполненный стакан, в зубах сигарета. Уже потом он признался мне, что чувствовал себя не в своей тарелке и выискивал в толпе того парня, что притащил его в эту компанию. Ему на глаза случайно попалась я. Наши взгляды встретились. Всего лишь на мгновение. Или на два. Он смотрел на меня. Я смотрела на него. Он улыбнулся. Я улыбнулась в ответ. Он отвернулся, продолжая искать своего приятеля. И больше ничего не было. Лишь один короткий взгляд.
Вот уже пятьдесят пять лет минуло, но я могу воспроизвести это мгновение в мельчайших подробностях. Я до сих пор вижу его глаза – светло-голубые, ясные, слегка усталые. Его рыжеватые волосы, коротко подстриженные машинкой. Армейскую форму цвета хаки, которая безупречно сидела на его долговязой фигуре. И он выглядел таким молодым (собственно, ничего удивительного, ведь в ту пору ему было чуть за двадцать). Таким невинным. Таким спокойно-задумчивым. Таким красивым. И, черт возьми, таким ирландцем.
Взгляд – это ведь такая эфемерность, не правда ли? Всего лишь мимика. Ничего не значащая. И вот что мне до сих пор не дает покоя: как это возможно, чтобы такая мимолетность перевернула твою жизнь? Каждый день мы встречаемся глазами со множеством людей – в метро или автобусе, в супермаркете, на улице. Вот кто-то идет тебе навстречу, ваши взгляды на миг соприкасаются, повинуясь какому-то импульсу, но уже в следующее мгновение вы проходите мимо. Все, конец истории. Так почему… почему?.. именно тот случайный взгляд должен был стать роковым? Нет ответа. Даже приблизительного. Кроме того, что он действительно перевернул нашу жизнь. Изменил все. Безвозвратно. Хотя, конечно, никто из нас тогда об этом не догадывался.
Потому что, в конце концов, это был всего лишь взгляд.
Мы были на вечеринке. В канун Дня благодарения. Был 1945 год. В апреле умер Рузвельт. В мае Верховное командование Германии объявило о капитуляции. В августе Трумэн сбросил бомбу на Хиросиму. Спустя восемь дней капитулировала Япония. Какой насыщенный событиями год. Для тех, кто был в ту пору молодым, да к тому же американцем – и не потерял в той войне любимых, – наступила настоящая эйфория от побед.
В числе таких счастливчиков были и мы – человек двадцать, собравшиеся в тесной квартирке на Салливан-стрит, чтобы отпраздновать первый мирный День благодарения. Было много выпивки, много танцев. Средний возраст нашей компании составлял лет двадцать восемь… так что я в свои двадцать три года была среди них ребенком (хотя парень в армейской форме выглядел еще моложе). А высокопарные беседы, которые мы вели в тот вечер, были посвящены, ни много ни мало, Будущему Безграничных Возможностей. Потому что победа в войне означала еще и то, что мы наконец одолели экономического врага, имя которому было Великая депрессия. Все ждали дивидендов от наступившего Мира. Впереди были лучшие времена. И мы считали, что имеем полное право распорядиться их благами. В конце концов, мы были американцы. И это был наш век.
Даже мой брат Эрик верил в превосходство американской нации… а ведь он был из тех, кого наш отец называл «красными». Я всегда говорила отцу, что он слишком строго судит своего сына, потому что на самом деле Эрик скорее придерживался старомодных идей Прогрессивной партии. И еще он был неисправимым романтиком – боготворил Юджина Дебса[6], подписался на еженедельник «Нейшн», когда ему было шестнадцать, мечтал стать вторым Клиффордом Одетсом[7]. Да-да, Эрик был драматургом. По окончании Колумбийского университета в 1937 году он нашел работу помощника режиссера в театре «Меркюри» Орсона Уэллса, ему удалось выпустить и пару антреприз в театральных мастерских Нью-Йорка. Это было время, когда благодаря «Новому курсу» Рузвельта неприбыльный драматический театр Америки получал государственные субсидии – так что спрос на «театральных работников» (как называл себя Эрик) был велик, не говоря уже о том, что многие мелкие театры с удовольствием приглашали молодых драматургов вроде моего брата. Правда, ни одна из поставленных им пьес не стала событием сезона. Но он никогда и не стремился на Бродвей. Он не уставал повторять, что его работа «заточена под нужды и устремления рабочего класса» (как я уже сказала, он был романтиком). И буду откровенна – как бы я ни любила, ни обожала своего старшего брата, его трехчасовая эпическая драма о профсоюзном диспуте 1902 года на железной дороге Эри-Лакавана никак не тянула на шедевр.
Тем не менее сам он считал себя великим драматургом. К сожалению, его жанр (все эти пьесы в стиле «В ожидании Лефти» Одетса) умер к началу сороковых годов. Орсон Уэллс уехал в Голливуд. За ним последовал и Клиффорд Одетс. Федеральный театральный проект был объявлен коммунистическим – постаралась группка узколобых конгрессменов, – и в тридцать девятом его все-таки закрыли. Так что в сорок пятом Эрик зарабатывал на жизнь, сочиняя пьесы для радио. Он написал сценарий первых двух эпизодов сериала «Бостон Блэки». Но продюсер уволил его, когда в очередной серии герой принялся за расследование убийства работодателя. Его убили по приказу какого-то крупного промышленника – который, как потом выяснилось, был копией владельца радиостанции, транслировавшей постановку. Эрик был большим проказником… даже если это угрожало его карьере. И у него было потрясающее чувство юмора. Кстати, это помогло ему найти новую работу в юмористическом шоу Джо И. Брауна. На что угодно готова спорить, что никто из нынешних актеров моложе семидесяти пяти лет в подметки не годится Джо И. Брауну. Заявляю это с полным основанием. Рядом с ним даже такой гигант, как Джерри Льюис, кажется пигмеем.
Но вернемся к той вечеринке. Она проходила на квартире Эрика на Салливан-стрит: однокомнатная, узкая и длинная, с окнами на одну сторону, мне она, так же, как и Эрику, всегда казалась верхом богемного шика. Ванна стояла на кухне. Светильниками служили пустые бутылки из-под кьянти. Старые потертые коврики на полу гостиной. И повсюду горы книг. Это были сороковые… в Виллидже еще не наступила эра битников. Впрочем, Эрик опережал время – одним из первых стал носить черные водолазки, тусовался с поклонниками Делмора Шварца и журнала «Партизан ревью», курил «Житан», таскал свою младшую сестру слушать модерновый бибоп в клубе на 52-й улице. Кстати, всего за пару недель до Дня благодарения мы с ним были в какой-то забегаловке на Бродвее, и на сцену вышел саксофонист Чарльз Паркер в сопровождении своих музыкантов.
Когда они отыграли свою первую композицию, Эрик повернулся ко мне и сказал: «Эс, можешь похвастаться тем, что присутствовала на этом концерте. Только что мы были свидетелями настоящей революции. Отныне ритм уже никогда не будет таким, как прежде».
Эс. Так он называл меня. Эс вместо Сара или Сис. С тех пор как Эрику исполнилось четырнадцать, он стал называть меня именно так – и, хотя родители ненавидели это прозвище, мне оно ужасно нравилось. Потому что им меня наградил мой старший брат. И потому что для меня мой старший брат был самым интересным и необычным человеком на всей планете… не говоря уже о том, что он был моим покровителем и защитником, особенно от наших глубоко консервативных предков.
Мы оба родились и выросли в Хартфорде, штат Коннектикут. Как любил повторять Эрик, в Хартфорде отметились лишь две интересные личности: Марк Твен (который потерял кучу денег из-за обанкротившегося местного издательства) и Уоллес Стивенс, который глушил тоску от работы в страховой компании сочинением экспериментальной поэзии.
– Кроме Твена и Стивенса, – сказал Эрик, когда мне было двенадцать, – никто из известных людей здесь не жил. Пока мы с тобой не появились на свет.
О, он был так великолепен в своем высокомерии. С удовольствием отвешивал всякие колкости, лишь бы позлить нашего отца, Роберта Бидфорда Смайта-третьего. Отец идеально соответствовал своему напыщенному имени. Он был очень правильным, очень набожным служащим страховой компании; всегда носил шерстяные костюмы-тройки, почитал бережливость, ненавидел экстравагантность во всех ее проявлениях и терпеть не мог смутьянов. Наша мать, Ида, была из того же теста: дочь пресвитерианского священника из Бостона, практичная до педантизма, образцовая домашняя хозяйка. Они были крепкой парой, наши родители. Четкие и предсказуемые, деловые и серьезные, презирающие сентиментальность, в чем бы она ни выражалась. Публичные проявления нежности были большой редкостью в семейном укладе Смайтов. Потому что в душе и отец, и мать были настоящие пуритане Новой Англии, корнями увязшие в девятнадцатом веке. Нам они всегда казались стариками. Консервативными и упертыми стариками. Противоположностью веселья.
Конечно, мы все равно любили их. Все-таки они были нашими родителями – и, если только родители не какие-нибудь чудовища, ты должен любить их. Это было одним из условий так называемого «социального контракта» – по крайней мере, в то время. Точно так же приходилось мириться с многочисленными ограничениями, которые устанавливали для нас родители. Я часто думаю, что по-настоящему взрослым ты становишься только тогда, когда наконец прощаешь своих родителей и признаешь, что все их поступки были продиктованы исключительно заботой о тебе.
Но любовь к родителям вовсе не означает, что ты готов принять их мировоззрение. Эрик еще подростком делал все, чтобы насолить отцу (да, он настаивал на том, чтобы мы именно так обращались к нему, на викторианский манер. Ни в коем случае не папа. И уж тем более не папочка. В общем, никакой фамильярности. Только отец). Иногда я думаю, что политический радикализм Эрика родился не из идеологических убеждений, а скорее из желания поиграть у отца на нервах. Ругались они так, что пух и перья летели. Особенно после того, как отец нашел под кроватью сына книгу Джона Рида «Десять дней, которые потрясли мир». Или когда Эрик подарил ему на День отца пластинку Пола Робсона.
Мать не вмешивалась в конфликты отца и сына. Считала, что политические дебаты – не женское дело (кстати, это была одна из причин ее ненависти к миссис Рузвельт, которую она называла «Лениным в юбке»). Она постоянно читала нотации Эрику, призывая его уважать отца. Но к тому времени как он собрался поступать в колледж, она поняла, что ее суровые проповеди уже бесполезны: сына она потеряла. Это глубоко огорчало ее. И я чувствую, что она до конца своих дней пребывала в смятении – как это так вышло, что ее единственный сын, которого она так правильно воспитывала, превратился в оголтелого революционера! Тем более что он был таким незаурядным мальчиком.
Пожалуй, единственное, что радовало родителей в Эрике, так это его исключительный ум. Он обожал книги. К четырнадцати годам он читал на французском, а к моменту поступления в Колумбийский университет одолел и итальянский. Он мог со знанием дела рассуждать о таких абстрактных и трудных для понимания материях, как философия Декарта или квантовая механика. Или исполнять буги-вуги на фортепиано. Он был одним из тех юных вундеркиндов, которые с легкостью получали в школе только высшие баллы. Ему светил Гарвард. Принстон. Браун. Но он выбрал Колумбийский университет. Потому что мечтал о Нью-Йорке с его безграничной свободой.
– Поверь мне, Эс, однажды я поселюсь на Манхэттене. И Хартфорд больше никогда не увидит меня.
Это он, конечно, преувеличил – потому что, несмотря на свою строптивость, он все-таки оставался послушным и ответственным сыном. Он писал домой раз в неделю, наезжал в Хартфорд на День благодарения, Рождество и Пасху, никогда не забывал родителей. В Нью-Йорке он просто открыл себя заново. Начать с того, что он сменил имя – вместо Теобольда Эриксона Смайта стал обычным Эриком Смайтом. Он избавился от респектабельной одежды в стиле «Лиги плюща»[8], которую ему покупали родители, и начал одеваться в местном магазине, торгующем армейской формой. От его долговязой фигуры остались кожа да кости. Черные волосы стали длинными и густыми. Он купил себе узкие очки без оправы. И сделался похож на Троцкого – тем более что предпочитал ходить в армейской шинели и поношенном твидовом пиджаке. В моменты редких встреч с сыном родители приходили в ужас от его нового вида. Но его успеваемость в университете затыкала им рты. Одни высшие баллы. По итогам первого года учебы принят в студенческое общество «Фи-бета-каппа». Лучший студент по английскому языку. При желании он мог запросто поступить в юридическую школу или продолжить учебу в магистратуре любого университета страны. Но вместо этого он поселился в центре города, на Салливан-стрит, и стал батрачить на Орсона Уэллса за двадцать долларов в неделю, мечтая писать пьесы мирового масштаба.
К 1945 году эти мечты уже умирали. Никто не хотел даже взглянуть на его пьесы – потому что они были из другой эпохи. Но Эрик был полон решимости пробиться как сценарист… пусть даже это означало литературную поденщину в шоу Джо И. Брауна ради куска хлеба и крыши над головой. Пару раз я заикнулась ему о том, что, может, было бы неплохо подыскать преподавательскую работу в колледже – мне казалось, что это более достойное талантов Эрика занятие, нежели сочинительство юморесок для игрового шоу. Но Эрик не поддержал мою идею, сказав: «Когда писатель начинает обучать своему ремеслу, считай, он кончен. Переступая порог академии, он хлопает дверью перед лицом реального мира… мира, о котором должен писать».
– Но шоу Брауна никак нельзя назвать реальным миром, – возразила я.
– В нем реальности куда больше, чем в преподавании азов сочинения чопорным дамочкам из Брин-Мора.
– Эй, полегче! – воскликнула я, выпускница Брин-Морского колледжа.
– Ты знаешь, что я имел в виду, Эс.
– Да… что я чопорная дамочка, удел которой – выйти замуж за унылого банкира и поселиться в каком-нибудь респектабельном пригороде Филадельфии…
Что говорить, именно такую жизнь планировали для меня родители. Но я вовсе к ней не стремилась. Когда в сорок третьем я окончила Брин-Морский колледж, мать и отец надеялись, что я выйду замуж за моего тогдашнего ухажера – выпускника Хаверфордского колледжа по имени Гораций Кауэтт. Его только что приняли в юридическую школу Ю. Пенн, и он сделал мне предложение. Но хотя Гораций и не был таким же чопорным и солидным, как его имя (на самом деле он был довольно начитанным парнем и даже писал вполне приличные стихи для хаверфордского литературного журнала), я все-таки не была готова к брачному заточению – к тому же с человеком, который мне нравился, но и только. Страсти к нему я не испытывала. Как бы то ни было, я не собиралась тратить свои молодые годы на старую унылую Филадельфию, поскольку у меня были виды на город, расположенный в девяноста милях севернее. И никто не мог остановить меня на пути к Нью-Йорку.
Как и следовало ожидать, родители всячески пытались препятствовать моему переезду. Когда я – недели за три до окончания колледжа – объявила о том, что мне предложили работу стажером в журнале «Лайф», они пришли в ужас. Я приехала домой на уикэнд (специально объявить им новость о предложенной мне работе и сообщить о том, что не выйду замуж за Горация). Минут через десять после начала разговора накал страстей в нашем семействе достиг точки кипения.
– Я не позволю, чтобы моя дочь жила сама по себе в этом продажном, вульгарном городе, – провозгласил мой отец.
– Нью-Йорк вряд ли можно назвать вульгарным, а журнал «Лайф» – это не «Конфиденшл», – возразила я, имея в виду скандальную желтую газету того времени. – Я-то думала, вы порадуетесь за меня. «Лайф» принимает лишь по десять стажеров в год. Это невероятно престижное предложение.
– И все равно отец прав, – сказала мать. – Нью-Йорк – это не место для молодой женщины без семьи.
– Разве Эрик не моя семья?
– Твоего брата нельзя считать образцом морали, – ответил отец.
– И что это значит? – разозлилась я.
Отец вдруг зарделся, но скрыл свое смущение за отговоркой:
– Не важно, что это значит. Главное то, что я просто не позволю тебе жить на Манхэттене.
– Мне двадцать два года, отец.
– Дело не в этом.
– Ты не имеешь никакого права диктовать, что мне можно и чего нельзя.
– Не груби отцу, – одернула меня мать. – И я должна сказать тебе, что ты совершаешь непоправимую ошибку, отказываясь выйти замуж за Горация.
– Я так и знала, что ты это скажешь.
– Гораций – блестящий молодой человек, – сказал отец.
– Гораций – потрясающий молодой человек, с потрясающе скучным будущим.
– Ты слишком заносчива, – заметил он.
– Нет, просто говорю, что думаю. Я не хочу, чтобы меня заталкивали в жизнь, которая мне неинтересна.
– Я никуда тебя не заталкиваю… – сказал отец.
– Своим запретом ехать в Нью-Йорк ты лишаешь меня возможности распоряжаться своей судьбой.
– Твоя судьба! – с иронией воскликнул отец. – Ты действительно думаешь, что у тебя есть судьба? Что за дурные романы ты читала в Брин-Море?
