Бельрив, 30 августа 1797
Дорогой Виктор, в тяжелый час берусь я за перо.
Наконец-то я обрету счастье, коего ждала так долго; через час я стану безраздельно твоя телом, как многие годы была безраздельно твоя душою. Но для меня близящееся радостное событие омрачено тенью смерти. Не могу сказать, когда или как должна я буду умереть, но знаю, что скоро, и это знание душит меня, как рука, схватившая за горло. Путь, которым придем мы к долгожданной брачной ночи, был так превратен, что я только молюсь, чтобы нам был дарован единый час счастья.
Мне незачем говорить тебе, почему я так уверена в ужасной моей участи; ты первый, кто услышал смертный приговор, объявленный мне, и лучше меня знаешь, почему он остается в силе. Месть, свирепая и яростная, грозит нашей женитьбе. Знаю, ты с радостью отдал бы свою жизнь, чтобы защитить мою; но (мой дорогой, прости, что говорю такое!) я также знаю, твоя любовь не настолько сильна и глубока, чтобы сопротивляться этому дьяволу. Не прими слова мои – молю тебя! – как знак малейшего сомнения в искренности твоего чувства. Нет, мои слова – это выражение величайшей веры в Господний суд. Ты осквернил Его Закон. Ведь этот дьявол, в конце концов, – творение твоих рук. Носи по мне траур, раз это необходимо, но после не забывай, что я – кровавая жертва, которой потребовал твой грех.
Знай, что я виню только себя в той каре, которая теперь должна обрушиться на нас. Однажды – ты помнишь это и понимаешь, что то был лишь краткий миг, – я отвернулась от тебя в ужасе; тогда ты почувствовал вспыхнувшее во мне отвращение и отторжение. Как ни коротко было это мгновение, теперь я вижу, оно заставило тебя пойти дальше в своем святотатственном замысле, который овладел тобою. Придай мне моя любовь в тот час твердости, окажись я способной простить минутную слабость плоти и поддержать тебя – одним словом, окажись тебе верной супругой в нашем мистическом браке, которая так была нужна тебе, – несомненно, мы остались бы любовниками, товарищами в общем деле, единомышленниками, что, верю, и было предназначено нам Божественным Провидением. Но была ли моя слабость меньшей, нежели твоя?
Потому-то все последние месяцы я поверяла бумаге то, что составляет историю твоей жизни настолько же, насколько моей… Я писала свою повесть так, будто обращалась к неведомой публике, хотя у нее будет один-единственный читатель. Все, что я неблагоразумно утаивала от тебя, каждое невысказанное слово гнева и упрека, каждую душевную рану, которую скрывала от твоего взора, я доверила бумаге, чтобы ты внял мне. Остается лишь приложить это прощальное письмо к моим запискам. Ясно ли я все изложила – пишу в такой спешке… Думаю, ясно. Это трудно… в последнее время мой рассудок в полном смятении. Прошлой ночью вновь звучал железный голос. Он не дает мне уснуть.
Пора заканчивать; уже скоро бракосочетание. Любовь моя, дорогой враг мой, когда мои записки попадут в твои руки, прими их как исповедь твоей половины, какой ты ее не знал и не мог знать, половины, которая была…
Бывают ночи, когда мне снится один и тот же зловещий сон; все повторяется в нем, сколько помню себя.
Я как бы раздвоена. Две пары глаз, двойственное чувство. Словно с большой высоты, вижу постель, на которой лежит истерзанная женщина, корчащаяся в муках тяжелых родов. Я смотрю, как она извивается, объятая страхом смерти, словно истекающий кровью раненый солдат на поле боя. Это ужасно – смотреть на ее страдания, но еще больший ужас внушает существо, которое склонилось над ней. Облика почти нечеловеческого, оно страшит ее не меньше, чем невыносимая боль. Оно протянуло к ней руки – и я понимаю ее страх: ибо это не руки, но когтистые лапы хищной птицы, сокола или орла. Когти человека-птицы ползут по беспомощной плоти женщины, оставляя на ней алые следы. Ныряют меж бедер и впиваются в истерзанные врата ее тела. Все это время огненные молнии вспыхивают за окном, как гнев Божий, выхватывая из тьмы сведенную корчами фигуру, призрачно-белый свет заливает и без того белое искаженное лицо. Я хочу приблизиться к ней, обнять, разделить с ней ее муки.
Но я в то же время и другая. Беспомощное дитя внутри ее тела, раздираемого болью. Я вижу отдаленный свет, изо всех сил тянусь к нему, упорно ползу по туннелю, стенки которого теплые и влажные. Вокруг себя слышу пульсирующее урчание, словно меня проглотил какой-то громадный зверь и начинает переваривать. Я приближаюсь к свету, панический страх овладевает мною… Я не могу дышать, боль пронзает легкие. Необходимо вырваться наружу.
И тут чувствую боль в висках. Что-то сжало их и тянет вперед – того гляди раздавит голову. Но наконец я на свободе. Мое лицо, все тельце покрыты кровью. Кровь повсюду. Течет по вискам. Человек-птица запустил лапу в саму утробу и ухватил меня за голову! Я вижу себя, висящую в его когтях, как лакомство, которое он собирается пожрать. Оглядываюсь и вижу густо-красный материнский зев, откуда была извлечена: дрожащий, как глотка, издающая беззвучный вопль боли. Вижу ее искаженное лицо, ее глаза, осуждающе устремленные на меня. Но глаза не видят меня; они ничего не видят. Они мертвы – мертвые глаза на лице мертвой женщины.
И тут понимаю: я получила жизнь ценой другой жизни. Пришла в мир как убийца.
Эта страшная сцена до сих пор является мне по ночам в мучительных кошмарах, хотя я давно знаю, что все это лишь плод моего детского воображения. Тем не менее в каком-то смысле в ней содержится некое откровение, которое способен явить один только сон. Она напоминает о возмездии, которое ждет меня с того мгновения, как я впервые увидела мир.
Ибо впоследствии я многое узнала относительно своего происхождения. Я появилась на свет в результате чрезвычайных и трагических родов. Волна крови, вынесшая меня в мир, была последним всплеском жизни моей матери. Она умерла, давая жизнь своему ребенку. Отец мой был в таком отчаянии, потеряв женщину, которую любил всем сердцем, что чуть ли не обвинял новорожденную в ее смерти. Он отправил меня, так сказать, в изгнание. По его распоряжению, когда ее тело еще лежало на кровати, все в крови, меня отдали на попечение повитухи, которая помогала появиться мне на свет. Он только и добавил: «Ее имя будет Элизабет, в память о ее матери». Это были последние слова, которые запомнились цыганке с той ужасной ночи, когда она заняла место моей умершей матери.
Хотя у нее было четверо своих голодных детей, эта простая душа, звавшаяся Розиной Лавенца, сделала все, чтобы наилучшим образом исполнить выпавшую ей роль; однако мне, конечно, недоставало родной матери. Добрая и заботливая женщина, вскормившая меня вместе с собственным младенцем, была иного рода и племени, нежели я, – о чем она сама вскорости рассказала мне. В жилах моего отца текла кровь миланских аристократов; мать была связана дальним родством с английским королевским домом. От нее я унаследовала белоснежную кожу и золотые волосы, что так резко выделяло меня среди смуглых Лавенца, которых меня приучили считать своей семьей. Дети Розины относились ко мне с подозрением и презрением; они не признавали меня, для них я всегда оставалась чужой, отличаясь от них утонченностью черт. Хотя я делила с ними их тесный шатер и была одета в такие же лохмотья – да и говорить научилась сначала на их цыганском наречии, – мать внушала им, что ко мне следует относиться как к кому-то, кто выше их. «Помните, – при мне наставляла Розина своих детей, – Элизабет – принцесса. Ее отец правит всеми южными королевствами». Но, как ни защищала меня эта добрая женщина, каких восторженных похвал ни удостаивала, ее старания не принесли мне любви моих новых братьев и сестер; напротив, эти завистливые сорванцы проявляли ко мне еще большую враждебность, даже высказывали сомнения в отношении моих настоящих родителей. Особенно горько мне было, когда они раскрыли мне постыдную тайну, которую мать поведала им по секрету: что якобы я незаконнорожденная и родители бросили меня. Понятно, что я тут же упала в их завистливых глазах, и они не упускали возможности уколоть меня, напоминая о моем несчастье. Тем не менее они как зачарованные слушали Розину, когда та рассказывала всякие небылицы о моем отце, которого я никогда не видела, о его приключениях в странах Востока и за морем, о его отваге и огромном богатстве.
Может быть, она рассказывала все эти истории, лелея надежду, что мой отец вновь поддержит ее деньгами, как в день, когда поручил меня ее заботам. А может, на россказни о моем высоком происхождении ее толкало одно ужасное обстоятельство. Если Розина была добрая женщина, то глава семейства Лавенца был ее полной противоположностью. Тома был человек угрюмый и злобный, с тяжелым характером, пьяница; даже совсем маленькой я замечала, как Розина дрожит от страха в его присутствии. И часто видела на ее лице следы его жестокого с ней обращения, которые невозможно было скрыть. Не менее груб он был и с детьми, не исключая меня. Хуже всего было то, что он считал сестер, с которыми я росла, полной своей собственностью и строил в отношении их самые гнусные планы. Старшая из девочек, которой было всего на пять лет больше, чем мне, Тамара, смуглая и прелестная, рождена была пленять сердца мужчин. Ее природное очарование не ускользнуло от глаз Тома, который постоянно непристойными ласками выказывал противоестественное влечение к ней. Он называл ее «своей маленькой женой» и в отсутствие Розины часто укладывал с собой в постель. Этот алчный человек не упускал из виду и выгоду, которую он мог бы извлечь из ее красоты. В то время я в своей невинности не могла догадаться о его намерениях, но горький опыт последующих лет подсказал мне, что этот человек готовил своего ребенка в проститутки, чтобы вскоре отправить ее на панель и иметь больше, чем те жалкие гроши, что он добывал, промышляя резьбой по дереву. Могу только предположить, что такие же планы он имел и в отношении меня, его «золотоволосой девочки», которая, как он постоянно повторял, когда вырастет, затмит красотой его собственную дочь. Однажды – мне тогда не было и пяти – этот развратник сумел заманить меня в постель. Лишь бесстрашное вмешательство Розины помешало ему осуществить свои грязные намерения. Она набросилась на него, приставила нож к его горлу, так что выступила кровь, и пригрозила, что жизни своей не пожалеет, но убьет его, если он не оставит попыток растлить меня.
Розине я по сей день признательна не только за нежную заботу и защиту. Ей больше, чем кому-то другому, я обязана своим кошмаром. Еще когда я была слишком мала, чтобы ясно понимать смысл ее слов, она начала рассказывать мне то, что помнила о моем рождении. Купая меня, причесывая, она осторожно проводила пальцами по шраму на моем левом виске. Я еще не могла понять, что он портит мою внешность, а Розина уже скорбела об этом, как она считала, единственном изъяне в моей красоте. Это был неровный след некой раны, о которой я ничего не помнила. Как сейчас, слышу ее слова: «Вот здесь! Вот здесь он схватил тебя! Здесь впился его коготь, бедняжка. Нам надо позаботиться, чтобы шрама не было заметно». И она укладывала мои локоны, стараясь скрыть отметину, заставляя меня тем самым сознавать мой недостаток. Много лет прошло, но даже теперь я причесываюсь так, как она мне показала, хотя шрам давно разгладился. В детстве я могла относиться к этому как к игре, маскируя шрам; но довольно рано я стала лучше понимать, о чем она говорила. Во мне зрело представление, что эта отметина – след какого-то злонамеренного нападения, что некое существо, вооруженное когтями, когда-то набросилось на меня. Я поняла только это, но картина, рисовавшаяся мне, была так ужасна, что засела в сознании, усугубляясь буйным воображением, и со временем превратилась в кошмар, преследующий меня во сне. Я с криком просыпалась – слыша, как мне казалось, хлопанье огромных крыльев хищной птицы над моим ложем.
Весьма скоро я узнала, какая жестокая реальность стояла за моими фантазиями.
Розина, как я уже говорила, была повитухой и своим занятием зарабатывала больше, чем Тома своим. Надеясь, что дочери пойдут по ее стопам, она обыкновенно брала меня и двух моих сестер с собой, когда ее звали принять роды. Она хотела, о чем ясно дала нам понять, чтобы девочки с ранних лет привыкли к суровой правде появления ребенка на свет. Я еще не могла как следует осознать то, что представало моим глазам, а мне с сестрами уже приходилось стоять за спиной Розины, которая, опустившись на колени у родильного кресла, помогала новой жизни явиться на свет. Она показывала нам, как готовить травяной отвар и его паром хорошенько обрабатывать бедра и живот роженицы. Хотя я была еще ребенком, она учила меня готовить из ядовитой спорыньи снадобье для усиления схваток. Когда женщина разрешалась от бремени, Розина позволяла мне подержать новорожденного, еще мокрого, извивающегося. Я вспоминаю этот опыт как нечто мучительное, ибо часто, по-видимому, роды бывали невероятно тяжелыми – и я боялась, что вопящая женщина может умереть.
Особенно мне запомнился один случай, поскольку именно тогда я поняла, как мало знаю о собственном рождении. Розину позвали в дом благородной дамы, у которой роды оказались трудными и долгими. Как не раз бывало в подобных обстоятельствах, Розина опустилась на колени и принялась терпеливо массировать женщине живот, втирая целебную мазь. Женщины-помощницы затянули монотонную песню, призванную успокаивать самых обезумевших от боли рожениц. Но, когда ребенок наконец пошел, в комнату ворвался незнакомый мужчина и отшвырнул женщин, столпившихся у кресла роженицы. Пронзительным голосом мужчина объявил, что он врач и его вызвал недовольный будущий отец. Он отказался позволить Розине продолжать принимать роды, презрительно назвав ее знахаркой. Заняв ее место, врач приказал перенести женщину обратно на кровать. Потом, повернувшись к Розине, дал понять, что польза от нее может быть только одна. «Держи ее за руки, замараха! Держи крепче!» – приказал он.
Розина с неохотой заняла место у изголовья, стиснула руки женщины, над которой склонился врач. А тот достал из черного саквояжа набор металлических инструментов, крючковатых и острых, как инструменты столяра, отыскал среди них два, формой похожие на ложки, и принялся соединять их между собой. При одном виде этих инструментов, которые, как я позже узнала, назывались акушерскими щипцами, Розина принялась креститься и умолять врача не делать того, что он задумал. Врач осыпал ее бранью и в гневе приказал выйти вон. Розина в ответ показала ему кукиш и, призывая на его голову проклятия, отказалась уходить. Она заслонила собой женщину, которая уже кричала от звериного ужаса.
Вне себя от ярости, врач заорал: «Strega!»[3] Одного этого слова было достаточно, чтобы Розина сдалась. Она попятилась, а врач продолжал вновь и вновь выкрикивать, словно хлыстом хлестал: «Strega! Strega! Strega! Поди прочь!» Потом, повернувшись к постели, на которой корчилась от боли несчастная женщина, достал из саквояжа свернутый кожаный ремень и рявкнул оставшимся помощницам: «Привяжите ее!»
За дверью Розина отвела меня в сторону, лицо ее горело от гнева и обиды. «Видишь, что он делает? Он привязывает ее, делая беспомощной. Лишает силы Земли. А потом… использует эту железную лапу, потому что младенец не сможет выйти сам. Он убивает бедную женщину! Несет ей смерть, а не жизнь. – Прижав меня к груди, она запричитала: – Вот так убили и твою мать – этой лапой с когтями. Не позволили мне помочь ей. Вот она, отметина, которая у тебя осталась. – Пальцы ее нащупали шрам у меня на виске под волосами. – Да, этот шрам, дитя мое, – сказала она. – Вот что делают щипцы. Это метка Дьявола на тебе. Скоро все дети будут появляться на свет с такой меткой. Это преступление против Господа, отнимать у женщин право рожать самим. Что он понимает, этот… мужчина?»
Той ночью я впервые увидела во сне мою мертвую мать и человека-птицу, чья когтистая лапа убила ее и оставила на мне отметину.
Все первые восемь лет моей жизни Розина отчаянно боролась за то, чтобы ко мне в доме было особое отношение, как к богатой наследнице, может быть, главным образом надеясь убедить Тома, что нежная забота обо мне сулит обернуться большей выгодой для семьи, нежели если он сделает из меня уличную девку. Не могу сказать, часто ли за эти годы мой далекий отец присылал деньги на мое содержание – и присылал ли вообще. Его самого я видела лишь однажды, и это была незабываемая встреча.
Как-то, когда мне шел шестой год, в цыганском таборе возле деревни Тревельо, в котором обреталось семейство Лавенца, появился отряд кондотьеров – в полном вооружении и с развернутыми знаменами. Они мчались, не разбирая дороги, топча сады, распугивая детей и скот. Во главе отряда скакал внушительного вида красавец в алом парчовом плаще, украшенном серебряным шитьем. На голове у него был высокий шлем с плюмажем, а на груди множество сверкавших медальонов. К изумлению всего табора, он направил свой отряд к нашему шатру, осадил коня у порога и выкрикнул имя моей матери. Когда она с округлившимися глазами и дрожа выглянула наружу, он приказал ей привести меня. «Идем! Идем! – оторвала меня Розина от игры. – Это твой отец!» Он принял меня на руки, сидя в седле. Крепко прижал к груди и долго с огромной любовью смотрел на меня. Я смотрела на него; вот тогда его черты навсегда запечатлелись в моем детском сознании. Это был великий южный правитель, о котором мне так часто рассказывали. И он казался мне настоящим королем из сказок – горделивый, в богатых доспехах, пристально смотревший на меня проницательным взглядом. Я и сейчас ясно вижу его лицо. «Невинная убийца, поминай меня в своих молитвах, – услышала я его слова. – И прости меня. Я очень любил твою мать». Потом, легким поцелуем коснувшись моих волос, он закрепил у меня на шее ожерелье; медальон, висевший на нем, приходился мне ниже груди, поэтому я не видела его, пока он не передал меня Розине. Ей он пожаловал мешочек с монетами и велел беречь и заботиться обо мне не жалея сил, пока он не вернется.
«Он едет на войну», – прошептала мне на ухо Розина, когда мы смотрели вслед отряду.
Это был первый и последний раз, когда я видела его. Я даже не могу сказать, на какую войну он уехал, и ничего не знаю о его судьбе. Что до медальона, который он подарил мне, то я недолго владела им. Хотя Розина старалась как могла сберечь его для меня, через несколько дней он оказался в руках Тома; у меня не было шанса сохранить его иначе, как только в памяти. На его крышке был выпуклый узор; в то время мне было невдомек, что это герб. Помню, как он выглядел: разделенный на четыре части щит, украшенный наверху большим двуручным топором и двуглавым орлом, а внизу – пляшущими крылатыми львами. Этот смутный и блекнущий образ, недостаточно четкий, чтобы можно было отыскать его следы среди геральдических знаков итальянской знати, я тем не менее запечатлела в маленьком наброске после того, как его отобрали у меня, потому что медальон был единственным напоминанием о моих настоящих родителях.
Хотя я наконец увидела его лицо, почувствовала прикосновение его рук, после той встречи отец стал для меня еще большею тайной. Уже одно то, что его окружал мрак неизвестности, побуждало меня сочинять фантастические истории о моем происхождении и наследственной судьбе. Чаще всего рисовалось мне, как, останься моя матушка жива, я бы выросла и стала принцессой. Но иногда я оглядывалась назад, и начало моей жизни виделось мне незаслуженной опалой, а мой отец – разгневанным Яхве, который изгнал сотворенного им человека в дикую пустыню в отдаленном конце Эдема. Почему он обрек меня на столь ничтожное существование? Было ли это карой мне за роковую роль, которую я невольно сыграла в жизни матери, женщины, которую он безмерно любил? И оттого, что некому было ответить на эти вопросы, я чувствовала непонятную заброшенность, что лишало меня беззаботности и веселости счастливого детства. Я словно пребывала в некоем Чистилище, ожидая Избавителя, который явится, чтобы разрушить эту мрачную обитель и положить конец моему изгнанию.
В моем случае спасительницей оказалась женщина.
Трагедия была альфой и омегой жизни Элизабет Франкенштейн: трагичны были и ее рождение, и ее смерть. Больше того, если верить тому, что она сама пишет о себе, ее жизнь, начавшись с убийства, убийством же и закончилась. Но как можем мы доверять рассказу Розины, ее приемной матери, о рождении Элизабет? Цыганка была убеждена, что врач, помогший Элизабет появиться на свет, несет вину за то, что ее мать этот свет покинула – по причине применения инструмента, благодаря которому, возможно, ребенок уцелел.
Необходимо помнить, что свидетельство Розины вряд ли заслуживает доверия, поскольку принадлежит женщине безграмотной и в отношении интеллекта безусловно находившейся на низшей ступени развития. Кроме того, необходимо иметь в виду, что все ее слова могли быть в известной степени продиктованы профессиональной ревностью повитухи, видевшей во враче-акушере конкурента, лишающего ее средств к существованию. Когда-то в каждом городке и деревушке Европы была своя Розина, невежественная женщина, жившая единственно этим ремеслом, если уместно подобное слово. Ходила молва, что многие из них прибегают к помощи черной магии. Потому в те времена охоты на ведьм большое количество повитух погибало на кострах, и в практическом родовспоможении образовался вакуум, который должны были заполнять их конкуренты-мужчины. Так что вполне понятны враждебные отношения между деревенскими «колдуньями» и врачами, которые вытесняли их. В протоколах инквизиции встречаются даже жалобы женщин на то, что их намеренно обвиняют в ведьмовстве, желая дискредитировать.
