Девчушка копалась в огороде, напевала тоненько себе под нос про милого, лесок и ягодки. Стук копыт заставил ее оторваться от возни в огороде. Разглядев гостей, Нюта Ветер вскочила с колен и принялась правой рукой отряхивать подол, заляпанный глиной, а в левой зажала пучок черной круглобокой редьки. Всадник остановился возле ворот, спрыгнул с лошади, громко гикнул. Кобыла заржала и потянула морду навстречу Нюте.
– Белка, красавица моя, шелкогривая моя, – гладила девчушка смышленую морду.
Умные глаза, бархатный нос, рыжая грива и причудливый окрас яблоками – все вызывало у Нюты восторг.
– А мне сказать доброе слово, меня похвалить? Я что, не красавец? А если так? – подбоченился мужик. – А, голуба?
– Ты, – Нюта подняла задумчивый взгляд на гостя – бритого мужика в синем кафтане, – не Белка шелкогривая, на красавицу не походишь. Зато ты хороший, добрый.
– Здравствуй, Аксинья. Слышишь, что дочка твоя говорит? – Он спрыгнул на землю, потрепал Белку по крутой шее.
– Ты еще не то услышишь от Сусанны. Разговорчивая она у меня, точно сорока.
– Не в мать, – фыркнул гость.
– Слова часто лишними бывают, Голуба.
– А в молчании можно со скуки помереть. Я завсегда шутку да словцо острое люблю. Да, Нютка?
– Можно я Белку вычешу? И гриву заплету! – Нютка бежала уже с гребешком к любимице.
– И напоишь лошадь, и вычешешь, и песни ей споешь. Только редьки не давай, а то до дома не доберусь – помру от вони.
Нютка недоверчиво глянула на гостя.
– Да, голуба, дело житейское, и у Белки брюхо пучит. – Он хрустнул пальцами прямо перед Нюткиным лицом. – На сеструху мою ты похожа. Помню, страсть любила на шее моей висеть, сладости любила. А сеструха та… Эх, Нютка-утка!
– Не утка я, – надулась девчушка.
– Разве не похожа? Глянь. Кря-кря-кря, – гость не только изобразил крик речной птицы, но еще и пошел вразвалку, кривя ноги.
Нюта прыснула и уткнулась в яблочный бок лошади.
– Аксинья, пошли в избу, поговорить надо. – Гость отстегнул от седла увесистую суму и, не дожидаясь приглашения, первым поднялся на крыльцо.
– Вижу, доски поменяла, те скрипели всякий раз. – Каблуки новых сапог громко стучали по свежему дереву. – Кого из еловских просила?
– Голуба, все ты приметишь.
– Служба такая, все выведывать да примечать.
– Что сказать хотел?
Голуба перекрестился, сел за стол, по-хозяйски налил кваса из запотевшего кувшина, осушил две кружки, крякнул, вытер лицо рукавом. Оглядел избу от закопченного потолка до пола, крытого свежим сеном.
– И поставец новый сообразила…
– Голуба! Говори.
Гость скоро уехал. На прощание покрякал, вновь, к вящему восторгу Нюты, прошелся разлапистой походкой утиного племени от крыльца до калитки, вскочил на Белку, помахал на прощание и пустился вскачь по узкой дорожке, вилявшей меж золотых берез и багряных осин. За последние два года еловчане и жители окрестных деревень утоптали тропу до знахаркиного дома.
Голуба – Аксинья не знала его христианского имени – появился в ее избе впервые в 1613 году, в разгар Великого поста. Балагур и насмешник, он дразнил Нюту, раздражал и развлекал своими байками Аксинью, но, самое важное, каждый раз привозил снедь – зерно, муку, солонину, топленое масло, соль. Голуба шутил, рассказывал о загадочных обитателях Сибири, иногда разрешал Нюте посидеть на покатой спине Белки, скорбел по бородатому другу, погибшему в схватке с инородцами. До сегодняшнего дня не открывал он самого важного – почему помогает Аксинье и ее дочери. Впрочем, она и сама знала ответ.
– Господи, помилу-у-уй, – протянул отец Сергий и вознес над головой крест.
Еловчане замерли. Лукерья, Фекла и Таська расчувствовались так, что слезы умиления выступили на глазах. Прасковья цокнула языком и испуганно озиралась – не услышал ли кто, но неуместный звук растворился в низком, гудящем «Господи, помилуй».
Батюшка из соседней деревушки не меньше еловчан ощущал торжественность первой службы в новом храме. Двунадесятый праздник Воздвижения Креста[29] отец Сергий славил в двух церквях: ночную службу – в старой, потемневшей от времени и мыслей Александровской, утреню – в светлой, благолепной Еловской церкви.
Отец Сергий трижды воздвигал крест, и яхонтовое[30] облачение в пляшущих отблесках свечей словно соткано было из тысяч лепестков сон-травы[31]. Золотые нити вышивки на ризе[32] казались Аксинье сердцевиной чудесного цветка, что насылал счастливый сон и отпугивал нечисть.
После омытия креста благовонной водой каждый прикладывался к реликвии, а знахарка, как и все, шепча «Господи, помилуй», представляла крест на поляне из первоцветов. Тесная, источавшая запах ладана и немытых тел, церковь застилала небо, лишала возможности созерцать наилучшее творение Божье – землю, воду, тварей лесных.
Отец Сергий вернул крест на святой престол и начал литургию:
– Ты, Богородица, – таинственный рай, – закашлялся, нарушив благообразие момента. Аксинья невпопад подумала, что после службы батюшка отправит кого-нибудь к ней за настоем от грудной немочи.