Я пулей вылетела из комнаты. Побежала наверх, упала на кровать, вся в слезах. Никто из родителей не подошел утешить меня. Да я и не ждала этого. Таков был их стиль жизни. Старозаветный взгляд на родительский долг. Наш отец был домашним наместником Всевышнего – и когда Он говорил, все другие молчали. Так что до конца того уик-энда к разговору больше не возвращались. Вместо этого мы вели натянутую беседу о недавних происках японцев в Тихом океане, и я держала рот на замке, когда отец вновь пустился в привычное брюзжание в адрес Франклина Рузвельта. В воскресенье он отвез меня на вокзал. Когда мы подъехали к станции, он взял меня за руку:
– Сара, дорогая, я вовсе не хочу с тобой ссориться. Хотя мы и разочарованы тем, что ты не выйдешь за Горация, мы все-таки уважаем твое решение. И если тебя действительно так интересует журналистика, у меня есть кое-какие связи в «Хартфорд курант». Думаю, можно было бы найти там кое-что для тебя…
– Я приму предложение от «Лайф», отец.
Он сделался белым как полотно – чего с ним никогда не бывало.
– Если ты примешь это предложение, у меня не останется иного выбора, кроме как отречься от тебя.
– Тебе же хуже.
И с этим я вышла из машины.
Меня трясло всю дорогу до Нью-Йорка – и было страшно. Впервые в жизни я открыто бросила вызов отцу. Хотя я и храбрилась, меня пугала мысль о том, что я могу потерять родителей. Но в то же время мне становилось не по себе, стоило только представить, что я – следуя отцовской воле – буду до конца своих дней вести колонку «Новости церкви» в газете «Хартфорд курант», проклиная себя за то, что позволила родителям силой затащить меня в эту жалкую жизнь.
Да, я действительно верила в судьбу. Я знаю, это, наверное, звучит хвастливо и отдает дешевой романтикой… но тогда, в начале так называемой взрослой жизни, я пришла к твердому убеждению: у будущего есть возможности… но только если ты дашь себе шанс их опробовать. Однако большинство моих сверстников предпочитало идти проторенной дорогой, делая то, чего от них ожидали. Почти половина моих сокурсниц по Брин-Мору строили планы на замужество по окончании колледжа. Те мальчишки, что тянулись домой с войны, думали о том, где бы найти работу и осесть. Таким оно было, наше поколение, вступающее в послевоенное изобилие. Поколение, перед которым (в отличие от наших родителей) были открыты безграничные возможности. Но вместо того, чтобы ими воспользоваться, большинство из нас выбрало – что? Мы стали хорошими клерками, хорошими домохозяйками, хорошими потребителями. Мы сузили свои горизонты, заточили себя в рамках обыденности.
Конечно, все это я осознала гораздо позже (все мы сильны задним умом, не так ли?). Возвращаясь к весне сорок пятого, скажу, что в ту пору мне хотелось сделать свою жизнь интересной – и для меня это означало не выйти замуж за Горация Кауэтта и конечно же взяться за работу в «Лайф». Но когда я сошла с поезда на Пенсильванском вокзале после того ужасного уик-энда с родителями, у меня сдали нервы. Пусть я четыре года, пока училась в колледже, жила вдали от дома, отец все равно очень много значил в моей жизни. Я до сих пор отчаянно нуждалась в его одобрении, хотя и знала, что добиться этого невозможно. Я нисколько не сомневалась в том, что он откажется от меня, если я все-таки перееду в Нью-Йорк. И как я смогу жить без родителей?
– О, пожалуйста, – сказал Эрик, когда я поделилась с ним своими тревогами. – Отец не посмеет отказаться от тебя. Он в тебе души не чает.
– Да нет, что ты…
– Поверь мне, старый дурак просто решил поиграть в сурового викторианского отца семейства – но в душе он испуганный шестидесятичетырехлетний старик, которого на будущий год компания отправит на пенсию, и он с ужасом ждет этого. Неужели ты думаешь, что он захлопнет дверь перед своей обожаемой дочерью?
Мы сидели в лаунж-баре отеля «Пенсильвания», напротив Пенсильванского вокзала. Мы заранее договорились, что Эрик встретит меня (у меня было два свободных часа до проходящего поезда в Брин-Мор, через Филадельфию). Едва завидев его на платформе, я бросилась к нему, уткнулась в плечо и заплакала, в душе ненавидя себя за этот приступ слабости. Эрик не отпускал меня, пока я не успокоилась, потом сказал:
– Ну что, повеселилась дома?
Я не смогла удержаться от смеха.
– Да, от души, – сказала я.
– Могу себе представить. Слушай, здесь рядом отель «Пенсильвания». И тамошний бармен отменно готовит коктейль «Манхэттен».
Отменно – это было мягко сказано. После двух таких «Манхэттенов» я почувствовала себя так, будто мне ввели наркоз – что, должна признать, оказалось весьма кстати. Эрик пытался уговорить меня и на третий коктейль – но я заупрямилась и настояла на имбирном пиве. Мне не хотелось ничего говорить, но я забеспокоилась, когда мой брат залпом осушил свой третий «Манхэттен» и вдогонку заказал следующий. Хотя мы регулярно переписывались (дальние междугородные звонки – даже из Нью-Йорка в Пенсильванию – по тем временам были дорогим удовольствием), виделись мы в последний раз давно, на Рождество. И честно говоря, я была шокирована тем, как он выглядит. Его долговязая фигура как будто расплылась. Цвет лица стал нездоровым. Наметился небольшой, но заметный второй подбородок. Он курил одну за другой сигареты «Честерфилд» и громко кашлял. Ему было всего двадцать восемь, но в нем уже проступал одутловатый мужчина, преждевременно состарившийся от разочарований. Да, он по-прежнему сыпал остротами и шутками, но я видела, что он очень переживает из-за своей неустроенности. Из писем я знала, что его новую пьесу (что-то о бунте рабочих-иммигрантов на юго-западе Техаса) не принял ни один театр Нью-Йорка и его единственным заработком стали рецензии на любительские рукописи, присылаемые в Театральную гильдию («Работа меня угнетает, – написал он мне в марте, – потому что приходится все время отказывать начинающим писателям. Но платят тридцать долларов в неделю, и этого как раз хватает, чтобы оплатить счета»). И когда он жадными глотками опрокинул свой четвертый «Манхэттен», я решила, что больше не могу молчать.
– Еще один «Манхэттен», и ты начнешь танцевать на столе, распевая «Янки Дудл Денди».
– Не будь пуританкой, Эс. Сейчас провожу тебя в красавицу Филадельфию, вернусь на метро в свою студию на Салливан-стрит и буду строчить до рассвета. Поверь мне, пять «Манхэттенов» – это всего лишь легкий допинг для вдохновения.
– Хорошо, но тебе стоит подумать и о том, чтобы перейти на сигареты с фильтром. Они гораздо мягче для горла.
– О боже! Послушайте только этого Брин-Морского аскета! Имбирное пиво, сигареты с фильтром. Еще скажи, что на следующих выборах ты будешь голосовать не за Рузвельта, а за Дьюи, если его выдвинут кандидатом в президенты.
– Ты же знаешь, что я бы никогда этого не сделала.
– Кажется, это была шутка, Эс. Хотя должен сказать, отец был бы шокирован, если бы ты не проголосовала за республиканца.
– Он продолжает настаивать на том, чтобы я, как примерная девочка, вернулась в Хартфорд.
– Но ты ведь не вернешься туда после колледжа?
– Он поставил меня перед жестким выбором, Эрик.
– Нет, он просто разыгрывает старый, как мир, покерский прием. Ставит по-крупному, делая вид, будто у него на руках стрит-флеш, и берет тебя на испуг. Ты можешь разоблачить его блеф, согласившись на работу в «Лайф». И хотя он будет скрипеть зубами и стонать – а может, даже и побряцает оружием в стиле Тедди Рузвельта, – в конечном итоге он смирится с твоим выбором. Вынужден будет смириться. В любом случае, он ведь знает, что я присмотрю за тобой в этом огромном и развратном городе.
– Вот это его и пугает, – сказала я и тотчас пожалела об этом.
– Почему?
– О, ты сам знаешь…
– Нет, – совершенно серьезно произнес Эрик. – Я не знаю.
– Наверное, он думает, что ты сделаешь из меня неистовую марксистку.
Эрик снова закурил. Его взгляд стал сосредоточенным, и он пытливо разглядывал меня. Мне показалось, что он вмиг протрезвел.
– Он не так сказал, Эс.
– Именно так, – ответила я, но не очень убедительно.
– Пожалуйста, скажи мне правду.
– Я сказала тебе…
–…ему не понравилась идея, что я буду присматривать за тобой в Нью-Йорке. Но, разумеется, он объяснил, почему считает, будто я могу дурно влиять на тебя.
– Я действительно не помню.
– А вот теперь ты мне лжешь. А ведь мы не лжем друг другу, Эс. – Брат взял меня за руку и тихо сказал: – Ты должна сказать мне.
Я подняла голову и выдержала его взгляд.
– Он сказал, что не считает тебя образцом морали.
Эрик промолчал. Он лишь глубоко затянулся сигаретой и слегка закашлялся.
– Конечно, я так не думаю, – сказала я.
– В самом деле?
– Ты же знаешь.
Он затушил сигарету в пепельнице и залпом допил коктейль.
– Но если бы это было правдой… если бы я «не был образцом морали»… это имело бы для тебя значение?
Теперь настала его очередь выдержать мой взгляд. Я знала, о чем мы оба думаем: этот вопрос мы всегда обходили стороной… хотя он постоянно витал в воздухе. Так же, как и у родителей, у меня были свои подозрения насчет сексуальной ориентации брата (усугубляемые тем, что в его жизни не было ни одной девушки). Но в те времена было не принято говорить об этом вслух. Дело было интимным. Буквально. И фигурально. Открыто признаться в гомосексуализме в Америке сороковых – это было подобно самоубийству. Даже если признаться своей младшей сестре, которая тебя обожает. Так что наши разговоры на эту тему сплошь состояли из кодовых слов.
– Для меня ты человек самой высокой морали, – сказала я.
– Но отец употребляет слово «мораль» в ином смысле. Ты это понимаешь, Эс?
Я накрыла его руку ладонью:
– Да, понимаю.
– И тебя это беспокоит?
– Ты мой брат. И только это имеет значение.
– Ты уверена?
Я сжала его руку:
– Уверена.
– Спасибо.
– Заткнись, – сказала я с улыбкой.
Он в ответ пожал мне руку:
– Я всегда буду на твоей стороне, Эс. Помни это. И не переживай из-за отца. На этот раз у него ничего не выйдет.
Спустя неделю мне в Брин-Мор пришло письмо.
Дорогая Эс!
После нашей встречи в прошлую субботу я решил, что пора бы мне смотаться на денек в Хартфорд. Так что на следующее утро я прыгнул в поезд. Нет нужды говорить, что мать и отец были слегка удивлены, увидев меня на пороге. Хотя поначалу отец и отказывался, но ему ничего не оставалось, кроме как выслушать меня от твоего имени. В первый час наших «переговоров» (иначе это и не назовешь) он все твердил одно и то же: «Она возвращается в Хартфорд, и это решено». Поэтому я попытался разыграть другую карту: «Будет жаль, если ты потеряешь обоих детей». Причем старался придать своим словам оттенок трагизма, а не угрозы. Когда он уперся и сказал, что от своего решения не отступит, я бросил: «Тогда ты обречен коротать остаток жизни одиноким старцем». С этим и уехал, вернувшись обратным поездом в Нью-Йорк.
На следующее утро, ровно в восемь (что для меня непозволительно рано), меня разбудил телефонный звонок. Это был наш дражайший отец. Его голос был по-прежнему сердитым и твердым, но тональность явно изменилась.
– Вот что я готов принять. Пусть Сара устраивается на работу в «Лайф», но только при условии, что она будет жить в женском отеле «Барбизон» на 63-й улице в Ист-Энде. Мне его рекомендовал один из моих партнеров. В отеле строгий распорядок, по ночам действует комендантский час, никаких посетителей в темное время суток. Если мы с матерью будем знать, что в «Барбизоне» за ней будет надлежащий присмотр, тогда мы уступим ее просьбе жить на Манхэттене. Поскольку ты, кажется, принял на себя роль посредника, я излагаю тебе свое предложение, чтобы ты передал его Саре. И прошу информировать ее, что она может рассчитывать на нашу любовь и поддержку, но больше мы к этому вопросу не вернемся.
Естественно, я ничего не сказал – кроме того, что передам тебе его предложение. Но если ты хочешь знать мое мнение, я считаю, что это почти капитуляция с его стороны. Так что можешь выпить пять «Манхэттенов» и распрощаться с Пенсильванией. Ты едешь в Нью-Йорк… с родительского благословения. И не переживай насчет «Барбизона». Перекантуешься там месяц-другой, а потом тихонечко переедешь в собственную квартиру. Там придумаем, что сказать отцу и матери, чтобы не нарваться на враждебную реакцию.
Да поможет нам Бог.
Твой «высокоморальный» брат,
Эрик.
Я едва не завизжала от восторга, когда дочитала его письмо. Прибежав к себе в комнату, я схватила листок бумаги, ручку и написала:
Дорогой Э.!
Сегодня же напишу письмо Ф.Д.Р. и попрошу назначить тебя главой Лиги наций (если ее реформируют после войны). Ты просто гений дипломатии! И самый лучший на свете брат. Скажи всей банде с 42-й улицы, что я скоро буду с вами…
С любовью, Эс.
Заодно я написала и короткую записку отцу, сообщив ему о том, что принимаю его условия, и заверив в том, что им не придется за меня краснеть (так я намекала на то, что останусь «хорошей девочкой», даже проживая в этом Содоме и Гоморре под названием Манхэттен).
Я так и не получила от отца ответа на свое письмо. Да я, в общем-то, и не рассчитывала. Так уж он был устроен. Но на вручение дипломов в колледже он все-таки приехал, вместе с матерью. Эрик тоже вырвался на целый день, примчавшись на поезде. После церемонии мы всей семьей пошли пообедать в местном отеле. Атмосфера за столом была напряженной. Я видела, что отец старается не смотреть на нас и сидит поджав губы. Хотя Эрик по случаю был в пиджаке и при галстуке, я знала, что пиджак этот у него единственный (потертый, из харрисского твида, купленный в комиссионке). Рубашка на нем была армейская, цвета хаки. Он выглядел, как профсоюзный лидер, и весь обед курил одну сигарету за другой (но, по крайней мере, сократил потребление алкоголя до двух «Манхэттенов»). Я была одета в строгий костюм, но отец все равно поглядывал на меня настороженно. После того как я посмела подать голос, я перестала быть его маленькой послушной девочкой. И я догадывалась, что он чувствует себя неловко в моем присутствии (хотя, по правде говоря, отец никогда не расслаблялся в компании своих детей). Мать вела себя как обычно: нервно улыбалась и смотрела отцу в рот.
В конце концов – после натянутой беседы о прелестях Брин-Морского кампуса, отвратительном сервисе в поезде из Хартфорда и о том, в каком уголке Европы или Тихоокеанского побережья служат сыновья наших соседей, – отец вдруг взял слово:
– Я просто хочу, чтобы ты знала, Сара, что мы с матерью очень довольны твоим дипломом cum laude[9]. Это большое достижение.
– Но до summa cum laude[10], как у меня, все-таки не дотянула, – усмехнулся Эрик, театрально выгнув брови.
– Большое спасибо, – сказала я.
– Всегда пожалуйста, Эс.
– Мы гордимся вами обоими, – сказала мать.
– В том, что касается учебы, – добавил отец.
– Да, – поспешила подтвердить мать, – в том, что касается вашей учебы, мы самые счастливые родители.
Это был последний раз, когда мы собрались всей семьей. Спустя шесть недель, вернувшись в отель «Барбизон» после трудового дня в «Лайф», я с удивлением увидела стоявшего в лобби Эрика. Его лицо было белым, как мел, и осунувшимся. Он испуганно посмотрел на меня – и я тотчас догадалась, что он принес плохую весть.
– Привет, Эс, – тихо произнес он, взяв меня за руки.
– Что случилось?
– Сегодня утром умер отец.
Сердце забилось так сильно, что я даже слышала его стук. На какое-то мгновение я потеряла ощущение реальности. Потом почувствовала твердое пожатие рук брата. Он увлек меня к дивану, помог сесть, сам устроился рядом.
– Как? – наконец сумела выдавить я из себя.
– Сердечный приступ, прямо в офисе. Секретарша нашла его мертвым за столом. Должно быть, мгновенная смерть… и слава богу.
– Кто сообщил матери?
– Полиция. А потом мне позвонили Дэниелы. Сказали, что мама вне себя от горя.
– Еще бы, – услышала я собственный голос. – Ведь он был ее жизнью.
Я почувствовала, как комом подступили рыдания. Но сдержалась. Потому что в голове вдруг отчетливо прозвучал голос отца. «Слезы – это не выход, – сказал он мне однажды, когда я разрыдалась из-за плохой отметки по латыни. – Слезы – это проявление жалости к самому себе. А жалость к себе ничего не решает».
Как бы то ни было, я не знала, что нужно чувствовать в такой момент – кроме горечи утраты. Я любила отца. Я боялась отца. Я жаждала его нежности. Мне всегда ее не хватало. В то же время я знала, как мы дороги ему. Он просто не умел это показывать. А теперь уже и не научится. Почему-то больнее всего было думать о том, что у нас больше не будет возможности сломать барьер, разделявший нас; и память об отце будет омрачена сознанием того, что нам так и не удалось поговорить по душам. Наверное, это самое тяжелое в утрате – примириться с мыслью, что все могло быть иначе, если бы в свое время ты поступил правильно.