Чтобы более объективно судить о сем предмете, самое лучшее обратиться к мнению одного из пионеров отечественного научного акушерства. По моей настойчивой просьбе выдающийся медик Томас Косгроув дал позволение использовать в этом очерке нижеследующее обращенное ко мне письмо:
Мой дорогой Уолтон, сомнения, которые вы выражаете относительно безопасности современных приемов родовспоможения, должен с удовольствием вам сказать, совершенно безосновательны. Никогда прежде роды, столь долго грозившие женщинам гибелью, не происходили в более человеческих условиях и под присмотром более компетентных врачей, чем в наше время. Еще поколение назад беременная женщина находилась во власти необученных повитух, бывших в большинстве случаев не лучше неумелых деревенских бабок, руководившихся в своей практике дичайшими суевериями. Их «методы», если можно так их величать, свидетельствуют о столь черном невежестве, от какого просвещенный ум приходит в ужас.
Достаточно лишь описать их систему действий, чтобы признать ее достойной осуждения. В те времена было обычным позволять будущей матери брать на себя главную роль при родах, невзирая на то, что, как правило, бедное создание в этот решающий час физически истощено и non compos mentis [4]. Женщину помещали в вертикальном положении в исключительно неудобное сооружение, известное как «родильное кресло», и призывали исторгать плод собственными усилиями! Повитухе только и оставалось, что ловить новорожденного, падающего ей в руки. Можете вообразить, какая непомерная нагрузка ложилась при этом на хрупкий организм роженицы. Более того, я слышал, что обычной практикой среди повитух было, на скорую руку оказав женщине, разрешившейся от бремени, элементарную помощь, отпускать ее, после чего та возвращалась к работе в поле – чуть ли не в тот же самый день! Если крестьянки, бывает, обладают прямо-таки бычьим здоровьем и, даже ослабленные родами, способны перенести столь чрезмерную нагрузку, то для женщин благородных подобный послеродовой режим, безусловно, может иметь фатальные последствия. Всякий врач подтвердит вам: большинство женщин подходят к своим первым родам, почти не обладая сколь-нибудь разумным представлением о том, что с ними происходит. Они совершенно не осведомлены и потому полны понятного страха; я принимал роды у множества молодых матерей, которые не имели ни малейшего представления о том, откуда выходит ребенок, что такое плацента или что могут означать схватки. Испытываемый ужас невероятно сказывается на физическом состоянии женщины, рожающей впервые, от этого у нее повышается кровяное давление, затуманивается сознание. Может появиться жар и тошнота; многие едва не теряют сознание, подвергая плод серьезнейшей опасности удушения. В некоторых случаях повитуха удаляет послед не полностью, в результате – воспаление и смерть спустя лишь несколько дней после родов.
Когда наконец появились цивилизованные методы родовспоможения, они стали благословением для слабого пола. Щадящее положение – лежа на столе – кардинально меняет ситуацию, когда все зависело только от женщины. Физическое принуждение, о котором вы спрашиваете меня, безусловно, необходимо для того, чтобы врач мог сосредоточить все внимание на своих прямых обязанностях. Позволить женщине, обезумевшей от боли, извиваться и корчиться – значит ставить под угрозу жизнь и матери, и младенца. Посему первая забота врача с хорошей выучкой – это полный контроль происходящего, чтобы довести роды до благополучного исхода.
Теперь о применении акушерских щипцов. Этот инструмент играет важную роль в современном родовспоможении по причинам совершенно очевидным. Женщина, находящаяся в лежачем положении, не способна собственными усилиями произвести ребенка на свет; ей потребна помощь, особенно в случае, когда имеет место поперечное или обратное предлежание плода. В подобных случаях, когда требуется произвести поворот плода, совершенно необходимо наложение акушерских щипцов. Квалифицированно исполненное, оно не влечет никакого риска для матери или ребенка. Хотя иногда щипцы могут незначительно повредить череп, это повреждение скоро исчезает, не оставляя следа; разрыв вагинальных тканей, конечно, опасней из-за почти неизбежной последующей инфекции. Как бы то ни было, убежден, можно, не боясь опровержений, говорить об изобретении акушерских щипцов нашим соотечественником доктором Чемберленом как о величайшем благодеянии, которое мужской пол, во исполнение его роли Homo faber [5], смог оказать женщинам.
Надо признать, количество женщин, умирающих во время родов, остается тревожно высоким. Причина лежит на поверхности. Это родильная горячка, опасности которой избежать невозможно. Врач-гинеколог не имеет власти над этой неустранимой угрозой. Священник и врач, оба сойдутся во мнении, что страдания и угроза жизни, сопровождающие деторождение, есть просто свойство человеческой природы, столь же древнее и незыблемое, как Библейский закон.
Не знаю, что подвигло вас заговорить о колдовстве, которое часто ставят в вину повитухам. Считать, что в подобных утверждениях есть хоть малая толика правды, суеверие столь же чудовищное, как суеверие самих повитух. Повитухи, как это часто бывает, – безграмотные, темные старухи, возможно, выжившие из ума или прибегающие к разного рода заговорам и прочим знахарским приемам; но не нужно думать о них хуже, чем они есть, просто они не сумели подняться до цивилизованного рационального взгляда на вещи. Достаточно того, что наука избавила женский пол от вековой жестокости, сопровождавшей акт рождения; излишне применять суровые меры к этим невежественным женщинам, нужно дать им спокойно уйти в историю.
Леди Каролина Франкенштейн, коей предстояло стать моей благодетельницей как в материальном, так и в духовном отношении, была женщиной удивительных моральных качеств. Детство ее, подобно моему, было трагическим. Ее мать тоже умерла рано, и ей, по сути еще ребенку, пришлось заботиться об овдовевшем отце, некоем Анри Бофоре, на закате его карьеры. Некогда преуспевающий женевский негоциант, Бофор в результате неосторожной игры на бирже лишился состояния, а с ним и всяческого интереса к жизни и не пытался вновь встать на ноги. Отчаявшийся, клянущий несчастную свою судьбу, он все более впадал в зависимость от преданной дочери, которая зарабатывала чем могла жалкие гроши им на пропитание. Ее способности, однако, не простирались далее умения плести из соломки, что приносило доход, едва достаточный для поддержания жизни. Она и ее отец с неизбежностью опустились бы за грань нищеты, если бы на сцене не появился, как ангел-хранитель, барон Альфонс Франкенштейн.
Барон и Бофор были друзьями со времен учебы в университете. Когда барону, отпрыску одного из славных купеческих родов Женевы, стало известно о неудачах Бофора, он навел справки и, выяснив, что тот живет близ Люцерна, отправился к нему. Он нашел старого друга на смертном одре в крохотной обветшавшей хижине, убитая горем Каролина ухаживала за ним. Спустя несколько дней Бофор скончался. В память о друге барон принял его осиротевшую дочь под свое покровительство. Живя в его доме, она вскоре стала радостью его жизни. Барон, никогда не бывший женатым, неожиданно для себя обнаружил, что присутствие наделенной талантами жизнерадостной юной женщины озарило его одинокое существование. Хотя девушка выросла в бедности, в ее манерах, в умении держаться и в изысканной гибкости ума он вскоре разглядел природный аристократизм, несмотря на незнатность ее происхождения. Со своей стороны, Каролина полюбила барона, хотя больше из чувства благодарности за его доброту, чем движимая страстью. Миновало несколько лет, и, невзирая на значительную разницу в возрасте – барон был ровесником отца, которого она потеряла, – они поженились.
Став баронессой, леди Каролина никогда не позволяла себе забывать о лишениях, пережитых в детстве; все последующие годы она проводила ранние утренние часы, еще до пробуждения домашних, за плетением из соломки, сидя у кухонного очага, как когда-то в девичестве, когда делила с отцом его невзгоды, – вспоминая как лучшие те бедственные времена. Теперь, имея возможность распоряжаться богатствами барона, она решила помогать нуждающимся. Ее потребностью стало утешать других в их страданиях. Дети-сироты побуждали ее проявлять особую щедрость, ибо в них ей так ясно виделась судьба, которая могла ждать и ее.
На двенадцатом году брака леди Каролина, барон и их дети – к тому времени она уже была матерью двух сыновей – отправились в путешествие по Северной Италии. На весну и лето того года все семейство поселилось на прекрасной вилле на берегу озера Комо. Живя там, она и барон совершали прогулки по окрестностям, посещая по очереди близлежащие живописные деревушки. Во время одной из таких прогулок, когда барон отлучился по делам в Милан, леди Каролине случилось заглянуть на рыночную площадь в Тревильо, куда моя цыганская семья часто брала и меня торговать скромными безделушками, которые вырезал отец: свистульками, куклами и прочей мелочью, что редко когда позволяло нам прокормиться. Дети в такие дни не столько получали возможность приобщиться к честной коммерции, сколько просили милостыню – искусство, которому мать усердно обучала нас. С этой целью меня одевали в самое последнее тряпье и пачкали лицо сажей. Судьба распорядилась так, что в тот день карета леди Каролины проезжала мимо ярмарки, и, увидев меня, баронесса велела кучеру остановиться. Невозможно описать словами, что испытала я, когда наши глаза встретились. Было ощущение, будто я воспарила на крыльях, о существовании которых у себя не подозревала. Эта совершенно неизвестная женщина внимательно смотрела на меня с теплотой и нежностью, которых я прежде никогда не встречала. И какой необыкновенной была эта женщина! Если бы кто оглянулся на нее, ожидая увидеть красоту, он, возможно, был бы разочарован, ибо ее черты не отвечали моде на привлекательность. И тем не менее она мгновенно притягивала к себе взгляд. У нее был высокий благородный лоб, нос с горбинкой, кожа, как маска, туго обтягивала выдающиеся скулы, отчего ее лицо напоминало тонкое лицо египетской царицы. В первое мгновение она могла отпугнуть несколько надменным выражением лица. В одной руке, затянутой в перчатку, она держала цветок (полагаю, это был эдельвейс), которым легко касалась щеки и шеи. Но больше всего привлекали ее глаза – узкие, кошачьи, серо-голубые и холодные, как серебряные монеты в ледяной воде бассейна. Когда я впервые увидела их, мое детское воображение сказало мне: «Такие глаза бывают у ангелов, которые способны проникнуть в самое сердце». И я затрепетала от волнения, веря, что она видит меня истинную под этими лохмотьями. Поэтому, когда она кивком головы подозвала меня к себе, я бросилась на ее зов, словно была ее ребенком…
– Чье ты, дитя? – спросила она, наклонившись ко мне из окошка кареты и цветком, что держала в руке, отводя спутанные волосы с моего лба.
Ее итальянский звучал с почти светской изысканностью, но по акценту я смогла определить, что она француженка. Ей было приятно, когда я ответила на ее родном языке – во всяком случае, сбивчиво попыталась. Заезжие французы часто появлялись в нашем селении, чтобы осмотреть церковь и взглянуть на цыганскую ярмарку. Тома и Розина, которые умели просить подаяния и торговаться на нескольких языках, научили и меня кое-как изъясняться на просторечном французском, чтобы я могла клянчить милостыню у богатых туристов. Собственно, моя обычная речь представляла собой смесь всяческих языков, какие только могли пригодиться, чтобы выпросить монетку у путешественника. Люди знатные находят забавным, когда оборвыш цыганенок лепечет на их языке.
– Мой отец на войне, – нашлась я. – Он благородный принц.
– В самом деле? В это можно поверить. Ты выглядишь как королевское дитя.
Я зарделась, взволнованная подобным комплиментом. Тома, прислушивавшийся к нашему разговору, мгновенно воспользовался случаем.
– Крошка каждую ночь ложится спать голодной, миледи. Зимой мерзнет.
– Правда? Ты ее опекун?
– Отец, миледи.
– Она говорит, ее отец на войне.
– Ребенок выдумывает. Она – моя дорогая дочка.
Как позже рассказывала мне леди Каролина, с каждым словом Тома ее все больше начинала беспокоить моя участь. Было очевидно, что я не принадлежу к его племени, что я в этой цыганской семье как золотой самородок среди обычных камней. Но я выделялась, говорила она, не только белой кожей и белокурыми локонами; ей увиделось некое подобие ореола, сиявшего вокруг меня, как солнце, пробивающееся сквозь дымку тумана. Во мне, вспоминала она, было нечто ангельское, что отличало меня не только от членов этого смуглого семейства, но и от всех остальных. Моя «светлая душа», как она называла это, и я вполне поняла, что она имела в виду, только годы спустя, когда в последний раз услышала это от нее за несколько мгновений до того, как смерть навсегда замкнула ее уста.
Баронесса боялась, что гнусный мошенник похитил меня; у цыган была дурная слава похитителей детей. Может, я одна из подобных жертв, спрашивала она себя.
– Ты должен намного лучше заботиться о ней, – укорила его леди Каролина. – Как о всех своих детях.
– Вы правы, правы! – послушно кивал мошенник, съежившись под ее строгим взглядом. Я уже много раз слышала, как он, мастер притворяться, скулит подобным образом. – Грешен, грешен, госпожа! Бедняжка мерзнет и голодает, потому что я не в состоянии позаботиться о ней – и о других дорогих моих крошках, вы сами видите. Болезнь и несчастье разорили меня. Не подадите что-нибудь, чтобы помочь нам в нашей беде? Хоть несколько жалких монет?
Устремив на Тома строгий решительный взгляд, леди Каролина спросила в ответ:
– Сколько ты возьмешь за ребенка?
Тома не слишком убедительно изобразил, что оскорблен таким предложением, но тут же охотно принялся торговаться. Наконец он дал понять, что готов расстаться со мной всего за один венецианский дукат. Леди Каролина бросила на него взгляд столь презрительный, что он вздрогнул, будто его ударили кнутом.
– Я больше плачу за лошадь без родословной, – сказала она. Достала из кошелька золотой флорин и швырнула ему под ноги. – Это тебе, чтобы избавить дитя от подобной унизительной жизни.
У Тома никогда и мысли не возникало спрашивать согласия жены на сделку. Когда Розина, услышав, что я уезжаю с баронессой, попыталась возражать, муж закричал:
– Она заплатила золотом! Золотом!
– Это твоя жена? – спросила леди Каролина; Тома ничего не оставалось, как ответить утвердительно. – Я бы хотела поговорить с ней, – потребовала баронесса.
– Она наплетет с три короба, – запротестовал Тома. – Всегда оговаривает меня. Не верьте ни одному ее слову.
– И все же я поговорю с ней. Наедине.
Она стояла на своем. С презрением глядя на него ледяным взглядом, она ждала, когда он отойдет.
Тома, стискивая в руке деньги, полученные от баронессы, отступил назад, угрюмо ворча:
– У нее свои секреты. Даже от меня. Может, это вовсе не мой ребенок. Разве мужчина может знать?
Наконец, грязно ругаясь себе под нос, он побрел к рынку, дав женщинам возможность поговорить наедине.
Леди Каролина отвела Розину в сторонку. Несколько минут женщины о чем-то шептались. Мне ничего не было слышно, но я видела слезы, струящиеся из глаз Розины. И видела, как баронесса протянула руку, успокаивая ее. О чем Розина поведала леди Каролине во время того тет-а-тет, мне стало известно лишь много лет спустя, но я знала, они говорили обо мне. Наблюдая за ними издалека, я в первый раз обратила внимание на необычный вид леди Каролины. Она была довольно высока для женщины и держалась по-военному прямо. А больше всего поражало то, как она была одета. Французские светские дамы, которых мне доводилось видеть, носили пышные платья и напудренные парики, как башни возвышавшиеся на их головах. Эта дама была ничуть на них не похожа. Хотя она ездила в прекрасной карете и явно была аристократкой, одевалась она строго и просто. Не носила парика и не пудрила волос, а просто собирала их в тугой узел на затылке. Но еще поразительней было то, что одежду свою она словно позаимствовала у мужчин: плащ, похожий на длинный сюртук, и свободно повязанный шейный платок. Даже в покрое юбки и в манере носить ее – открывая башмачки – было что-то по-мужски дерзкое. Может быть, она приехала из страны, где мужчины и женщины нарочно стремились не отличаться друг от друга в одежде? Значительно позже я поняла, что на манере леди Каролины одеваться сказались передовые общественные воззрения того времени, идея естественной простоты, отстаивавшаяся Руссо, самым знаменитым на ее родине философом.
Наконец баронесса закончила расспрашивать Розину и, сняв с шеи ожерелье, вложила в руку цыганке.
– Едем, Элизабет, – сказала она, ведя меня к карете. – Хочешь посмотреть мой дом?
Я в изумлении оглянулась на Розину, которая помчалась собирать жалкую одежонку мне в дорогу. Когда она вернулась, на ее глазах блестели слезы. Я спросила, можно ли мне поехать с баронессой. На что Розина грустно кивнула и сказала:
– Да, поезжай, малышка. – Она наклонилась поцеловать меня на прощание. – Доверься этой леди, – прошептала она мне на ухо.
Я забралась в карету, изо всех сил стараясь стереть сажу с лица. Оглянулась напоследок на приемную мать, которой больше не увижу. Я часто благодарила неведомых ангелов, которые проследили за тем, что, будучи по существу продана, я была продана той, которая желала мне только добра. Ибо меня легко могли продать как рабыню, и тогда жизнь моя была бы ужасной.
Едва мы покинули рыночную площадь Тревильо, как баронесса сняла перчатку с руки и, наклонившись ко мне, провела длинными тонкими пальцами по моему лбу. Она отвела мне волосы, и я поняла, что она нащупывает родовой шрам на виске. Когда она нашла его, ее обычно грустные глаза стали еще грустней. «Бедняжка!» – прошептала она таким сочувственным голосом, что на мои глаза тут же навернулись слезы. Она прижала меня к себе, и я сразу успокоилась.
Не могу припомнить, чтобы предложение леди Каролины уехать с ней вызвало у меня малейшие колебания. Вряд ли мною руководило что-то иное, кроме детского инстинкта, но он меня не обманул. Я мгновенно поверила этой странной даме. Первый раз в жизни я почувствовала себя среди людей одной со мной крови и родовитости. Кроме того, сердце говорило мне, что эта женщина в некотором смысле, который я и сейчас не могу выразить словами, моя духовная мать – заботящаяся больше о моей душе, нежели о моем теле.
Пока мы ехали к ней домой, леди Каролина рассказала мне о других своих детях, двух мальчиках, которые, уверяла она меня, с радостью примут меня как сестру. Эрнесту, младшему, было почти столько, сколько мне; она сказала, что он покажется мне робким и что к нему нужно относиться с большим снисхождением. Я так и делала; это был молчаливый и замкнутый мальчик, туповатость которого доставляла огорчение родителям. Пугливый, слабый умом, он не отходил от матери, когда она бывала дома. Стоило ей появиться, он бросался к ней и утыкался носом в ее юбку, как дрожащий от страха щенок. С самого начала Эрнест со своей чрезмерной потребностью в материнском внимании завидовал тому, какое место я заняла в семье, и эта детская ревность со временем переросла во враждебность, которую он испытывал ко мне всю жизнь. В его глазах я всегда оставалась цыганским подкидышем, который украл у него любовь матери. Брат его был на два года старше и настолько отличался от него, что впору думать, будто они от разных родителей. В вечер нашего приезда я была слишком сонной, чтобы рассмотреть его, но утром он появился, едва я проснулась. Потрясение, испытанное мною от этой встречи, до сих пор живо в моей памяти.
Когда мы подъехали к стоявшей на берегу озера вилле баронессы, уже опустилась ночь, и меня сморил сон. Я совершенно не помнила, как поджидавшие слуги перенесли меня в дом. В первую ночь в новом моем доме меня уложили на диван в спальне леди Каролины – немытую и в нищенских лохмотьях. Я спала крепко и долго и проснулась только к полудню. Я открыла глаза, и мне предстало самое ужасное зрелище, какое только можно вообразить: лицо, покрытое кровавыми ранами. Выпученные глаза с яростью смотрели на меня. Вокруг головы торчали перья. Существо воздело руки – на месте ладоней было что-то похожее на лапы с когтями. В голове пронеслось: «Человек-птица!» (Который лишь позже стал являться мне в кошмарах.) Я села в постели и в испуге завизжала.
К моему удивлению, чудовище, стоявшее передо мной, разразилось смехом. Мальчишеским смехом!
– Non averpaura, piccola ragazza! – запинаясь, скомандовал он по-итальянски. – Non ti faro male[7].
– Ты настоящий? – спросила я.
– Конечно. Вот. Видишь? – И он потянулся когтями к моему лицу.
Я отшатнулась и снова завизжала. Но уже появилась баронесса.
– Прекрати! – крикнула она, оттаскивая от меня чудовище. – Неужели не видишь, что ты пугаешь ее? – Она села ко мне на диван и прижала меня к груди. – Не бойся. Это Виктор. Помнишь, я рассказывала тебе о нем вчера вечером по дороге сюда?
– Он так выглядит? – спросила я.
– Конечно, нет, – сказал мальчишка. – Неужели не видишь, что это просто…
Он запнулся, подыскивая нужное слово, и перешел наконец на французский.
– Да, – сказала баронесса, – Виктор просто играет. Не нужно пугаться. Подойди ко мне, – велела она сыну, – и сотри с лица этот ужас. – Мальчишка тут же принялся стирать грим, снял перчатки с когтями. – Теперь выслушай меня внимательно, Виктор, – продолжала баронесса. Помню, каким серьезным стало его лицо, когда мать заговорила с ним, переводя каждую свою фразу с французского на итальянский, чтобы я могла все понять. Сквозь следы отвратительного грима на лице Виктора ясно читалось глубокое уважение к матери. – Элизабет будет тебе сестрой – и, надеюсь, больше чем сестрой. Она – мой самый большой подарок тебе, сокровище, не имеющее цены. Ты, наверное, не понимаешь, что я имею в виду под этим, но со временем, полагаю, поймешь. Она предназначена тебе, чтобы ты любил и берег ее, как свою подругу сердца.
Виктор обернулся и посмотрел на меня долгим испытующим взглядом. Я чувствовала, что краснею от смущения, ибо еще меньше его понимала, что леди Каролина хотела этим сказать. Наконец она вложила мою руку в его.
– Знай, я буду защищать тебя, – сказал мальчик под одобрительный кивок матери, торжественно, словно приносил клятву. – Буду защищать тебя всегда, маленькая Элизабет.