Георгий Заяц стоял перед ней, плотной своей фигурой закрывая престол. Плечи его были широко расправлены, шея пряма, ноги стояли словно столпы, без намека на неуверенность. Он источал высшую степень довольства.
Никто, кроме Аксиньи, не ведал глубины его отчаяния, раскаяния в сотворенном злодействе. Нет, ни воевода, ни губной староста при самом дотошном рассмотрении дела о смерти Ульяны Федотовой не нашли бы вины Георгия, заботливого мужа. Лишь сам он знал, что не простил изменницу, что молился о ниспослании суда Божьего и ускорил его, не починив лестницу в подпол.
Георгий Заяц молился о прощении и дал клятву перед Господом и еловчанами возвести храм. С лета 1613 года страна оправлялась от Смуты, как оленье стадо после нападения острозубых зверей, нескоро, мучительно. И Еловая, полуголодная, потрепанная, изнуренная, строила церковь.
Мужики возили просушенные стволы, расчищали пригорок, рубили ивы, выжигали корни. Яков, хитроумный плотник и бондарь, указывал мужикам, как срубить домину, чтобы вышла она ладной и простояла долго, на зависть александровским. Яков же вырезал затейливый крест, престол, алтарь и отдал свою лучшую икону с серебряным окладом. К весне на взгорке, в самом конце единственной еловской улицы, возле двора старой Галины, вырос невысокий сруб с угловатым куполом в навершии.
Деревушка, без малого сто лет назад основанная Николкой Петухом, крестьянином, обрела сокровенную сердцевину, сосредоточие кровотоков и незамутненного восторга.
Церковь вышла светлой, просторной, устремленной ввысь, с резными зверями и причудливыми завитушками над вратами. Георгий не решился перечить старосте и указывать на непотребный вид зубастой птицы, что обнимала крыльями всякого вошедшего в храм. Перед Пасхой отец Сергий освящал церковь и долго славил мастерство еловчан. Птица обрела благословение духовного лица, но порой являлась Георгию Зайцу во снах и пела ядовитые песни. Она напоминала – будто мог он забыть – об Ульяне и Аглае, о Марфе, о дочери, что умерла некрещеной, о чужом сыне Антоне и его жене Таисии. И в каждой из этих песен птица клекотом рассказывала о грешных делах и помыслах Георгия.
Сейчас, в разгар службы, Заяц забыл о злонравной птице и славил Крест Господень, и свой храм, и выполнение обета, и освобождение от прегрешений. Ведь должен быть у Отца милостивый взгляд на раба своего, что истово возводил дом божий и каждого вовлек в благословенное дело.
После литургии еловчане высыпали на улицу, но не расходились. Яков, не гнушаясь святым праздником, выговаривал Прасковье и Никашке за неуплату податей, стыдил, грозил наказанием. Прасковья виновато улыбалась, заглядывала в лицо старосте. Георгий Заяц и Семен обсуждали добрый урожай, кричали на всю округу: тугоухость Семена стала привычным делом. Таська прижимала крепко к себе сына, крутила головой.
– Аксинья, Тошку не видала моего?
– Они с Глебкой где-то здесь стояли, потешались над чем-то.
– Погляди за сынком моим, я водицы святой попросить хочу.
Аксинья взяла за руку Таисиного первенца. Темноглазый, с высоким лбом и родинкой на щеке, он охотно ей улыбался, твердил «баба», пытался вырваться и побегать по землице крепкими ножками.
Аксинья приняла его зимой 1613 года: Таисия родила быстро, будто в нужник сходила. Знахарка вглядывалась в мальчонку, искала знакомые черты, надеясь на голос крови. Вдруг Матвейка согрешил с Таськой в ту шалую ночь на Ивана Купалу? Оба парня не вспомнили подробности хмельных дел, и отвечать за срамоту пришлось Тошке. Кровь Аксиньина молчала, а темные глаза и смоляные волосы в их краю встречались чуть не в каждом роду – наследие татар или северных народцев.
– Хорош сынок. Крепкий да выносливый, и нрав у него мягкий, улыбчивый, в мать свою пошел.
Таисия подхватила на руки первенца, зарделась от похвалы, будто девка на выданье.
– Двухлетка, а смотри, какой уже вырос! Только говорить не сподобится, да ничего, наговорится еще, за всю жизнь-то. Ох, не налюбуюсь на него.
– А дочка твоя где?
– Дома спит, заинька, угомонилась после крикливой ночи.
Таисия детей рожала исправно: после Гаврюшки на белый свет народилась Фелицата, Филька, Филенька по-простому. Аксиньина помощь Таисии и не понадобилась. Больно широки были бедра у Тошкиной жены, здорова порода, легок нрав. Такие бабы выживают в любой грязи и слякоти, среди войны и срама, перебарывают непогоду и болезни, плодятся и любятся, несут тяготы земные и улыбаются всем бедам вопреки.
– Береги каганек своих, Таисия. Зря Тошка поносит тебя, – Аксинья осеклась.
– С таким мужем, как он, и мед горьким покажется, – пожаловалась Таська и быстро пошла к дому, одной рукой прижимая к себе сына, другой – кувшин со святой водой.
Георгий Заяц на полуслове оборвал разговор с мужиками и пошел вслед за невесткой. Он что-то выговаривал ей, гладил по округлому плечу, забрал кувшин, словно заботливый отец.