Эрик взял на себя все заботы, и мне оставалось лишь подчиниться ему. Он помог мне собрать вещи. Потом мы на такси отправились на Пенсильванский вокзал и поездом в 8.13 утра выехали в Хартфорд. Мы устроились в вагоне-ресторане и всю дорогу выпивали. Он держался стойко, не выказывая своего горя, – я чувствовала, что он хочет быть сильным в моих глазах. Что удивительно, мы почти не говорили об отце или матери. Болтали о чем угодно – о моей работе в «Лайф», о работе Эрика в Театральной гильдии; обсуждали просачивающиеся из Восточной Европы слухи о нацистских лагерях смерти и пьесу Лилиан Хелман «Стража на Рейне» (Эрик со знанием дела утверждал, что это полный провал); гадали, пойдет ли Рузвельт на предстоящих выборах в паре с вице-президентом Генри Уоллесом. Мы как будто все еще не могли проникнуться осознанием потери отца – тем более что оба испытывали к нему сложные и противоречивые чувства. Пока мы ехали в поезде, лишь однажды речь зашла о семье… когда Эрик сказал:
– Что ж, я думаю, теперь ты можешь переехать из «Барбизона».
– А мама не будет возражать? – спросила я.
– Поверь мне, Эс, у мамы сейчас голова занята совсем другим.
Каким же провидцем оказался Эрик. Мама была не просто убита горем – она была безутешна. Все три дня до похорон она так страдала, что наш семейный доктор держал ее на транквилизаторах. Она сумела продержаться на панихиде в местной епископальной церкви, но у могилы ей стало совсем плохо. Настолько, что доктор порекомендовал поместить ее в интернат для престарелых под наблюдение врачей.
Она уже не покинула стен этого заведения. После недели пребывания там у нее проявилось преждевременное старческое слабоумие, и мы потеряли ее окончательно. Ее осмотрел целый ряд специалистов, и все пришли к единому заключению: смерть отца вызвала у нее такое сильное потрясение, что случился удар, приведший к потере речи, памяти и моторики. Первые месяцы ее болезни мы с Эриком каждый уик-энд ездили в Хартфорд, сидели возле ее постели, все надеялись на какие-то признаки пробуждения сознания. Но по прошествии полугода врачи сказали, что вряд ли она когда-либо выйдет из этого состояния. В тот уик-энд нам пришлось принять трудное, но необходимое решение. Мы выставили наш дом на продажу. Договорились о том, чтобы личные вещи родителей были распроданы либо переданы в благотворительный фонд. Сами мы практически ничего не взяли из родительского дома. Эрик захотел оставить себе лишь маленький письменный стол из отцовской спальни. Я забрала фотографию родителей, сделанную в 1913 году, в их медовый месяц в Беркшире. Мать сидела на стуле с высокой спинкой, в белом льняном платье с длинными рукавами, ее волосы были зачесаны наверх и собраны в тугой пучок. Отец стоял рядом. Он был в темном сюртуке-визитке, жилете и рубашке с высоким накрахмаленным воротом. Левую руку он держал за спиной, а правую на плече у матери. В их лицах не было ни проблеска нежности, ни страсти, ни романтического возбуждения, да даже простого удовольствия от близости друг друга. Они выглядели напряженными, официальными, совсем не молодоженами.
В тот вечер, когда мы с Эриком разбирали личные вещи родителей – и на чердаке наткнулись на эту фотографию, – мой брат разрыдался. В первый раз после смерти отца и болезни матери я видела его слезы (в то время как я регулярно запиралась в дамской комнате редакции «Лайф» и ревела там как дурочка). Я прекрасно поняла, почему сейчас он не выдержал. Потому что эта фотография идеально точно воссоздавала тот суровый образ, который родители являли миру… и, что самое печальное, своим детям. Мы всегда думали, что та же холодность царит и в их отношениях, поскольку на людях они не демонстрировали ни нежности, ни пылкости. Только теперь мы поняли, что за этой внешней сдержанностью скрывалась страсть – любовь и привязанность столь сильные, что мать не смогла пережить разлуку с отцом. Поразительно, что мы никогда не видели эту страсть, не замечали даже ее искорки.
– Чужая душа потемки, – сказал мне Эрик в ту ночь. – Ты думаешь, что хорошо знаешь человека, – но в итоге жестоко обманываешься. Особенно если дело касается любви. Сердце – самый загадочный орган в анатомии человека.
Моим лекарством в то время была работа. Я обожала свой «Лайф». Особенно с тех пор, как четыре месяца тому назад меня перевели из стажеров на должность младшего редактора. Еженедельно я писала не менее двух коротких статей для журнала. Задания мне давал старший редактор – Леланд Макгир, журналист старой школы, заядлый курильщик. В прошлом редактор отдела городских новостей в «Нью-Йорк дейли миррор», он перешел в «Лайф» из-за денег и свободного графика работы, но на самом деле очень скучал по бешеному ритму издательства боевой ежедневной газеты. Он явно симпатизировал мне – и вскоре после того, как я оказалась в его редакции, пригласил на ланч в «Ойстер бар», что на Центральном вокзале.
– Хочешь профессионального совета? – спросил он, когда мы расправились с рыбной похлебкой и дюжиной ракушек.
– Конечно, мистер Макгир.
– Зови меня Леланд, пожалуйста. Ну хорошо, тогда слушай. Если ты действительно хочешь стать настоящим журналистом, бросай к черту эти «Тайм» и «Лайф» и устраивайся репортером в какую-нибудь крупную ежедневную газету. Думаю, я мог бы помочь тебе в этом. Подыскать место в «Миррор» или «Ньюс».
– Вы не довольны моей работой?
– Наоборот – я думаю, ты потрясающе талантлива. Но давай начистоту: «Лайф» – это прежде всего иллюстрированный журнал. Наши старшие редакторы – сплошь мужчины, и именно их посылают освещать крупные события, вроде бомбежки Лондона, Гуадал-канала, будущей президентской кампании Ф.Д.Р. Все, что я могу поручить тебе, – это халтурка: статейки по пятьсот слов о кинопремьере месяца или модном показе, а то и просто кулинарные советы. А вот если бы ты, скажем, пошла в отдел городской хроники «Миррор», ты бы, возможно, выезжала на операции с копами, вела репортажи из зала суда, а то и получила бы какое-нибудь вкусное задание вроде очерка о заключенных-смертниках в Синг-Синге.
– Я не уверена, что освещение смертной казни – это мое, мистер Макгир.
– Леланд! Похоже, ты слишком хорошо воспитана, Сара. Еще «Манхэттен»?
– Боюсь, что мой лимит для ланча исчерпан.
– Тогда тебе действительно не стоит идти в «Миррор». А может, и наоборот – потому что, поработав там с месяц, ты научишься выпивать за ланчем по три «Манхэттена» и как ни в чем не бывало продолжать работать.
– Но мне действительно очень нравится в «Лайф». И я многому учусь здесь.
– Значит, ты не хочешь стать суперпрофи вроде Барбары Стенвик?
– Я хочу писать беллетристику, мистер Макгир… извините, Леланд.
– О черт…
– Я что-то не так сказала?
– Да нет. Беллетристика – это здорово. Классно. Если ты справишься.
– Я все-таки попытаюсь.
– А дальше, я так понимаю, у тебя в планах муженек, дети и чудный домик в Территауне.
– Не могу сказать, что это в списке моих приоритетов.
Он допил свой мартини.
– Мне уже доводилось слышать подобное.
– Я в этом даже не сомневаюсь. Но в моем случае это правда.
– Конечно, кто спорит. Пока ты не встретишь какого-нибудь парня и не решишь, что устала от ежедневной рутины с девяти до пяти и тебе пора осесть, спрятаться за широкой спиной того, кто будет оплачивать твои счета, и красавчик из «Лиги плюща» покажется тебе вполне достойным кандидатом на окольцевание, и…
Я вдруг расслышала собственный голос с довольно жесткими интонациями:
– Спасибо за то, что опустили меня на землю.
Он опешил от моего тона:
– Черт, я, кажется, сморозил чушь.
– Конечно.
– Я не хотел тебя обидеть.
– Никаких обид, мистер Макгир.
– Похоже, ты всерьез рассердилась на меня.
– Не рассердилась. Я просто не люблю, когда меня представляют примитивной хищницей.
– А ты крепкий орешек.
– Разве орешек не должен быть крепким? – легко парировала я, сопроводив это саркастически сладкой улыбкой.
– Твой сорт именно таков. Напомни мне, чтобы я не смел приглашать тебя на вечерние свидания.
– Я не встречаюсь с женатыми мужчинами.
– Тебе трудно подыскать пару. Твой бойфренд должен иметь огнеупорные мозги.
– У меня нет бойфренда.
– Это для меня сюрприз.
Бойфренда у меня не было по очень простой причине: в то время я была слишком занята. У меня была работа. Появилась первая в моей жизни квартира: маленькая студия, в чудесном зеленом уголке Гринвич-Виллидж, на Бедфорд-стрит. Но главное, у меня был Нью-Йорк – и с ним у меня сложился самый красивый роман. Хотя я не раз бывала в нем наездами, жить в этом городе – это было совсем другое, и иногда мне казалось, будто я наконец попала в настоящий взрослый мир. Для меня, выросшей в степенном и консервативном Хартфорде, Манхэттен действительно был головокружительным открытием. Начать с того, что он был анонимным. В нем можно было затеряться, стать невидимкой и не бояться того, что кто-то проводит тебя осуждающим или неодобрительным взглядом (любимая привычка жителей Хартфорда). Можно было всю ночь гулять по городу. Или полсубботы провести в книжном лабиринте магазина на улице Стрэнд. Или послушать Энцио Пинца в заглавной партии Дон Жуана в Метрополитен-опера за пятьдесят центов (если ты не прочь слушать стоя). А можно было перекусить в «Линдис» в три часа ночи. Или проснуться на рассвете в воскресенье, пройтись пешком в Нижний Ист-Сайд, купить свежих бочковых разносолов на Деланси-стрит, а потом завалиться в закусочную Катца за пастрами на ржаном хлебе, приготовленными в лучших еврейских традициях.
А можно было просто ходить пешком – что я и делала бесконечно, с упоением. Совершая марш-броски с Бедфорд-стрит на север, через весь город, к Колумбийскому университету. Или через Манхэттенский мост, вверх по Флэтбуш-авеню до Парк Слоуп. Во время этих прогулок я ловила себя на мысли, что Нью-Йорк напоминает тяжеловесный викторианский роман, который заставляет тебя пробираться сквозь густую пелену эпического замысла, блуждая в побочных сюжетных линиях. Будучи пытливым читателем, я с радостью погружалась в это повествование, с нетерпением ожидая, куда заведет меня следующая глава.
Ощущение свободы было сумасшедшее. Никакого тебе контроля со стороны родителей. Я сама зарабатывала на жизнь. Ни перед кем не отчитывалась. И благодаря Эрику, мне были открыты самые экзотические места Манхэттена, известные лишь посвященным. Казалось, он был знаком со всеми загадочными обитателями этого города. Среди них были чешские переводчики средневековой поэзии. Диск-жокеи ночных джаз-клубов. Скульпторы – эмигранты из Германии. Начинающие композиторы, сочиняющие атональные оперы о похождениях рыцаря Гавейна… короче, персонажи, которых никогда не встретишь в Хартфорде. Было и много типов, повернутых на политике… они преподавали в колледжах, пописывали для малотиражных левых изданий, создавали благотворительные фонды, которые поставляли еду и одежду для «наших братских советских товарищей, самоотверженно сражающихся с фашизмом»… или просто занимались демагогией на эту тему.
Естественно, Эрик пытался вовлечь меня в свою левацкую деятельность. Но меня это попросту не интересовало. Я уважала позицию Эрика и его страстную убежденность. Точно так же я разделяла его ненависть к социальной несправедливости и экономическому неравенству. Но я не могла согласиться с тем, что он и его единомышленники превратили свои убеждения в религиозные догмы и возвели себя в ранг первосвященников. Слава богу, в сорок первом Эрик вышел из партии. Я встречалась с некоторыми его «товарищами», когда приезжала к нему на Манхэттен еще во время учебы в колледже, и мне было предельно ясно, что они из себя представляют. Они искренне полагали, что только их взгляды единственно верные… а другие мнения не в счет. Вскоре и Эрику все это надоело, и он покинул их ряды.
Хорошо хоть никто из его приятелей-радикалов не пытался за мной ухаживать. Потому что, по большому счету, это была угрюмая и мрачная компания.
– А среди твоих знакомых нет веселых коммунистов? – спросила я его однажды за ланчем в закусочной «Катц».
– «Веселый коммунист» – это оксюморон, – ответил он.
– Но ты ведь веселый коммунист.
– Потише, – прошептал он.
– Я не думаю, что агенты Гувера пасутся в «Катце».
– Как сказать. К тому же я уже бывший коммунист.
– Но ты все равно придерживаешься левых взглядов.
– Левоцентристских. Я демократ из числа сторонников Генри Уоллеса.
– Что ж, могу тебе пообещать только одно: я никогда не буду встречаться с коммунистом.
– Из патриотических соображений?
– Нет, исключительно из тех соображений, что он никогда не сможет меня развеселить.
– А что, Горацию Кауэтту это удается?
– Иногда.
– Разве человек по имени Гораций Кауэтт способен развеселить хоть кого-нибудь?
Эрик был отчасти прав – хотя на самом деле Гораций не выглядел таким нелепым, как его имя. Он был высоким и долговязым, с густой черной шевелюрой, носил очки в роговой оправе. В одежде предпочитал твидовые пиджаки и вязаные галстуки. Он был скромным, почти стеснительным, но очень умным, к тому же отменным рассказчиком, с которым всегда было интересно общаться. Мы познакомились на совместном вечере Хаверфордского и Брин-Морского колледжей и встречались весь год, пока я училась на последнем курсе. Мои родители всерьез считали его прекрасной партией – в то время как я сомневалась в этом, хотя у Горация было немало достоинств, особенно если речь заходила о романах Генри Джеймса или портретах Джона Сингера Саржента (его любимого писателя, его любимого художника). Пусть его нельзя было назвать жизнелюбом, но мне он нравился… хотя и не настолько, чтобы лечь с ним в постель. Впрочем, Гораций и не особенно настаивал на этом. Мы оба были слишком хорошо воспитаны.
Но все-таки за месяц до окончания колледжа он сделал мне предложение. Когда неделю спустя я ответила отказом, он сказал:
– Надеюсь, ты отказываешь мне только потому, что еще не готова к замужеству. Может быть, пройдет год или около того, и ты передумаешь.
– Я и сейчас знаю, что будет через год. Ничего не изменится. Потому что я просто не хочу замуж за тебя.
Он поджал губы и постарался скрыть обиду. Но ему это не удалось.
– Извини, – наконец произнес он.
– Это лишнее.
– Я не хотел показаться тебе грубияном.
– Перестань.
– Да нет, я болван.
– Что ты, в самом деле… ты просто был обстоятельным.
– Обстоятельным? Я бы сказал, прямолинейным.
– А я бы сказала… назидательным.
– Откровенным. Искренним. Честным. Но ведь все это не имеет значения, не так ли?
– Ну, с лингвистической точки зрения…
Если до этого разговора у меня еще были какие-то сомнения в правильности моего решения, то теперь они окончательно рассеялись. Мои родители – как и многие подруги по Брин-Мору – считали, что я совершаю ошибку, отказываясь выйти замуж за Горация. В конце концов, он был таким надежным. Но я была уверена в том, что обязательно встречу кого-то, в ком будет и огонек, и страсть. И потом, в двадцать два года мне совсем не хотелось бросаться в омут замужества, так и не воспользовавшись шансом познать другие возможности.
Вот почему, когда я приехала в Нью-Йорк, поиски бойфренда значились последним пунктом в списке моих приоритетов. Тем более что мне предстояло столько всего узнать в этот первый год самостоятельной взрослой жизни.
Родительский дом был продан к Рождеству – но почти все вырученные средства ушли на то, чтобы оплатить врачей и интернат для матери. Новый, 1944 год мы с Эриком встречали в убогом отеле Хартфорда, куда примчались накануне по вызову из интерната. Мама подхватила инфекцию, которая переросла в пневмонию, и никто не мог сказать с уверенностью, справится ли она с болезнью. К тому времени, как мы приехали в Хартфорд, врачам удалось стабилизировать ее состояние. Мы просидели час возле ее постели. Она была в коматозном состоянии и отсутствующим взглядом смотрела на своих детей. Мы поцеловали ее на прощание. Поскольку мы опоздали на последний поезд до Манхэттена, нам пришлось ночевать в этой привокзальной дыре. Остаток вечера мы провели в баре отеля, где пили дрянной «Манхэттен». В полночь мы спели «Доброе старое время» в компании бармена и нескольких несчастных, застрявших в пути коммивояжеров.
Так мрачно начался для нас новый год. А утром последовало еще более мрачное продолжение – мы как раз выписывались из гостиницы, когда в нашем номере раздался телефонный звонок. Я сняла трубку. Звонил дежурный врач:
– Мисс Смайт, я очень сожалею, но ваша мать скончалась пол часа назад.
Странно, но я не испытала шока и горечи (это пришло несколькими днями позже). Скорее в тот момент на меня нашло какое-то оцепенение, и в сознании промелькнула мысль: отныне моя семья – это Эрик.
Его тоже застала врасплох эта новость. Мы взяли такси и отправились в интернат. По дороге он расплакался. Я обняла его.
– Она всегда терпеть не могла Новый год, – произнес он сквозь слезы.
Похороны состоялись на следующий день. В церковь пришли двое наших соседей и секретарша отца. С кладбища мы вернулись на вокзал. В поезде, по дороге в Нью-Йорк, Эрик сказал: «Больше ноги моей не будет в Хартфорде».