– Ты меня не защищал. Ты меня пугал, – возразила я, прижимаясь к баронессе.
Краска стыда залила его лицо, но он мгновенно взял себя в руки.
– А, это! Это просто игра. Хотел тебя рассмешить.
– Я подумала, что это он убил мою маму, – прошептала я леди Каролине, укрываясь в ее объятиях.
– Что она такое говорит? – закричал искренне возмущенный Виктор. – Убил ее маму? Что это значит?
– Человек-птица, – только и могла я сказать. – Человек-птица! Человек-птица!
Только под вечер я впервые увидела Виктора без того ужасного грима, а таким, каким создал его Господь. Не могло быть большего контраста между уродом, которого он старался изобразить, и им настоящим. Ибо он показался мне прекраснейшим созданием, какого я когда-либо видела, с таким утонченным и ангельским лицом, что мог бы сойти за девочку. Пусть и не такие золотистые, как у меня, его льняные и от природы вьющиеся волосы не знали ножниц и окружали колышущимся нимбом лицо. Глаза были как у матери: льдисто-голубые, распахнутые и проницательные. Он был первым мальчишкой, чья красота привлекла мое внимание. После нашего знакомства, так напугавшего меня, он вел себя со мной скромно и предупредительно, словно всячески стараясь убедить меня, что он не чудовище. Больше того, он, казалось, всерьез принял слова леди Каролины о том, что я предназначена ему и он обязан оказывать мне величайшее внимание. В последний день на озере, когда вся семья готовилась к отъезду, он подошел ко мне, пряча руки за спиной и не в силах скрыть гордой улыбки.
– Это тебе, – объявил он, протягивая маленький сверток. – В знак того, что теперь ты член нашей семьи. Надеюсь, тебе понравится.
В свертке, который он вложил мне в руку, чувствовалось что-то вроде тонкой книжки. Развернув обертку, я увидела плоскую застекленную коробочку и в ней огромную яркую бабочку почти с мою ладонь величиной. Аккуратно приколотая к пурпурной бархатной подушечке, она была так совершенна, что я сперва подумала, что, наверно, она искусственная.
– Она настоящая? – спросила я.
– Конечно настоящая. Это мой лучший образец. Тебе понятно, что такое «образец»? Una cosa morta… da studiare[8]. Я поймал ее этим летом и положил под стекло, как видишь.
– Никогда не видела такой большущей бабочки.
– Это мотылек, а не бабочка. Ахер-он-циа а-тро-пос. – Он с трудом произнес латинское название мотылька, явно надеясь произвести на меня впечатление. – Это по-научному. А необразованные люди называют его «мертвая голова» из-за рисунка на крыльях, понятно? У меня в коллекции больше ста образцов. Но этот самый лучший. Иногда крылышки расходятся, когда покрываешь бабочку лаком. Но этого мотылька удалось прекрасно сохранить. Поэтому я и хочу подарить его тебе.
– Как ты ловишь свои «образцы»?
– Надо все время внимательно следить за ними. Каждую ловишь по-своему. Мотыльков – вот так, понятно? Сачком.
– Они не мертвые, когда ты их ловишь?
– Нет. Их ловят живыми, а потом убивают. Это основное.
– Убивают?
– Да. Uccidi li[9].
– Ты убил все свои «образцы»?
– Ну да. Так делают натуралисты.
– Как ты убил их?
– Обычно их удушают, чтобы не повредить. Asfissiare[10]. Помещают в банку, которую плотно закрывают крышкой. Tu capisce? No aria[11]. И оставляют там, пока они не умрут, вот и все. Так можно убить кого угодно, если только плотно закрыть.
– Кого ты еще убивал?
– Только мышь и насекомых. Ах да, еще змею однажды. Змеи дольше не умирают.
– Зачем ты их убивал?
Он озадаченно пожал плечами.
– Чтобы можно было изучать их потом. Когда они мертвые, можно их разрезать и посмотреть, как они устроены.
– Но зачем нужно их изучать? Разве нельзя просто смотреть на них и любоваться ими? Бабочки, мотыльки – такие прекрасные, когда живые.
Виктор поморщился в искреннем недоумении.
– Какой в этом толк? Любой может просто смотреть на что-то красивое. Но что это дает? – Видя, что я не знаю, как отнестись к его подарку, он спросил: – Тебе не нравится?
Я почувствовала обиду в его голосе.
– Нравится. Он очень красивый. Спасибо, Виктор.
Ему было приятно это услышать.
Когда на следующий день мы занялись сборами к отъезду, саквояж, который леди Каролина дала мне для моих вещей, едва смог вместить одежду и всякую мелочь, второпях накупленную ею для меня в соседних селениях. Я, привыкшая бегать босиком по улицам, неожиданно оказалась обладательницей башмачков и комнатных туфелек на каждый день недели. Мало того, она заверила, что все это богатство мне только на первое время; когда мы вернемся в Женеву, у меня будет всего намного больше. А еще был подарок Виктора, несчастное мертвое существо, обреченное вечно демонстрировать свою красоту, стоившую ему жизни. Я понимала, что должна дорожить им, но уже решила, что постараюсь никогда не смотреть на него.
Обратное путешествие Франкенштейнов домой было одиссеей моих юных лет. Я не имела представления о том, где может находиться место, называемое Женевой; я, впрочем, знала, что Швейцария лежит за отдаленными горами, которые тянулись по всему горизонту к западу от моей деревни. Но лишь теперь я поняла, что вершины, видные из Тревильо, были лишь предгорьем, настоящие горы находились за ними. Только после целого дня пути от озер перед нами, как зубчатые стены громадного замка, встали величественные Альпы. Еще несколько дней шестерка сильных лошадей влекла нашу карету все выше и выше в режущий холод заснеженных перевалов; из теплого и надежного плюшевого уюта кареты я с изумлением смотрела на ледяные пространства, столь бесконечные, и ущелья, столь обрывистые, что голова начинала кружиться. Невероятное величие разворачивавшейся передо мной картины поражало воображение; все настолько превосходило мое понимание, что лишь крайним усилием ума могла я поверить, что эти горные выси – часть земли, по которой мы ежедневно ходим. По мере того как мы углублялись в дикие и безжизненные Альпы, земля внизу терялась из виду. Случалось, за облаками, клубившимися в ущельях, и призрачным туманом, плотно закрывавшим окна кареты, часами не было видно ничего ни внизу, ни вокруг. Иногда на крутых поворотах сама дорога, по которой мы ехали, исчезала, и на ее месте солнце, сверкавшее сквозь завесу брызг над водопадами, перекидывало мост радуги через бездонные провалы. И в этих туманах и сиянии мне представлялось, что мы держим путь в некое небесное царство.
Мы путешествовали так, как могут себе позволить путешествовать только семьи аристократов, – за нами по горам следовал обоз: повозки с багажом и дюжина крепких слуг верхом на мулах. Дорога – бесконечный серпантин – круто взбиралась вверх. По одну ее сторону тянулась теряющаяся в вышине отвесная стена, по другую – бездна, в которой клубились темные облака и гремели далеко внизу стремительные потоки. Порой во время нашего медленного подъема вдруг налетали яростные бури, тогда карета дрожала в порывах ветра и не было видно дороги под колесами, и целое лье приходилось преодолевать на мулах или пешком, кутаясь в одеяла, а слуги вели нас и перетаскивали карету через камни и толкали ее вперед по опасной дороге. Иногда, когда кучеры направляли карету на крутых поворотах и на узких карнизах так близко к скалам, что едва не задевали их, я прятала лицо в одеяло в страхе, что на осыпающемся краю дороги мы можем рухнуть вниз и погибнуть. А то от головокружительной высоты и нескончаемой качки меня начинало неудержимо тошнить. Но леди Каролина взяла с собой успокоительную микстуру и железистую воду, которые облегчали мои страдания и помогали задремать.
Напротив меня в тряской карете сидел барон и с легкой усмешкой разглядывал меня, словно удивляясь, что за маленькую дикарку его жена приютила в их семье. Это был веселый человек, дородный и ростом ниже жены на целую голову. На его высоком лбу выделялись огромные кустистые брови, которые забавно двигались, как живые, когда он начинал говорить. Красный кончик крупного носа горел, словно его натерли; под носом торчали нафабренные и закрученные вверх усы. В карете он вместо парика предпочитал прикрывать лысину тюрбаном.
– Не бойся, малышка, – успокаивал он меня всякий раз, когда замечал страх на моем лице. – Мои кучеры – лучшие во всей Европе. Они чувствуют себя в Альпах уверенней, чем горные козлы.
Потом он посадил меня себе на колено и показывал громадные вершины по обе стороны дороги, называя мне их имена, словно они были его старыми добрыми друзьями, ибо он, похоже, поднимался на них пешком. Только ради меня барон приказал отъехать в сторону перед самым въездом в окруженный горами протяженный пустынный перевал, называвшийся Сен-Готард, чтобы я могла в последний раз взглянуть на долину, где прошло мое детство.
– По эту сторону перевала, – сказал он, – ты была нищенкой. По ту сторону ты будешь принцессой. Не есть ли эти горы настоящий рубеж, отмечающий такую огромную перемену в жизни человека?
Скоро я преодолела детскую робость перед этим сердечным, веселым человеком, который, казалось, обладал неистощимым запасом игр и историй, чтобы скоротать время в пути. Но самыми захватывающими были его рассказы о множестве разрушенных замков и приютах отшельников, мимо которых мы проезжали. У каждого из этих свидетельств седой старины, прилепившихся к горным склонам и вершинам и возникающих за каждым поворотом дороги, была своя история, и барон знал их все. Я была ребенком и не могла судить, насколько правдивы были рассказы барона, но, затаив дыхание, слушала эти повествования о бедствиях и кровавой мести, настигавших благородные семейства, о заговорах, дуэлях и злодействах – и о сверхъестественных событиях. Казалось, не было ни одной руины, которая не имела бы своего ужасного проклятия, своих демонов, своих призраков.
Барон столь ловко сумел заворожить меня своими историями, что я едва ли поняла его намерение исподволь преподать мне необходимые знания. Он использовал мое детское воображение, чтобы научить новому языку. Ибо, рассказывая свои истории на итальянском, который я знала, он одновременно переводил их на возвышенный и изысканный французский, которым мне предстояло овладеть.
– Девочка знает итальянский эпохи Возрождения, – заявил он, – теперь она научится французскому эпохи Просвещения. Таким образом, ее путешествие повторит путь прогресса человечества.
Баронесса тоже принимала участие в этом, желая, чтобы ее сыновья получили уроки итальянского, как я – французского. Но никто так не наслаждался игрой, как Виктор, торопившийся расцветить жуткие истории своей фантазией. На грифельной доске он мелком иллюстрировал рассказы отца, сопровождая рисунки подписями. Когда барон, указывая на отдаленные развалины какого-нибудь монастыря, говорил о вампирах, обитающих на тамошнем кладбище, Виктор быстро рисовал на доске могилу, убывающую луну, гроб и крадущееся чудовище.
– Видите? Оно уносит тело. Ах! Тело не мертвое. Оно живое! Труп протягивает костлявую руку. Вот, смотрите! Рука хватает вампира за горло.
И Виктор разыгрывал перед моим изумленным взором драму на кладбище, валясь на пол кареты, корчась и хрипя – к большому удовольствию барона. Леди Каролина, со своей стороны, нашла выходки Виктора совершенно неподобающими и выразила крайнее неодобрение, опасаясь, что я или Эрнест можем испугаться.
– Будь терпеливей, дорогая! – упрекнул ее барон. – Девочка учится. Так она никогда не забудет ни слова из этих удивительных историй. Продолжай, Виктор! Изображай! Оживляй! Изумляй ребенка! – И он разражался неудержимым хохотом, от которого колыхался его огромный живот. – Ей-богу, к тому времени, как мы приедем домой, она будет знать французский лучше, чем сам король Людовик – поскольку, судя по речам этого шута, он не может удержать в своей тупой башке больше сорока слов.
Таков был мой новый отец; столь заботливого родителя я только могла пожелать себе. Ни разу я не замечала в нем малейшей холодности ко мне как к члену его семьи; видно, для него было достаточно того, что леди Каролина, в сущности, решила купить ему дочь, даже не посоветовавшись с ним. Единственной его заботой было счастье жены; и если для этого требовалось принять в свое семейство немытого найденыша, он не возражал. Для меня также было поучительным то, какое бесконечное удовольствие получали мои новые родители, беседуя друг с другом, ибо во все время путешествия они разговаривали на всяческие ученые темы. Мое знание французского было еще недостаточным, чтобы понимать все, о чем они говорили; но, беседуй они на любом известном мне языке, вещи, которые они обсуждали, остались бы непостижимы для моего детского разума. Ибо казалось, они обнимают умом целый мир, свободно разговаривая о событиях, совершающихся в далеких странах, и о людях, само существование которых было мне неведомо. Моя новая семья обреталась в иных, высоких сферах, дыша воздухом свежим и бодрящим, как над этими горными вершинами. Они говорили о войнах и коммерции, о религии, о литературе, философии и изобретениях.
Но больше всего о Природе – не только о грандиозных горных панорамах, расстилавшихся вокруг нас, но о звездах и планетах, пребывающих в далеких космических пределах. Скоро я сообразила, что небесные тела тоже являются частью мира, в который я вступала, ибо были для барона предметом углубленного изучения. Мне дали понять, что в обозе, следовавшем за нами, кроме повозок с книгами, приобретенными бароном в городах Италии, есть еще повозка, везущая некий прибор, называющийся «телескоп», который поможет мне увидеть самые далекие звезды так, словно они находятся непосредственно за окном. Все это ожидало меня по окончании нашего путешествия: новый дом, новая страна, новая вселенная.
За время пути я привыкла всякий раз, как начинали слипаться глаза, класть голову Виктору на колени, и он нежно и успокаивающе поглаживал меня по волосам, пока я погружалась в сон, и читал нараспев шуточные стишки, слова которых на новом моем языке связались с детскими впечатлениями и помнятся мне до сих пор. Из тех строчек особенно запечатлелись в моей памяти те, что мы превратили в постоянную игру. Укрывая нас с головой одеялом, Виктор шептал, склоняясь надо мной:
Пчелка жалит в алую щечку,
Блошка за ушком кусает – беда!
Вредный комарик впивается в шею,
А я поцелую тебя… сюда!
В конце каждой строчки он целовал меня в названное место, а в завершение стишка, после долгой, дразнящей паузы громко чмокал в губы, отчего я хихикала в его объятиях. К концу путешествия мы настолько сдружились, будто всю жизнь были братом и сестрой.
– Нынешней ночью, дорогая, ты будешь спать на костях варварских королей, – объявил барон, когда после многодневного путешествия в тряской карете мы свернули наконец на извилистую дорогу, ведущую к воротам дома Франкенштейнов.
– Неужто на костях? – спросила я и посмотрела на Виктора и баронессу в ожидании, что они разъяснят странные слова барона.
– Да, это так. Потому что Бельрив – замок очень древний, и даже древнее, чем древний. Его заложил, возможно, сам Карл Великий. Больше того, под его фундаментом мы обнаружили черепа гельветских вождей, которые скалились нам из праха. Средневековье, дитя мое, Средневековье. Все то былое безрассудство, невежество и дикая свирепость нашли упокоение в земле, обратились в тлен.
Впереди показались раскинувшиеся в альпийских долинах многочисленные замки; одни из них представляли собой древние величественные крепости, от других остались лишь груды развалин. Какой из них окажется моим новым домом? Я гадала, охваченная нетерпением, пока карета, скрипя и трясясь, катила по каменистой дороге. И вот перед нами открылось наконец Женевское озеро, кристально прозрачное и безмятежное. Но Бельрив словно прятался от меня до последнего момента, невидимый с дороги. Все время, пока мы поднимались по крутым склонам, окружавшим озеро, я не видела никакого признака замка: темная чаща древних дубов и высоких лиственниц скрывала его от взора. Даже когда мы въехали на аллею, ведущую к воротам, ветви деревьев, низко склонявшиеся над дорогой, заслоняли его. Неожиданно аллея кончилась, и мы оказались в залитом солнцем саду, где коротко подстриженные кусты стояли на ярком бархате лужайки, как строй солдат, замерший по стойке «смирно», – и я впервые увидела Бельрив.
Не столь огромный, как некоторые замки, встретившиеся нам на пути, он все же поражал своим видом. Его протяженный, сверкавший на солнце фасад из шлифованного гранита, по которому тянулись вверх шпалеры вьющихся роз, был высотой в четыре этажа; по обеим сторонам фасада поднимались стройные башни, чьи узкие трубы и увенчанные флагами шпили взмывали еще на целый этаж. От всего облика замка веяло таким царственным величием, что я бы не удивилась, если бы прибывавшему полагалось приветствовать его почтительным поклоном.
Когда мы подъехали ближе, барон с гордостью объявил мне, что изящное крыло замка, которым я любовалась, пристроено к Бельриву его семьей; он и его отец придали «мирный облик» этому древнему, похожему на военную крепость строению, на зубчатых стенах которого до сих пор стояли ржавые пушки. И впрямь, более новая часть дома совсем не походила на замок, скорей напоминая помещичий особняк, уютный, хотя и чересчур огромный, на мой неразвитый вкус; мне в жизни не доводилось видеть ничего столь громадного, разве только церкви, призванные вмещать толпы людей. Только когда карета доставила нас на главный двор, я поняла истинные размеры Бельрива и его причудливую неповторимость. Ибо более новая часть дома соединялась с двумя крыльями намного более старой постройки и резко отличавшимися внешне.
– Все это мы оставили истории, – махнув рукой в их сторону, объяснил барон. – А еще отправляем туда вещи, которыми больше не пользуемся.
Благодаря уцелевшей старинной части Бельрив сохранил в своем облике суровость настоящей крепости, которою был когда-то. Башни здесь были с узкими щелями бойниц вместо окон; по крыше между ними шли обвалившиеся защитные зубцы. За прошедшие столетия потемневший от непогоды камень стен покрылся густым покровом виноградных плетей, так что строение казалось неким гигантским разросшимся растением.
– И никто там не живет? – спросила я, выбираясь из кареты, потому что эти погруженные в задумчивость руины мгновенно очаровали меня.
– Только дикое зверье, дорогая, да летучие мыши под крышей.
– И призраки! – озорно добавил Виктор, но я уже знала, что так он поддразнивает меня.
– Нет, сэр, – остановил его барон. – Призраков мы оставили позади, по дороге сюда. В свой дом я никаких призраков не пускаю. В нынешнем веке им нет места. Они принадлежат прошлому, далекому прошлому.
Я не могла вообразить, что буду называть Бельрив своим домом, столь велик был контраст между ним и той лачугой, в которой прошло мое детство. Хотя он был не единственным пристанищем семейства Франкенштейнов (они владели еще campagne[12] за озером и шале в горах поблизости), Бельрив казался мне дворцом, достойным императора. На верхних этажах имелись обширные апартаменты, которыми, хотя они были богато обставлены и всегда содержались в чистоте, пользовались редко, только для гостей. Теперь один из этих апартаментов стал моим: стал «комнатой Элизабет». Мне обещали обставить комнату и украсить ее от пола до потолка с такой роскошью, на какую у меня достанет фантазии, – хотя вряд ли я могла выразить какие-то особые пожелания. Ибо что я вообще знала о мебели, и шторах, и постельном белье? Весь шатер, в котором помещалась многочисленная семья Розины, был меньше одной этой комнаты, а вещи в нашем цыганском доме были не многим лучше того, что выбрасывают на свалку. Мне так долго постелью служила солома, а одеялом – кусок рогожи, что я чуть ли не страдала, ощущая кожей нежное прикосновение мягчайших, свежайших льняных простыней. Даже не будь в комнате никакой обстановки, я бы неделями могла наслаждаться ею, ибо вид, открывавшийся из окон, был бесконечно прекрасен: покрытые облаками отроги Юры за озером и снежные вершины на востоке. В подзорную трубу, подаренную мне Виктором, я могла различить парусные лодки, бороздившие гладь озера или державшие путь к отдаленной женевской гавани, сам город и его, будто игрушечные, дома на вершине холма над окружавшими его крепостными валами. Когда ветер дул со стороны Женевы, до меня доносился слабый звон колоколов огромного городского собора, а когда опускался вечер и жители зажигали свечи, город сиял в темноте, словно полоска золотой галактики.
У этого замка и обитавшего в нем семейства была долгая и славная история. Сведения о Франкенштейнах восходят к варварским временам германского прошлого. Герб указывал на то, что в их роду были легендарные победители драконов и крестоносцы; Франкенштейны упоминались в числе тех тевтонских рыцарей, которые обратили вспять орды, вторгшиеся с языческого Востока. Во времена религиозных войн их род подвергся гонениям. Когда гессенские ландграфы, их сеньоры, превратились в поборников лютеранства, католики Франкенштейны вынуждены были покинуть свое родовое гнездо. Породнившиеся с савойской династией, они обрели новый дом в Коллонже и покровительство герцогов Савойских, от которых получили титул баронов. Бельрив, имение, полагавшееся в придачу к титулу, не сулило никаких выгод. Типичное средневековое хозяйство с бесплодными и находящимися в небрежении землями, тянувшимися от заброшенной гавани на Женевском озере в глубь диких пустошей Вуарона. Разрушающийся замок больше походил на груду камней, населенную совами и лисами; некогда грозная крепость савояров, теперь он не мог защитить дорогу, над которой возвышался, и от легкого весеннего ветерка. В руках менее энергичных сеньоров поместье с его поколениями закоснелых крестьян, сопротивлявшихся любым переменам, не могло принести ничего, кроме долгов и тщетной борьбы с крестьянами.