– Что Таська говорила тебе? Жаловалась опять на жизнь свою трудную? – Прасковья подошла к Аксинье так близко, что та ощутила запах лука и гнилых зубов.
– Сынком хвасталась.
– Незнамо от кого рожают, потом хвастают. Вот молодухи нынче пошли. Да?
– Не лезь в чужие дела, Прасковья.
После Никашкиной пакости Аксинья не смогла вернуть прежний тон в обращении с Прасковьей. Та пыталась окунуться в былую дружбу, звала на пироги, наведывалась в гости к знахарке вместе с сыном Павкой. Ничего, кроме скупых слов, Аксинья отныне предложить ей не могла.
– Сидит Матрешка на одной ножке,
На ней сто одежек:
Не шиты, не кроены,
А вся в рубцах.
– Капуста!
– Кто капусту ест, пуд[33] за один присест?
– Нюта!
Богатый урожай зеленощекой барыни заполнил клетушку. Несколько дней Аксинья добрым ножом, еще Гришиной работы, рубила холодные кочаны, и от их съедобного духа предстоящая зима не казалась страшной.
На столе высились горы белых, хрустких капустных ломтей, Аксинья и Нюта резали, вгрызались в ядреные кочаны, поминали Сергея Радонежского, которого в народе кликали Сергеем Капустником[34]. Перекрестив рот, Нюта закидывала в рот хрусткие ломти, и скоро белые клочки оказались повсюду – в растрепанных косах, за шиворотом, на полу.
– Мамушка, пирогов с капустой хочу, – дочь ластилась к Аксинье.
Тощая, почти прозрачная девчушка, к досаде материнской, не добрела на обильной еде. Пироги, каши, наваристые похлебки она уминала с завидным азартом, чавкала, хвалила, просила добавки, щурилась, словно сытая кошка… А ребра и ключицы торчали, словно на рыбьем огрызке.
Аксинья и не вспоминала, что пошла Нютка от поджарого корня Василия и Анны Вороновых, которые обросли мясом к тому возрасту, когда старшие дети под столом не помещались. Сама Оксюша такой же ветрогонкой носилась по отцовой избе, и мать ее шутливо бранила: «Мослы одни, прости Господи!»
– Нюта, пирогов настряпаем да Таисию с детьми позовем.
– Зайчонок следом за мной ходить будет и канючить: поиграй да поиграй.
– Нюта! Не обижай мальчонку малого. Давно ли ты сама за Нюркой Зайцевой бегала, прохода девке не давала?
– И вовсе я не бегала за ней! Не по нраву мне Рыжая Нюрка, вредная, колючая. А Гошка маленький, с ним скучно.
– А с кем весело?
– Ни с кем.
– Спрашиваю – отвечай.
– С Павкой, Зойкой… – Нож замелькал в Нютиных пальцах.
– Осторожней, нож суетливых не любит.
– Я крупно нарезала. Смотри, какие куски, мельче надобно.
– Илюха Петух, с ним весело да ладно дни проводить. Договаривай, дочь! Думаешь, от матери скрыть правду сможешь? Я все про тебя знаю – носом учую, сердцем высмотрю.
Нюта поперхнулась, закашлялась так, что выступили слезы. Аксинья больше дочь не спрашивала, помнила, что силой своего не добьешься.
Узкие Нютины ступни резво переминались в березовой кадушке. Она прыгала, задрав подол, на капустных листьях, с криком «Ух!». Щенок, решивший, что девчушка играет с ним, бегал вокруг кадушки, подскакивал вместе с Нюткой, звонко лаял, прославляя добрый урожай.
Аксинья, глядя на дочь, ощущала снежное поскрипывание под ногами и соль, которая кусала потрескавшиеся за лето пятки. Давно ли сама она выплясывала в кадушке с капустой и дразнила брата Федю.
Довольна Нютка забавой, что идет на пользу хозяйству, топчет капусту и поет:
– Сергей Капустник,
Квась капусту скорей.
Вытаскивай кадушки,
Зови подружек!
Просоленная, сдобренная перцем и морковной стружкой, капуста забродит, сквасится, из пресноты появится сочная кислинка, как из будней праздник. Кислое для пермяка, как говорила дочери Анна Воронова, – самая сласть.
До Покрова[35] оставалось три дня. Морозец остудил Усолку, грязные дороги застыли колдобинами на радость лешим и моховикам, что прятались за кустами, ухали, пугали прохожих.
Черныш чуял их лесные игрища, не знал покоя, скулил, крутился под ногами. Аксинья с утра затеяла стряпню, и безобразник уже получил оплеуху, когда чуть не опрокинул миску с опарой. Тесто подоспело и лезло, и пузырилось, и тосковало о печи.
– Иди, Черныш, во двор, нет от тебя покоя.
Аксинья вытолкнула животину из избы. Пес скулил, скреб дверь, жаловался на холод и пугающие звуки.
– Разбаловала тебя Нютка. Сиди во дворе, охраняй избу, обормот.
Руки месили тесто, резали капусту и репу, раскатывали ладные кругляши, защипывали края, садили пироги на противень. Аксинья привыкла к старой избушке, скрипевшей по ночам, к печи, что ворчала и ругалась на новую хозяйку, к тесной клети, к крохотному оконцу, к жизни среди леса. Она находила теперь в новом жилище особую радость: ни докучливых соседок, ни частых гостей, ни криков, ни сплетен. Уединение и одиночество оказались близки ее натуре.