Наследства как такового не было – лишь два страховых полиса. Каждый из нас получил по пять тысяч долларов – по тем временам вполне приличные деньги. Эрик тотчас оставил работу в Театральной гильдии и на год уехал в путешествие по Мексике и Южной Америке. С собой он прихватил портативный «ремингтон» – поскольку за эти двенадцать месяцев планировал написать свою главную пьесу и, возможно, собрать материал для дневника путешественника. Он и меня приглашал в эту поездку, но я уж точно не собиралась бросать «Лайф», где успела проработать всего лишь семь месяцев.
– Но если ты поедешь со мной, у тебя будет возможность сосредоточиться на беллетристике, – сказал он.
– Я многому учусь, работая в «Лайф».
– Учишься чему? Писать статейки в пятьсот слов о бродвейской премьере «Феминистки» или об ошейниках как модном аксессуаре года?
– Я горжусь тем, что написала и о том, и о другом, пусть даже мое имя не значится под этими статьями.
– О чем я и говорю. Как правильно тебе сказал тот парень, редактор, тебе никогда не дадут написать что-либо стоящее, потому что этим занимаются старшие редакторы, мужики. Ты ведь хочешь писать рассказы. Так что тебя останавливает? У тебя есть деньги и свобода. Мы могли бы вскладчину снять гасиенду в Мексике… писать целыми днями, и никто бы нас не беспокоил.
– Это чудесная мечта, – сказала я, – но я пока не собираюсь покидать Нью-Йорк. Я еще не готова стать вольным писателем. Сначала мне нужно найти свой путь. И работа в «Лайф» поможет мне в этом.
– Господи, какая же ты благоразумная. Не сомневаюсь, что ты максимально практично распорядишься своими пятью тысячами.
– Да, вложу в государственные облигации.
– Эс, ты меня поражаешь. Ты стала маленькой Мисс Рассудительность.
– Окончательно и бесповоротно.
Итак, Эрик подался на юг, а я осталась на Манхэттене. Днем трудилась в «Лайф», а по ночам пыталась писать короткие рассказы. Но нервотрепка на работе – вкупе с удовольствиями Манхэттена – мешала подойти к «ремингтону», который по большей части напрасно пылился в моей квартире-студии. Каждый раз, усаживаясь за машинку, я ловила себя на мысли: «Мне ведь совершенно нечего сказать». Или же в голове шептал предательский голос: «А в кинотеатре на 58-й улице двойной сеанс: „Пять гробниц на пути в Каир“ и „Военно-воздушные силы“». Или же звонила подружка, предлагая субботний ланч в «Шраффтс». Или мне срочно нужно было дописать статью для «Лайф». Или убраться в ванной. Или… я всегда находила подходящее оправдание из миллиона тех, к которым прибегают начинающие писатели в попытке сбежать из-за письменного стола.
В конце концов я решила, что хватит обманывать саму себя. Я убрала со стола «ремингтон» и спрятала его в шкаф. Потом написала Эрику длинное письмо, объясняя, почему временно откладываю свои писательские амбиции.
Я никогда не путешествовала. Я не была нигде южнее Вашингтона… не говоря уже об остальном мире. Я никогда не испытывала смертельной опасности. Я не знакома ни с кем, кто побывал в тюрьме или был осужден по приговору присяжных. Я никогда не работала в трущобах или на походной кухне. Я никогда не ходила по Аппалачской тропе, не взбиралась на гору Катадин, не сплавлялась по озеру Саранак на каноэ. Я могла бы пойти на войну добровольцем от Красного Креста. Могла бы устроиться через Администрацию общественных работ школьным преподавателем в пострадавшую от засухи Оклахому. Я могла бы заняться чем-то куда более интересным, чем занимаюсь сейчас, – и набраться жизненного опыта, которым можно было бы поделиться с людьми.
Черт возьми, я даже ни разу не влюблялась! Поэтому неудивительно, что ничего не происходит, когда я сажусь за машинку.
Я отослала письмо до востребования на адрес почтового отделения в Зихуантанехо. Эрик временно жил в этом тропическом уголке Мексики, арендуя домик на побережье. Спустя семь недель я получила ответ – написанный убористым почерком на почтовой открытке со штемпелем Тегусигальпы, Гондурас.
Эс!
Из твоего письма я понял только одно: тебе не о чем писать. Поверь мне, каждому есть что рассказать, потому что жизнь сама по себе есть увлекательный рассказ. Но, даже зная это, нелегко преодолеть творческий кризис (это состояние мне слишком хорошо знакомо). Тут правила игры просты: если ты хочешь писать, ты будешь писать. И еще знай: если ты хочешь влюбиться, то обязательно найдешь того, кто достоин твоей любви. Но послушайся своего старшего, битого жизнью братца: никогда не ставь себе задачу влюбиться во что бы то ни стало. Потому что такие романы неизменно оборачиваются дешевой мелодрамой. Настоящая любовь сама настигнет тебя… оглушит и заставит забыть обо всем на свете.
Мне не стоило уезжать из Мексики. Самое лучшее впечатление от Тегусигальпы – это обратный автобус из Тегусигальпы. Сейчас двигаюсь на юг. Напишу сразу, как только осяду где-нибудь.
С любовью,
Э.
В течение следующих десяти месяцев – пока я упорно трудилась в «Лайф» и каждую свободную минуту посвящала Нью-Йорку – я старалась не слишком-то горевать о своей несостоявшейся литературной карьере. И я так и не встретила никого, в кого можно было бы влюбиться. Но я регулярно получала открытки от Эрика, отправленные из Белиза, Сан-Хосе, Панама-Сити, Картахены и, наконец, из Рио. Он вернулся в Нью-Йорк в июне сорок пятого, без цента в кармане. Мне пришлось ссудить ему двести долларов на первое время, пока он, устроившись на прежней квартире, искал работу.
– Как ты умудрился спустить все деньги? – спросила я.
– Жил красивой жизнью, – глуповато произнес он в ответ.
– Но мне казалось, что красивая жизнь противоречит твоим политическим принципам.
– Да, было такое. И есть.
– Так что же произошло?
– Думаю, всему виной обилие солнца. Оно превратило меня в исключительно щедрого и очень тупого loco gringo[11]. Но я обещаю немедленно исправиться, облачившись в привычную власяницу.
Вместо этого он засел за сценарии для сериала «Бостон Блэки». Когда его оттуда выгнали, он принялся строчить шутки для шоу Джо И. Брауна. Он ни словом не обмолвился о пьесе, которую собирался написать за время добровольного изгнания – а я и не спрашивала. Его молчание говорило само за себя.
Он снова влился в широкий круг своих богемных приятелей. И в ночь на День благодарения сорок пятого года закатил для всех вечеринку.
Я уже была приглашена на ежегодную вечеринку, которую устраивал один из старших редакторов «Лайф». Он жил на 77-й улице, между Центральным парком и Колумбийским университетом, – на той самой улице, где надували воздушные шары и игрушки для парада «Мейси» в День благодарения. Я обещала Эрику, что заскочу к нему по пути домой. Но вечеринка у редактора затянулась. Из-за церемонии надувания шаров (и толп зрителей) все улицы вокруг Центрального парка оказались перекрыты, так что мне пришлось целых полчаса искать такси. Наступила полночь. Я смертельно устала. И попросила таксиста отвезти меня на Бедфорд-стрит. Как только я зашла к себе домой, зазвонил телефон. Это был Эрик. Судя по звукам, доносившимся из трубки, вечеринка была в самом разгаре.
– Где тебя черти носят? – спросил он.
– Вела офисно-политическую игру на Сентрал-парк-Вест.
– Давай срочно сюда. Слышишь, как у нас тут весело?
– Думаю, я пас… Мне нужно выспаться.
– У тебя впереди целый уик-энд для этого.
– Пожалуйста, позволь мне разочаровать тебя сегодня.
– Нет. Я настаиваю на том, чтобы ты срочно села в такси и предстала tout de suite chez moi[12], готовая пить до рассвета. Черт возьми, это первый День благодарения без войны. Думаю, достойный повод надраться…
Я тяжело вздохнула и сказала:
– Ты меня поутру снабдишь аспирином?
– Даю слово патриота Америки.
Скрепя сердце я снова надела пальто, спустилась вниз, вызвала такси и через пять минут оказалась в гуще толпы на квартире Эрика. Здесь действительно было не протолкнуться. Громко звучала танцевальная музыка. Низкое облако табачного дыма зависало над головами. Кто-то впихнул мне в руку бутылку пива. Я обернулась. И вот тогда я увидела его. Парня лет двадцати пяти, одетого в армейскую форму цвета темного хаки, с узким лицом и резко очерченными скулами. Его взгляд блуждал по комнате. И неожиданно упал на меня. Мы встретились глазами. Всего на мгновение. Или на два. Он смотрел на меня. Я смотрела на него. Он улыбнулся. Я улыбнулась в ответ. Он отвернулся. И больше ничего не было. Лишь один мимолетный взгляд.
Меня не должно было быть там. Мне давно следовало быть дома и видеть десятый сон. С тех пор я часто спрашивала себя: если бы я не обернулась в тот момент, мы бы так никогда и не встретились?
Судьба – это все-таки случайность, не правда ли?
Хлопнула входная дверь. В квартиру ввалилось еще с десяток гостей. Все они были очень шумными, очень возбужденными и очень пьяными. К тому времени в гостиной стало уже так тесно, что невозможно было двигаться. Я все никак не могла отыскать в толпе своего брата – и начинала злиться на себя за то, что согласилась прийти на эту дурацкую вечеринку. Я любила друзей Эрика, но только не в массовом скоплении. Эрик это знал и частенько подтрунивал надо мной, упрекая в необщительности.
– Я не против общения, – возражала я. – Я всего лишь против толпы.
Особенно – можно было бы добавить – толпы в крохотной квартирке. Мой брат, наоборот, обожал шумные сборища. Друзей у него всегда было предостаточно. Тихий вечер в домашней обстановке даже не рассматривался как вариант времяпрепровождения. Ему непременно нужно было встречаться с приятелями в барах, заваливаться к кому-то на вечеринку, бежать на джазовую сходку или (при самом плохом раскладе) убивать вечер в одном из круглосуточных кинотеатров на 42-й улице, где крутили сразу по три фильма всего за двадцать пять центов. С тех пор как он вернулся из Южной Америки, его стадный инстинкт обострился до предела, и я уже начала задумываться, как он находит время для сна. Чтобы получить работу в программе Джо И. Брауна, ему пришлось изменить имидж, как он ни сопротивлялся этому. Он подстриг волосы и перестал одеваться, как Троцкий, потому что знал, что ни один работодатель не захочет иметь с ним дело, пока он не облачится в консервативный костюм по моде того времени.
– Отец, наверное, закатывается от хохота в гробу, – сказал он однажды, – видя, как его сын, который всегда был краснее всех красных, ныне одевается у «Брукс Бразерс».
– Одежда ничего не значит, – сказала я.
– Не пытайся подсластить пилюлю. Одежда значит больше, чем ты думаешь. Все мои знакомые, видя меня в таком наряде, понимают: это неудачник.
– Не говори так о себе.
– Любой, кто поначалу мыслит себя вторым Бертольдом Брехтом, а заканчивает тем, что строчит репризы для радиовикторины, имеет полное право называть себя неудачником.
– Ты напишешь еще одну великую пьесу, – сказала я.
Он грустно улыбнулся:
– Эс, я в жизни не написал ни одной великой пьесы. Ты это знаешь. Я не написал даже хорошей пьесы. И это ты тоже знаешь.
Да, я действительно знала – хотя никогда бы не посмела сказать об этом. Точно так же я знала и то, что безумно насыщенная светская жизнь Эрика была своего рода анестезией. Она притупляла боль разочарования. Я знала, что у него творческий кризис. И знала причину этого кризиса: он полностью разуверился в своем таланте. Но Эрик не терпел сочувствия – и переводил разговор на другую тему всякий раз, когда я пыталась поднять этот больной вопрос. Конечно, я поняла намек и перестала лезть с расспросами, сожалея лишь о том, что не могу вывести его на откровенность, и чувствовала себя совершенно беспомощной, когда видела, как он пытается заполнить каждую минуту своей жизни кутежами и пирушками… вроде той вечеринки, которая была очередным эпизодом нескончаемого загула.
Когда шум в гостиной достиг апогея, я решила, что уйду, если не увижу брата в следующую минуту.
И тут я почувствовала, как чья-то рука коснулась моего плеча, и за спиной прозвучал мужской голос:
– У вас такой вид, будто вы ищете выход.
Я обернулась. Это был парень в армейской форме. Он стоял в паре шагов от меня, в одной руке у него был наполненный стакан, в другой – бутылка пива. Вблизи он выглядел еще более типичным ирландцем. Может, все дело было в особенном румянце кожи, квадратной челюсти, смешинке в глазах… в этом лице падшего ангела, одновременно невинном и мужественном. Он чем-то напоминал Джимми Кагни, только без присущей тому драчливости. Будь он актером, наверняка прошел бы кастинг на роль молодого священника, соборовавшего Кагни, когда того изрешетил пулями конкурирующий гангстер.
– Вы слышали, что я сказал? – прокричал он сквозь шум. – Вы как будто ищете выход отсюда.
– Да, я вас слышала. И да, вы очень наблюдательны, – сказала я.
– А вы краснеете.
Я вдруг почувствовала, что у меня горят щеки.
– Должно быть, это из-за духоты.
– Или из-за того, что я самый красивый парень, которого вы когда-либо видели.
Я осторожно взглянула на него и заметила, что он игриво вздернул брови.
– Вы красивы, это правда… но не сногсшибательны.
Он окинул меня восхищенным взглядом и произнес:
– Отличный контрудар. Это не вас я видел на ринге с Максом Шеллингом в «Гарден»?
– Вы имеете в виду ботанический сад «Бронкс Гарденс»?
– А ваше имя случайно не Дороти Паркер[13]?
– Лесть вам не поможет, солдат.
– Тогда я попытаюсь напоить вас, – сказал он, впихивая мне в свободную руку бутылку. – Выпейте пивка.
– У меня уже есть, – сказала я, поднимая бутылку «Шлитца», которую держала в другой руке.
– Значит, будете пить с двух рук. Мне это нравится. А вы, часом, не ирландка?
– Боюсь, что нет.
– Странно. Мне показалось, что в вас больше от О’Салливан из Лимерика… чем от какой-то там лошадиной Кейт Хепберн…
– Я не езжу верхом, – перебила я его.
– Но вы ведь из тех, кого называют «белой костью», не так ли?
Я смерила его суровым взглядом.
– Так улыбается аристократия, я угадал?
Я попыталась удержаться от смеха. Ничего не вышло.
– Вы только посмотрите! У нее есть чувство юмора. А я-то думал, что это не входит в набор аристократа.
– Из всякого правила есть исключение.
– Рад слышать. Так что… будем выбираться отсюда?
– Простите?
– Вы сказали, что ищете выход. Я предлагаю вам его. Со мной.
– Но почему я должна идти с вами?
– Потому что вы находите меня забавным, обаятельным, интригующим, соблазнительным…
– Нет, вовсе нет.
– Лжете. Как бы то ни было, есть еще одна причина, по которой вы должны пойти со мной. Дело в том, что мы понравились друг другу.
– Кто сказал?
– Я. И вы тоже.
– Я ничего не говорила… – И в следующее мгновение расслышала собственный голос: – Я даже не знакома с вами.
– А это имеет какое-то значение?
Разумеется, нет. Потому что я уже была без ума от него. Но, естественно, не собиралась объявлять ему об этом.
– Хотя бы имя назвали, – буркнула я.
– Джек Малоун. Или сержант Джек Малоун, если вы предпочитаете официоз.
– И откуда вы родом, сержант?
– О, это рай, Валгалла, уголок, куда белые англосаксонские протестанты боятся ступить ногой…
– И называется он…?
– Бруклин. Флэтбуш, если быть точным.
– Первый раз слышу.
– Вот видите! О чем я и говорю. Для аристократов Бруклин всегда был запретной зоной.
– Ну почему же, я была на Бруклинских высотах.
– А в глубинах?
– Это туда вы меня тащите?
Он просиял:
– Значит, по рукам?
– Я никогда не сдаюсь так легко. Тем более когда оппонент забывает спросить мое имя.
– О, черт!
– Итак, продолжайте. Задавайте свой вопрос.
– Как фас звать? – спросил он, шутливо копируя немецкий акцент.
Я сказала. Он поджал губы.
– Смайт через ай?
– Впечатляет.
– О, знаете ли, нас в Бруклине тоже учат правильно произносить слова. Смайт…
Он как будто пробовал мое имя на вкус, повторяя его с нарочитым английским акцентом.
– Смайт… Готов спорить, что когда-то, давным-давно, это было старое доброе Смит. Но потом один из ваших напыщенных новоанглийских предков решил, что Смит – это слишком просто, и переделал его в Смайт…
– Откуда вы знаете, что я родом из Новой Англии?
– Вы, должно быть, шутите. Если бы я был по натуре игроком, я бы поставил десятку на то, что ваше имя Сара пишется с одной «р».
– И выиграли бы.
– Я же говорил вам, что я крепкий орешек. Сара. Очень мило… если кому по душе новоанглийские пуритане.
Я расслышала голос Эрика у себя за спиной:
– Ты хочешь сказать, вроде меня?
– А ты кто такой, черт возьми? – спросил Джек, слегка раздраженный тем, что кто-то посмел прервать наш остроумный диалог.