Но первый из баронов Бельривских был хозяином суровым и полным решимости возродить поместье. Упорно прокладывая дренажные канавы и высаживая живые изгороди, осушая и удобряя почву, он восстановил богатые бельривские виноградники, на пастбищах появились тучные стада. Больше того, он усердно подстегивал своих неповоротливых арендаторов обратиться к новым и более продуктивным методам ведения хозяйства. Он буквально заставил их применять культиваторы на конной тяге и сажать озимый турнепс, пока его доход от сдачи земли в аренду не стал самым высоким в округе. При всем при том Франкенштейны могли бы никогда не подняться выше мелких дворян, если бы барон не избавился от предрассудков своего класса и не отправил старшего сына в город искать удачи на стезе коммерции. Отданный в учение в один из лучших банкирских домов, Франсуа Франкенштейн быстро овладел искусством преумножения капитала путем ссужения денег под проценты. Пользуясь семейными связями, он стал главным банкиром герцогов Савойских и процветающим аристократом.
– Как все им подобные обреченные натуры, – с удовольствием пояснял барон, – савояры ничего так не любили, как затевать войны. И почему честный банкир должен отказывать в том, что служило им на собственную гибель? Ведь это не оружие, а деньги. Деньги, которые горят на поле сражения. О, эти канальи феодалы были жирной добычей! Мой отец обобрал их до нитки, именно так, – но делал это в изящнейшей манере. Он брал с них долговые расписки, ссужая деньги под чудовищные проценты, когда угощался голубями и шампанским за их столом. Ибо, в конце концов, он был сын барона, а не простой женевский ростовщик.
В итоге Франсуа сам стал бароном – однако же с большой неохотой. Как мне дали понять, ничто не было так не по душе истинному республиканцу-женевцу, как иметь титул, особенно если он получил его от таких мерзких папистов, какими были савояры. Среди его женевских коллег находились такие, кто безжалостно высмеивал его за то, что он принял титул.
– Хотя, если уж говорить правду, – хвастал барон, – деньги нашего семейства сделали больше для защиты независимости Женевы, чем все стены, возведенные отцами города. Умному банкиру стоит развязать кошелек, и величайшие полководцы пойдут за ним куда надо, как ломовая лошадь за торбой с овсом.
К тому времени, когда мой отец получил свой титул, он уже был женевцем из женевцев и французом до кончиков ногтей – один из первых, чтоб вы знали, кто подписался на великую «Энциклопедию» месье Дидро.
Это он дерзнул добавить в наш родовой герб факел свободы, позаимствовав его у Вольтерова герба. А я прибавил молнию. Понимаешь ли ты, дитя, что означает сей символ?
Я утвердительно кивнула. Хотя и не сказала, что меня он пугает, потому что в том моем кошмаре всегда сверкали молнии.
– Молния еще больше, чем факел, – символ Просвещения, ибо мощь Природы, превосходящая силу живого огня, только ждет, чтобы человеческий гений овладел ею, – цель, в приближении к которой я надеюсь сыграть определенную роль, прежде чем сойду в могилу.
Барон хотел, чтобы у меня сложилось правильное представление о нем, поскольку, несмотря на все свои аристократические манеры, он, подобно его отцу, был человеком демократических убеждений. Ничто не наполняло его большей гордостью, как перечисление того, что он совершил на благо человечества. Он хвастал тем, что именно благодаря его усилиям была построена мощная женевская водокачка, которая снабжала чистой водой дома на вершинах самых высоких холмов в округе. «Noblesse oblige[13], – наставлял он меня, хотя я еще не понимала смысла этого выражения, – руководствуйся этим, вдобавок соблюдай гигиену и кратчайшим путем придешь к равенству. В противном случае неизбежна анархия».
В то время эти его замечательные политические уроки мало что значили для меня. Что пользы детям в истории, если она не служит основой сказок и фантазий? Я судила по тому, что видела, а я изо дня в день видела роскошные покои, достойные королей. Безусловно, барон был одним из состоятельнейших женевских негоциантов и не скупился, обустраиваясь по своему вкусу. В доме были огромные парадные покои и пышные гостиные для многолюдных приемов. В каждой комнате был мраморный камин, внутри которого, как в пещере, мог бы свободно играть ребенок, а холодными утрами до того, как успевало проснуться семейство, в них, словно по волшебству, вспыхивал яркий огонь. Феи состояли на службе у барона и в любой момент суток готовы были исполнить все, что обитатели Бельрива ни пожелают. Эта расторопная толпа горничных и ливрейных лакеев, как вторая семья, делившая с нами дом, пребывала в бесконечных хлопотах. Как по утрам они обеспечивали нас теплом, точно так же благодаря их стараниям вспыхивал свет по вечерам: они зажигали громадные хрустальные люстры, свисавшие с потолков наподобие сверкающих ледников, на каждой было столько свечей, что я не могла сосчитать; еще до того, как за окнами опускалась тьма, их пунктуально зажигали те же эльфы, которые молча и быстро двигались по комнатам. Мне вспоминалась тусклая свечка, которая по вечерам освещала наш шатер в Тревильо, и костер снаружи, у которого мы только и могли согреться.
В каждом покое, куда я заглядывала, находились произведения искусства, столь прекрасные, что превращали наш дом в настоящий музей. Не было коридора, в котором бы не стояли скульптуры, стеллажи с древностями, не висели бы по стенам оружие и доспехи, роскошные гобелены. Особенно завораживали гобелены. Барон любил использовать исторические сцены, на них изображенные, как своеобразные книги, по которым его дети могли постигать мудрость минувших веков. Следуя за ним, когда он водил нас по дому, я узнала о войнах Цезаря и Карла Великого и о великих Крестовых походах, предпринятых, чтобы изгнать неверных из Святой земли. На одном гобелене, самом большом в замке, изображалась история Ганнибала, который провел свои отряды слонов через Альпы. Барону, как необыкновенно патриотичному гражданину республики, особое удовольствие доставляли сцены из швейцарской истории. Из них я узнала о великих Моргартенском и Нафельском сражениях, о героических победах над Карлом Смелым, на века обеспечивших свободу гордым швейцарским кантонам, о легендарном Вильгельме Телле, который не снял шляпы перед тираном и тем вдохновил народ на восстание. Но барон не раз напоминал мне, что, будучи законопослушным швейцарцем, он прежде всего женевец, а еще прежде Франкенштейн, ну а прежде того и другого – член «партии Человечества».
На других гобеленах были изображены сцены из Библии: Моисей, разделяющий море, и царь Давид, пляшущий после победы над филистимлянами, и змей, соблазняющий прамать и праотца наших. Но об этих сюжетах барон ничего не стал говорить, даже когда я прямо попросила его об этом. Лишь с горячностью ответил:
– Я рассказываю только об истории, понимаешь? Которая, как говорят нам мудрые предки, есть «наставление, подкрепленное примером». В этом доме ты не услышишь никакого обскурантистского вздора о чудесах и тайнах! Ясно, что я имею в виду? Или ты веришь, что моря в самом деле могли расступаться налево и направо, потому что какой-то длиннобородый мошенник попросил их доставить ему такое удовольствие? – И, выгнув кустистые брови, он вперил в меня гневный взгляд, заставивший отказаться от дальнейших расспросов – хотя гнев его был притворным и он тут же подмигнул мне и громко захохотал. – Ты это усвоишь, юная мадмуазель. Усвоишь. Могу сказать: подобно твоей матери, ты одарена мужским умом, способным отделить важное от чепухи, как острый нож – плесень от сыра. И если с тобой произойдут чудеса, то пусть это будут чудеса Просвещения. – Потом, наклонившись ко мне, спросил: – Знаешь ли ты имена звезд, дитя мое?
Получив отрицательный ответ, он назначил Виктора мне в учителя. Виктор воспринял это назначение с энтузиазмом, ибо рад был похвастаться знаниями, полученными от отца.
– Отец называет звезды алфавитом Всемогущего Создателя, – сказал он мне.
– Совершенно верно! – одобрительно кивнул барон. – Книга Природы – единственная святая книга, коя нам дана и в коей мы нуждаемся. Помни это!
Виктор научил меня всему, что сам знал о звездах. А когда рассказал о тех, что доступны невооруженному глазу, поставил меня на стул возле огромного латунного телескопа, который барон привез из Италии и который, по его утверждению, был самым большим в Швейцарии. В телескоп я увидела такое, что невозможно было и вообразить: призрачные горы лунного ландшафта и спутники Юпитера.
– Чудеса, которые ты видишь, моя дорогая, – сказал барон, – не мог бы тебе показать сам святой Петр, даже если б протер все колени, молясь тысячу лет. Но синьора Галилея, подарившего нам новые глаза, чтобы мы видели чудеса, велеречивые последователи святого Петра едва не поджарили на костре. Запомни этот урок, умоляю тебя!
– Отец у нас вольнодумец, – сообщил мне однажды с немалой гордостью Виктор. Но для меня это ничего не значило, потому что я никогда не слышала о вольнодумстве. – Он много раз гостил у Вольтера в Ферне. Больше того, месье Вольтер как-то гостил у отца в этом замке – целых три дня! Любой мог посетить Ферне; но чтобы месье Вольтер сам приехал к отцу… это не пустяк. – (Поскольку я понятия не имела, кто такой месье Вольтер, умней от этого известия я не стала.) – Отец не верит в чудеса, описанные в Библии, и тому подобные, – объяснил наконец Виктор. – Я тоже не верю. И ты тоже должна не верить.
Я покорно заверила его, что не буду, но в глубине души по-прежнему оставалась дочерью своей матери-цыганки. Я росла в неграмотной семье и училась начаткам веры не по ученым книгам, а по настенным изображениям и скульптурам, украшавшим деревенскую церковь, куда меня водили каждое воскресенье. Используя эти вдохновенные образы и талант рассказчицы, присущий ее народу, Розина внушала мне, что в чудесах – самый смысл религии. Ее смиренный катехизис пустил такие глубокие корни в моей памяти, что я не могла понять, что это за Бог и зачем все должны молиться Ему, если Он не способен остановить солнце или поразить с небес Своих врагов. Всякий раз, проходя мимо наполнявших Бельрив гобеленов с библейскими сюжетами, я вспоминала не острый, как скальпель, скептицизм барона, а завораживающие небылицы Розины – особенно когда я останавливалась перед одним из гобеленов, чтобы получше его рассмотреть. Он был соткан в эпоху Возрождения и занимал темный угол галереи возле моей комнаты. На нем был изображен Христос, воскрешающий Лазаря. Мертвый Лазарь, еще облаченный в саван, сидел выпрямившись в своем гробу, больше похожий на труп, чем на живую душу, мертвенно-бледный, с ошеломленным лицом. Толпившиеся вокруг люди были охвачены благоговейным ужасом – как была бы и я, окажись там.
– Могло такое произойти когда-нибудь? – спросила я Виктора, когда однажды мы с ним остановились перед этим гобеленом. – Ты веришь, что мертвые могут встать и пойти?
– Если бы могли, то не захотели бы, – ответил Виктор.
– Почему? Разве ты не хотел бы избежать могилы?
– Ни за что! Трупы гниют; черви питаются ими, пока те не лопнут и не станут смердеть. Вот почему их закапывают в землю. Я много раз видел, как такое происходит с моими образцами. Картина не говорит правды об этом, потому что – видишь! – Лазарь изображен не тронутым гниением. Но, если Иисус воскресил его на четвертый день, на Лазаря невозможно было бы смотреть, такой ужасный был бы у него вид. Он возненавидел бы Иисуса за то, что он сделал. Конечно, как все чудеса, это тоже просто выдумка.
И все же чудеса совершались, причем в стенах самого Бельрива. Их – творения скорей человеческие, нежели Божьи, – барон припас в виде особого сюрприза. Как-то утром за завтраком, когда посуду убрали, он взглянул через стол на Виктора, потер ладони в радостном предвкушении и спросил:
– Ну, мой мальчик, не считаешь ли ты, что пришло время представить Элизабет нашим маленьким друзьям?
Баронесса тайком лукаво подмигнула мне, словно желая предупредить, чтобы я приготовилась к неожиданности.
– О да! – вскричал Виктор и бросился из комнаты, показывая мне дорогу.
Мы вошли в библиотеку, стены которой были до потолка уставлены книгами, а середина загромождена навигационными и астрономическими инструментами; их барон любил использовать во время своих лекций. Но сегодня мы не стали задерживаться возле них, а направились прямиком к огромному камину в дальнем конце библиотеки и остановились, уткнувшись носом в каменную стену. Я с нетерпением ждала, что будет дальше.
Барон кивнул Виктору, который шагнул к концу каминной полки. Потом положил руку на резную голову оленя, нашел нужный отросток рога и потянул за него. Отросток повернулся, как рычаг, и я услышала резкий щелчок за стеной. Мгновение спустя панель за камином внезапно раскрылась. Теперь я увидела, что это была не стена, а маленькая дверь, искусно замаскированная под грубый камень камина. Виктор схватил меня за руку и потянул за собой в открывшийся проход, такой узкий, что тучный барон со своим круглым животом с трудом умещался в нем.
– Иду, иду, – откликался он на призыв Виктора, увлекавшего меня вперед.
Мы оказались в комнате с узкими окнами, забранными решетками и закрытыми тяжелыми шторами; Виктор раздвинул их, и нам открылся вид на сады на западной стороне замка. В комнату ворвалось утреннее солнце, озарив картину, от которой у меня перехватило дыхание. Я стояла среди невиданных людей! Меня окружали мужчины, женщины, дети… и они были действительно «маленькие друзья», ибо каждый из них ростом был мне до пояса, не выше. Они занимали столы и полки со всех сторон и с любопытством смотрели на меня стеклянными глазами. Я находилась в галерее, заполненной куклами, искусно выполненными и изысканно одетыми. Тут были короли и королевы, рыцари и дамы, акробаты, танцоры и музыканты – и целый зверинец, некоторые из зверей были одеты, как в сказках, в сапоги, шляпы и атлас. Был медведь, облаченный в генеральский мундир, слон, украшенный, как восточный монарх, гарцующие лошади, серебряный лебедь, плывущий по зеркальному пруду, и семейство лис в балетных туфельках, танцующих, взявшись за лапы.
– Ну, моя дорогая, что ты думаешь о наших маленьких друзьях? – спросил барон.
– Это самые чудесные игрушки на свете…
– Игрушки? – притворно рассердился барон. – Ха! Ничего подобного. Они такие же живые, как мы. – Пораженная, я раскрыла рот, но не знала, что сказать. В полном замешательстве я повернулась к Виктору, который не выдержал и захохотал, схватившись за живот и согнувшись пополам. Я опять посмотрела на барона. – Ну, почти как мы, – поправился барон, подмигивая мне. – Виктор! Оживим их?
Виктор посмотрел на кукол и остановил свой выбор на изящной даме, сидевшей за фортепиано. Если бы не фарфоровое личико, ее было не отличить от настоящей. На ней было розовое парчовое платье, высокий напудренный парик; тонкие пальчики унизаны сверкающими бриллиантовыми перстнями, на шее жемчужное ожерелье. Виктор сунул руку под табурет, на котором сидела дама; я услышала слабый щелчок. Дама повернула голову и поклонилась мне. Потом пришли в движение руки, и я увидела, как ее пальчики легко касаются клавиш. И вот комната наполнилась музыкой, хрустальными звуками, в которых я узнала колыбельную песню. Я захлопала глазами от удивления. Маленькая пианистка наклонила голову, прислушиваясь к мелодии, потом оглянулась на меня и вновь изящно поклонилась мне. Тем временем Виктор прошел по комнате и остановился у стола, где на бархатной подушечке сидел, скрестив ноги, арап в тюрбане и курил кальян; Виктор прикоснулся к нему, арап достал флейту и поднес ее к губам. Перебивая колыбельную пианистки, полилась мелодия сарабанды.
– Протяни палец вот сюда, – сказал барон и, взяв меня за руку, поднес ее к отверстиям флейты.
Я ощутила слабое дуновение воздуха: дыхание арапа, дувшего в свой инструмент.
– У него в груди помещены мехи, – объяснил барон, – оттого-то музыка звучит так нежно, как если бы дул человек.
Позади арапа раскрылась богато инкрустированная шкатулка, и оттуда выскользнула danseuse[14] в чадре, поклонилась и начала кружиться под экзотическую мелодию. На ее тонком пальчике сидела крохотная канарейка, которая махнула хвостиком, раскрыла клюв и защебетала. Маленькая танцовщица выделывала восхитительные фигуры, но не успела я налюбоваться ею, как Виктор привел в действие еще несколько кукол. Слон встал на бивни, лебедь скользил вперед и назад, чистя перышки, лошади запрыгали, поднявшись на задние ноги, лисы пустились в танец под свою музыку.
– Теперь ты видишь, – сказал барон, – что это далеко не простые куклы. Это, дитя мое, автоматы. – Он сказал это шепотом, наклонившись ко мне, словно поверял ужасную тайну. – В них – сама загадка жизни. – Я в замешательстве молча смотрела на него. – Возможно… возможно, они умнее тебя, моя дорогая, – продолжал он, с важным видом постучав себя по лбу. – Ты мне не веришь? Виктор, ты не против, чтобы к нам присоединился герр доктор Генрих?
Виктор тут же бросился к дальней полке и вернулся с бородатой куклой в профессорской мантии и квадратном головном уборе. Виктор нажал кнопку, и фигура выпрямилась в кресле, посмотрела налево, направо.
– Герр доктор! – с пафосом произнес барон. – Хочу представить вам мадемуазель Элизабет. Подойди, моя дорогая, пожми ему руку.
Я так и сделала, легонько дернув восковые пальчики его левой руки, потому что в правой он держал перо, занесенное над листом бумаги. Кукла отвесила поклон и подняла глаза на меня.
– А теперь скажи нам, Элизабет, если сможешь, сколько будет семнадцатью семь? Отвечай быстро! – И барон щелкнул пальцами перед моим лицом: раз-два-три.
Даже если бы я могла с такой быстротой произвести подсчет, я бы затруднилась это сделать, настолько неожиданным было задание барона. Я призналась, что не знаю ответа, потому что выучила таблицу умножения только до пяти – да и то не очень твердо.
– Ага, видишь! – сказал барон и обратился к кукле, снова пожав ей руку: – Герр доктор! Вы слышали? Семь раз по семнадцать.
Герр доктор поклонился и моргнул, как бы показывая, что понял. Прерывистым движением обмакнул перо в крохотную чернильницу на доске, лежавшей у него на коленях. Четким почерком вывел на листе бумаги: «7 × 17». Секунду спустя добавил «=». Еще через секунду – «119».
– Совершенно правильно! – объявил барон.
Я раскрыла рот в изумлении и посмотрела на барона и Виктора, ожидая объяснения. Виктор, стоявший рядом, не мог сдержать скептической усмешки, потом, приложив ладонь к губам, шепнул мне на ухо:
– Этот тупица не может решить никакой другой задачки!
Барон нахмурился, услышав его шепот.
– Не совсем так!
– Нет, так! – упрямо сказал Виктор. – Если не сменить ему мозги.
– Сменить мозги? – поразилась я.
– Для каждой задачи, – объяснил Виктор, – нужно вынуть один набор мозгов и вставить другой. Видишь? Вот его мозги.
И он повернул куклу спиной. Приподняв мантию, показал мне то, что было под ней: путаницу шестеренок, рычажков и пружин.
– Внимательно рассмотри мозги герра доктора, – сказал барон, – ибо это настоящее чудо. – Он достал лупу из кармашка жилета и протянул мне, чтобы я могла лучше рассмотреть запутанные механические внутренности марионетки. – Видишь, какие крохотные детали? Ты можешь подумать, что только пауку под силу такая тонкая работа. Однако с каждым годом подобные механизмы становятся все меньше – миниатюрными, как механизм самых лучших часов. – Он достал часы, которые часто показывал мне; на круглом циферблате солнце и луна двигались в точном соответствии с временами года. – Придет день, когда мы сможем сделать достаточно мелкий механизм и заложим в одни мозги все возможные расчеты. И как знать, много чего еще. Возможно, герр доктор будет содержать в себе всю библиотеку. Что ты думаешь об этом, моя дорогая?
Я посмотрела на Виктора, потом опять на барона.
– Как такое может быть?
– Если даже эти маленькие люди умеют писать, петь и играть на музыкальных инструментах, то где предел, я спрашиваю тебя? У нас тут есть один маленький человечек, который умеет играть в шахматы, можешь поверить?
– Делает только два хода, – пренебрежительно поправил отца Виктор. – Может пойти пешкой и конем. И всегда ходит одинаково.
– Да, но он учится, учится. В один прекрасный день – неужели ты сомневаешься? – он непременно сумеет сделать три хода, потом четыре… и наконец, кто знает, сколько? Кто знает?
– Это вы сделали всех этих кукол? – спросила я барона.
Он от души засмеялся.
– Боже, нет, конечно! Их создали самые одаренные ученые Швейцарии. Я всего-навсего их покровитель.
– Они вовсе никакие не ученые, – с удивительной дерзостью возразил Виктор. – Простые часовщики.
– Вздор! – возмутился барон. – Они практики от науки, настоящие натурфилософы – не такие, кто витает в облаках теории. Ручаюсь, наступит день, когда они смогут создать живых существ, настолько неотличимых от нас самих, что ты будешь не в состоянии сказать, живые это люди или автоматы. – Заметив выражение раздражения на лице Виктора, он добавил: – Как видишь, дорогая, мой сын сомневается в моем предсказании. Но полюбуйся, чего достиг месье Вокансон.
Он провел меня через всю комнату к столику под одним из окон; то, что было на нем, явно занимало почетное место среди экспонатов барона. Маленькие куклы позади нас продолжали кланяться, танцевать и играть, хотя я заметила, что слон застыл, собираясь снова встать на голову, а танцовщица едва перебирала ногами. На столике передо мной была точная копия утки в натуральную величину, выполненная столь искусно, что, если бы не ее неподвижность, ее легко можно было бы принять за настоящую. Сначала я приняла ее за чучело. Но тут Виктор зашел за столик, чтобы найти выключатель. Я услышала резкий щелчок; в утке что-то зажужжало, затикало. Неожиданно маленькая птица раскрыла клюв и резко закрякала, очень похоже на живую утку. Потом она повернула голову, захлопала крыльями и крякнула еще раз.
– Ну же, дитя мое, – сказал барон. – Покорми ее.