Шумная, словоохотливая Нюта окрашивала каждый день в лазурные тона медуницы и василька, возвращала мать в детство, веселила, огорчала, смеялась, плакала. Тревога и забота о ней пронизывала жизнь Аксиньи восемь долгих-коротких лет. Связь их оставалась нерушимой, как в тот самый день, когда на руках матери оказалось чудо с синими глазищами.
И дочери не откроешь все, что сотворено в прошлом, что коверкает настоящее и отзовется в будущем. В глазах Сусанны она Матерь, существо без грехов и ошибок, словно гончарный круг, на котором вылеплен ладный кувшин. И сколь бы мир ни пытался показать дочери ее настоящую, Нюта отвергала истину, бесхитростная и верная в своем упорстве.
Еловчан, кумушек, разносивших сплетни о ведьме и прелюбодейке, Нюта объявляла обманщиками. Их слова – чашей, где вместо молока – болотная вода. Аксинья соглашалась и множила разрыв между событиями прошлого и тем, что знала дочь о матери и самой себе.
Полчаса уже Аксинья терла стол, счищала белесые разводы муки в миску. Спохватилась, хмыкнула, бросила тряпку. Меньше раздумий – больше толка. Черныш перебил круговерть мыслей – пронзительно лаял, захлебывался, звал хозяйку.
Голуба, гости из Еловой, звери и лесная нечисть обычно не вводили его в неистовство. Аксинья потянулась за душегреей. Если пес пустобрешет, не получит лакомый кусок пирога.
Тяжелые шаги.
Дверь привычно скрипнула.
Аксинья отдернула руку от телогреи, обратила взгляд на гостя.
Пришел, окаянный, забытый.
Пришел, чтобы вывернуть наизнанку ее жизнь.
Рыжий петух с наполовину выдранным хвостом суетливо бегал по двору. В его возмущенном голосе Нюта расслышала: «Кому? Кому?» Мать назвала бы ее сказочницей и заняла делом: прополкой, мытьем посуды или бесконечной трепкой льна.
Петух наконец нашел своего обидчика – тощего грязного щенка, спрятавшегося в конуре – и налетел на него, колотя клювом по морде, костлявой спине.
– Разыгрались тут! – Таисия, крупная, улыбчивая, пнула петуха, тот возмущенно заорал, отбежал от хозяйки подальше, под защиту сарая. Таисия взялась за щенка, схватила его за шкирку и подняла над землей. Виновник ныл, прикидываясь олухом. – Нютка, что одна здесь торчишь? Сейчас Гошку позову.
Женщина взяла Нюту за руку. Ее ладонь оказалась влажной, отвратно-липкой, но девчушка стерпела.
– Зайчонок, за стол! – зычный голос Таисии разнесся по двору.
Откуда-то сверху донеслось:
– Мамошка, – забавная рожица Гошки высунулась из окна на самом верху сенника.
– Опять туда забрался! Отец запретил лазить, забыл? Слезай, зайчик, да побыстрее.
Гошка Зайчонок ловко спрыгнул на забор, Таисия подхватила его, словно малое дитя, на руки. Он растянул изувеченные губы, и Таисия расплылась в ответной улыбке. Большие серые, опушенные длинными ресницами глаза вводили баб и девок в состояние беззаветного восторга, и озорник всегда добивался своего.
Хозяйка усадила детей за стол. Гошка разломил немытыми руками краюху хлеба, полез в миску со сметаной, вымазался ей до самых бровей. Нюта наблюдала за ним и сдерживала смех, как всегда, дивясь чуднóму порядку. Ни молитвы перед едой, ни чистоты, ни серьезного отношения к пище.
Дочка подняла крик, и Таисия засуетилась вокруг люльки. Гошка кинул в Нюту обглоданную куриную кость. Нюта подняла ее и засунула ему за шиворот. Завязалась потасовка. Гаврюшка глядел на старших и возмущенно сопел: его, мелкого, в игру не брали.
Антон, Таисин муж, зашел в избу, и его тяжелый взгляд не обещал ничего хорошего.
– Брысь отсюда, – кивнул он детям, и Нютка с Гошкой выскочили во двор, прихватив недоеденные ломти хлеба. – Таська, опять непотребство устроила!
Гаврюшка потащился вслед за старшими, на ходу поднял куриную кость, стряхнул былинку и засунул в рот.
– Тошенька, я дочку успокаиваю.
– Она, как и ты, не замолкает – пустобрехая порода.
Нюта и Гошка играли на крыльце, изображая лису и зайца. Лиса-Нюта пришла в гости к Зайцу-Гошке, и тот принимал ее, как добрый хозяин: усадил за стол – на верхнюю ступеньку, потчевал яствами – сморщенными ягодами рябины и листьями. Гаврюшку прогнали подальше, чтобы не мешал, он ковырял в грязи длинной палкой.
– Гаврюша подрастет чуток – и подмогой тебе станет, – Таисия уговаривала мужа, и дети вытянули шеи, прислушивались. – Твой отросток.
– Ты считаешь меня дураком лопоухим? Мой отросток! Рот твой лживый, сама ты…
– Тоша, не кричи. Я хочу, чтобы мы жили хорошо.
– А я хочу, чтобы ступенька в подполе подломилась, – он выскочил на крыльцо, сбил с ног младшего брата и побежал, не разбирая дороги – за деревню, туда, где можно кричать так, чтобы устыдились своего тихого голоса утки и дикие гуси.
Гошка понял что-то в запутанных словах ссоры, крикнул «Айда к реке», спрыгнул с крыльца, да поскользнулся и приложился головой о деревянный настил.