– Я ее пуританский брат, – сказал Эрик, обнимая меня за плечи. – Лучше скажи, кто ты такой?
– Я – Улисс С. Грант[14].
– Очень смешно, – сказал Эрик.
– Это так важно, кто я?
– Просто не помню, чтобы приглашал тебя на эту вечеринку, вот и все, – разулыбался Эрик.
– Так это твой дом? – добродушно произнес Джек, ничуть не смутившись.
– Браво, доктор Ватсон, – сказал Эрик. – Может, еще расскажешь, как ты здесь оказался?
– Парень, с которым я познакомился в армейском клубе «USO» на Таймс-сквер, сказал, что у него есть друг и друг этого друга знает о гулянке на Салливан-стрит. Но послушай, я никому не хочу доставлять неудобств, поэтому ухожу сию минуту, если не возражаете.
– Зачем вам уходить? – произнесла я так поспешно, что Эрик наградил меня вопросительной и ехидной улыбкой.
– Действительно, – сказал Эрик, – зачем тебе уходить, если кое-кто явно хочет, чтобы ты остался.
– Ты точно не возражаешь?
– Друзья Сары…
– Приятно слышать.
– Где ты служил?
– В Германии. И если быть точным, то я не служил. Я был репортером.
– «Старз энд Страйпс»? – спросил Эрик, имея в виду официальную газету американской армии.
– И как это ты догадался? – с наигранным изумлением произнес Джек Малоун.
– Думаю, помогла твоя форма. Где базировался?
– Какое-то время в Англии. Потом, после капитуляции немцев, был в Мюнхене. Ну или в том, что от него осталось.
– А на Восточном фронте удалось побывать?
– Я пишу для «Старз энд Страйпс»… а не для «Дейли уоркер».
– Должен тебе заметить, что я вот уже десять лет читаю «Дейли уоркер», – важно произнес Эрик.
– Поздравляю, – сказал Джек. – Я тоже раньше увлекался комиксами.
– Не вижу связи, – сказал Эрик.
– Все мы родом из детства.
– «Дейли уоркер» в твоем представлении – это чтиво для малолеток?
– Причем плохо написанное… собственно, как большинство пропагандистских листовок. Я хочу сказать, что, если уж тебе хочется писать иеремиады о классовой борьбе, по крайней мере, делай это профессионально.
– Иеремиады, – съязвил Эрик. – Надо же. Мы знаем красивые слова?
– Эрик… – Я сурово посмотрела на брата.
– Я что-то не так сказал? – слегка заплетающимся языком произнес он. Вот тогда я поняла, что он попросту пьян.
– Да нет, – ответил Джек. – С классовой точки зрения все верно. В самом деле, как еще разговаривать с полуграмотным бруклинским ирландцем…
– Я этого не говорил, – сказал Эрик.
– Нет, просто имел в виду. Впрочем, я уже привык к тому, что всякие парвеню смеются над моим топорным выговором…
– Нас вряд ли можно назвать парвеню, – возмутился Эрик.
– Но мой французский тебя впечатлил, n’est-ce pas?[15]
– Над акцентом неплохо было бы поработать.
– А тебе над чувством юмора. Кстати, представляя низшую прослойку интеллектуалов, тех, что из Бруклина, замечу, что нахожу забавным, когда самые великие снобы мира насвистывают «Интернационал». А может, ты и «Правду» читаешь в оригинале на русском, товарищ?
– Готов поспорить, что ты один из самых преданных поклонников отца Кофлина.
– Эрик, ради всего святого, – вмешалась я, ужаснувшись тому, что он позволил себе столь провокационную реплику. Отец Чарльз Эдуард Кофлин был печально известен как глашатай правых сил, предтеча Маккарти. В своих еженедельных радиопроповедях он выступал с яростной критикой коммунистов, иностранцев и всех, кто не прогибался и не целовал национальный флаг. Его ненавидел каждый, в ком была хоть капля ума и совести. Но я с облегчением заметила, что Джек Малоун не схватил наживку.
По-прежнему невозмутимо он произнес:
– Считай, что тебе повезло, потому что я готов зачесть это в качестве шутки.
Я толкнула брата локтем.
– Извинись, – сказала я.
Поколебавшись, Эрик заговорил:
– Я неудачно выразился. Прошу прощения.
Лицо Джека тут же расплылось в доброй улыбке.
– Значит, остаемся друзьями? – спросил он.
– Э-э… конечно.
– Что ж, тогда… с Днем благодарения.
Эрик нехотя пожал протянутую руку Джека:
– Да. С Днем благодарения.
– И извини, что явился незваным гостем, – сказал Джек.
– Не стоит. Будь как дома.
С этими словами Эрик поспешил удалиться. Джек повернулся ко мне.
– А что, мне даже понравилось, – сказал он.
– В самом деле? – удивилась я.
– Точно. Я хочу сказать, армия не блещет эрудитами. И уже очень давно меня не оскорбляли так грамотно.
– Я искренне прошу у вас прощения. Его иногда заносит.
– Как я уже сказал, это было забавно. И теперь я знаю, откуда у вас левый крен. Очевидно, это семейное.
– Никогда об этом не задумывалась.
– Вы просто скромничаете. Как бы то ни было, Сара с одной «р»… Смайт… мне действительно пора откланяться, поскольку завтра ровно в девять ноль-ноль мне заступать на дежурство.
– Тогда пошли, – сказала я.
– Но я думал…
– Что?
– Не знаю. После того шоу, что мы устроили с вашим братом, я подумал, вы уже не захотите идти со мной.
– Вы ошиблись. Если только вы не передумали…
– Нет, нет… уходим отсюда.
Он взял меня под локоть, увлекая к двери. У порога я обернулась и встретилась глазами с Эриком.
– Уже уходишь? – выкрикнул он из толпы, явно недовольный тем, что меня уводит Джек.
– Завтра на ланче «У Люхова»? – прокричала я в ответ.
– Если ты туда доберешься, – сказал он.
– Поверь мне, она там будет, – бросил Джек, закрывая за нами дверь. Когда мы спустились вниз, он притянул меня к себе и страстно поцеловал. Поцелуй длился долго. А потом я сказала:
– Ты не спросил моего разрешения.
– Ты права. Не спросил. Можно поцеловать тебя, Сара с одной «р»?
– Если только ты перестанешь добавлять к моему имени эту дурацкую присказку.
– Идет.
На этот раз поцелуй длился целую вечность. Когда я наконец оторвалась от него, то едва могла устоять на ногах – так кружилась голова. Джек тоже казался пьяным. Он обхватил мое лицо ладонями.
– Ну, здравствуй, – сказал он.
– Да, здравствуй.
– Знаешь, я должен быть на Верфях…
– Ты говорил. Ровно в девять. А сейчас сколько? Еще нет и часа.
– Вычитаем время на дорогу до Бруклина, и у нас остается…
– Семь часов.
– Да, всего лишь семь часов.
– Достаточно, – сказала я и снова поцеловала его. – А сейчас купи мне что-нибудь выпить.
Мы оказались в «Львиной голове» на Шеридан-сквер. Накануне Дня благодарения народу в кафе было немного, и мы смогли уединиться за тихим столиком. Я быстро выпила два «Манхэттена» и позволила уговорить себя на третий. Джек предпочел «ерш»: чистый бурбон с пивом вдогонку. В «Львиной голове» всегда царил полумрак. На столиках горели свечи. Пламя нашей свечи прыгало взад-вперед, напоминая светящийся метроном. В отсветах пламени вспыхивало лицо Джека. Я не могла оторвать от него глаз. С каждой секундой он казался мне все красивее. Возможно, потому, что он и впрямь был чертовски хорош, в чем я уже успела убедиться. Великолепный рассказчик. И что самое ценное, внимательный слушатель. Мужчины становятся намного привлекательнее, когда они просто слушают.
Он сумел меня разговорить. Казалось, ему хотелось знать обо мне все – о моих родителях, о детстве, школьных днях в Хартфорде, учебе в Брин-Море, работе в «Лайф», о рухнувших писательских амбициях, о моем брате Эрике.
– Неужели он и вправду десять лет читает «Дейли уоркер»?
– Боюсь, что да.
– Он из «попутчиков»?
– Пару лет он состоял в компартии. Но в ту пору он писал пьесы для федерального театрального проекта и протестовал против всего, что пытались воспитать в нем родители. И хотя я никогда не говорила ему об этом, я действительно думаю, что своим членством в партии он просто отдавал дань моде. Красный был цветом года и стилем жизни всех его друзей… но, слава богу, он перерос этот период.
– Значит, он больше не состоит в партии?
– С сорок первого года.
– Уже кое-что. Но он по-прежнему симпатизирует «дяде Джо»[16]?
– Теряя веру, человек не обязательно становится убежденным атеистом, не так ли?
Он улыбнулся:
– А ты действительно писатель.
– Автор одной умной мысли? Не думаю.
– А я знаю.
– Нет, ты не можешь знать, ведь ты не видел ничего из того, что я написала.
– Покажешь мне что-нибудь?
– Да вряд ли тебе понравится.
– Похоже, ты разуверилась в себе.
– Да нет, в себя я верю. Но только не как в писателя.
– И на чем основана твоя вера?
– Моя вера?
– Да. Во что ты веришь?
– Ну это слишком емкий вопрос.
– Ответь коротко.
– Что ж, попробую… – сказала я, вдруг ощутив прилив вдохновения (спасибо выпитым «Манхэттенам»). – Хорошо… прежде всего и самое главное, я не верю ни в Бога, ни в Иегову, ни в Аллаха, ни в Ангела Морони, ни даже в Дональда Дака.
Он рассмеялся.
– Хорошо, – сказал он, – это мы выяснили.
– И при всей своей любви к родине я вовсе не собираюсь захлебываться в патриотизме. Оголтелый патриотизм сродни религиозному фанатизму: он пугает меня своим доктринерством. Настоящий патриотизм спокойный, осознанный, вдумчивый.
– Тем более если ты принадлежишь к новоанглийской аристократии.
Я хлопнула его по руке:
– Ты прекратишь это?!
– Ни в коем случае. Но ты уклоняешься от ответа на вопрос.
– Потому что вопрос слишком сложный… да и напилась я что-то.
– Не думай, что я позволю тебе воспользоваться этой уловкой. Обозначьте свою позицию, мисс Смайт. Итак, во что вы верите?
После короткой паузы я услышала собственный голос:
– В ответственность.
Джек опешил:
– Что ты сказала?
– В ответственность. Ты спросил, во что я верю. Я отвечаю: в ответственность.
– О, теперь понял, – произнес он с улыбкой. – Ответственность. Великая идея. Один из краеугольных камней нашей нации.
– Если ты патриот.
– Я – да.
– Я уже догадалась. И уважаю тебя за это. Честно. Но… как бы так сказать, чтобы это не прозвучало глупо? Ответственность, о которой я говорю, в которую искренне верю… знаешь, наверное, это прежде всего ответственность перед самим собой. Я действительно не так много знаю про жизнь, я не путешествовала, не занималась чем-то по-настоящему интересным… но, когда я наблюдаю за тем, что происходит вокруг меня, прислушиваюсь к тому, что говорят мои современники, я понимаю, что мне предлагают готовые рецепты решения жизненных проблем. Ну, скажем, что к двадцати трем годам непременно нужно выскочить замуж, чтобы не думать, как заработать на жизнь, какой выбрать путь, даже как проводить свободное время. Но меня пугает перспектива доверить собственное будущее другому человеку. Разве он застрахован от ошибок? И разве он не испытывает страха?..
Я замолчала.
– Наверное, все это звучит напыщенно?
Джек опрокинул стопку бурбона и сделал знак бармену, чтобы принесли еще.
– Ты отлично излагаешь, – сказал он. – Продолжай.
– Да, собственно, я уже все сказала. Добавлю только, что, вверяя свое счастье другому человеку, ты убиваешь саму возможность счастья. Потому что снимаешь с себя ответственность, перекладываешь ее на другого человека. Ты словно говоришь ему: сделай так, чтобы я чувствовала себя цельной, совершенной, востребованной. Но сделать это можешь только ты сама.
Он посмотрел мне в глаза:
– Значит, фактор любви не учитывается в этом уравнении?
Я выдержала его взгляд.
– Любовь и зависимость – это разные вещи. Любовь не признает категорий: что ты можешь сделать для меня или ты мне нужен/я тебе нужна. Любовь должна быть…
Я вдруг поняла, что мне не хватает слов. Пальцы наших рук переплелись.
– Любовь должна быть только любовью.
– Наверное, – сказала я и добавила: – Поцелуй меня.
И он поцеловал.
– А теперь ты должен рассказать мне что-нибудь о себе, – попросила я.
– Что, например? Какой мой любимый цвет? Мой знак зодиака? Кто мне больше нравится – Фицджеральд или Хемингуэй?
– Ну и кто же?
– Конечно, Фицджеральд.
– Согласна – но почему?
– У него ирландские корни.
– Теперь ты увиливаешь от ответа.
– Да мне особо нечего рассказать о себе. Я простой парень из Бруклина. Вот и все.
– Ты хочешь сказать, что мне ни к чему знать о тебе больше?
– Не совсем.
– Твои родители могли бы обидеться, если бы слышали это.
– Они оба умерли.
– Извини.
– Не стоит. Мама умерла двенадцать лет назад – незадолго до того, как мне исполнилось тринадцать лет. Эмболия. Болезнь внезапная. И чудовищная. Моя мать была сущим ангелом…
– А отец?
– Отец умер, пока я служил за океаном. Он был копом, ужасно взрывной, вступал в перепалку по любому поводу. Особенно со мной. А еще любил выпить. Без виски и дня не мог прожить. Самоубийство в рассрочку. В конце концов, его желание осуществилось. Как и мое – отец любил охаживать меня ремнем, когда напивался… а это было постоянно.
– Кошмар.
– Пустяки, если рассуждать в масштабах Вселенной.
– Значит, ты один на белом свете?
– Нет, у меня есть младшая сестра, Мег. Она – гордость нашей семьи: сейчас учится на старшем курсе в колледже Барнарда. Получает стипендию. Впечатляющее достижение для выходца из семьи невежественных ирландцев.
– А ты не учился в колледже?
– Нет, сразу после школы я пошел в «Бруклин игл». Устроился копировальщиком. А к тому времени, как меня призвали на военную службу, уже был младшим репортером. Собственно, так я и оказался в «Старз энд страйпс». Конец истории.
– О, продолжай, пожалуйста. Ты ведь на этом не остановишься, правда?
– Не такая уж я интересная персона.
– Чувствую, как повеяло ложной скромностью, но меня этим не купишь. Каждому есть что рассказать о себе. Даже простому парню из Бруклина.
– Ты действительно готова выслушать длинную историю?
– Даже не сомневайся.
– Историю про войну?
– Если она и о тебе.
Он выудил из пачки сигарету, закурил.
– Первые два года войны я просидел в вашингтонском бюро «Старз энд страйпс». Умолял о переводе за океан. В конце концов, меня отправили в Лондон – освещать работу штаба союзных войск. Я все рвался на фронт, но мне сказали, что нужно дожидаться своей очереди. Так что я пропустил и высадку союзнических войск в Нормандии, и освобождение Парижа, и падение Берлина, и освободительную миссию янки в Италии – в общем, все «вкусные» события, которые достались старшим репортерам, ребятам с университетским образованием, в званиях выше лейтенантского. Но после долгих уговоров мне все-таки удалось добиться приписки к Седьмой армии, которая входила в Мюнхен. Для меня это стало настоящим откровением. Как только мы прибыли на место, наш батальон послали в деревню милях в восьми от города. Я решил участвовать в рейде. Деревня называлась Дахау. Задача стояла простая: освободить узников концлагеря. Сам городок Дахау был довольно милым. Он почти не пострадал от бомбежек нашей и английской авиации, а центр практически был не тронут. Очаровательные пряничные домики. Ухоженные палисадники. Чистые улицы. И вдруг – этот лагерь. Ты что-нибудь читала про него?
– Да, читала.
– Веришь ли, все ребята из нашего батальона притихли, когда вошли в ворота лагеря. Они ожидали встретить вооруженное сопротивление лагерной охраны – но последние ее бойцы сбежали минут за двадцать до нашего появления. И то, что они… мы… увидели…
Он сделал паузу, как будто собираясь с духом.
– То, что мы увидели… не передать словами. Потому что это не поддается описанию. Или пониманию. Или объяснению с точки зрения простейших гуманистических принципов. Это такое злодеяние — такой вандализм! – что представить его невозможно даже в самом страшном сне…
Как бы то ни было, вскоре после того, как мы вошли в лагерь, поступил приказ из штаба союзников созвать в одно место всех взрослых жителей Дахау. Командир батальона – крутой парень по имени Дюпрэ, родом из Нового Орлеана, – поручил это дело двум сержантам. Хотя я провел всего несколько часов с этим батальоном, уже успел прийти к выводу, что Дюпрэ – самый большой в мире крикун. Выпускник военного колледжа «Цитадель» («Вест-Пойнт Конфедерации», как он сам называл его), он был по-настоящему бесстрашным бойцом. Но после инспекционного тура по Дахау его лицо было белым как мел. А голос опустился до шепота.
«Берите каждый по четыре человека, – приказал он сержантам, – и стучите во все двери домов и магазинов деревни. Все, кто старше шестнадцати лет – мужчины и женщины, без исключения, – должны выйти на улицу. Как только соберете всех взрослых жителей Дахау, выстроите их в колонну. Это понятно, джентльмены?»
Один из сержантов поднял руку. Дюпрэ кивком головы дал ему слово.