– Покормить?
– Да, вот, возьми. – И он протянул мне несколько сухих зерен из чашки, стоявшей на столике.
Я осторожно протянула зернышко маленькому автомату. Барон нажал на кнопку, и клюв раскрылся, чтобы принять пищу. В следующий миг зернышко исчезло, клюв задвигался вверх и вниз, словно утка ела.
– Еще, – сказал барон. Потом: – Еще.
Когда я скормила таким образом несколько зерен, утка снова закрякала. Я оглянулась на Виктора.
– Куда же делись зерна?
– Смотри! – сказал Виктор и хихикнул. Нажал другую кнопку, и я услышала стрекот шестеренок и пружинок; утка захлопала крыльями, и тут же из ее зада выпал крохотный катышек. – Она какает! – с громким хохотом пояснил Виктор. – Вот куда деваются зерна.
– Тайна химии пищеварения! – заявил барон. Заметив по моим глазам, что я ничего не поняла, он наклонился ко мне, чтобы добавить: – Электромагнитные токи. Основа самой жизни. Месье Вокансон учел это в своем изобретении. Он величайший естествоиспытатель нашего времени. Это его создание я ценю выше всех других.
Тем утром мы целых два часа осматривали комнату чудес. Мне показали автоматы, которые говорили, пели и выделывали акробатические трюки; я слушала крохотных механических скрипачей, арфистов и гитаристов. Барон просто сиял от гордости, когда Виктор представлял мне одного за другим «маленьких друзей» отца.
– То, что ты видишь в этой комнате, – сообщил мне барон, – наша самая большая семейная драгоценность, лучшая в мире коллекция подобного рода. Вот почему я храню ее здесь, в этой потайной комнате. Но я уже вынашиваю планы выстроить музей; и тогда мои маленькие друзья будут принадлежать миру, и все смогут любоваться и восхищаться ими. Это будет вклад нашей семьи в более глубокое понимание жизни человеком.
Виктор знал всех кукол и показал мне, как они действуют, хотя я мало что могла понять из его разъяснений.
– Вот этого акробата, – хвастливо сказал он, беря в руки клоуна, который раскачивался на трапеции, – я могу разобрать и снова собрать.
Я изобразила изумление, почувствовав, что ему нравится поражать меня, что моя реакция волнует его больше, нежели сами куклы, поскольку если барон сиял от гордости, видя, как меня восхищает его коллекция, то Виктор часто казался скучным.
– Прежде я верил, что эти куклы живые, – сказал он мне позже в тот же день, – когда был ребенком вроде тебя. Я был очень разочарован, узнав, что меня ввели в заблуждение. Теперь ты видишь, отец безоговорочно верит в механистическую философию; он хочет, чтобы я разделял с ним его убеждение. Но это всего-навсего куклы, как ты сказала. В них нет ничего живого.
– Отец верит, что есть.
– Но он ошибается! Ты трогала кукол. В отличие от нас они не из плоти и крови и нервов. Они лишь имитация жизни, сделанная из дерева, проволоки и фарфора. Вот, видишь мою руку? Даже кончик моего мизинца – большее чудо, чем все куклы в отцовском музее. Потому что он – живая плоть! Он может кровоточить, обжигаться, мерзнуть, болеть… чувствовать. Живое существо должно быть создано из плоти, как мы. Куклы играют музыку, но не слышат того, что играют; они танцуют, но не наслаждаются танцем. Кому бы захотелось быть машиной – пусть даже самой умной?
– Но ты сказал мне, что живая плоть должна когда-нибудь разложиться в земле и стать отвратительной. Может быть, куклы лучше нас, ведь они никогда не умирают и не гниют.
– Это так, – ответил Виктор, подумав. – И все же, пожалуй, лучше сгнить, чем никогда не быть живым.
– Как герр доктор решил задачу?
– Какое там решил! На самом деле кукла не считает; у нее вообще нет мозгов, только шестеренки и пружины. Она просто пишет любое число, которое производит внутренний механизм. Иногда это девяносто пять, или сто двадцать три, или четыреста тридцать семь. Папа заранее знает, какое число напишет кукла; он сам устанавливает ее на нужное. Это просто трюк. Настоящая наука – это не какие-то там трюки.
– Что такое наука?
– Это море, которое огромней любого моря, по какому когда-либо плавал человек, бескрайнее и таинственное, как вселенная. Когда я думаю о плавании по этим водам, голова у меня чуть не раскалывается от вопросов, – сказал Виктор мечтательно, но, словно очнувшись, разразился смехом. – Я скажу тебе, чем наука не является. Это не та вещь, о которой нужно задумываться маленьким девочкам.
– Но почему?
Он с веселым прищуром посмотрел на меня.
– Отвечай быстро! Сколько будет сто пятьдесят плюс семьдесят два плюс тридцать три? Быстро, я сказал! – И он щелкнул пальцами.
– Ой! Так быстро я не могу.
– Понятно теперь? Вот поэтому. У тебя нет способности к математическим вычислениям. И у месье Вокансона тоже, как бы отец ни превозносил его. Он искусный мастер, и только. Жизнь слишком великая тайна, и никакой часовщик никогда не воссоздаст ее, в этом я уверен.
– Виктор.
– Что?
– Скажи мне одну вещь, я очень хочу это знать.
– Пожалуйста… какую?
– Сколько будет сто пятьдесят плюс семьдесят два плюс тридцать три? Быстро! – сказала я и щелкнула пальцами перед его носом.
– Ну, это будет…
Но прежде чем он смог сосчитать, потому что ему требовалось на это не меньше времени, чем мне, я показала ему язык и убежала, хихикая, а он погнался за мной. Наконец он поймал меня, как я и хотела, крепко схватил и придавил к стене, мои руки были подняты над головой, грудь прижата к его груди. Я часто дразнила его подобным образом, оттого он и погнался за мной и схватил, заставив покраснеть.
– Двести пятьдесят пять, – сказал он ответ. – И столько раз я стукну тебя за дерзость, маленькая шалунья!
Но, вместо того чтобы стукнуть, он прижался ко мне губами; я притворно сопротивлялась, что заставляло его сжимать меня все крепче. «Еще, еще!» – воскликнула я про себя, когда он оторвал губы. Однако вслух завизжала:
– Перестань! Не делай этого!
– Почему ты кричишь «перестань!», если ты этого хочешь?
– Ты не можешь знать, чего я хочу, – запротестовала я, вырываясь. – Я не как те твои механические куклы, которых ты можешь разобрать и понять их секрет.
Если в моем ответе и была какая-то злость, то столько же на себя, сколько на Виктора. Ибо я не понимала этого противоречивого чувства, этого желания сказать одновременно «да» и «нет».
Мне предстояло не однажды побывать в личном музее барона, и всякий раз мне показывали еще более удивительные вещи. И все же не меньше, чем его маленькие друзья, меня поражало, когда он говорил о них как о живых существах. Ведь в конце концов, это были пусть хитро устроенные, но неживые игрушки, которые ничего не видели, ничего не слышали и ничего не чувствовали; и, как Виктор, я не могла не обращать внимания на их явную искусственность. Самый факт, что, исполненные с таким совершенством, они были будто живые, делал их еще более пугающими. Мог ли барон в своем энтузиазме и впрямь умолчать, насколько велика разница между этими автоматами и их человеческим образцом? Не была ли я в его глазах всего лишь куклой, которую можно разобрать и собрать с помощью инструментов часовщика?
Часто я ложилась спать с подобными мыслями, чувствуя свое полное бессилие перед вопросами жизни и смерти, недоступными моему детскому пониманию. Ночью в фантастических сновидениях маленькие друзья являлись мне и вели себя более зловеще. Иногда они, презрительно улыбаясь, глядели на меня, словно любопытствуя, как я устроена, подобно тому как я интересовалась их устройством. А однажды мне приснилось, что они собрались вокруг моей кровати, живые, и копались во мне, как вивисекторы, переговариваясь.
– Как она видит? – спрашивала пианистка. – Давайте вынем эти странные стекловидные шары, которая она называет своими глазами, и изучим их.
– Как она говорит? – вступал арап. – Давайте вытащим эту дрожащую ленту, которую она называет языком, и рассмотрим ее получше.
– И бьющееся сердце, – предлагал кто-то другой.
– И дышащие легкие…
Я было хотела подняться и убежать, но обнаружила, что они что-то сделали со мной, так что я с трудом могла пошевелить руками и ногами.
– А ее кровь, – раздавался голос. – Что это такое?
После той ночи я перестала просить показать мне маленьких друзей еще раз.
– Для меня ты принцесса и всегда останешься ею. Это ничего общего не имеет с прозаической наследственной знатностью. Твое благородство заключается в благородстве души, а не в титулах и гербах.
Так леди Каролина отвечала мне, когда я в первый раз заговорила с ней о моих родителях. Естественно, становясь старше, я все настойчивей интересовалась тем, что Розина рассказала ей о моем королевском происхождении. Была в ее рассказе какая-то правда? Кто был мой безымянный отец, о котором я знала только, что он «король Юга»? И кто была моя несчастная мать, которая, как мне помнилось, принадлежала к английскому королевскому дому? Поскольку о своем рождении я знала только по историям, слышанным от безграмотной матери-цыганки, все это могло быть вымыслом. Или все же в моих жилах текла королевская кровь?
Меня удивляло то, с каким пренебрежением моя новая мать отмахивалась от этих вопросов – словно ей были безразличны истории о моем знатном происхождении.
– Возможно, при ее нищенской жизни в таборе, предыдущая твоя мать нуждалась в подобных полетах фантазии, я же в них не нуждаюсь. Видишь ли, милая, я родилась в бедности и знаю, что это такое, – а я жила среди всей этой титулованной знати; видела, как они пьянствуют на обедах, слышала их ядовитые сплетни в салонах, видела, как они всю ночь занимаются такими дурными делами, каких ты при своей молодости даже представить не можешь. Я знаю им истинную цену. Если купить любого из этих принцев за его действительную цену и продать за столько, сколько, как он полагает, он стоит, в результате одной такой сделки можно было бы стать богаче Креза. Поверь, будь ты даже дочерью императора, это ничего не прибавило бы к тому, что говорит о тебе доброта твоего сердца. Всегда помни, что люди, несмотря на то что повсюду они в цепях, рождены свободными. Перед Небесами все мы равны. Это великий урок нашего века, хотя многим из самых прославленных наших умов еще предстоит его усвоить. Но это произойдет, произойдет! Хоть бы для них пришлось начертать эти слова кровью!
Даже когда я нарисовала по памяти фигуры, украшавшие верхушку герба моего отца, леди Каролина не выразила особого удивления. Небрежно водя пальцем по двуглавому орлу и крылатым львам, неумело изображенным мною, она заметила:
– В жизни тебе, дорогая, придется часто иметь дело с мифическими животными, и они будут намного важней, чем простые геральдические символы.
Как ни странно, мой новый отец проявил большее стремление узнать правду о моем происхождении. Он услышал рассказ Розины, и любопытство его разгорелось.
– Возможно, мы обедали за этим самым столом с твоими тетками и дядьями, сестрами и братьями, – заявил он однажды вечером за обедом.
Такое вполне могло статься. В замке Бельрив не иссякал поток титулованных гостей: для путешествующих знатных особ он служил неким подобием гостиницы на пересечении дорог из Италии, Франции и германских государств. Я не представляла себе, какие дела могли привести их в наш дом; я знала, что часто они на целые часы уединялись с бароном, чтобы обсудить вещи, о которых можно было упоминать лишь за закрытыми дверьми. За обедом я видела рядом принцев, графов и герцогинь, а еще послов, государственных министров и посланников, сновавших между королевскими дворами Европы. Любой из них мог оказаться моим родственником. Многие держали путь из Италии – из самого Милана. Может быть, кто-то из этих гостей был знаком с моим настоящим отцом, или матерью, или их семействами?
Позже я узнала, что леди Каролина потому не желала выяснять историю моей семьи, что опасалась того, на что я так надеялась, – вдруг к нам заедет кто-нибудь из моего рода. Вдруг барону удастся разыскать их? Не придется ли ей тогда расстаться со мной? По этой причине (как мне позже стало известно) она потребовала от отца торжественно поклясться не наводить в открытую никаких справок обо мне и не высказывать никаких предположений о моем роде, предварительно не посоветовавшись с ней. Он согласился, но это ничуть не умерило его безудержного любопытства, и особенно его занимало мое возможное родство с особами английского королевского дома. «Что, если эта маленькая беспризорница законная претендентка на трон короля Георга? – полушутливо спрашивал он. – Англичане уже смещали слабоумного монарха[15]. Возможно, мы приютили в своем доме будущего представителя английского Просвещения. Ведь это дитя не сможет править хуже Георга Глупого, окажись она на его месте».
Я была слишком мала, чтобы понимать скрытый смысл высказываний барона о политике. Революционное брожение в Европе было далеко от круга моих детских интересов, но я прекрасно понимала, что значит знать своих родителей. Однако со временем, по мере того как уходившие годы делали попытки выяснить мое происхождение все бесплодней и я все более становилась членом семьи Франкенштейнов, история моего происхождения вновь превратилась в облако фантастических домыслов, неизменно далеких от правдоподобия. Я предпочитала думать о себе как о трижды рожденной: первая мать дала мне жизнь, со второй прошло мое детство, с третьей я выросла.
Мне было чрезвычайно любопытно, что еще можно выяснить о родителях Элизабет Лавенца-Франкенштейн, особо учитывая ее воспоминания о своем знатном происхождении. Итак, летом 1806 года, когда представилась возможность побывать по своим научным надобностям на континенте, я поставил себе задачей воспользоваться случаем и удостовериться, насколько точны детские воспоминания Элизабет. Нельзя было не проверить достоверность ее рассказа о том, что ее отец принадлежал к миланской аристократии и направлялся на войну, когда заехал в табор, чтобы попрощаться с ней. К несчастью, исторические архивы Милана, естественная отправная точка моих расследований, были разграблены и по большей части уничтожены победившими революционными силами, которые, в альянсе с наполеоновскими армиями, учредили Цизальпинскую республику. В той деликатной политической ситуации я не нашел в городе никого, кто захотел бы говорить со мной о членах изгнанного правящего двора, а тем более о своем родстве с ними. Признаюсь, с определенного момента в моих изысканиях я почувствовал, что мой интерес к миланскому ancien mégime[16], похоже, возбудил серьезное подозрение ко мне у революционных властей города и, возможно, поставил под угрозу мою безопасность.
Что до войны, о которой упоминала Элизабет и которую я отнес к началу 1770-х годов, то это был столь беспокойный период династических противостояний в европейской истории, что едва ли было возможно отделить одну войну от другой. В описаниях того времени упоминается, что Миланское герцогство было вовлечено в русско-турецкую войну в качестве вынужденного союзника Австрии; я обнаружил, что в 1773 году герцог направил сына, принца Алессандро, в Крым. На городском кладбище я видел надгробный памятник принцу, умершему год спустя. Кроме этого, я не смог найти более никаких свидетельств об этом человеке, ни о его рождении, ни о смерти. В уцелевшей книге миланского кафедрального собора я разыскал запись о бракосочетании Алессандро с дочерью герцога Фарнезе из Пармы за пять лет до своей кончины. Имя его супруги было Джулиана, однако попытки узнать что-либо о ней или ее семействе не увенчались успехом. Что же до имени Элизабет, то оно мне нигде не встретилось.
Ну а запомнившийся маленькой Элизабет Франкенштейн герб, который она нарисовала в подтверждение своего рассказа? Чем может помочь это далекое воспоминание? Он не был эмблемой ни одного из итальянских аристократических родов, о которых мне удалось узнать. Поэтому по возвращении в Лондон я поспешил представить набросок, сделанный Элизабет, в геральдическую палату, куратор которой тщательнейшим образом изучил его.
– Обоюдоострый топор находится в неположенном месте, – заметил он, – но существует только один герб, на верху которого такой топор соседствует с двуглавым орлом. Герб не итальянский, а германский. Саксен-кобург-готской династии, к которой принадлежит и наш королевский род, происходящий по прямой линии от ганноверского.
– Мог ли он быть как-нибудь связан с Миланским герцогством, – спросил я, – скажем, конца восемнадцатого столетия?
Мой ученый консультант в замешательстве призадумался, потом покачал головой.
– Я не углублялся в этот вопрос, но, насколько знаю, не был. Однако с другой стороны, генеалогия немецкой знати той эпохи исключительно сложна. Ее представители очень часто породнялись путем браков.
Таким образом, украшение наверху гербового щита шло от предков по материнской линии, а не отцовской, то есть от английской родни германского происхождения. В основном разрешив таким образом тайну, я оставил консультанту последнее: имя Элизабет, попросив, если он может, сделать все, что в его силах, чтобы разыскать для меня его следы. Он пообещал и спустя несколько недель прислал записку, которую я здесь и привожу.
Сэр,
в архивах саксен-кобург-готской династии действительно содержится упоминание о дочери графа Альбертуса Готского Элизабет. О ней мало что известно; она умерла в 1773 году в возрасте девятнадцати лет и была, насколько я мог установить, незамужней. В биографии графа говорится о его дипломатической службе при миланском дворе с 1764 по 1775 год. Это все, что я имею вам сообщить.
Надеюсь, эти сведения окажутся полезны для вас.
Хотя полностью положиться на эти сведения было нельзя, все же они позволяли строить вполне правдоподобные гипотезы. Не могло ли быть так, что Элизабет Саксен-кобург-готская сопровождала своего отца в его дипломатической миссии в Милан и стала там возлюбленной принца Алессандро? В таком случае она могла родить дочь, которая, пусть и внебрачная, была аристократкой по рождению. Это объясняло бы странное решение молодого принца отдать младенца цыганке-повитухе, что было лучшим способом сокрыть грех.
Бельрив стал мне не только домом, но больше того – школой. Учителя постоянно сновали между замком и городом, все ради детей барона, из которых намеревались сделать истинный образец человека эпохи Просвещения. Утром и днем, когда позволяла погода, наши учителя в коляске или на лодке направлялись из города в замок. Герр Динхайм, известный немецкий ученый, не упускавший случая похвастать тем, что он член Берлинской академии короля Фридриха, преподавал нам классические языки, и его требовательность могла стать сущим наказанием, если бы он мудро не превращал наши уроки одновременно в игру. Похоже, «герр Фриц», как озорно звал его Виктор, когда тот не мог его услышать, изобрел умный метод, помогавший нам запоминать идиоматические выражения и особенности склонения существительных. Музыке нас учила мадам Браники; хотя у нее, дамы в годах, пальцы были жестче, чем клавиши, она играла на фортепиано как чудо-ребенок при дворе русской царицы Екатерины Великой или Людовика, короля Франции. От нее мы получали знания истории в не меньшей мере, чем о музыке, но не слышали ни одной дворцовой сплетни. На мадам Элоизу, личную горничную баронессы, была возложена обязанность обучать меня французскому и манерам; но ее особой любовью были танцы, в которых она демонстрировала грацию, достойную девицы вдвое моложе ее.
По мнению барона, было прекрасно, что девочку учат музыке и танцам, это пригодится ей, когда она начнет выходить в свет, но их истинная ценность, считал он, состоит в другом.
– Гармония, ритм, контрапункт, – объяснил он, – это искусства, основанные на математике: счет, приложенный к мелодии. Они подготавливают ум к восприятию вечных законов природы. В этом их главное достоинство.
Поэтому меня представили синьору Джордани, падуанскому ученому, под руководством которого Виктор успешно овладевал математикой и уже дошел до алгебры.
– Юная леди будет изучать математику? – немало удивившись, спросил он. – Может быть, барон имеет в виду арифметику?
– Нет, сэр, вы правильно поняли меня. Арифметике она уже обучена. Я имею в виду высшую математику.
– Нет, нет, нет, это невозможно, – запротестовал синьор Джордани пронзительным тенорком. – Женский ум лишен I’esprit géometrique[17]. Это все равно что вливать вино в сито.
– Что касается способностей женского ума, сэр, – с негодованием сказал барон, – то не желаете ли посоветоваться с моей женой, которая не встречает ни малейших трудностей, читая трактаты месье Декарта, Паскаля и Лагранжа? Думаю, она сможет убедить вас, что тут вы ошибаетесь.
– Ах, но баронесса – необыкновенная женщина, – возразил синьор Джордани. – У нее мужской ум.
– Тогда давайте проверим, не ошибаетесь ли вы и в отношении моей дочери, сэр, – упорствовал барон. – Ибо как без должного испытания можно судить, способен ли кто из женщин сравняться по уму с мужчинами?
Скрепя сердце синьор Джордани согласился, но мне предстояло доказать, что его мнение о женской ограниченности было ближе к истине, нежели противоположная точка зрения барона; откровенно говоря, у меня не было никаких способностей к математике. Если в геометрии я еще делала кое-какие успехи, ибо это наука видимых форм, которые могут быть изображены на листе бумаги, то алгебра и исчисление не задерживались у меня в голове, как песок, сыплющийся сквозь пальцы, оставляя на ладони лишь несколько крупинок. Когда я со стыдом призналась в этом леди Каролине, ее это не слишком озаботило.
– Занимайся тем, что тебе нравится, – сказала она. – Талантливых математиков в мире более чем достаточно.
– Но барон хотел, чтобы я доказала, что девочка может быть столь же сильна в математике, как мальчик.
Это чрезвычайно ее изумило.
– Неужели? Тогда позволь мне сказать, дорогая, что барону в жизни не удавалось разобраться с Паскалевым треугольником, потому что он сам не особо силен в математике. А я могла бы объяснить эту численную схему каждой служанке в замке, даже не умеющей читать.
Сколь ни важны были учителя, куда больше я узнала в салоне и за обеденным столом, чем за столом письменным, потому что в Бельриве наука была растворена в самом воздухе, которым я дышала. В сезон, когда альпийские перевалы были открыты, ни один путешествующий философ, художник или литератор, пересекавший Альпы, не пренебрегал радушным приглашением барона остановиться в замке. Бельрив был самым знаменитым местом встреч лучших умов Женевы (а следовательно, по утверждению барона, и всей Швейцарии, ибо, по его мнению, Женева и все остальные кантоны были «как мозг и живот»). Сюда они приезжали побеседовать, прочесть лекцию, продемонстрировать свой ум в благодарность за самое щедрое гостеприимство, если не считать королевского.