На затылке багровой ягодой вспухла шишка. Мальчишка не канючил и силился улыбнуться Нюте, морщясь от боли. Гаврюшка заревел, точно ударился он, а не дядька.
– Тетка Таисия, Гошка голову зашиб! – Нютка зашла в избу. – Он случайно упал… не виноват совсем.
– А? – Женщина сидела у люльки, качала уснувшую дочь, а лицо ее застыло, словно лягушка, вмерзшая в лед.
Нютка остановилась. Ей показалось, что она подсмотрела что-то лишнее.
– Тетка Таисия, Гошка упал!
– Веди его в избу. – Женщина встала тяжело, будто разговор с мужем украл ее веселье, потушил смех, как холодная вода огонь.
Гошка лежал на лавке с мокрой тряпицей на голове. Боль ушла, и он показывал Нюте язык, дразнил по своему обыкновению. А девчушка не смотрела на баловника: качала зыбку, напевала «баю-бай», пережевывала хлеб и засовывала младенцу в рот, лишь он начинал хныкать.
В избе Федотовых ругались, мирились, кричали, плакали. Скука не гостила в этом доме никогда.
Он зашел в избу без всяких слов. Без приветствия. Без объяснения.
Зашел, согнув шею, низкий потолок упирался в макушку. Стащил дурацкий колпак с меховым навершием. Сел на лавку, вытянул длинные ноги, потянулся, точно сытый кот.
Не мигая уставился на Аксинью.
Минуты текли, а молчание висело над ними, словно коршун над испуганными воробушками. Нет, воробушек здесь был один – Аксинья. Она сжала трясущиеся руки, закусила губу. Ничего спрашивать не будет.
Он втянул воздух слишком громко, нагло, так что Аксинья услышала и разъярилась еще больше.
– Пироги готовы. Гость голоден. – Облизал ярко-красные губы и пошевелил до блеска начищенными носками сапог. – Что не накрываешь, хозяйка?
– Зачем пришел? – Аксинья выплюнула ему в лицо вопрос.
– С голодным мужиком разговаривать – как медведя-шатуна дразнить. Ты накорми сначала, а потом трынди.
Аксинья вытащила пироги из печи: румяные, пышные, они источали сладостный аромат свежего хлеба. Слишком хороши для такого гостя.
– Шатун! Ловко ты себя назвал. Угощайтесь, гость дорогой. – Она поставила глиняную миску с пирогами, грохнув по столу так, что старая посудина дала трещину.
– Кваса налей, добрая хозяйка. Помню, он хорош у тебя.
Невозмутимый гость вальяжно развалился у стола: жевал пироги, причмокивая, словно теленок, запивал пенистым квасом. Насытился, лениво перекрестился. Правой рукой, скрытой длинным рукавом, ловко вытер усы и бритый подбородок. Рукав задрался, обнажив культю. Аксинья невольно задержала на ней злой взгляд, но не выдержала, отвела глаза.
– Привык, – заметил ее любопытство. – За столько-то лет привык – будто народился на свет такой, увечный.
– Ты на вопрос мой не ответил.
– Из-за нее пришел, – гость кивнул на правую руку.
– Из-за нее? – Она высоко подняла бровь, попыталась улыбнуться. Получилось.
Строганов отламывал куски от пышного пирога, отправлял себе в рот, запивал квасом, точно пришел отведать угощение. На Аксиньины вопросы он обращал внимания не больше, чем на надоедливую муху или паука, что свил паутину в углу избы.
– Жаль мне, что ты увечье получил. Что я с твоей рукой сделать могу?
Она понимала, что говорит сплошную нелепицу. И лучше было промолчать. Но слова сами лились из нее сорочьей трескотней.
– Обрубок зажил, а рука… Она не вырастет вновь. Я, хоть люди иное разносят, не колдунья.
Строганов доел четвертый пирог, сыто выдохнул и соизволил ответить:
– И я на дитя малое не похож, чудес не жду.
– Всякий мужчина до смерти ребенка в себе лелеет.
– Пироги у тебя вкусные, да речи едкие. Ты мне скажи…
Мужчина встал из-за стола и прижал Аксинью к печи. Она забыла, как быстро он может двигаться. Хищный зверь, ловкий, быстрый.
– Ко мне не подходи, – она сдержалась, не стала пятиться от него в испуге. Много чести незваному гостю.
– Да ты меня боишься, Аксинья? Или себя?
– Нет. Я всегда была не из пугливых. Я не боюсь тебя, а благодарю. Давно я поняла, кто спас от голодной смерти.
Строганов словно не услышал тех слов, что тяжело дались Аксинье.
– Скажи мне, где зарыта рука моя… обрубок, что кузнец отсек. Скажешь – уйду.
Она изумленно выпрямилась, посмотрела прямо в сине-серые глаза, сейчас напряженные и серьезные. И расхохоталась. Ее смех становился все громче, а тело сотрясалось, словно в припадке.
Строганов молча ждал. Он высмотрел что-то, притулившееся на крышке сундука, поднял, зажал в левом кулаке.
– Зачем, – она вытерла слезы, – зачем тебе сгнившая рука?
– Веселишься? Гляди, как бы не заплакать.
– Покажу я, где зарыла кости, – облегчение сдавило ей грудь. – Раз надобно тебе, отдам.
– Глянь, что нашел, – он показал ей растрепанную тряпичную куклу, что сжимал в кулаке.
Смех Аксиньи захлебнулся.