«А если они окажут сопротивление, сэр?» – спросил сержант.
Дюпрэ сощурился:
«Сделай так, чтобы никакого сопротивления не было, Дэвис, чего бы это ни стоило».
Но никто из жителей Дахау не оказал сопротивления американской армии. Когда наши ребята подходили к их дверям, они покорно выходили на улицу – руки за голову или вверх, женщины отчаянно жестикулировали, показывая на детей, обращаясь с мольбами на языке, которого мы не знали… хотя было совершенно очевидно, чего они все боятся. Одна молодая мама – ей было не больше семнадцати, и на руках у нее был крохотный младенец, – увидев мою форму и оружие, буквально упала к моим ногам и истошно закричала. Я пытался успокоить ее, повторяя снова и снова: «Мы не причиним вам вреда… мы не причиним вам вреда…», но она все билась в истерике. И разве можно было осуждать ее? В конце концов пожилая женщина схватила ее и влепила ей крепкую пощечину, а потом что-то яростно зашептала ей на ухо. Девушка попыталась успокоиться и, прижимая ребенка к груди, встала в шеренгу, тихо всхлипывая. Пожилая женщина посмотрела на меня с боязливым уважением, кротко кивнула мне головой, словно говоря: «Теперь она под контролем. Только, пожалуйста, не трогайте нас».
«Да кто вас тронет?! Кто вас тронет! – так и хотелось мне крикнуть. – Мы же американцы. Мы хорошие парни. Мы не враги».
Но я ничего не сказал. Я просто кивнул ей в ответ и продолжал наблюдения.
Ушло около часа на то, чтобы собрать все взрослое население Дахау. В колонне оказалось человек четыреста, если не больше. Когда процессия медленно двинулась в сторону лагеря, многие начали выть. Уверен, они думали, будто их ведут на расстрел.
От центра городка до ворот лагеря было минут десять ходьбы. Десять минут. Расстояние в полмили, не больше. Всего десять минут отделяли эту уютную деревеньку – где все было так чисто, опрятно и мирно – от настоящего ада. Вот почему Дахау был неповторим – жутко было представить, что всего в полумиле от его ворот продолжается обычная жизнь.
У ворот лагеря нас поджидал капитан Дюпрэ.
«Что делать с жителями, сэр?» – спросил у него сержант Дэвис.
«Просто проведите их маршем по лагерю. По всему лагерю. Таков приказ Объединенного командования – ходят слухи, что от самого Айка[17]. Они должны увидеть все. Не щадите их нервы».
«А потом, что делать потом, сэр?»
«Распустите по домам».
Сержанты выполнили приказ. Они провели колонну по всему лагерю, заглядывая в каждый уголок. Взорам четырехсот мирных граждан предстали бараки с кучами экскрементов на полу. Печи. Секционные столы. Горы костей и черепов, сваленных у стен крематория. Пока длилась эта экскурсия, выжившие узники концлагеря – а их было человек двести – молча стояли во дворе. Они были настолько истощены, что казались ходячими скелетами. Скажу тебе честно, ни один житель города не посмел взглянуть в глаза узникам. Они шли, понуро опустив головы. И были такими же притихшими, как и бывшие смертники.
Но вот у одного все-таки сдали нервы. Он был хорошо одет, упитан, вылитый банкир. На вид ему было лет под шестьдесят: добротный костюм, начищенные ботинки, золотые часы в нагрудном кармане. И вдруг он разрыдался. Горько и безутешно. В следующую минуту он вышел из колонны и, шатаясь, двинулся к капитану Дюпрэ. Двое наших ребят тотчас вскинули ружья. Но Дюпрэ сделал им знак не стрелять. Банкир упал на колени перед капитаном, истерично всхлипывая. И начал твердить одну и ту же фразу. Он повторял ее снова и снова, так что я заучил ее наизусть.
«Ich habe nichts davon gewußt… Ich habe nichts davon gewußt… Ich habe nichts davon gewußt…»[18]
Дюпрэ смотрел на него сверху вниз, явно озадаченный. Потом он позвал Гаррисона – переводчика при батальоне. Гаррисон был застенчивым малым, из тех начитанных умников, что робеют смотреть в лицо собеседнику. Сейчас он стоял рядом с капитаном, широко раскрытыми глазами уставившись на плачущего банкира.
«Что он там несет, Гаррисон?» – спросил Дюпрэ. Речь банкира стала уже настолько невнятной, что Гаррисону пришлось присесть возле него на корточки.
Через какое-то время он поднялся.
«Сэр, он говорит: „Я не знал… Я не знал…“».
Дюпрэ побелел от злости. Он вдруг нагнулся и, схватив банкира за лацканы пиджака, поднял его, так что они оказались лицом к лицу.
«Как же не знал, черт тебя дери!» – прошипел Дюпрэ, потом плюнул ему в лицо и оттолкнул в сторону.
Банкир поплелся обратно в строй. Пока жители городка маршировали по лагерю, я не спускал с него глаз. Он даже не попытался стереть с лица плевок Дюпрэ. И все бормотал себе под нос: «Ich habe nichts davon gewußt… Ich habe nichts davon gewußt…» Стоявший рядом со мной солдат сказал: «Только послушай этого сукина сына. Он совсем свихнулся».
Но я думал, что это все-таки слова раскаяния. «Аве Мария». Или что там еще, что говоришь самому себе, пытаясь покаяться, вымолить прощение. И я искренне сочувствовал тому человеку. Я чувствовал, что на самом деле он хочет сказать: «Да, я знал о том, что происходит в этом лагере. Но я ничего не мог поделать. Поэтому я просто закрыл на это глаза… и убедил себя в том, что жизнь в моей деревне течет, как и прежде».
Джек выдержал паузу.
– Наверное, мне уже никогда не вычеркнуть из памяти этого толстяка в костюме, повторяющего «Ich habe nichts davon gewußt» снова и снова, снова и снова. Потому что это была отчаянная мольба о прощении. И мольба эта основана на пугающей человеческой слабости: все мы делаем то, что должны делать, чтобы выжить.
Джек потянулся за сигаретой, оставленной в пепельнице. Она уже потухла, он достал из пачки следующий «Честерфилд» и закурил. После первой затяжки я вытащила сигарету у него изо рта и жадно затянулась.
– Я не знал, что ты куришь, – сказал он.
– Я не курю. Балуюсь. Особенно когда впадаю в задумчивость.
– У тебя сейчас такое настроение?
– Ты мне подкинул столько пищи для размышлений.
Какое-то время мы молчали, по очереди передавая сигарету друг другу.
– Ты простил того немецкого банкира? – наконец спросила я.
– Простил ли? Черт возьми, нет. Он заслуживал своей вины.
– Но ты ведь сочувствовал ему, не так ли?
– Конечно, сочувствовал. Но отпущения грехов не мог бы предложить.
– А вот представь себя на его месте. Скажем, ты бы управлял местным банком, у тебя были бы жена, дети, красивая и спокойная жизнь. Но, предположим, ты знал о том, что через дорогу от твоего пряничного домика находится скотобойня, где забивают невинных мужчин, женщин, детей – и все потому, что твое правительство решило, будто они враги государства. Ты бы поднял голос протеста? Или поступил бы так же, как он, – спрятал голову в песок и продолжал жить как ни в чем не бывало, притворяясь, будто ничего не замечаешь?
Джек сделал последнюю затяжку и затушил сигарету в пепельнице.
– Хочешь честный ответ? – спросил он.
– Конечно.
– Тогда слушай: я не знаю, как бы я поступил.
– Это действительно честный ответ, – сказала я.
– Все любят рассуждать о том, что нужно «поступать правильно», отстаивать свою позицию, думать о так называемом всеобщем благе. Но все это пустые слова. Когда ты оказываешься на передовой, под артиллерийским обстрелом, то понимаешь, что ты вовсе не герой. И пригибаешься под пулями.
Я погладила его по щеке:
– Значит, ты бы не назвал себя героем?
– Нет. Я всего лишь романтик.
Он поцеловал меня глубоким и долгим поцелуем. Когда поцелуй закончился, я притянула его к себе и прошептала:
– Давай уйдем отсюда.
Он замялся. Я спросила:
– Что-нибудь не так?
– Я должен кое-что прояснить, – сказал он. – Мне не просто на Бруклинские верфи нужно попасть сего дня.
– А куда?
– В Европу.
– В Европу? Но ведь война окончена. Зачем тебе в Европу?
– Я записался добровольцем…
– Добровольцем? Так уже воевать негде, куда идти добровольцем?..
– Войны, может, и нет, но в Европе все еще большой контингент американской армии, помогает урегулировать там всякие вопросы насчет беженцев, расчистки завалов после бомбежек, репатриации военнопленных. В «Старз энд страйпс» мне предложили контракт на освещение послевоенного обустройства Европы. Для меня это возможность досрочного получения звания лейтенанта, не говоря уже о приличных командировочных. Так что…
– И надолго этот наряд вне очереди?
Он опустил голову, избегая моего взгляда:
– Девять месяцев.
Я промолчала… хотя девять месяцев вдруг показались мне вечностью.
– Когда ты подписался на эту командировку? – тихо спросила я.
– Два дня назад.
О боже, нет…
– Мне, как всегда, не везет, – сказала я.
– Мне тоже.
Он снова поцеловал меня. Потом прошептал:
– Мне лучше сейчас сказать тебе «прощай».
Я почувствовала, как мое сердце замерло, пропустив удар… или даже три. На какое-то мгновение я задалась вопросом, в какое безумство я ввязываюсь. Но это мгновение испарилось. И осталась одна только мысль: вот оно.
– Нет, – сказала я. – Не говори «прощай». Во всяком случае, не сейчас. Еще нет девяти ноль-ноль.
– Ты уверена?
– Да. Я уверена.
От Шеридан-сквер до моей квартиры на Бедфорд-стрит было всего пять минут ходьбы. Мы не сказали ни слова, пока брели по пустынным улицам, лишь крепче прижимались друг к другу. Молча мы поднимались по лестнице. Я открыла дверь. Мы вошли. Я не предложила ему ни выпивки, ни кофе. А он и не спрашивал. Он даже не огляделся. Не позволил себе восхищенных восклицаний по поводу моей квартиры. Не было и нервной болтовни вместо прелюдии. Потому что нам в тот момент больше ничего не хотелось говорить. И потому что – как только за нами захлопнулась дверь – мы бросились раздевать друг друга.
Он даже не спросил, в первый ли это раз у меня. Он просто был исключительно нежным. И страстным. И слегка неуклюжим… впрочем, как и я.
Потом от него повеяло холодком. Он как будто прятался за завесой отчужденности, стесняясь того, что слишком открылся мне.
Я лежала, прижимаясь к нему, среди смятых и влажных простыней. Мои руки обнимали его. Губы лениво блуждали по его загривку. Я первой нарушила молчание, длившееся вот уже час.
– Я никогда не выпущу тебя из этой постели.
– Это обещание? – спросил он.
– Хуже, – сказала я. – Клятва.
– Это уже серьезно.
– Любовь – дело серьезное, мистер Малоун.
Он повернулся ко мне:
– Можно ли считать это объяснением в любви, мисс Смайт?
– Да, мистер Малоун. Именно так. Мои карты, что называется, открыты. Это пугает тебя?
– Наоборот… Я не собираюсь выпускать тебя из этой постели.
– Это обещание?
– На ближайшие четыре часа – да.
– А потом?
– А потом я снова стану собственностью американской армии, которая в настоящий момент задает курс моей жизни.
– Даже в вопросах любви?
– Нет, любовь – это не подконтрольная им территория.
Мы снова замолчали.
– Я вернусь, – наконец произнес он.
– Я знаю, – сказала я. – Если ты выжил на войне, то справишься и с восстановлением мирового порядка. Вопрос в другом: вернешься ли ты ко мне?
Едва я произнесла эту фразу, как тотчас возненавидела себя за это.
– Послушай, – поспешно сказала я. – Наверное, это звучит так, словно я предъявляю какие-то права на тебя. Извини, я глупая.
Он крепче прижал меня к себе.
– Ты не просто глупая, – сказал он. – Ты глупая по определению.
– Зря смеешься, парень из Бруклина, – шутливо произнесла я, целясь ему в грудь пальцем. – Я не так-то легко отдаю свое сердце.
– Нисколько не сомневаюсь в этом, – сказал он, покрывая поцелуями мое лицо. – И можешь не верить, но я тоже.
– Там, в Бруклине, ты случайно не прячешь какую-нибудь девчонку?
– Нет. Даю слово.
– А может, какая-нибудь фрейлейн ждет тебя в Мюнхене?
– Опять мимо.
– Наверное, Европа манит тебя своей романтикой…
Молчание. Как же я злилась на себя за свой острый язык. Джек улыбнулся:
– Сара…
– Я знаю, знаю. Просто… Черт возьми, это же несправедливо, что завтра ты уезжаешь.
– Послушай, если бы я встретил тебя два дня назад, я бы ни за что не подписался на эту командировку…
– Но мы встретились не два дня назад. Мы встретились сегодня. И вот теперь…
– Речь всего лишь о девяти месяцах, не больше. Первого сентября тысяча девятьсот сорок шестого года я – дома.
– Но ты найдешь меня?
– Сара, я собираюсь писать тебе каждый день на протяжении этих девяти месяцев…
– Да ладно, это уж ты замахнулся. Можно и через день.
– Если я захочу писать тебе каждый день, я буду писать каждый день.
– Обещаешь?
– Обещаю, – сказал он. – А ты будешь здесь, когда я вернусь?
– Ты же знаешь, что буду.
– Вы просто прелесть, мисс Смайт.
– Вы тоже, мистер Малоун.
Я опрокинула его на спину, села верхом на него. На этот раз мы были уже не такими робкими и неуклюжими. Напротив, мы потеряли всякий стыд. Хотя, признаюсь, мне было очень страшно. Ведь только что я отдала свое сердце незнакомцу… который к тому же собирался за океан на целых девять месяцев. Как бы я ни старалась заглушить в себе эту боль, я знала, что она будет невыносимой.
Ночь растаяла. Сквозь шторы пробивался тусклый свет. Я покосилась на будильник, что стоял на прикроватной тумбочке. Семь сорок. Инстинктивно я крепче прижала его к себе.
– Я кое-что решила, – сказала я.
– Что?
– Оставить тебя своим пленником на следующие девять месяцев.
– А потом, когда ты меня отпустишь, армия засадит меня в тюрьму еще на пару лет.
– Ну, по крайней мере, ты будешь в моем полном распоряжении целых девять месяцев.
– Через девять месяцев ты сможешь держать меня возле себя, сколько пожелаешь.
– Хочется верить.
– Верь.
Он спрыгнул с постели и принялся собирать раскиданную по полу одежду.
– Мне пора.
– Я провожу тебя до верфи, – сказала я.
– Это не обязательно…
– Обязательно. Еще целый час я смогу быть с тобой.
Он потянулся и взял меня за руку.
– Туда долго ехать на метро, – сказал он. – И это все-таки Бруклин.
– Ты стоишь того, чтобы ради тебя совершить поездку в Бруклин, – ответила я.
Мы оделись. Я засыпала кофе «Максвелл Хаус» в свой крохотный кофейник и поставила его на огонь. Когда коричневая жидкость закипела и грозно вспучилась, я разлила кофе по чашкам. Мы чокнулись, но ничего не сказали. Кофе был жидким и безвкусным. Хватило минуты, чтобы проглотить его. Джек посмотрел на меня.
– Пора, – сказал он.
Мы вышли из квартиры. Утро Дня благодарения 1945 года было холодным и ясным. Слишком ясным для двух влюбленных, которые ночью не сомкнули глаз. Мы щурились всю дорогу до станции метро Шеридан-сквер. Поезд на Бруклин был пустым. Пока он мчался по Нижнему Манхэттену, мы сидели молча, прижавшись друг к другу. Как только пересекли Ист-Ривер, я сказала:
– У меня нет твоего адреса.
Джек достал из кармана два спичечных коробка. Один вручил мне. Потом вынул из нагрудного кармана огрызок карандаша. Лизнув грифель, он нацарапал на картонке коробка армейский почтовый адрес и передал мне. Я написала свой адрес на другом коробке, который он тотчас положил в карман рубашки, застегнув для верности на пуговицу.
– Только попробуй потерять, – сказала я.
– Теперь это моя самая ценная вещь. А ты будешь мне писать?
– Постоянно.
Поезд все мчался по дну реки, а потом по подземному Бруклину. Когда он остановился на станции Баро-Холл, Джек сказал:
– Вот мы и приехали.
Мы снова выбрались на свет, прямо по соседству с верфями. Нас окружал унылый заводской пейзаж, в доках стояли фрегаты и боевые корабли. Все они были выкрашены в серый цвет, цвет морских баталий. Мы оказались не единственной парочкой у ворот верфи. Таких было шесть или семь. Одни обнимались у фонарного столба, другие шептали прощальные заверения в любви или просто смотрели друг на друга.
– Похоже, мы не одиноки, – сказала я.
– В этом проблема армии, – сказал он. – Никакой личной жизни.
Мы остановились. Я развернула его к себе:
– Давай покончим с этим, Джек.
– Ты говоришь, как Барбара Стенвик, образец стойкости.
– Кажется, в фильмах про войну это называется «пытаться быть сильной».
– Что нелегко, правда?
– Правда. Поэтому поцелуй меня. И скажи, что любишь.
Он поцеловал меня. Сказал, что любит. Я прошептала те же слова ему.