Это в большой мере способствовало тому, что в Викторе развилось чрезмерное высокомерие; он хвастал тем, что его, еще младенца, качали у себя на коленях величайшие научные мужи. Я не представляла, кто такие барон Д’Ольбак или аббат Кондильяк, но была представлена человеку, знакомством с которым Виктор особенно гордился и которого он взял себе за жизненный образец: профессору Соссюру, его крестному отцу и наставнику с малых лет. Профессора Соссюра, частого гостя в Бельриве, во всей Европе называли величайшим из всех швейцарских натурфилософов. Он мог рассуждать о небесах и земле и всем, что между ними. А еще он был отважнейшим скалолазом и совершил восхождение на самые неприступные вершины Альп, все, кроме Монблана. Он объявил, что того, кто покорит эту грозную вершину, ждет награда, которой Виктор, как любой швейцарский юноша, мечтал быть удостоенным. Когда профессор Соссюр приезжал в Бельрив, они с Виктором могли уединиться на несколько часов, изучая множество приборов, привезенных профессором в замок. Этот замечательный человек, казалось, посвятил свою жизнь изобретению аппаратов для измерения всего, что есть на свете, даже того, что я, будучи ребенком, считала не поддающимся измерению. Его приборы определяли вес воздуха, оценивали влажность облаков, вычисляли интенсивность солнечного излучения и даже синевы неба. Когда однажды я простодушно поинтересовалась, для чего вообще нужно измерять подобные вещи, он снисходительно рассмеялся. «Чтобы управлять, барышня, – ответил профессор, – сначала нужно познать». Другим изобретением профессора был маленький круглый стеклянный сосуд с подвешенными в нем двумя крохотными заряженными шариками, который позволял измерить силу электричества. Барон, бывший покровителем профессора, считал электрометр Соссюра самым выдающимся достижением нашего века. Но искра, проскальзывавшая внутри сосуда, была столь слаба, что, даже прижав глаз к стеклянной стенке, я ничего не видела и спрашивала себя, уж не обман ли все это. Почему, не понимала я, верить в ангелов, которых могут видеть лишь святые, значит, как считает барон, быть суеверным, а верить в проскакивающие искры, которые могут видеть лишь профессора академии, – нет?
Хотя Виктор и восхищался профессором, я безмерно радовалась тому, что у него и его идола разный склад ума. В противном случае он мог бы стать лишь еще одним «талантливым математиком», и ничем больше. Но Виктор, еще будучи маленьким, нашел куда лучшего учителя, чем любой из тех, которых приглашали к нему. И это был Бельрив: я имею в виду сам дом, обладавший магией, которая пробуждала детскую фантазию. В Писании читаем: «В доме Отца Моего обителей много»[18]. Так и в Бельриве, доме моего отца, было много обителей, нематериальных обителей разума, прячущих во всех углах и закоулках сокровища знания. Я не могла пройти от одной комнаты до другой, чтобы что-то не пленило мое воображение. Прежде всего это, конечно, были шедевры искусства, наполнявшие дом. Большая часть того, что я узнала из истории и литературы, до сих пор предстает перед моим мысленным взором в виде образов и сюжетов, оживленных гением мастеров Возрождения в их великолепных гобеленах и исторических полотнах. Но были и другие, не столь явные источники познания, и открыла я их для себя благодаря Виктору, который с увлечением показывал мне скрытые богатства замка. Он научил меня тому, что нет ни одного предмета мебели, ни одного шкафа, комода или карниза, прячущегося в тени, которые не могли бы чем-то поразить, – надо только иметь воображение, чтобы подметить это, и ум, чтобы это оживить. Он приучил меня видеть в каждом резном орнаменте, каждом плетении филиграни, каждой фигуре гербов на стенах повод для восхищения. Этот мир воображения был самым важным его подарком мне, и, предаваясь фантазиям, мы впервые стали единомышленниками – на всю жизнь.
Тонущие во мраке анфилады и темные галереи ночного замка лишь давали еще больше пищи воображению. Картины и скульптурные фигуры будто оживали в неверном свете свечей. «Посмотри туда, – мог сказать Виктор голосом, упавшим до предостерегающего шепота, когда мы проходили каким-нибудь сумрачным коридором, и показывал на резной лакированный сундук, привезенный бароном из татарского ханства или с аравийских берегов. – Видишь великана-людоеда, который притаился и поджидает нас?» Потом, подкравшись ближе, показывал пальцем на злобную физиономию, прячущуюся среди переплетающихся ветвей узора. А не то он останавливался перед большим шкафом с фарфором, подняв свечу, освещал расписные блюда и предлагал придумать истории на темы изображенных на них сцен. «Ну-ка, что единорог говорит деве? – командовал Виктор, указывая на изображение принцессы в саду. – Он ее друг или недруг? Если она сядет на него, куда он помчится?»
В замке не было такой стены или лепнины на потолке, которой вдохновенный мастер не украсил бы какой-нибудь сценой. Повсюду привлекали взор эпизоды рыцарских турниров, приключения витязей и их дам, злые колдуны и полчища язычников, воскрешая легендарные времена короля Артура и графа Орландо. Если внимательно присмотреться, то на кафеле камина и ножках стола, между которыми мы играли каждый день, можно было обнаружить целый зверинец: драконов и химер, минотавров и горгон, кентавров и тритонов. Часы с боем, стоявшие у дверей библиотеки барона, представили мне на своем циферблате образы олимпийских богов; по маркетри на ставнях в моей спальне я прочла легенду о Тристане и белокурой Изольде, изображенную, сцена за сценой, неким безымянным мастером. Я живо помню, как Виктор рассказывал мне их историю, не всю сразу, а долго, в течение многих вечеров, внимательно следуя в своем рассказе за каждой инкрустированной картинкой на дереве и говоря за любовников. Это была первая услышанная мною романтическая повесть, и сердце у меня сладко сжималось при мысли, что на свете может быть такая любовь.
– Посмотри сюда, – сказал Виктор, дойдя до последней серии картинок, – это ревнивая жена лорда Тристрама. Она обманывает умирающего рыцаря, говоря, что парус, который она видит в море, не белый, а черный; и потому он думает, что его возлюбленная не явится, и умирает в отчаянии. Прислушайся! Можно услышать, как стенает бедная Изольда, обнимая его. Ее сердце разрывается; она не может жить без него; наконец она умирает, чтобы соединиться с ним в смерти. Смотри, как деревья, выросшие из их могил, сплелись ветвями у них над головой.
– Они умерли от любви? – спросила я, напрасно пытаясь сдержать слезы, вызванные его рассказом, настолько прочувственно воссоздал он легенду.
Виктор, внимательно глядя на меня, с любопытством протянул любопытный палец, чтобы коснуться горючей капли, которую заметил на моей щеке.
– Это всего-навсего литература, piccola ragazza, – ответил он. – Она должна быть подлинной, только покуда длится рассказ.
Тогда я решила, что буду возвращать ей подлинность каждую ночь в течение всей моей жизни, воображая себя горюющей королевой, а Виктора – рыцарем, умирающим у меня на руках.
Но из всех произведений искусства, наполнявших Бельрив, ничто так не повлияло на меня, как сатанинские картины. Виктор познакомил меня и с ними.
Это случилось в скучный зимний день, когда никто из учителей не смог одолеть непроезжей дороги из города. Тем утром мы коротали время, изучая жизнь Жанны д’Арк по одному из гобеленов барона.
– Ее сожгли на костре как ведьму, – рассказывал Виктор. – Но позже церковь изменила свое мнение и назвала ее святой.
– А ты веришь, что когда-то существовали ведьмы? – тут же спросила я.
– Но они существуют. Могу показать их тебе. – В глазах его появился озорной блеск, которого я привыкла бояться: слишком часто он был прологом к какой-нибудь неприятной шутке. – Подожди здесь, – велел он и убежал, но скоро вернулся с большим кольцом, на котором звенели ключи.
Я узнала связку Жозефа, мажордома барона.
– Нужно успеть вернуть их, пока Жозеф не хватился, – сообщил он с вороватым видом.
Крадучись, что должно было подчеркнуть опасность нашего приключения, Виктор повел меня в дальнюю часть замка, в старейшую башню, развалины, где никто не жил (как я думала), а узкие окна давно заросли плетями винограда. Здесь он высек искру из кремня, зажег тусклый огонек и стал подниматься по узкой винтовой лестнице. Мы карабкались все выше в тесном и темном проходе, минуя на каждой площадке запертые двери, на некоторых из них висели ржавые замки. В неверном свете нашего светильника башня казалась еще более таинственной; но я боялась не столько того, что мы встретим призраков, сколько крыс и пауков, и с опаской поглядывала под ноги. К моему удивлению, каменная лестница, древняя и осыпающаяся, как вся башня, была чисто подметена, словно ею недавно пользовались. Да и воздух в тесном проходе вопреки ожиданиям не казался затхлым. Было очевидно, что тут часто бывали и другие.
Когда мы добрались до верхнего этажа, Виктор остановился и заставил меня поклясться, что я буду хранить тайну. Только после этого он нашел в связке Жозефа ключ и открыл массивную дверь, которая вела в южное крыло замка. Мне говорили, что здесь никто не живет – помещения пустуют многие поколения и используются лишь для хранения ненужных вещей. Однако я вошла не без трепета, ибо несколько раз видела, выглянув из окна своей спальни, фигуры, движущиеся в этой части дома. А после наступления темноты видела свет свечи в невидимой руке, скользивший по коридорам.
Оказавшись внутри, мы со всяческими предосторожностями пересекли темный холл, направляясь к комнате, тоже запертой на ключ. Вскоре дверь была открыта; на нас пахнуло затхлостью, когда мы шагнули вперед. Окна в комнате были плотно зашторены, и царило ощущение зловещей тайны. «Смотри!» – тихо прошипел Виктор, раздвигая шторы, но только чуть-чуть, так что я не сразу разглядела на стенах вокруг меня ряды прямоугольников в рамах; затем он приоткрыл створку одного из окон в конце комнаты, и луч света прорезал сумрак. Картины, покрывавшие стены, тут же приковали мое внимание. Я увидела прозрачные, словно дымка, фигуры, скользящие по темному лесу, облаченные в бледные одежды, делавшие их похожими на призраки. Исполнены картины, как я со временем поняла, были грубо, даже примитивно, по сравнению с шедеврами в коллекции барона. Но они, что дал мне понять Виктор, и не были ее частью. «Он стыдится их, – шепнул мне Виктор, когда мы шли вдоль полотен, многие из которых висели без рам. – Поэтому их и держат здесь».
Однако мое внимание привлекало не столько художественное достоинство картин, сколько присущая им странная потусторонность. Поскольку, хотя изображены на них были горы и леса, окружавшие замок, в этих знакомых ландшафтах была какая-то особая таинственность. По большей части это были ночные пейзажи, освещенные ущербной луной, словно залитые бледным сиянием. Особенно притягивали взгляд движущиеся в этом призрачном свете фигуры в белом, все женские, насколько я могла судить, хотя их лиц не было видно под низко опущенными капюшонами. Каким-то чудом художник сумел придать им жуткую, зловещую убедительность. Но что они делали в этом нездешнем лесу? На одной картине они лежали ничком на земле, раскинув руки; на другой – стояли, склонившись, словно в молитве, перед разрисованным и увешанным гирляндами пнем; на третьей – взявшись за руки, танцевали среди освещенных луной деревьев под звуки флейты и барабана, на которых играли женщины, их запрокинутые лица обращены к ночному небу, рты раскрыты, словно в вое. От картин веяло жутью – хотя ничего «сатанинского», как обещал Виктор, я в них не увидела.
– Почему ты говоришь, что картины сатанинские? – спросила я.
– Потому что это ведьмы! – возмущенно прошипел Виктор. – Видишь, вон там?
И он потащил меня к группе картин, на которых были изображены фигуры – тоже все как одна женские – без одежды. Я почувствовала, что краснею; Виктор рядом со мной едва сдерживался, чтобы не расхохотаться над моим смущением. По знаменитым произведениям в коллекции барона я уже знала, что в искусстве допускается изображение обнаженного тела, особенно женского. Однако на классических полотнах обнаженные фигуры безупречны по форме и непорочны, тела богинь гладкие, почти как мрамор. В этих же фигурах не было и намека на скромность или изящество. Напротив, они были изображены с чрезмерным реализмом, сидящие или раскинувшиеся, развязно выставив свою наготу – костлявые и толстые, уродливые и роскошные. Тут были безобразные древние старухи с жидкими седыми волосами и молодые статные женщины, кормящие младенцев. Немало было таких, кто ласкал свою нагую плоть, извиваясь в экстазе, что даже мне в моем юном возрасте казалось непристойным. На одном полотне женщина была изображена в необычном ракурсе: сверху – как она могла бы сама видеть себя – груди, раздвинутые бедра, пальцы запущены в бесстыдно зияющую черноту между ног – сцена, по моим понятиям, немыслимая для искусства. В общем, откровенность, потрясшая и в то же время увлекшая мою детскую душу.
– Взгляни-ка на это, – посоветовал Виктор, указывая на полотно, которое висело в стороне, словно оно было самым шокирующим из всех.
Я сразу узнала то, что на нем было изображено, ибо однажды сама присутствовала при точно такой же сцене! В центре на столе сидела женщина со вздутым животом и отвислыми грудями, голова ее была запрокинута назад, а лицо искажено гримасой неимоверного усилия, ноги разведены в стороны – поза, живо помнившаяся мне. Вокруг нее стояли другие женщины с полотенцами и тазами, как это бывает в кульминационный момент родов, одна из них готовилась принять ребенка. Виктор ткнул пальцем в нарисованное лоно.
– Знаешь, что тут изображено? – спросил он, уверенный, что я наверняка не отвечу.
Но я ответила.
– Она рожает ребеночка, – сказала я с некоторой гордостью. – Я уже видела такое. Женщина тогда раскрывается вот так; я видела, как это происходит.
– Ничего ты не видела! – выпалил он.
– Нет, видела! Смотри, ребенок появляется отсюда. Повитуха готовится принять его. Я сама держала в руках новорожденного.
Виктор пришел в замешательство, но не хотел этого показывать.
– Подумать только, нарисовать такое! – И он сделал вид, что его сейчас стошнит.
Почему он вел себя так? Мне было интересно знать, но спросить его я не осмелилась.
Мы были вынуждены быстро завершить осмотр комнаты.
– Никогда не рассказывай отцу, что была здесь, – предостерег меня Виктор, когда мы покинули эту часть замка.
– Но откуда тут эти картины? Кто нарисовал их?
– Тсс! – шикнул Виктор. – Этого я не могу тебе сказать.
– Я увижу их еще раз? – спросила я, горя желанием снова побывать в той комнате.
– Возможно, но только когда я разрешу.
Несколько дней после этого я мысленно возвращалась к тем картинам; я воображала себе музыку, наполнявшую сцену, – завывающую флейту и неистовый барабан. В фигурах, даже в воспоминаниях вызывавших во мне дрожь, было какое-то очарование. Каково это, спрашивала я себя, безумно резвиться ночью голышом, при свете луны, чувствовать телом влажную землю? Это казалось мне верхом непристойности, и однако было нечто влекущее в том наслаждении, которое явно испытывали персонажи картин. Мне очень хотелось вновь посмотреть на полотна, но еще больше хотелось увидеть подобные сцены в жизни. Есть ли на свете люди – женщины, – которые так поступают? Неужели художник писал свои картины с натуры? И если да, то кто тот мужчина, которому они позволили стать свидетелем их предосудительного поведения?
Хотя барон не считался с расходами, когда дело касалось образования своих детей, в одном он был неизменен. Будучи атеистом, он противился тому, чтобы в число предметов, которым нас обучали, входила также религия. Это обстоятельство заставляло баронессу страшиться, что моральное развитие детей останется без внимания. По ее настоянию дважды в месяц в замок приглашали пастора Дюпена из женевской реформатской церкви просвещать нас в вопросах религии. Хотя барон, который считал всю теологию чистой софистикой, ворчал и открыто заявил, что не намерен оставаться дома на время визита пастора, он уступил желанию супруги. Он утешал себя тем, что в руках реформатской церкви (к которой относился с уважением, как патриот) юное поколение будет по крайней мере избавлено от влияния «иезуитской чепухи».
Пастор Дюпен оказался красивым, но суровым молодым человеком, чье постоянно хмурое лицо до времени превращало его в старика. Создавалось впечатление, что он прикидывается вечно угрюмым педантом-кальвинистом, каким его хотело видеть начальство аббатства Святого Петра. Хотя со своими учениками он был довольно мягок, ни Виктор, ни я не больше барона радовались его приходу, ибо он появлялся в доме, как черная туча. Как ни странно, леди Каролина, похоже, тоже с прохладцей относилась к пастору, который ни за что не оказался бы нашим гостем, не пригласи она его сама. Меня озадачивало, что она позволяла себе передразнивать его, когда представлялся такой случай. Так, если кто-нибудь из детей дулся, она смеялась и предупреждала нас: «Берегитесь! Как бы вам не стать, когда вырастете большими, такими же угрюмыми, как пастор Дюпен!» И она пародировала его хмурый взгляд, морща брови и гримасничая, а Виктор неизменно подхватывал забаву.
При том что это, конечно, было забавно, я начинала сомневаться, что смогу серьезно относиться к урокам пастора, раз моя мать унижает его, высмеивая его у него за спиной. Я спросила у Виктора во время одного из наших занятий – пастор Дюпен в этот момент отлучился из комнаты, – зачем мать пригласила пастора в замок, если столь откровенно высмеивает его.
– Разве тебе самой не понятно? Все дело во Франсине. Неужели не заметила? – ответил он.
Я, конечно, замечала, что леди Каролина очень любит Франсину, жену пастора, которая всегда приезжала с мужем в замок. Больше того, казалось даже, что для нее приглашение баронессы значило много больше, чем для мужа. Но какой я должна была сделать из этого вывод?
Франсина была настолько же веселой и живой, насколько ее муж пастор мрачным. Кроме того, ею можно было залюбоваться, ибо я в жизни не видела более прелестной особы. Как жене пастора, ей запрещалось пользоваться украшениями или косметикой; она всегда была в глухом черном платье, закрывавшем ее от горла до лодыжек, а блестящие черные волосы были забраны на затылке в тугой пучок. Но ее красоту не могла убить никакая строгость в одежде, которой она вынуждена была придерживаться. У нее были классически правильные черты лица, а большие добрые глаза сияли, как черный жемчуг. Кроме того, в ее движениях сквозила природная грация: казалось, она скользит, не касаясь ступнями земли. Я с особенным нетерпением ждала ее посещений, потому что леди Каролина дала мне понять, что хочет, чтобы Франсина стала мне близкой подругой, хотя не сказала, в каком смысле. Итак, пока пастор занимался с нами или водил по замку и читал нам лекции, используя в качестве примера библейские сюжеты гобеленов, леди Каролина и Франсина сидели, вместе вышивая, а чаще рисуя, в чем баронесса была большая мастерица. Ей доставляло удовольствие учить этому искусству других, а Франсина была благодарной ученицей. Сидя с Франсиной перед букетом цветов, леди Каролина показывала ей, как пользоваться углем или пастелью. Рисуя, они sotto voce[19] обменивались секретами, часто смеялись над только им понятными шутками. Иногда они уходили со своими альбомами в отдаленную часть дома или в сад, возвращаясь лишь к концу визита пастора.
Однажды пастор, как он это часто делал, дал нам задание и оставил одних. Не успел он выйти за дверь, Виктор скользнул ко мне и дернул за рукав. Я подняла глаза и увидела, что он знаком показывает, чтобы я молчала. Потом осторожно открыл окно и помог мне перелезть через подоконник наружу. Тут он пригнулся и быстро побежал, прячась за живой изгородью и приглашая меня следовать за ним как можно незаметней. Я держалась рядом, а он вел меня из сада к близкому лесу. Там, подобно охотникам, преследующим чуткую дичь, мы беззвучно двинулись к небольшой тенистой лощине, где среди огромных сосен бежал горный ручей. Это было очень уединенное место, где я никогда не бывала прежде. Чтобы попасть туда, нужно было боком протиснуться сквозь узкую трещину в скалах; когда мы пробирались сквозь нее, Виктор обернулся ко мне и приложил палец к губам, приказывая мне молчать.
Проход наконец вывел нас на скалистый выступ, с которого открывался вид на небольшую поляну, окруженную деревьями. Виктор жестом велел мне лечь на землю и ползти за ним к краю выступа. Неподвижный воздух над поляной раскалился от горячего солнца. Сосны источали сильный аромат. Я посмотрела, куда показывал Виктор, и что я увидела! Баронессу, сидевшую на одеяле, рядом стояла корзинка с едой. В нескольких шагах от нее я увидела Франсину, которая в одной сорочке, босиком бродила в ручье. Баронесса на этой жаре тоже разделась до белья и сняла чулки. Через несколько минут Франсина вернулась к леди Каролине; они о чем-то говорили. Они были недалеко от нас, но громкое журчание ручья не давало расслышать слова. Баронесса показала на упавшее дерево на другом краю поляны, которое лежало наполовину в воде. Франсина направилась к нему и села на ствол. Но прежде она одним быстрым движением сняла сорочку через голову и дала ей упасть на землю. Оставшись совершенно нагой, она подняла руки, распустила узел на затылке, тряхнула головой, и волосы рассыпались по ее плечам и спине. От небрежности, с которой Франсина проделала это, и от вида ее наготы кровь горячей волной бросилась мне в лицо. По просьбе леди Каролины Франсина, прежде проведя ладонью по стволу упавшего дерева, томно, как сонная кошка, растянулась на нем и посмотрела на баронессу, которая указывала, как ей повернуться. Наконец Франсина нашла позу, которая удовлетворила леди Каролину. Ее волосы, струясь, падали на плечи и грудь, руки были закинуты за голову, веки прикрыты, словно она уснула. Некоторое время баронесса смотрела изучающим взглядом на фигуру Франсины, потом взяла альбом и принялась рисовать.