Разжал и бросил красную тряпицу на пол, словно нечто ненужное и неважное, сор, шелупонь. Женщина подобрала, сунула в сундук: дочкину куклу надо беречь от липких рук… от руки гостя.
Голуба ждал хозяина возле ворот. Рядом паслись два холеных жеребца, щипали желтую траву.
– Голуба, коней напоил?
– Первым делом. Сам знаешь. Они как дети для меня. – Голуба увидел старую лопату в руках Аксиньи. – С ней сходить? Баба-то копает медленно, с мужиком сподобнее будет, – знал слуга, зачем хозяин пожаловал к знахарке.
– Одна справлюсь. Любопытные глаза мне не надобны.
Аксинья быстро нашла за деревней раздвоенную березу, под которой зарыла обрубок строгановской плоти. Деревянная лопата неохотно грызла увитый корнями дерн, и Аксинья пожалела, что отказалась от помощи Голубы. Зоя вышла во двор, пытаясь разглядеть, зачем знахарка ковыряется в земле. Высматривала, тянула короткую шею, но подойти поближе не решилась – озябла и зашла в избу, к радости Аксиньи.
Знахарка не зарывала обрубок глубоко, однако ни собаки, ни лисы его не тронули. Белое мелькнуло в бурнатой[36] земле, и косточки одна за другой открылись ее взору. Аксинья осторожно собрала их в тряпицу. Тонкие, хрупкие, они показались ей напоминанием о том, что все тлен.
– Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешную.
Аксинья бежала до своей избы так, что не хватало дыхания. Плоть напоминала: давно не девка, надо года прожитые чтить.
Голуба и его хозяин ждали Аксинью у ворот. Строганов забрал узелок, развязал, переворошил косточки, точно знахарка могла украсть пару обглодков для тайных дел. Голуба ободряюще кивнул Аксинье: мол, хозяин доволен.
– Молодица ждала
У порога меня, –
напевал слуга, не смея торопить хозяина.
Степан замешкался, словно хотел что-то сказать Аксинье, но передумал. Запрыгнул на белого жеребца куда медленнее, чем Голуба, – мешала искалеченная рука.
Голуба помахал на прощание рукой, его хозяин не потрудился обернуться. Она стояла и глядела им вслед, словно не было иного дела. Поднялся ветер, он взметнул сухие листья, зашуршал в ветвях. Скоро воспоминание о гостях развеялось в погрустневшем лесу.
Аксинья поставила в печь второй противень с пирогами – Строганов съел все, приготовленное для дочки. Оставил лишь пару румяных корок: богатей, он не знал голода и бед, не клевал петух его в темечко. Ступал – словно царь по своим владениям: мужики – кланяйтесь, бабы – снедь выкладывайте да юбки задирайте. Она распаляла в себе злость, подкидывала дрова в печной зев.
Аксинья сгребла со стола гору огрызков, открыла было дверь – крикнуть пса. Пусть животина порадуется белому хлебу.
Передумала: привыкла за смутные годы беречь каждую крошку. Налила кваса, откусила, прожевала, опять откусила. На глазах выступили злые слезы.
Вечером Аксинья забрала дочь, поблагодарила Таисию, долго слушала журчавший ручеек Нютиных речей, накормила и успокоила небольшое свое хозяйство: кур-несушек и пса, – уложила непоседу-дочь.
– Тошке их кикимора подбросила? Таську и Гаврюшку? А, матушка?
Нютка требовала ответа, стучала пяткой по лавке, супила брови.
– Доченька, лапушка моя, ты о чем?
– Тошка сегодня как крикнет на Таисию, как стукнет кулаком! Мы с Гошкой испугались.
– Во всякой семье ссоры бывают.
– Он будто змей ненавидит. А Таська – гадюка, и он раздавить ее хочет.
– Нюта, не придумывай страстей на ночь. Опять будешь кричать во сне.
– Не змея, не змея, – шептала дочка и скоро затихла.
Мать над постелью ее просила Сусанну Соленскую о милости для неспокойного дитяти. Губы говорили одно, а внутри билось другое. И билось оно с такой настойчивой громкостью, что заглушило благодатные слова молитвы.
Девять лет назад закрыла дверь и позволила Строганову вытворять с ее плотью все, что пожелает сластолюбец. Девять лет назад ее муж Григорий наказал прелюбодея. И наказал себя.
Девять долгих лет Строганов не появлялся на ее пороге. В годину страшного голода он смилостивился – отправил своих слуг с мешками, полными снеди. С той поры приезд Голубы стал обычным делом: он привозил зерно, солонину, иногда мешочек с монетами.
Голуба не рассказывал про хозяина, Аксинья не задавала лишних вопросов. Хотя все эти годы не подозревала – знала, от кого яства, подмога, забота. Кто еще во всем огромном мире мог беспокоиться о знахарке и ее незаконном ребенке?
Строганов не дал дочери умереть. Чувствовала ли она благодарность к нему?
Гнала ее от себя, как лесную нечисть. Смотрела на Строганова, и память бурлила, словно котел с бельем на печи, и вспучивалась пена обид и недосказанного.
Помнился всесильным, богатым, ловким. Бабник. Словоблуд и рукоблуд.
Кости, сжатые в дрожащей левой руке. Шутки, граничившие с жалобой.
Тряпичная кукла.
Померещилось, как видения на болоте.
Аксинья придумала то, чего не было. И сама в россказни свои поверила.