– И последнее, – сказала я, вцепившись в лацканы его кителя. – Только посмей разбить мое сердце, Малоун…
С этим я отпустила его.
– А теперь иди на свой корабль, – сказала я.
– Слушаюсь, мэм.
Он развернулся и пошел к воротам. Я молча смотрела ему вслед, призывая себя быть сдержанной и благоразумной. Охранники распахнули ворота. Джек обернулся и крикнул мне:
– Первого сентября.
Я крепко закусила губу, потом прокричала в ответ:
– Да, первого сентября… без опоздания.
Он приложил руку к фуражке и отдал мне честь. Я выдавила из себя улыбку. Он прошел на территорию верфи.
Какое-то время я не могла двинуться с места. Я просто смотрела прямо перед собой, пока Джек не исчез из виду. У меня возникло ощущение, будто я падаю – как если бы шагнула в пустую шахту лифта. В конце концов мне все-таки удалось вернуться к станции метро, спуститься вниз, сесть на поезд до Манхэттена. Одна из тех женщин, что встретились мне у ворот верфи, сидела сейчас передо мной. На вид ей было не больше восемнадцати. Как только поезд отъехал от станции, у нее началась истерика, и громкие безудержные рыдания долго сотрясали пустой вагон.
Будучи дочерью своего отца, я не знала, что такое плакать на людях. Горе, печаль, страдания – все нужно было сносить молча: так было заведено у Смайтов. Расслабиться дозволялось только за закрытыми дверями, в уединении собственной комнаты.
Так что всю дорогу до Бедфорд-стрит я держала себя в руках. Но как только за мной закрылась дверь квартиры, я рухнула на кровать и дала волю чувствам.
Я плакала. Я ревела. Я выла. И все повторяла про себя: ты дура.
– Ты действительно хочешь знать мое мнение? – спросил Эрик.
– Конечно, – ответила я.
– Значит, сказать честно?
Я нервно кивнула головой.
– Тогда слушай: ты идиотка.
Я судорожно глотнула воздух, потянулась к бутылке с вином, наполнила свой бокал и залпом отпила половину.
– Спасибо тебе, Эрик, – наконец произнесла я.
– Ты просила дать честный ответ, Эс.
– Да. Верно. Ты, конечно, молодец.
Я осушила свой бокал, снова потянулась к бутылке (это была уже вторая) и долила себе вина.
– Извини за тупость, Эс, – сказал он. – Но я не вижу повода напиваться.
– Каждый человек иногда имеет право выпить чуть больше положенного. Особенно если есть что праздновать.
Эрик посмотрел на меня скептически:
– И что мы здесь празднуем?
Я подняла бокал:
– День благодарения, конечно.
– Что ж, тогда поздравляю, – криво ухмыльнулся он и чокнулся со мной.
– И должна тебе сказать, что в этот День благодарения я счастлива, как никогда. Я просто с ума схожу от счастья.
– Да уж, сумасшествие здесь ключевое слово.
Согласна, я была слегка навеселе. Не говоря уже о том, что взбудоражена от избытка чувств. Сказывалась и физическая усталость. Ведь мне удалось справиться со слезами всего за час до ланча с Эриком «У Люхова». Так что не было времени восстановить силы (хотя бы коротким сном). Пришлось наспех принять ванну, подогреть остатки кофе, сваренного еще утром, и попытаться не заплакать при виде забытой в раковине чашки, из которой недавно пил Джек. Взбодрившись прокисшим кофе, я поймала такси и рванула на 14-ю улицу.
Ресторан «У Люхова» был нью-йоркской достопримечательностью: огромное германо-американское заведение, которое, как говорили знающие люди, было скопировано с «Хофбройхаус» в Мюнхене – хотя мне его экстравагантный интерьер всегда напоминал декорации фильмов Эриха фон Штрогейма[19]. Германский ар-деко… только, пожалуй, в превосходной степени. Думаю, своим абсурдом он и притягивал Эрика. К тому же брат (как и я) питал слабость к «люховским» шницелям, колбаскам и Frankenwein[20]… хотя во время войны администрация ресторана намеренно прекратила подавать германские вина.
Я немного опоздала, поэтому застала Эрика уже за столиком. Он дымил сигаретой, зарывшись в утренний номер «Нью-Йорк таймс». Когда я подошла, он поднял голову и, как мне показалось, был изумлен.
– О, мой бог, – мелодраматично воскликнул он. – Любовь видна невооруженным глазом.
– Неужели так заметно? – спросила я, усаживаясь.
– О нет… ни чуточки. Только твои глаза краснее, чем губная помада, и от тебя исходит так называемое посткоитальное сияние…
– Шш… – шикнула я на него. – Люди услышат…
– Им нет нужды слушать меня. Достаточно взглянуть на тебя. И все сразу станет ясно. Похоже, ты влюбилась не на шутку?
– Да. Влюбилась.
– И где же, скажи на милость, твой Дон Жуан в гимнастерке?
– На военном корабле, следует в Европу.
– О, замечательно. Так у нас не просто любовь, а еще и разбитое сердце. Похвально. Просто похвально. Официант! Бутылочку чего-нибудь игристого, пожалуйста. Нам срочно нужно выпить…
Потом он посмотрел на меня и сказал:
– Итак. Я весь внимание. Рассказывай все без утайки.
Будучи круглой дурой, я так и сделала, уговорив при этом без малого две бутылки вина. Я всегда все рассказывала Эрику. Для меня он был самым близким человеком на свете. Он знал меня лучше, чем кто бы то ни было. Вот почему я так боялась рассказывать ему про ночь с Джеком. Эрик очень трепетно относился ко мне и всегда стоял на страже моих интересов. Нетрудно было предположить, как он мог бы интерпретировать эту историю. Отчасти поэтому я и пила так быстро и так много.
– Ты действительно хочешь знать мое мнение? – спросил Эрик, когда я закончила свой рассказ.
– Конечно, – ответила я.
– Значит, сказать честно?
И вот тогда я услышала, что я идиотка. Я выпила еще немного вина, провозгласила тост в честь Дня благодарения и позволила себе неосторожную реплику о том, что схожу с ума от счастья.
– Да, сумасшествие здесь ключевое слово, – заметил Эрик.
– Я знаю, все это кажется бредом. И ты наверняка думаешь, что я веду себя как подросток…
– Эта штука любого превращает в пятнадцатилетнего недотепу. Что одновременно здорово и опасно. Здорово, потому что… как ни крути, только влюбленность дарит состояние блаженного вихря.
Я решила рискнуть и развить эту щекотливую тему:
– Тебе знакомо это состояние?
Он потянулся за сигаретой и спичками:
– Да. Знакомо.
– И часто ты его испытывал?
– Да нет, что ты, – сказал он закуривая. – Всего раз или два. И хотя поначалу это очень бодрит, самое главное – не разочароваться потом, после того, как пройдет первоначальное опьянение. Вот тогда действительно может стать очень больно.
– С тобой такое было?
– Если ты хоть раз в жизни любил по-настоящему, значит, страдал.
– Неужели всегда происходит именно так?
Он принялся постукивать по столу указательным пальцем правой руки – верный признак того, что он нервничает.
– По своему опыту могу сказать, что да.
Он бросил на меня взгляд, в котором явственно читалось: больше никаких вопросов. Что ж, эта сторона его жизни вновь оказалась для меня запретной территорией.
– Я просто не хочу видеть тебя страдающей, – сказал он. – Тем более что… мм… я так полагаю, это у тебя было впервые.
Я кивнула головой и добавила:
– Но, предположим, если ты уверен в своих чувствах…
– Не сочти меня педантом, но уверенность – эмпирическая концепция. А эмпиризм, как тебе известно, не привязан к теории… в его основе метод проб и ошибок. Скажем, существует уверенность в том, что солнце встает на востоке и заходит на западе. Точно так же есть уверенность в том, что жидкость замерзает при температуре ниже нуля и что если ты выпрыгнешь из окна, то непременно окажешься на земле. Но нет никакой уверенности в том, что ты погибнешь в результате этого падения. Вероятность – да. Уверенность? Кто знает? То же самое и в любви…
– Ты хочешь сказать, что любовь можно сравнить с падением из окна?
– Если вдуматься, совсем не плохая аналогия. Тем более, если это coup de foudre[21]. Представь: у тебя обычный день, ты вовсе не помышляешь ни о каком романе, и вдруг ты неожиданно оказываешься в каком-то месте, и там тебе на глаза попадается этот человек… все, шлеп.
– Шлеп? Какое очаровательное сравнение.
– Ну, это всего лишь конечный результат свободного падения. Первый нырок действительно опьяняет. Но потом неизбежен шлепок. Иначе говоря, возвращение на землю.
– Но представь… только представь… что все это предопределено судьбой?
– Мы опять вторгаемся в неэмпирические сферы. Ты хочешь верить, что этот человек – любовь всей твоей жизни и вам суждено было встретиться. Но всякая вера – это всего лишь теория. Она не основана на фактах, не говоря уже о логике. Нет никаких эмпирических доказательств того, что этот Джек Малоун – тот самый мужчина, который предназначен тебе судьбой. Только надежда на то, что это так. И если рассуждать чисто теоретически, надежда – еще более шаткая конструкция в сравнении с верой.
Я уже была готова вновь потянуться к бутылке, но в последний момент передумала.
– А ты и впрямь педант, – сказала я.
– Когда это необходимо. К тому же я – брат, который очень любит тебя. Вот почему я призываю тебя к осторожности.
– Тебе не понравился Джек.
– Да не в этом дело, Эс…
– Но если бы он тебе понравился, возможно, ты бы не был таким скептиком.
– Я виделся с ним… ну, сколько?.. от силы пять минут. Так, перебросились какими-то колкостями. Разбежались. Вот и все.
– Когда ты познакомишься с ним поближе…
– Когда?
– Он вернется первого сентября.
– О боже, послушать тебя, так…
– Он обещал вернуться. Он поклялся…
– Эс, ты что, растеряла остатки здравого смысла? Где твое благоразумие? Из того, что ты мне тут наговорила, я могу сделать вывод, что этот парень тот еще фантазер… да и ловелас к тому же. Классическая ирландская комбинация.
– Ты несправедлив…
– Выслушай меня. Он в увольнительной, верно? Вламывается ко мне на вечеринку. Знакомится с тобой – возможно, самой образованной и самой элегантной женщиной из всех, кого он встречал до сих пор. И вот он включает свое ирландское обаяние. И прежде чем ты успеваешь опомниться, заверяет тебя в том, что именно ты девушка его мечты: «Та самая, назначенная мне судьбой». При этом он прекрасно сознает, что может нести всю эту чушь без всяких обязательств – потому что ровно в девять утра его уже здесь не будет. И, дорогая моя, если только я правильно все понял, ты больше никогда не услышишь о нем.
Я очень долго молчала. Просто сидела опустив голову. Эрик попытался утешить меня.
– На худой конец, это всего лишь жизненный опыт. В каком-то смысле его исчезновение даже к лучшему. Потому что он навсегда останется «тем самым парнем», с которым ты провела незабываемый романтический вечер. И в твоей памяти сохранится его блистательный образ. В то время как, если бы вы поженились, ты вполне могла бы обнаружить, что он любит стричь ногти на ногах прямо в постели, или громко рыгает, или смачно сплевывает…
– Шлеп. Ты снова вернул меня на землю.
– А что еще остается брату? Как бы то ни было, готов спорить, что, хорошенько выспавшись, ты совсем по-другому оценишь все произошедшее.
Но в этом он ошибся. Да, я отлично выспалась в ту ночь. Проспала десять часов. Но когда я проснулась поздним утром, то сразу же подумала о Джеке. Он завладел моим сознанием в тот самый миг, когда я открыла глаза… и уже не покидал меня. Я села в кровати и мысленно воспроизвела – кадр за кадром – ту ночь, когда мы были вместе. Я помнила все до мелочей – вплоть до интонаций его голоса, очертаний его лица, нежности его прикосновений. Хотя я и пыталась внять советам брата – снова и снова повторяя себе, что все это было лишь случайной встречей, – аргументы меня не убеждали.
Да что там говорить, я и сама знала, почему не стоит обольщаться насчет Джека Малоуна. Проблема была в другом: я не хотела прислушиваться к голосу разума.
Вот что было самое тревожное – упрямство, с которым я отвергала всякую логику, благоразумие, старый и добрый новоанглийский здравый смысл. Я напоминала себе адвоката, который пытается отстоять дело, в которое не верит. Как только мне начинало казаться, что я уже способна мыслить рационально, образ Джека всплывал в памяти… и я снова тонула в безрассудстве.
Была ли это любовь? В ее самой чистой и первозданной форме? Во всяком случае, никакого другого определения своим чувствам я не находила – разве что могла сравнить этот внезапный, сбивающий с ног вихрь с острой вспышкой гриппа.
Беда в том, что, в отличие от гриппа, любовная лихорадка не проходила. Более того, она усугублялась с каждым днем.
Джек Малоун стал моей навязчивой идеей. Боль от разлуки с ним была невыносимой.
Воскресным утром, в уик-энд Благодарения, мне по звонил Эрик. Это был наш первый разговор после встречи «У Люхова».
– А… привет, – безучастно произнесла я.
– О, дорогая…
– О, дорогая, что? – довольно грубо спросила я.
– Дорогая, судя по голосу, ты не слишком рада моему звонку.
– Я рада.
– Да, радость так и сквозит в твоем голосе. Я просто звоню узнать, не спустились ли к тебе с небес боги равновесия и здравого смысла?
– Нет, не спускались. Что-нибудь еще?
– Я все-таки замечаю некоторую грубость в твоем тоне. Хочешь, я приеду к тебе?
– Нет!
– Отлично.
И вдруг я услышала собственный голос:
– Да. Приезжай. Сейчас.
– Что, все так плохо?
Я с трудом сглотнула:
– Да, плохо.
Мне становилось все хуже. Нарушился сон. Каждую ночь – между двумя и четырьмя часами – я вдруг просыпалась. Лежала, уставившись в потолок, страдая от пустоты, одиночества и жуткой тоски. И не было никакого логического объяснения этой моей тяги к Джеку Малоуну. Она просто присутствовала. Дурманящая. Иррациональная. Абсурдная.
Не в силах бороться с бессонницей, я вставала с постели, садилась за стол и писала Джеку. Я писала ему каждый день. Обычно я ограничивалась почтовой открыткой – но могла часами мучиться, перекраивая слова и фразы, прежде чем пять строчек ложились на бумагу.
Все письма Джеку я писала под копирку. Иногда я доставала папку, в которой держала копии, и перечитывала этот пухнущий день ото дня том любовной переписки. Каждый раз, закрывая папку, я говорила себе: это какой-то бред.
По прошествии нескольких недель ситуация стала казаться мне еще более бредовой. Потому что я так и не получила ни одного письма от Джека.
Поначалу я пыталась найти какое-то рациональное объяснение отсутствию вестей от моего возлюбленного. Мысленно я следовала его маршрутом, высчитывала: дней пять на то, чтобы морем добраться до Европы, еще пара дней на дорогу до места назначения в Германии, потом недели две его письмо будет идти через Атлантику (следует помнить, что все это было задолго до появления авиапочты). Добавить к этому усталость после долгой дороги да рождественскую перегрузку на почте, а если еще и представить, сколько американских солдат расквартировано по всему миру… короче, до Рождества я так и не получила от него весточки.
Но вот наступил Новый год. А от Джека по-прежнему не было ни строчки… хотя я и продолжала писать ему каждый день.
Я ждала. Напрасно. Январь плавно сменился февралем. Каждый день я маниакально ждала письма. Мешок с почтой приносили примерно в половине одиннадцатого утра. Комендант часа два разбирал письма, потом раскладывал их у порога квартир. Я перестроила свой рабочий график в «Лайф» так, чтобы в половине первого забежать домой, проверить почту, потом на метро вернуться в офис к четверти второго (как раз заканчивался перерыв на ланч). Целых две недели я строго придерживалась этого расписания, каждый день теша себя бессмысленной надеждой на то, что вот сегодня наконец придет долгожданное письмо от Джека.
Но я возвращалась в офис с пустыми руками. И с каждым днем надежды оставалось все меньше, зато усиливалось чувство утраты. Тем более что бессонница начала одолевать меня с беспощадной силой.
Однажды около полудня Леланд Макгир заглянул в мою каморку.
– Хочу подкинуть тебе выгодную работенку на уик-энд, – сказал он.
– О… в самом деле? – рассеянно произнесла я.
– Что ты думаешь о Джоне Гарфилде?
– Замечательный актер. Симпатичный. По своим политическим взглядам ближе к левым…
– Ну, что касается последнего аспекта, пожалуй, лучше обойдем его стороной. Не думаю, что мистера Люса приведут в восторг социалистические идеи Гарфилда, изложенные на страницах журнала «Лайф». Гарфилд – красавчик. Женщины без ума от него. Поэтому я хочу, чтобы ты обыграла именно эту его «сильную, но в то же время слабую» сторону…
– Извини, Леланд, но я что-то не пойму. Мне нужно будет написать про Джона Гарфилда?
– Ты не только будешь писать про Гарфилда, ты еще возьмешь у него интервью. Он сейчас в городе и согласился уделить нам час своего драгоценного времени. Так что рассчитывай к половине двенадцатого быть на месте, часок побудешь на киносъемках, а в половине первого у тебя будет шанс побеседовать с ним.
Меня вдруг охватила паника.
– Я не могу в половине первого.
– Не понял?
– Извини, но я просто не могу завтра в половине первого.
– У тебя какие-то планы?