Виктор лежал рядом со мной на земле, и я чувствовала его невероятное напряжение. Он пожирал глазами тело Франсины. Можно подумать, что мне, еще такой юной, почти ребенку, была непонятна природа его возбуждения. Но я понимала, пусть и инстинктивно. Мое восхищение Франсиной и, несомненно, определенная женская солидарность подсказывали мне, что одобрять его подглядывание – это предательство; и все же мне отчаянно хотелось знать, что эти женщины будут делать дальше. Разрываясь между любопытством и стыдом, я была в полном смятении, но боялась заговорить, чтобы внизу не услышали наших пререканий. Вместо этого я беспомощно уткнулась лицом в ладони. Через несколько минут Виктор шепнул мне на ухо: «Смотри!» Когда я помотала головой, отказываясь смотреть, он стал щипать меня за руку, пока я не подняла глаза.
Леди Каролина, отложив альбом, подошла к Франсине и села рядом; Франсина не изменила позы и продолжала лежать на стволе упавшей лиственницы. Разговаривая с ней, леди Каролина протянула руку и коснулась щеки Франсины, потом волос, нежно перебирая их пальцами. Секунду спустя баронесса наклонилась и быстро поцеловала Франсину в губы, потом снова, и на сей раз поцелуй длился дольше. Настолько, что мне стало не по себе. Он еще длился, когда рука баронессы нежно скользнула по шее Франсины, легла ей на грудь и принялась круговыми движениями раскрытой ладони ласкать сосок. Еще через несколько секунд ладонь поползла вниз по телу Франсины, и тут я не выдержала: быстро поднялась на колени и, стараясь не производить шума, поползла к проходу в скале. Вскоре я уже была на той стороне и бегом бросилась к замку. Мне было все равно, последовал ли Виктор за мной, но вскоре я услышала за спиной его шаги и пыхтение.
Догнав, он грубо схватил меня за руку и вынудил остановиться.
– Почему ты убежала? – сердито спросил он. – Они могли тебя услышать.
– Ты не должен подглядывать за ними. Это нехорошо.
– Неужели? И почему же?
– Сам знаешь. Ты мальчик. Тебе не следует этого видеть.
Виктор насмешливо скривил лицо.
– Сказать тебе кое-что? Моей матери все равно, вижу я это или нет.
– Нет, не все равно! – твердила я, не помня себя от замешательства и злости. – Не все равно!
Виктор, мчась бок о бок со мной, ответил лишь самодовольным взглядом.
– Тебе самой хотелось это видеть.
– Нет! – негромко крикнула я, но поняла, что он мне не верит.
– Теперь ты знаешь, почему она любит, когда приезжает пастор.
Когда мы вернулись в замок, пастор Дюпен, который всюду искал нас, был не на шутку рассержен. «В комнате было так жарко», – оправдывался Виктор, когда он обрушился на нас. На что пастор произнес импровизированную проповедь на тему, не раз поднимавшуюся им прежде, о благотворности умерщвления плоти для христианина. Разве нам не известно, с каким восторгом мученики за веру принимали смерть на костре? Что такое провести час в жаркой комнате по сравнению с их божественной агонией? Позже Виктор заметил: «Лучше гореть на костре, чем опять выслушивать его идиотскую лекцию!»
Наше приключение породило во мне множество мучительных и неотвязных вопросов. Хотя я злилась на Виктора, втайне меня влекло то, что он открыл мне. Больше того, хотелось, чтобы он объяснил мне хаос чувств, в которых я не могла разобраться и которые, как я предполагала, ему понятны. К моему удивлению, у него было не меньше вопросов, чем у меня.
– Хотелось бы тебе поцеловать Франсину? – спросил он.
– Да, – ответила я не колеблясь, потому что уже целовала ее при каждой встрече и расставании. – Я целовала ее много раз.
– Не так, как матушка. А как она, хотелось бы?
Я не знала, что ответить.
– Не могу сказать… Может быть.
– А трогать ее, как матушка? Здесь? – И он протянул палец, чтобы ткнуть меня в грудь, ничем не напоминавшую пышную грудь Франсины. – Или там? – Он потянулся вниз, но я ускользнула от его руки.
Что я должна была ответить? Может, он хотел, чтобы я осудила матушку? Я сама не знала, хорошо это или плохо; оба ответа застряли у меня в горле. По правде говоря, мне было любопытно, каково на ощупь тело Франсины, при том что я знала: скоро мое тело начнет походить на ее. Но леди Каролина трогала ее не из любопытства, это я понимала. «Она показывала свою любовь к Франсине…»
– Но ты могла бы? Хотела бы?
– Если матушка это делает, – тихо ответила я, но притворилась, что по-другому и нельзя ответить.
Я знала, что Виктор не посмеет осудить какой бы то ни было поступок матушки; но у меня голова шла кругом от растерянности, и я злилась, что он заставил меня почувствовать свою детскую наивность.
На другие вопросы, которыми я задавалась, ответ нашелся совершенно случайно несколько недель спустя.
Как-то, обнаружив, что придется самой занимать себя, я снова прокралась по лестнице в южной башне на верхний этаж, надеясь каким-нибудь образом попасть в то крыло, где находились странные картины. К своему удивлению, я увидела, что дверь не заперта. Войдя, я крадучись пошла полутемным коридором, стараясь не скрипеть половицами, – но прежде, чем я нашла нужную комнату, дверь ее открылась и передо мной появилась леди Каролина.
– Элизабет? – не столько возмутилась, сколько удивилась она, словно не верила своим глазам.
Не зная, что сказать, я пристыженно молчала. Несколько мгновений она, прищурясь, вглядывалась в меня, словно я была призраком. Я никогда не видела ее такой. Растрепанные волосы кое-как закручены наподобие тюрбана, ноги босые, поверх платья серый рабочий халат до колен. Платье, в пятнах краски всех цветов, распахнуто на всю длину. В полусвете я не была уверена, но мне почудилось, что под ним нет корсажа и вообще ничего, кроме нижней юбки. Несколько мгновений она внимательно смотрела на меня. Потом шагнула ближе, дотронулась до моей щеки и как будто осталась довольна, что я не видение. Только тогда она запахнула платье и завязала пояс.
– Как ты здесь оказалась?
– Дверь была не заперта.
– Значит, тебе любопытно, что тут, в этой комнате?
Когда я робко кивнула, она улыбнулась, продолжая смотреть на меня странно рассеянным взглядом, как иногда с ней бывало. В подобные моменты казалось, что она задумчиво прислушивается к голосам, которых другие не слышат. Она могла стоять так долго, погруженная в свои мысли, безотчетно водя по щеке неизменной зеленой веточкой, которую держала в руке. Наконец она очнулась и сказала:
– Входи.
Оказавшись в комнате, я поняла, почему леди Каролина была в таком виде. В комнате, находившейся под самой крышей, царила невыносимая духота, даже несмотря на то, что окна были распахнуты. Густая пыль лезла в ноздри. Но я не обращала на это внимания, ошеломленно оглядываясь вокруг. Комната больше напоминала музей, чем кладовку. Балки и потолок были заняты фантастическими растениями и чучелами и частями скелетов, рогами, бивнями, шкурами животных. На столах навалены груды раковин и камней, полки забиты неведомой утварью, застекленные шкафы – чужеземными иконами и фигурками. В темных нишах я разглядела ряды сосудов и склянок, где в разноцветной жидкости плавали то ли стебли и усики, то ли части насекомых и животных. Повсюду на стенах – старинные схемы и загадочные эмблемы, многие из которых представляли собой ужасные анатомические рисунки частей человеческого тела.
В комнате царил невообразимый хаос. К тому же в воздухе стоял острый запах химикалий, от которого у меня засвербело в носу.
– Совсем не похоже на покои миледи, да? – засмеялась леди Каролина. – Как видишь, слуги здесь не убирают; им это запрещено. Предпочитаю беспорядок, лишь бы ничто не мешало моей работе. Ты, наверно, хочешь спросить: какой работе? Ну, раз уж ты оказалась здесь, позволь удовлетворить твое любопытство. Пора тебе это узнать.
Она повела меня по комнате. Вокруг было много вещей, привлекавших внимание, но скоро я забыла обо всем, когда мы свернули в альков в дальнем конце комнаты и увидели мадам Ван Слик, сидевшую на плюшевой кушетке в нише окна.
– Добро пожаловать, мышонок! – сказала она.
Мадам Ван Слик и ее муж были знатными гостями из Амстердама; они гостили у нас уже несколько дней. Это была экстравагантная женщина, может быть, несколькими годами старше леди Каролины. Если судить по ее разговорам, можно было заключить, что она прочла все книги на свете, говорила на всех языках, о каких я только слышала, даже на языке индейцев племени алгонкинов в Новом Свете. Венгерка по происхождению, она утверждала, что является перевоплощением принцессы краснокожих индейцев. Ван Слики, последователи великого мыслителя барона Сведенборга, вызвали необычайный ажиотаж в Женеве, прочитав там лекцию о поразительных доктринах философа. Неудивительно, что их тут же пригласили погостить у нас.
Пригласив Ван Сликов, барон с нескрываемым удовольствием объявил дома: «Итак, теперь мы услышим, какой вклад сей выдающийся человек, Сведенборг, должен внести в великое дело Просвещения и в укрепление человеческой нравственности».
Пока Ван Слики гостили в замке, в гостиной и за обеденным столом не прекращались оживленные дискуссии по поводу учения барона Сведенборга, обсуждались предметы метафизические, которые, нет нужды говорить, были далеки от моего детского понимания. Леди Каролина как завороженная слушала все, что говорилось, постоянно о чем-то увлеченно беседовала с мадам Ван Слик. Но я обратила внимание, что барона, неизменно настроенного скептически, скоро стало раздражать то, что он слышал. Особенно мне запомнился один горячий спор, к которому меня, к моему удивлению, привлекли в качестве «живого доказательства» глупости Сведенборга. В тот вечер за обедом отец принялся высмеивать Сведенборга за предсказание конца света к исходу 1757 года – а больше за упорное утверждение, что конец света действительно произошел! Хотя сам пророк прожил после этого еще семь лет. Как могло случиться, что конец света произошел, а я его не заметил? Барон показал вилкой через стол прямо на меня и спросил:
– Слышишь, Элизабет? Вот сидит человек, верящий, что конец света произошел до того, как ты родилась. И однако ж ты тут, с нами, уплетаешь замечательнейший десерт Селесты. Правда вкусно, дорогая?
– Да, – ответила я, смутившись под устремленными на меня взглядами сидевших за столом.
– Вот вам, сэр, – заявил отец, торжествующе повернувшись к минхеру Ван Слику, – довод от миндального крема. Съедая очередную ложку десерта, ребенок становится живым доказательством глупости Сведенборга.
Но минхер Ван Слик, нервный, сморщенный человечек, с выпученными, вечно воспаленными глазами за толстыми стеклами очков, не сдавался и поспешил поправить отца.
– Нет-нет, сэр! Вы не понимаете. Речь шла о том, что в тысяча семьсот пятьдесят седьмом году настанет конец мира материального. Материального. Согласно Сведенборгу, мы перешли в царство Небесного человека, разве не ясно? Мы, все из нас, возродились в духовном мире.
– Прекрасно, сэр, – ответил отец с некоторым раздражением, – если так, то я мог бы недурно сэкономить, велев моему духовному повару приготовить вам духовного гуся. И полагаю, смог бы предложить к нему больше духовного вина, чем то, весьма реальное, которое вы уже выпили. Однако сомневаюсь, чтобы ваш духовный желудок хоть вполовину почувствовал бы приятную тяжесть, которую чувствует сейчас.
Из всего, что было сказано дальше, лишь одно вызвало у меня интерес. Виктор, который, как обычно, делал вид, что понимает, о чем разговаривают взрослые, сообщил мне, что барон Сведенборг, когда был жив, говорил с ангелами и ходил в небесах. Это побудило меня тайком спросить у отца, правда ли это.
– Действительно, этот человек утверждал, что это так, – с иронией сказал отец. – То же самое утверждает каждый сумасшедший у дороги. Вот и весь ответ. Мы живем в эпоху Разума, тем не менее безумие по-прежнему ходит среди нас – часто на ходулях.
С мадам Ван Слик отец держался не намного любезней. Если леди Каролина относилась к ней с теплотой, то ему претила ее самоуверенность. Хуже всего, что она осмелилась высказать в лицо отцу свое критическое мнение о Вольтере.
– Мудрый человек, – заявила она, – но и вполовину не такой умный, как мои предки, индейские вожди, которые почерпнули свою мудрость в Природе.
То, что она объявила дикарей людьми более талантливыми, чем великий Вольтер, было слишком, такого отец не мог стерпеть. Позже я нечаянно услышала, как он назвал ее «мужиком в юбке». Вот эта дама и поздоровалась со мной теперь в алькове мастерской матушки.
– Элизабет пришла навестить нас, Магда, – сказала леди Каролина.
– О, вот как! А мы гадали, кто это крадется по коридору, шпионит за нами, – сказала мадам Ван Слик, маня меня к себе. – Ты еще не была в студии мамы?
– Нет, не была. Не знала, что здесь студия.
– Тогда тебе предстоит многое узнать о талантах твоей мамы. Она одна из самых замечательных женщин нашего времени. Верю, что она, как великий Сведенборг, ходила в небесах.
Вид у мадам Ван Слик был такой же немыслимый, как у леди Каролины. Распущенные волосы рассыпались по плечам, от тела разило потом. Казалось, она переводит дух в изнеможении: щеки и шея горят, дыхание тяжелое. Платье валялось на полу, а на ней только одна сорочка, почти прозрачная и прилипшая к влажному телу, сквозь которую просвечивали большие торчащие груди, словно голые. Но больше всего меня поразила сигара, которую она поднесла к губам. Такие же отец предлагал нашим гостям мужчинам; но чтобы женщина курила, этого мне не приходилось видеть.
– Твоя мама рисовала мой портрет, – сказала она. – Хочешь посмотреть, что у нее получилось?
– Очень хочу.
Уголком глаза я заметила, как леди Каролина быстро отрицательно мотнула головой. Потом что-то сказала подруге по-немецки.
– Ах да, конечно; тогда покажи девочке что-нибудь более подходящее, – ответила мадам Ван Слик.
Леди Каролина направилась к картинам, сложенным у стены. Внимательно перебрала полотна и поставила одно на мольберт.
– Вот, – сказала она, – посмотри.
Хотя картина была еще не закончена, я узнала в ней одну из «сатанинских», взглянуть на которые я и пришла сюда. На ней были изображены те же призрачные, в белых одеяниях женщины, бродящие по лесу; на сей раз, собравшись в круг и взявшись за руки, они кружились в неистовом танце. Я сразу узнала фигуру в середине круга, хотя ее лицо было еще не прописано. Это была Франсина, раздетая и лежащая точно так, как мы с Виктором видели ее тогда на поляне.
– Ну, каково твое мнение? – весело спросила леди Каролина.
– Это вы нарисовали? – изумилась я.
– А тебе кажется странным, если женщина рисует? – спросила леди Каролина, которую явно забавляла эта ситуация, и подмигнула мадам Ван Слик. – Ну конечно, это моя картина – хотя я понимаю, что мне далеко до настоящего художника.
– Полно тебе! – возразила мадам Ван Слик. – Ни один мужчина не признает женщину настоящим художником, даже если она превосходит Рафаэля. Наше искусство – это не их искусство. Но какое имеет значение, что они говорят? Скажи, Элизабет, что ты думаешь о картине леди Каролины?
– Я думаю, она очень странная. И красивая… по-своему.
– Ты правда так думаешь? – нахмурилась леди Каролина. – Ты очень любезна.
– Девочка наблюдательна. И умна, – заметила мадам Ван Слик. – В ней пробуждается женщина.
– Но разве есть такие люди, как на картине? – спросила я.
– О, конечно есть, – ответила леди Каролина.
– Ведьмы?
Она в явном беспокойстве сдвинула брови.
– Кто тебе сказал, что они ведьмы? – спросила мадам Ван Слик.
– Они похожи на ведьм… мне так кажется.
Женщины снова заговорили между собой по-немецки. Снова волна задумчивости как бы отнесла от меня леди Каролину.
– Это не ведьмы, каких ты знаешь по сказкам, дорогая, – ответила мадам Ван Слик. – Нет, они не ведьмы. Они скорей искусительницы.
– А в нашем лесу есть такие люди?
– В один прекрасный день, – улыбнулась леди Каролина, – ты это узнаешь, когда время придет. Тогда я покажу еще много картин. А пока относись с уважением к этим комнатам, как к моим личным покоям, куда можно входить только с моего разрешения. Тебе понятно?
– Понятно. Но мне хотелось бы узнать больше.
– И ты узнаешь. А до тех пор пусть остается секретом, что ты была здесь, со мной и Магдой, и о чем мы говорили. Ведь у тебя уже есть секреты?
Она говорила так, будто знала, что они у меня есть. И конечно, у меня был один особый секрет, о котором я тут же подумала. И ответила: «Да».
– Обещаю уважать твой секрет.
– Вы меня когда-нибудь нарисуете? – спросила я, когда она выводила меня из мастерской.
– Непременно. Мне очень хочется.
– А когда?
Казалось, ее мысли опять унеслись куда-то далеко.
– Думаю, скоро. Когда ты станешь одной из нас.
Несколько дней спустя визит Ван Сликов завершился почти скандально. Как-то поздним вечером, после того как меня отослали спать, в замке раздались возмущенные вопли. Я была уверена, что один из голосов принадлежит барону; такого разозленного голоса я у него еще не слышала. Наутро Ван Слики бесславно покинули наш дом. Хотя леди Каролина и мадам Ван Слик сердечно обнялись, перед тем как карета тронулась по дороге в город, барон и минхер Ван Слик не обменялись ни словом, явно рассерженные друг на друга; отец даже не вышел пожелать гостям доброго пути. Вместо этого я услышала, как он прорычал, когда карета отъехала: «Скатертью дорога! Наконец-то избавились от этой сведенборгианской швали. Он подлец, а его жена просто шлюха». Леди Каролина попыталась было вставить слово в защиту мадам Ван Слик, но барон только отмахнулся: «По своему опыту знаю, мадам, что только шлюха способна остаться в комнате, когда делается подобное предложение – и только сводник делает его. Ergo[20], они шваль; они с их поездками имеют одну цель – развращать доверчивых».
В этот день по дому разнесся слух, что барон Франкенштейн вызвал минхера Ван Слика на дуэль! Неужели правда? Виктор это подтвердил.
– Но из-за чего? – спросила я.
– Из-за того, что Сведенборг учил, что мужчина должен иметь любовницу.
Это был излюбленный способ Виктора поддразнивать меня, способ действенный: употреблять непонятные слова и вынуждать просить разъяснения. Я призналась, что не имею понятия, что такое «любовница».
– Что-то вроде второй жены, которую мужчина берет с собой в постель.
– Разве такое дозволяется?
– Только сведенборгианской церковью. И конечно, еще среди безбожников.
– Но почему мужчина хочет иметь вторую жену?
– Потому, видишь ли, что у мужчин слишком сильная потребность.
– Потребность в чем?
– О, в том самом! В том, чем мужчины и женщины занимаются в постели. И животные на скотном дворе у всех на глазах. Думаю, ты видела, как бык и корова делают это самое.
– Если и видела, какое это имеет отношение к потребностям мужчины?
– Такое, что мужчине мало одной женщины, чтобы утолить желание; может, и нескольких женщин мало. Поэтому мужчины вынуждены заводить себе любовниц.
– К женщинам это тоже относится?
– Ни в коем случае. У женщин потребность в этом очень мала. Мужа им больше чем достаточно.
– Что ж получается, мужчины созданы, чтобы быть как быки на скотном дворе? Это ты понял, наблюдая за животными?
В первый раз я осмелилась так дерзко говорить с Виктором, и это доставило мне большое удовольствие.
– Я понял, что женский пол создан для материнства. Этим потребности женщин и ограничиваются.
– Удивляюсь, откуда ты так много знаешь о потребностях женщин, Виктор. А барон Сведенборг? Или вообще всякий мужчина?
Он ответил с усталым вздохом:
– Это общепризнанный факт.
– Неужели? Общепризнанный только для половины человечества? Странная арифметика для такого математика, как ты.
– Половина может знать обо всех.
– Половина может думать, что знает. Откуда у нее возьмется уверенность, если не спрашивать другую половину? Я скажу тебе, что я слышала от наших судомоек: «Un coq suffit à dix poules, mais dix hommes ne suffisent pas à une femme»[21].
Он покраснел, что снова доставило мне огромное удовольствие.
– Я говорю только о мнении барона Сведенборга, – запротестовал он.
– А почему папа так разозлился?
Виктор ухмыльнулся.
– Потому – представь себе! – что минхер Ван Слик предложил: он переедет в Женеву и возьмет с собой маму как свою любовницу.
– Ты имеешь в виду, чтобы она делила с ним постель?
– Да, конечно. А взамен он предложил отцу взять себе в любовницы мадам Ван Слик.
Я подумала о минхере Ван Слике с его кривыми зубами и хлюпающим носом. И сказала, что не могу поверить, чтобы он очень понравился маме.
– Ну, – объяснил Виктор, – это не имеет значения. Потребность мужчины прежде всего, так считал Сведенборг.
– Ты тоже так считаешь? Хочешь иметь любовницу или пятьдесят любовниц?
– Вот еще! Сведенборг призывал учиться всему этому у духовного мира. Я вольнодумец. Как я могу серьезно относиться к подобным понятиям? Кроме того, я собираюсь стать ученым; для чего мне понадобится пятьдесят женщин? – Заметив мой насмешливый взгляд, он добавил: – Или даже одна?