Снег укутал еловское кладбище, словно заботливая мать, припорошил кусты рябины, повис белыми нашлепками на крестах, укрыл застывшую землю и бренные останки. Потемневшие кресты с вырезанными именами – единственное, что оставалось от суетного жизненного пути с рождения до смерти, со всеми тревогами, радостями, крестинами, свадьбами, болезнями, страстями и грехами. Аксинья склонилась над могилой и погрузилась в печальные воспоминания, ставшие привычными для нее.
Надпись «Василий Ворон» ровно, точно в церковной книге, нацарапана на еловом кресте. Сильный, умный человек, опытный гончар, верный муж, отец шестерых детей. Она любовно погладила темное дерево и прошептала: «Спи, батюшка, с миром».
Болью в сердце отозвалась надпись на следующем кресте «Федор Васильев Ворон». Он умер молодым, только начав пить взахлеб хмельной мед под названием «жизнь». Нелепая случайность. Или провидение Божье? Или наказанье ей, окаянной грешнице? Эти мысли навещали ее и днем, и ночью. И никто не мог дать ей ответа – ни Богоматерь, смотревшая с иконы светлым, отстраненным взором, ни александровский батюшка. Облик херувима, бесхитростная душа, исполненная любви и доброты… Аксинья возблагодарила Бога, что Федор ушел не бесследно, оставил сына Василия.
Третий крест, третья могила. «Матушка, нашла ли ты покой там, за небесными вратами? Здесь, на земле покоя не найти». И слезы, сдерживаемые Аксиньей, пролились на четвертую могилу, на крест, не успевший потемнеть. Здесь даже мысли ее немели, не чаяла она обратиться к Матвейке с искренним и душевным словом. «Совсем я одна осталась. Те, кто любил меня и кого я любила, сейчас в раю. И не суждено мне встретиться с вами. Мне уготована иная участь».
Она положила скудные гостинцы своим родным, поклонилась могилам. Близился закат, все еловчане уже выполнили свой долг – почтили могилы родичей на Дмитриевскую субботу[37], и Аксинья, к радости своей, не встретила никого из деревенских.
Сгустились тучи, и вновь повалил снег. Аксинья шла все быстрее, терла озябшие руки, дорога до дома казалась бесконечной, словно зима.
Распахнутые ворота наполнили ее тревогой. Дочь осталась дома одна – брать с собой в мороз восьмилетку побоялась. Распахнув дверь, выдохнула с облегчением. Настюха, Никашкина жена, баюкала сына, а он, не замолкая, пищал, точно голодный котенок. Нюта, как подобает хозяйке, налила гостье отвар, а сама испуганно глядела на младенца, словно у мальчонки выросли рога и копыта.
– Аксинья, худо ему. – Ребенок выпростал из одеяла худые ручонки. Покрытые язвами, коростами, они сочились гноем и сукровицей. – Ночами совсем не спит, криком заливается.
Аксинья стащила платок и телогрею, заглянула в печь – все ли прогорело. Зев ее дышал теплом и покоем.
– Ты посиди чуток, Настя.
Сын Никашки Молодцова и Настасьи, дочери старосты Якова Петуха, родился прошлой весной. Он стал первым еловским каганькой, крещенным в новой церкви. Нарекли болезненного Никашкиного сына Евтихием. Отец Сергий, посмотрев на худосочного мальчонку, сказал: «Евтихий[38], святитель, строгий и мудрый, силу ему придаст и стойкость. Благое имя». Точно чуял, что жизнь у малого отпрыска Никашки будет несладкой, стойкости и мужества ему, крохотному человеку, понадобится в избытке.
Настюха улыбалась первенцу. Он достался ей, словно подарок Божий. Не счесть, сколько раз она чувствовала в себе перемены, прибегала, счастливая, к Аксинье, чтобы та подтвердила ее подозрения. И каждый раз теряла дитя: вместе с кровью и радостью покидало оно черствую утробу. Осенью 1613 года Настюха чуть не умерла, произведя на свет мертвого ребенка. Аксинья закутала его в лен и запретила родичам смотреть. Знахарка потом долго, засыпая, видела обезображенное лицо с провалом вместо носа, заросшими пленкой глазами, костяным выступом на лбу.
Судьба безжалостно играла с Настей: выстраданный, долгожданный ребенок болел беспрестанно.
– Никашка дома не спит, лютует, на меня ором благим кричит. Осенью на сеновал уходил, от Тишки-сына подальше, а сейчас к дружкам повадился уезжать, дни и ночи пропадает где-то…
– Мужику трудно смириться с детским криком, да без привычки. Второй, третий ребенок народится – будет сговорчивее.
И сердце Аксиньи обожгла жалость, так и хотелось прижать к себе Настюху по-матерински, гладить русую голову, повторять: «Ты цветок лесной, радость для сердца, а муж твой – пакость и тлен».
Аксинья за последние месяцы перепробовала все снадобья, все зелья, даже самые хитроумные, что хранились в ее голове и Глафириной книге. Тишка кричал все громче, опровергая мирное имя свое. Корки, покрывавшие его беззащитное тельце, разрастались, как и отчаяние Насти.
– Раздевай Тишку.
Настюха послушно скинула с сына покрывальце, теплую рубаху и протянула вопящего сына Аксинье.
– Кто у нас кричит, как медвежонок? Ар-р-ры-ы-ы, – зарычала она в лицо мальчику. Тот изумленно замолк, хлопая короткими густыми ресницами.
Аксинья положила его на деревянную лопату, точно каравай.
– В печь садить будешь? Не обожжется? – допытывалась Настя.