Я услышала собственный голос:
– Я жду письма…
Господи, как же я пожалела о том, что произнесла эту фразу. Леланд посмотрел на меня, как на сумасшедшую:
– Ты ждешь письма? Я не понимаю, при чем здесь интервью с Джоном Гарфилдом в двенадцать тридцать?
– Нет-нет, совсем ни при чем, мистер Макгир. Все в порядке. Я с радостью проведу это интервью.
Он осторожно покосился на меня:
– Ты уверена, Сара?
– Абсолютно, сэр.
– Ну, хорошо, – сказал он. – Я попрошу пресс-секретаря Гарфилда позвонить тебе после ланча и организовать брифинг. Если только ты не будешь занята в это время, ведь ты ждешь письма…
Я твердо выдержала его взгляд:
– Я буду ждать его звонка, сэр.
Как только Леланд вышел за дверь, я поспешила в дамскую комнату, заперлась в кабинке и разревелась как дурочка. Потом посмотрела на часы. Десять минут первого. Я выбежала из туалета, из офисного здания «Тайм энд лайф» и бросилась в метро. После нескольких пересадок – и марш-броска от Шеридан-сквер – мне удалось добраться до своей квартиры к двенадцати сорока. Но коврик у моей двери был пуст. Я тут же бросилась обратно вниз по лестнице, постучала в дверь квартиры коменданта. Его звали мистер Коксис – миниатюрный венгр лет за пятьдесят (ростом он действительно не вышел), вечно угрюмый… разве что перед Рождеством он надевал маску любезности, рассчитывая на традиционные праздничные чаевые. Но сейчас была середина февраля, и включать обаяние ему не было никакого резона.
– Что вам нужно, мисс Смайт? – произнес он на ломаном английском, открывая дверь.
– Мою почту, мистер Коксис.
– Вам сегодня нет почты.
Я вдруг разнервничалась.
– Этого не может быть, – сказала я.
– Это правда, это правда.
– Вы абсолютно уверены?
– Вы хотите сказать, что я лгу?
– Мне должно быть письмо. Должно быть…
– Если я говорю «писем нет», значит, писем нет. Понятно?
Он захлопнул дверь перед моим носом. Я снова поднялась к себе, рухнула поперек кровати и лежала так, уставившись в потолок… пару минут, как мне показалось. Но когда я взглянула на будильник, стоявший на прикроватной тумбочке, мне стало дурно. Два сорок восемь. О боже, о боже, пронеслось в голове. Я горю.
Я соскочила с кровати, выбежала из квартиры, села в первое подвернувшееся такси. К редакции я подъехала в три пятнадцать. На своем рабочем месте я обнаружила четыре розовых слипа «Пока тебя не было», приклеенные к пишущей машинке. Первые три были сообщениями от «Мистера Томми Глика – пресс-секретаря Джона Гарфилда». Сообщения были оставлены соответственно в половине второго, в два и в два тридцать. Четвертое сообщение – зарегистрированное в два пятьдесят – было от Леланда: «Зайди ко мне сразу, как вернешься».
Я села за стол. Схватилась за голову. Я пропустила звонки пресс-секретаря. Мы потеряли интервью с Гарфилдом. И это грозило мне увольнением.
Я знала, что это должно было случиться. И вот теперь это случилось. Я сделала все, чтобы восторжествовала глупость, и теперь мне предстояло заплатить за это непомерно высокую цену. Но в голове почему-то зазвучал голос отца: «Бессмысленно оплакивать свою ошибку, юная леди. Просто прими ее последствия с достоинством и покорностью – и извлеки для себя урок».
Поэтому я встала, пригладила волосы, сделала глубокий вдох и медленно пошла по коридору, готовая «встретить» наказание. Я два раза постучала в дверь. «Леланд Макгир: Художественный редактор» — было выведено на матовом стекле.
– Входите, – сказал он.
Еще не переступив порог кабинета, я начала говорить:
– Мистер Макгир, я так виновата…
– Пожалуйста, закрой за собой дверь, Сара, и присаживайся.
Его тон был холодным, чужим. Я сделала, как он просил: опустилась на жесткий деревянный стул и так и сидела лицом к нему, аккуратно сложив руки на коленях, – нерадивая ученица, вызванная в кабинет директора. Только в моем случае облеченный властью человек, восседавший напротив меня, мог не только погубить мою карьеру, но и лишить меня средств к существованию.
– С тобой все в порядке, Сара? – спросил он.
– Да, все отлично, мистер Макгир. Просто замечательно. Если бы только я могла объяснить…
– Нет, Сара, с тобой не все в порядке. И давно, не так ли?
– Я даже не могу передать вам, как мне жаль, что я пропустила звонки мистера Глика. Но сейчас всего лишь полчетвертого. Я могу перезвонить ему немедленно и получить всю информацию по Гарфилду…
Леланд не дал мне договорить:
– Я уже передал интервью с Гарфилдом другому сотруднику. Лоуис Радкин займется им. Ты знакома с Лоуис?
Я кивнула. Лоуис, недавняя выпускница колледжа Маунт-Холиок, пришла в нашу редакцию в сентябре. Она тоже была довольно честолюбивой журналисткой. Я знала, что меня она рассматривает как свою главную соперницу во внутрикорпоративной борьбе… хотя я никогда и не играла в такие игры (наивно полагая, что хороший работник всегда пробьется сам). Сейчас я знала, что последует дальше: судя по всему, Леланд решил, что художественной редакции требуется только одна писательница, и это будет Лоуис.
– Да, – тихо прозвучал мой голос, – я знакома с Лоуис.
– Талантливая журналистка.
Если бы я желала немедленного увольнения, то могла бы добавить: «Да, и я видела, как она с тобой заигрывает». Но вместо этого я лишь кивнула головой.
– Не хочешь рассказать мне, в чем дело, Сара? – спросил он.
– Разве вы не удовлетворены моей работой, мистер Макгир?
– У меня нет серьезных претензий к тебе. Ты пишешь действительно неплохо. И быстро. Если не считать сегодняшнего дня, на тебя всегда можно было положиться. Но меня волнует то, что в последнее время ты постоянно выглядишь усталой, какой-то отсутствующей и работаешь просто на автомате. Кстати, я не единственный, кто это заметил…
– Понимаю, – как-то неопределенно произнесла я.
– У тебя какое-то горе?
– Нет… ничего страшного.
– Тогда, может… дела сердечные?
– Возможно.
– Ты явно не хочешь говорить об этом…
– Извините…
– Извиняться совсем не обязательно. Твоя личная жизнь – это твоя личная жизнь. Но только до того момента, пока она не затрагивает работу. И хотя я, как старый газетчик, выступаю против корпоративной идеологии, мои боссы полагают, что каждый, кто трудится в этих стенах, должен быть «командным игроком», по-настоящему преданным журналу. Ты же, боюсь, отстранилась от коллектива – до такой степени, что многие считают тебя высокомерной и заносчивой.
Для меня это было новостью, и я глубоко огорчилась.
– Я вовсе не пытаюсь быть высокомерной, сэр.
– Ощущение, Сара, это всё, тем более в коллективе. А у твоих коллег есть ощущение, что тебе лучше быть где угодно, только не в «Лайф».
– Вы собираетесь уволить меня, мистер Макгир?
– Я не настолько суров, Сара. Да и ты не сделала ничего такого, чтобы заслуживать увольнения. Однако я бы попросил тебя подумать о том, чтобы работать на нас независимо… скажем, на дому.
Тем же вечером, накачиваясь красным вином у Эрика дома, я посвятила брата в подробности своего разговора с Леландом Макгиром.
– Так вот, после того, как он оглушил меня предложением работать дома, он изложил свои условия. Полгода он будет держать меня на полной ставке – и за это я должна буду каждые две недели приносить по рассказу. Меня больше не будут считать сотрудником «Тайм энд лайф», я буду просто фрилансером, так что никаких благ и преимуществ.
– Поверь мне, это и есть самое большое благо – не ходить по утрам в офис.
– Я уже думала об этом. Но все-таки не представляю, как я смогу работать сама по себе.
– Ты же говорила, что давно мечтаешь писать беллетристику. Теперь у тебя появляется отличный шанс…
– Я уже отказалась от этой идеи. Какой из меня писатель…
– Тебе всего лишь двадцать четыре. Не надо списывать себя раньше времени. Тем более что ты толком еще и не пыталась писать.
– Понимаешь, в этом вся проблема: я никак не могу начать.
– Ну тогда напой первые строчки.
– Очень смешно… Но я неудачница не только в творчестве, я еще, как говорит Леланд Макгир, не командный игрок.
– Интересно, а кому охота быть «командным игроком»?
– Во всяком случае, это лучше, чем прослыть высокомерной аристократкой. Но я ведь не такая, правда?
Эрик рассмеялся:
– Скажем так: тебя не примут по ошибке за выходца из Бруклина.
Я наградила его кислой улыбкой:
– Спасибо.
– Извини. Я как-то не подумал.
– Да уж. Это точно.
– От него по-прежнему никаких вестей?
– Ты ведь знаешь, что я бы сказала, если бы…
– Знаю. И я просто не хотел лишний раз спрашивать…
– Потому что… дай-ка угадаю… ты считаешь меня романтической дурочкой, которая втрескалась в негодяя после единственной ночи тупой страсти.
– Считай, что угадала. Но я благодарен твоему бруклинскому ирландскому негодяю хотя бы за то, что он спровоцировал твой уход из «Лайф». Пойми, Эс, мы с тобой – не командные игроки. И это означает, что мы всегда будем в стороне от толпы. Поверь мне, это не так уж плохо… если только ты справишься с этим. Так что считай, у тебя появилась возможность убедиться в том, что ты для себя – самая лучшая компания. Интуиция мне подсказывает: ты действительно сможешь работать сама на себя. Есть в тебе этот талант отшельника.
Я легонько ущипнула его за плечо.
– Ты все-таки невозможный, – сказала я.
– Но ты мне даешь такие замечательные поводы быть невозможным.
У меня вырвался грустный вздох.
– Я, наверное, так и не дождусь от него письма?
– Наконец-то до тебя что-то доходит.
– Я вот все думаю… не знаю… а вдруг с ним что-то случилось или его перевели в какое-то отдаленное место, куда и письма не доходят.
– Да и вообще он может находиться на сверхсекретном задании вместе с Матой Хари, пусть даже французы имели неосторожность расстрелять ее в семнадцатом году.
– Хорошо-хорошо, я все поняла.
– Забудь его, Эс. Пожалуйста. Ради своего же блага.
– Видит Бог, как я хочу этого. Просто… он не уходит. Что-то произошло в ту ночь. Необъяснимое и в то же время главное. И хотя я все пытаюсь убедить себя в том, что это глупость и безрассудство, я знаю одно: он был моим мужчиной.
На следующее утро я расчистила свой стол в редакции «Лайф». Прошла по коридору и заглянула в кабинет Леланда.
– Я просто зашла попрощаться, – сказала я.
Он не пригласил меня ни войти, ни присесть, да даже не поднялся из-за стола. Казалось, он немного нервничал в моем присутствии.
– Ну, речь не идет о прощании, Сара. Мы по-прежнему будем сотрудничать.
– Вы подумали о моем первом задании как фрилансера?
Он избегал встречаться со мной взглядом.
– Еще нет… но я обязательно свяжусь с тобой через пару дней, и мы кое-что обсудим.
– Значит, мне ждать вашего звонка?
– Конечно, конечно. Я позвоню, как только мы расправимся с текущим номером. А пока ты можешь насладиться коротким отдыхом.
Он потянулся к стопке бумаг и погрузился в работу. Это был намек на то, что мне пора уходить. Я подхватила картонную коробку со своими нехитрыми пожитками и направилась к лифту. Когда двери лифта разъехались, кто-то похлопал меня по плечу. Это была Лоррен Тьюксберри. Высокая худая брюнетка лет за тридцать, с клювообразным носом и короткой стрижкой, она работала дизайнером в редакции искусств и слыла первой сплетницей нашего офиса. Мы зашли в лифт вместе. Как только двери закрылись, она наклонилась и прошептала мне на ухо (чтобы не слышал лифтер): «Через пять минут встречаемся в кафе на углу Сорок шестой и Мэдисон».
Я вопросительно взглянула на нее. Она лишь подмигнула мне, приложила к губам палец и, как только лифт открылся в вестибюле, поспешила к выходу.
Я оставила свою коробку у консьержа и зашла за угол здания, где находилось кафе. Лоррен уже сидела за столиком в дальней кабинке.
– Я не задержу тебя, потому что времени у меня не больше минуты. Сегодня очень напряженный день.
– Что-то случилось? – спросила я.
– Ну это если взять твою ситуацию. Я просто хочу, чтобы ты знала: многие из нас сожалеют о твоем уходе.
– Надо же, а мистер Макгир сказал, что все считают меня заносчивой и высокомерной.
– Конечно, он тебе это скажет. С тех пор как ты отказалась встречаться с ним, он затаил на тебя злобу.
– Откуда ты знаешь, что он предлагал мне встречаться?
Лоррен закатила глаза.
– Офис у нас не такой уж большой, – сказала она.
– Но он лишь однажды предложил мне это… и я отказалась в довольно вежливой форме.
– Но факт остается фактом – ты его отвергла. И с того самого момента он стал искать повод избавиться от тебя.
– Господи, уже почти два года прошло.
– И все это время он просто ждал, когда ты оступишься. Мне неприятно говорить тебе об этом, но в последние пару месяцев ты действительно была немного не в себе. Не обидишься, если я спрошу: у тебя неприятности с парнем?
– Боюсь, что да.
– Выкинь его из головы, дорогая. Все мужчины болваны.
– Возможно, ты и права.
– Поверь мне, я на этом собаку съела. И еще я знаю вот что: отныне Леланд не даст тебе ни одного задания. Он специально закинул эту идею фриланса, только чтобы выжить тебя из редакции и чтобы все лакомые кусочки достались мисс Лоуис Радкин… которая, как ты, возможно, слышала, сегодня не только любимая журналистка Леланда, но и делит с ним постель.
– А я все думала…
– И правильно думала. Потому что, в отличие от тебя, маленькая лизунья мисс Радкин не отвергла ухаживаний глубоко женатого мистера Макгира. Из того, что я слышала, одно привело к другому, и вот теперь… ты осталась без работы.
Я с трудом сглотнула:
– И что же мне делать?
– Если хочешь знать мое мнение… тебе не следует ни говорить что-то, ни делать. Просто бери деньги мистера Люса за полгода и садись писать Великий Американский Роман, если охота, конечно. Или езжай в Париж. А то запишись на какие-нибудь курсы. Или просто отсыпайся. Пока не кончатся деньги. Но знай одно: тебе больше не светит писать для «Лайф». Он об этом позаботится. А через полгода официально тебя уволит.
Несколькими годами позже я услышала, что в китайском языке иероглиф «кризис» имеет два значения: опасность и возможность. Жаль, что тогда я этого не знала – потому что слова Лоррен отозвались во мне дикой паникой и ощущением беспросветного кризиса. Я забрала у консьержа свою коробку, взяла такси до дома, захлопнула за собой дверь квартиры, плюхнулась на кровать, обхватила голову руками и решила, что мой мир рухнул. И снова накатила скорбная тоска по Джеку – словно он умер. Да, собственно, так и получалось, что для меня он умер.
На следующее утро я позвонила в Вашингтон, в Министерство сухопутных сил. Оператор наконец переключила меня на редакцию «Старз энд страйпс». Я объяснила, что пытаюсь отыскать одного из их журналистов – некоего сержанта Джона Джозефа Малоуна, который в настоящее время откомандирован в Европу.
– Мы не даем такую информацию по телефону, – сказала секретарь. – Вы должны прислать письменный запрос в департамент срочнослужащего персонала.
– Но ведь не так много журналистов по имени Джек Малоун пишут для вашей газеты.
– Воинский устав есть воинский устав.
Пришлось звонить в департамент срочнослужащего персонала. Клерк дал мне адрес, по которому следовало запросить поисковую форму. По получении от меня заполненной формы департамент должен был ответить в течение шести – восьми недель.
– Шесть – восемь недель? Можно ли как-то ускорить этот процесс?
– Мэм, за океаном служит около четырехсот тысяч человек. Такие поиски требуют времени.
В тот же день я отправила запрос на получение формы. Всё хорошенько обмозговав, я поспешила к местному газетному киоску, что находился рядом со станцией метро Шеридан-сквер. Когда я объяснила киоскеру свою проблему, он сказал:
– Конечно, я смогу оставлять для вас «Старз энд страйпс» начиная с завтрашнего дня. Но вот прошлые выпуски? Тут мне надо поработать.
На следующее утро, ровно в девять, я уже стояла у газетного киоска.
– Вам повезло, – сказал парень. – Мой поставщик сможет достать номера за прошлый месяц. Это будет тридцать экземпляров.
– Я возьму все.
Газеты поступили через два дня. Я просмотрела каждый номер. И не нашла ни одной строчки, подписанной именем Джека Малоуна. Я продолжала покупать ежедневные выпуски «Старз энд страйпс». И опять никаких следов Джека Малоуна. «Может, он пишет под псевдонимом?» – предположила я. А может, он на сверхсекретном задании и еще не успел опубликовать ни одного материала. И кто знает, может, он вообще все наврал и никакой он не журналист.
Бланк поискового запроса пришел через неделю. Утром я отослала его обратной почтой. Вернувшись домой, я с удивлением обнаружила на пороге пачку писем. Конечно, было бы величайшей справедливостью, окажись в этой стопке письмо от Джека, подумала я.