– Он же как пирог спечется, – вставила свои пять копеек Нютка.
– Молчи. Обе – ни слова.
Аксинья положила Тишку на лопату, а он только таращил прозрачно-голубые глазенки. А когда оказался в печи, заорал во всю мощь.
– Мелкий, а как вопит! – прошептала неугомонная Нюта и испуганно зыркнула на мать.
– Печь-матушка,
Забери хвори,
Сожги горе.
Спали пакости,
Оставь здоровье
Да радости.
После пережитого мальчишка уснул. Настя благодарно кивнула Аксинье, прошептала «Платузавтрапринесу» на прощание.
– Вот куренок и поклоны до земли тебе от всей нашей семьи. – Лукерья поклонилась, чинно перекрестилась, а потом, словно девчонка, тряхнула неощипанной безголовой птицей. – Благодарность за племянника моего.
– Стало Тишке лучше? Словно родным он мне стал за эти месяцы, бедолага.
– Слава Господу нашему. – Лукаша опустилась на лавку, поджала ноги, оголив ступни по-срамному. – И твоему дару знахарскому. Всю ночь Тишенька молчал, спал, словно поросенок. Никашка довольный ходит, добрый, шутит беспрестанно.
– Его довольство – первейшее дело, – не удержалась от скрытой колкости Аксинья.
– А ко мне Глебка сватался, – невпопад сказала Лукаша.
Она так и не выпустила из рук курицу, и Аксинье пришлось самой забрать плату за знахарство. Пока хозяйка искала веревку и подвешивала птицу к потолку в холодной клети, чтобы мыши не погрызли, гостья и Нюта продолжали разговор.
– Свадьбу гулять будем? – пискнула Нюта. – На свадьбу хочу!
Лукаша вздохнула, перекинула на грудь толстую, словно сноп, косу. Серые с зелеными искринками глаза таили печаль.
– Отказала я ему.
– Лукерья, ты замуж не хочешь? – со взрослой печалью спрашивала Нютка.
– Хочу, пуще всего хочу! Вековухой остаться – смерти подобно. Но за Глебку-злыдня не пойду.
Нюта села к Лукерье, прижалась к ее теплому боку, погладила девичью косу, словно зверька.
– Расплету?
Лукаша кивнула, и проворные Нютины пальцы вмиг обратили косу в водопад, что скатывался до самых чресел. Волосы блестели и переливались от золотого до темно-русого, от соломенного до светло-бурнатого.
– Везет тебе. А у меня волосы жидкие. Смотри! – Нюта расстроенно трясла косицами.
– Когда вырастешь, красавицей станешь, как мать. Волосы у тебя, словно мех соболя.
Нюта немедленно принялась разглядывать свои волосы, морщить лоб – соболя она никогда не видела. И хотела уже приступить к расспросам: что за зверь да на кого похож, но мать перебила ее мысли:
– Лукаша, а мать твоя одобрила отказ Глебкиным сватам?
– Куда там! Полночи меня уговаривала, сватам ответ давать не хотела… Надеется меня сневолить.
– Лукерья, ты сама знаешь: выбора нет. Такая наша бабья доля, горькая да плакучая.
– Я бы тоже за Глебку не пошла. У него глаза злющие, – влезла в беседу Нюта. – Глядит и точно изжечь хочет. А Илюху той зимой он выдрал…
– Илюху за пакости кто не лупил! Смотри, Нютка, будешь мне перечить – за Глебку тебя отдам, – расхохоталась Аксинья.
Лукерья долго еще сидела у знахарки, и раз за разом говорила одно и то же: об отказе Глебу, о своих надеждах, об уходящей девичьей поре. Про Матвея не сказала она ни слова. Но Аксинья и так понимала: чуткая, совестливая Лукаша просит одобрения и благословения у тетки своего покойного жениха. За то время, что прошло со смерти Матвейки, ей не только стоило бы обзавестись добрым мужем, но и родить пару детей. Лукаша день ото дня становилась все краше, а сплетницы злоязычили: «Девка-пустоцвет».
– Ты кого-то ждешь? – встрепенулась она, услышав тяжелые шаги.
– Знахарка в любой час гостей ждет.
– Здравствия хозяйкам, – блеснул Голуба улыбкой и двумя отсутствующими зубами. – И тебе… – он хотел добавить что-то, но осекся.
Лукаша запунцовела – мужик в непотребном виде застал. Опустила ноги на пол, одернула юбку, но внимательный глаз мог усмотреть розовую полоску кожи между краем сарафана и башмаками.
Голуба застыл на пороге, большой и неповоротливый.
– Проходи, садись к столу, – слова хозяйки наконец сняли чары.
Голуба поставил у двери заплечный мешок – очередной дар благодетеля. Сел, уставился на икону Спасителя, словно просил его защиты.
Лукерья исподтишка разглядывала гостя. Высокий, крепкий, немолодой, в богатом кафтане и шубе, сафьяновых сапогах, с саблей на поясе и золотой серьгой в ухе. Обычай заставлял ее отводить глаза от незнакомого мужчины, а любопытство шептало совсем о другом.
Голуба кхекнул, повернулся к Аксинье, открыл уже рот, чтобы сказать что-то, и уставился осоловело на молодую гостью. Лукерья сплетала из темно-янтарных своих волос не косу – драгоценный убор. Она оправилась уже от замешательства и, заметив оторопелый взгляд мужчины, еле заметно улыбалась, прикрыв глаза золотистыми ресницами.