Только в 1806 году, когда представилась первая возможность посетить Бельрив, я понял, в какой мрачный готический покров я облек родовое поместье Франкенштейнов. Поскольку это был дом, где Виктор Франкенштейн выносил нечестивые замыслы и развратил душу своей невесты, я подспудно начал представлять его себе как образец романтического замка, населенного призраками.
Только увидев собственными глазами, что сталось с Бельривом, я понял, насколько нелепы были мои ожидания. Ибо – увы! – он мало напоминал себя прежнего. Некогда величественный château[22] пережил несметное число набегов; сокровища искусства, украшавшие его от пола до потолка, были вынесены, сорваны, выломаны – причем варварски. Даже обоев не осталось, а на деревянных панелях были нацарапаны революционные лозунги. Тягостное зрелище! Где некогда привилегированные особы ancien régime вели беседы за обеденным столом, там теперь расположилась простая солдатня. Большая часть семейной собственности была бессмысленно уничтожена или революционными элементами, которые хозяйничали в Женеве, ввергнутой в хаос в период Гельветической республики, или стаями мародеров, следовавшими за войсками во время многочисленных кампаний за эту спорную территорию. Я обнаружил, что в поместье расквартирована целая бригада швейцарских и миланских наемников, служивших императору. Француз-комендант, некий маршал Шабанне, позволил мне осмотреть замок и надворные строения, но посоветовал не слишком надеяться найти что-либо из сокровищ искусства, некогда украшавших особняк. Все это – особенно знаменитая коллекция автоматов – исчезло, как он был уверен, в первую волну официальных конфискаций при революционной власти Водуа. Об участи автоматов я уже знал и сам; некоторые из кукол, о которых рассказывала Элизабет Франкенштейн, всплыли в музеях и частных коллекциях Европы и даже Нью-Йорка. Я, впрочем, питал некоторую надежду на то, что в поместье уцелели семейные бумаги или что я смогу порасспрашивать слуг. Я ошибался; тщательный осмотр дома не дал ничего, представляющего научную ценность. Даже библиотека Франкенштейна не сохранилась – была выметена подчистую. От мебели и личных вещей тоже не осталось и следа, так что я даже не узнал комнат, принадлежавших когда-то членам семьи. Что же до домашних слуг, то я смог найти нескольких из самых молодых, которые жили по соседству, но они или ничего не знали, или притворились, что не знают о местопребывании хозяев. Люди, чаще упоминавшиеся в истории Элизабет, – мажордом Жозеф и повариха Селеста – уже умерли. Элоиза, камеристка баронессы, уехала неведомо куда.
У меня не было иного выбора, как дожидаться более мирных времен. Я так и сделал и год спустя после поражения Наполеона под Ватерлоо поместил в нескольких французских и женевских газетах объявление, что ищу вещи, принадлежавшие Франкенштейнам. Мне неимоверно повезло, и в апреле 1816 года я получил отклик на свое объявление – письмо от одного парижского торговца предметами искусства с извещением, что в его распоряжении находятся четыре картины, подписанные «К. Франкенштейн». Поначалу я не понял, что это могло бы означать, так далеко были мои мысли от живописи баронессы Франкенштейн. Но едва я прочитал краткое описание полотен, сопровождавшее письмо, то, конечно, понял: речь идет о «сатанинских картинах», фигурирующих в воспоминаниях Элизабет Франкенштейн.
Ниже я привожу это письмо, содержащее суждение независимого критика об этих картинах, который ничего не знал об их происхождении.
Дорогой сэр,
я прочел Ваше объявление в «Ле курьер франсез», касавшееся имущества, принадлежащего когда-то семье барона Альфонса Франкенштейна из Женевы. В моих руках находятся четыре курьезные картины, подписанные неким К. Франкенштейном, художником, с чьим творчеством я совершенно не знаком.
Картины в высшей степени необычны как по теме, так и по исполнению. Говоря по чести, не могу признать за ними хотя бы относительных художественных достоинств; они свидетельствуют о слабом знании автором как анатомии, так и перспективы. Скажу больше: наличествует почти преднамеренное искажение того и другого, отчего возникает неприятное впечатление, что работал любитель. Если манера художника раздражает, то содержание полотен тем более внушает отвращение. Попытаюсь как могу описать их; но, пожалуйста, имейте в виду, что я делаю это с неохотой и единственно ради того, чтобы Вы могли на чем-то основываться, решая, то ли это, что Вы ищете.
На картинах изображены сплошь обнаженные женские фигуры, все, кроме одной, на фоне пейзажа, причем в крайне вызывающей манере. Если откровенно, все это походило бы на порнографию, не будь женщины, послужившие автору моделями, крайне непривлекательны. Собственно, я не знаю художника, который захотел бы изобразить на своем полотне настолько уродливые женские тела, да еще с такой отталкивающей прямотой. Одна из картин являет собой ужасно безвкусный анализ беременности, представляя группу нагих женщин на разных ее стадиях. Другая картина – бесстыдная иллюстрация сапфических ритуалов, о которых умолчу. На третьей – некое празднество в лесу, где женщины окружили объект в форме мужчины, сделанный из прутьев. По моему мнению, это реконструкция доисторического обряда друидов, возможно праздника урожая. На четвертой картине, наиболее тщательно исполненной из всех, запечатлена нагая утопленница.
Не буду утомлять Вас рассказом о том, каким образом попали ко мне эти картины, просто скажу, что серьезно подумывал уничтожить их как не представляющие художественной ценности и во всяком случае недостойные того, чтобы выставлять их на обозрение публики. Я отложил исполнение своего намерения только из желания узнать что-либо об авторе. Если сможете сообщить какие-либо сведения о месье Франкенштейне, буду весьма Вам признателен. И конечно, я был бы не прочь договориться о продаже одной или всех картин.
Как только позволило время, я условился о встрече с месье де Роллина, который оказался обаятельным человеком, обладавшим тонким вкусом. Он сообщил, что приобрел картины вместе с имуществом одного французского офицера, который, видимо, без разбора хватал предметы искусства, участвуя в наполеоновских походах. Месье де Роллина предпочел не углубляться дальше в этот вопрос, указав, что согласился приобрести все вещи, не спрашивая об их происхождении. Он предположил, что картины, как и остальное имущество полковника, были военной добычей. Ставя передо мной полотна в задней комнате галереи, он извинился и напомнил, что откровенно предупредил об их характере. «Вы, англичане, – заметил он, – относитесь к такого рода произведениям менее терпимо, нежели те из нас, кто занимается торговлей в парижском мире искусства».
Картины действительно были любительские и вызывающе эротические, как он и предупреждал. Та, которую он назвал «сапфической», была особенно шокирующей. Скажу только, что на ней изображены были женщины, предающиеся совместным любовным утехам и ублажающие себя собственноручно. Но к этому времени изучение франкенштейновских воспоминаний заставило меня познакомиться с известными индусскими эротическими иллюстрациями, что смягчило мое потрясение; тем не менее я никогда, ни в искусстве, ни в литературе, не встречал столь выразительного изображения лесбийского совокупления. Я был в замешательстве и чувствовал необходимость как-то оправдать свой интерес к этим работам – но не раньше, чем договорюсь с месье де Роллина о цене на них. Я опасался, что если он узнает больше, то может запросить за них слишком много. Заключив сделку, в результате которой четыре картины перешли в мою собственность за тридцать гиней, я объяснил, что обстоятельства вынудили меня заняться историей семьи Франкенштейнов. Эти картины, сообщил я, написала женщина, баронесса Каролина Франкенштейн. Он не мог скрыть изумления. Спросил, не ошибся ли я, случаем; ему трудно было поверить в то, что женщина способна написать столь аморальные картины. Так или иначе, если это правда, меня надо поздравить с удачной сделкой. Поскольку если на легальном рынке подобные работы имеют малую коммерческую ценность, то, уверял он, в других, не столь добропорядочных кругах я без труда найду покупателей, готовых предложить высокую цену за эти полотна только потому, что их автор – женщина, помешанная на сексе. Я поспешил уверить его, что меня нисколько не интересует такая торговля.
Картины и ныне у меня, хотя я, как месье де Роллина, не нашел возможным повесить их на стену. Они бесценны в другом отношении. По крайней мере в моих глазах они являются неоспоримым вещественным доказательством того, что Элизабет Франкенштейн, по существу, точно охарактеризовала леди Каролину. Автор этих картин – личность извращенная, какой Элизабет и описывает ее в воспоминаниях. Так что хотя бы это я могу предъявить в подтверждение правдивости ее рассказа.
Мои многолетние поиски вещей, принадлежавших семейству Франкенштейнов, лишь еще однажды увенчались успехом. Всего несколько лет назад, летом 1838 года, возникла механическая утка, которую Элизабет упоминает в рассказе о принадлежавшей барону коллекции автоматов. Утка работы французского изобретателя Жака Вокансона была выставлена в Венском государственном музее. Время, однако, сделало свое дело, и механизм игрушки пришел в полную негодность. О ее былых способностях ныне можно только догадываться.
Что касается картин, приобретенных у месье де Роллина, коротко упомяну об одной, которая кажется мне самой захватывающей, поскольку ей суждено было сыграть особую роль в жизни Элизабет Франкенштейн. Это самое маленькое из четырех полотен, но выполнено оно наиболее искусно. Есть признаки того, что автор возвращался к нему, внося поправки. Оно необычно своим сновидческим подводным миром. Полотно изображает нагую утопленницу. Опутанная свинцовыми цепями, молодая, хорошо сложенная женщина погружается лицом вниз в морские глубины; кожа слабо светится в темной воде; роскошные черные волосы покрыли тело, как саван. Поразительная деталь: из ее половых органов вытекает струя крови и поднимается вверх, окрашивая море вокруг нее в алый цвет. Над пенной поверхностью вод виднеется среди низко мчащихся туч удаляющаяся птица (так кажется на первый взгляд). При более внимательном рассмотрении оказывается, что это крылатый лев; в пасти он держит человека.
Я даже отдаленно не мог представить, в каких темных источниках умственного расстройства или духовного помрачения, мифах или кошмарных видениях леди Каролина Франкенштейн нашла образы, представленные ею на этом холсте. Картина содержала лишь один неопределенный намек на ее смысл: написанное на обратной стороне полотна темной краской единственное слово «Розальба». И все же, когда я вернулся домой в Лондон, что-то побудило меня повесить картину у себя в кабинете, где она часто притягивала мой вопрошающий взгляд. Некое внутреннее чувство подсказывало, что картина символизировала всю трагедию Элизабет Франкенштейн. Хотя тогда я этого не понял, всю оставшуюся жизнь мне предстояло разгадывать загадку, которую видел я перед собою всякий раз, как поднимал глаза и смотрел на противоположную стену кабинета.
В свой двенадцатый день рождения, три года спустя, как баронесса приютила меня в своей семье, я узнала о главной цели моего удочерения. Хотя я еще была слишком мала, чтобы понять всю значительность ее признаний, мне помнится вечер, в который леди Каролина, когда пришло время ложиться спать, отвела меня в сторонку, чтобы рассказать, насколько моя судьба связана с судьбой Виктора. Как обычно, когда она заговаривала о своем старшем сыне, ее глаза заволокла грусть. Она говорила, часто задумчиво замолкая, будто искала путь к островам точного смысла, рассеянным по огромному озеру молчания.
– Тебе отведена особая роль в нашей семье. Я хочу, чтобы между тобою и Виктором возникло родство более тесное, чем кровное; это будет нечто, чему еще нет названия. Назовем это просто – союз. Виктор гений, наделенный редкостным даром. Он управляет дьяволом – или тот им. Это порождает в нем определенное неистовство, которое необходимо укрощать. Его разум может совершать странные повороты. Что-то утверждает себя через него… что-то, что мне неподвластно…
Она замолчала и печально задумалась. Потом безотчетно поднялась, как во сне, и направилась к полке с книгами в дальнем конце комнаты. Провела ладонью по корешкам томов и, просунув руку в глубину, извлекла книгу из второго ряда. Вернулась и протянула ее мне.
– Поначалу она покажется тебе сложной, но прочти ее с особым вниманием, дорогая. Когда ты в достаточной мере овладеешь французским, эта книга поможет тебе понять Виктора.
Я раскрыла книгу. Она называлась «Эмиль». Хотя я не знала, о чем она, автор был мне знаком, по крайней мере его имя: Жан-Жак Руссо. Оно несколько раз всплывало в разговорах за обеденным столом и в гостиной. Я сказала «в разговорах», но уместней было бы сказать – «баталиях». В присутствии барона о месье Руссо лучше было не упоминать, чтобы не приводить его в ярость. Это было единственное, из-за чего между ним и леди Каролиной возникали неистовые споры.
– Я слышала, как папа называл месье Руссо «бесстыдным дикарем», – заметила я.
По правде говоря, я также слышала, как барон называл его «мошенником», «животным», «деревенщиной неотесанной» и «болтливой обезьяной». Я запомнила все эти выражения, потому что нечасто приходилось видеть, чтобы барон так выходил из себя. Но «бесстыдный дикарь» застрял у меня в голове, потому что дальше отец сказал, что, если бы месье Руссо добился своего, «все мы сейчас скакали бы голыми по деревьям». Мне было интересно, неужели это правда?
Леди Каролина улыбнулась, но немного грустно.
– Руссо был Прометеем чувства. Из всех писателей нашего века он один нес в себе огонь вдохновения, без которого невозможно описать страсть, проникающую прямо в сердце, – описать бесстрашно. Я верю, что он будет философом нашего будущего. Барон, однако, не согласен с этим – решительно не согласен. Ты услышишь и от других схожие жестокие суждения. Конечно, и ему была свойственна некоторая ограниченность, как это бывает с великими умами; в частности, он во многом бывал несправедлив к нашему полу. Он не понимал того, какую роль женщина должна сыграть в защите страсти от мертвой руки Разума. Сам он, однако, глубоко восхищался эрудированными женщинами. Возможно, лишь те из нас, которым выпало счастье знать его, способны в полной мере понять, какой это был великий ум.
– Вы знали его?
– Недолго, когда он жил по соседству. Я была очень молода, а он, увы, очень страдал – особенно из-за своих отношений с женщинами. Это был один из серьезных его недостатков. Кто не может уважать как равную женщину, с которой делит жизнь, тот вряд ли вправе говорить от лица всех людей, ибо не принимает в расчет половину человечества. Я горда тем, что, по его признанию, в моем обществе его истерзанная душа обретала покой. Обычно я играла для него на клавесине. Музыка была единственным его утешением. Книга, которую ты держишь в руках, – его подарок. Она стала для меня своего рода Библией. Барона же каждое слово Руссо, запечатленное на бумаге, приводит в ярость, поэтому советую читать ее так, чтобы он не увидел. В Женеве найдешь не много экземпляров этой книги. «Эмиля» отцы города сожгли на городской площади вместе со всеми остальными сочинениями Руссо. К чести барона, он пытался предотвратить это варварское деяние. Предложил выкупить все экземпляры книги, чтобы спасти ее от огня, но ему отказали.
– Виктор читал ее?
– Ему это не нужно. Виктор сам Эмиль – или настолько близок к этому идеалу, насколько мне удалось воспитать его таким. Я пробуждала определенные силы в его душе. Думаю, я делала правильно. Природа, в конце концов, – наш единственный надежный водитель по жизни. А Руссо, я считаю, – наш единственный надежный водитель по Природе. Доверяйте, доверяйте, доверяйте! – твердит он. Доверяйте естественному человеку, ибо «все, что создал Господь, – хорошо». Но в случае с Виктором произошло непредсказуемое. Видишь ли, Природа… – Ее мысли снова поплыли по озеру молчания; долгие секунды она сидела поглаживая шею зеленой веточкой, которую ей каждое утро за завтраком клали возле тарелки. Наконец она вернулась к разговору: – Ты увидишь, что Виктор временами бывает импульсивным, входит в азарт и тогда забывает обо всем на свете, становится бездушным. Будь с ним терпелива, Элизабет, умоляю. Передай ему свою мягкость, раскрой свое нежное сердце. Думай о нем как о чем-то большем, чем брат, и что ты для него больше, чем сестра.
Хотя леди Каролина сказала лишь часть того, что имела в виду, я поняла ее лучше, чем она думала. Мне уже было знакомо неистовство Виктора. Мне быстро стало ясно, что он беспокойная душа, прирожденный исследователь неведомых краев, для которого прелести цивилизованной жизни все равно что невыносимые оковы. Сам дом, в котором мы жили, такой огромный, был тесен для него, как келья монаха. С малых лет Виктор восставал против домашнего упорядоченного быта, предпочитая вольную первобытность Вуарона, где лишь полуодичавшие овцы, пасущиеся на горных лугах, указывали на принадлежность этих земель барону. Четырехлетним ребенком Виктор ушел в эти суровые и опасные места и заблудился. Спустя трое суток его, умирающего от голода и холода, нашли в ледяной пещере у подножия отвесного утеса; только препятствие, которого не смог бы одолеть и горный козел, вынудило его остановиться. С того дня Виктор стал источником непрестанного беспокойства для своих родителей и наставников. Пока он достаточно не окреп физически, чтобы уверенно и без риска ходить по этим суровым местам, существовало опасение, что он вновь уйдет из дому и с ним что-нибудь случится в горах, куда его влек исследовательский зуд.
По этой причине дома Виктор никогда не был в таком приподнятом настроении, как во время ежегодных переселений семьи в шале неподалеку от Мон-Салэв. Здесь он был ближе к горам, устремленные к небу вершины которых, укутанные облаками и покрытые вечными снегами, неизменно вызывали в нем исступленный восторг. Даже из шале нужно было часами добираться до мест, где Виктор больше всего любил проводить дни, углубляясь в скалистые горы, пока ноги несли. Я неизменно отставала, не в силах взбираться так быстро, как он; иногда, останавливаясь передохнуть, я смотрела, как его фигура стремительно удаляется в горы, становясь все меньше и меньше. Когда я снова догоняла его, он мог упрямо пытаться одолеть неприступный гранитный склон или опасно балансировать на осыпающемся краю над горным потоком. Особенно он любил эти пустынные места на пороге зимы, когда разыгрывалась буря; ему доставляло наслаждение бежать наперегонки с ветром, под секущим дождем. Он стремился достичь твердыни гор до того, как взбешенные небеса начнут извергать молнии. Тогда мы укрывались в какой-нибудь пещере или под couvercle[23] и смотрели, как буря бросается вперед, словно орды варваров, захватывающих гремящие ущелья.
– Я украшу голову молнией, как короной! – восклицал Виктор, стараясь перекричать вой ветра, который уносил его слова прежде, чем я успевала услышать половину. – В этом огне разгадка тайны самой жизни.
– Что ты имеешь в виду?
– Наверняка ты слышала: вначале был свет. Тот свет был огонь – этот огонь. Уверен, он высек жизнь из земли. Мы созданы из этой силы. Она в нас.
Неистовство, которое овладевало им в такие моменты, было столь яростным, что я чуть ли не в ужасе успокаивала себя, что это говорит всего лишь мой брат-мальчишка.
– Никогда такого не слышала, – возражала я. – Ты это выдумал.
– Да. Выдумал. Но знаю, это правда.
– Правду нельзя выдумывать. Правде нужно учиться.
– Меня учили. Молния – мой учитель. Она – мой Бог.
Душа моя затрепетала, потрясенная неистовым пылом, с каким он это сказал; однако я понимала, что это богохульство. И хотя не могла поверить, что Бог обрушит свой гнев на какого-то мальчишку, но инстинктом почувствовала: моя задача в том, чтобы умерить его пыл. Иначе что будет, если вдруг подобные настроения, вполне безобидные в детстве, пустят корни и когда-нибудь полностью завладеют возмужавшим интеллектом? Итак, при любой возможности я старалась передать Виктору свои ощущения от Природы, ее мягкости и благожелательности.
– Горы, – сказала я ему однажды, – это спящие гиганты. Я слышу ночью их глубокое дыхание. Может быть, мы только снимся им, снимся спящей земле.
– Вздор! – ответил Виктор. – Они существуют для того, чтобы покорять их, как это делал отец. Когда мы стоим на их вершине, тогда мы гиганты.
– Папа называет каждую из них по имени, как старых друзей, – напомнила я ему.
– Это всего лишь игра, в которую он играл с нами – делал вид. Альпы – это нагромождение мертвых скал, только и всего. Когда-нибудь мы построим города на их вершинах. Мы подчиним их себе – и Монблан тоже. Я буду первым, кто получит награду месье Соссюра, но не приму ее. Я поднимаюсь не ради денег, как и он, а только ради познания света, и воздуха, и бури.
Получить награду месье Соссюра за покорение Монблана стало заветной мечтой швейцарской молодежи, и Виктор грезил о ней не меньше своих приятелей-мальчишек. Играя, они часто выбирали какой-нибудь из ближайших холмов, называли его именем горделивой горы и состязались, кто окажется первым на его вершине. Я не разделяла страстного увлечения Виктора подобными безрассудными упражнениями.
– Сидеть здесь и любоваться – это такая привилегия, – сказала я ему однажды, когда мы сидели на тихой лужайке. – Того, что я вижу отсюда, достаточно, чтобы наполнить сердце радостью. И когда я слышу…
– Да? Что тогда?
– Замолчи! И слушай со мной. Все имеет голос, все может рассказать свою историю. Повсюду прячутся истории. Взять хотя бы траву… ее листья как множество зеленых язычков. Я бы лучше научилась языку травы, чем слушать гром, орущий на вершинах гор.
Иногда Виктор бывал менее возбужден, и мои слова действовали на него; он пытался научиться спокойному взгляду на Природу, которая находится рядом, в непосредственной близости. Но каждый раз беспокойный его нрав вскоре снова брал верх. Его мысли устремлялись к явлениям более диким: буре, грозе, молнии. Я придумала только одно развлечение, которое заинтересовало его. Мы брали лодку на одном из горных озер и отплывали недалеко от берега. Потом ложились рядом на дно лодки, мягко покачивавшейся на волнах. Так мы лежали, безмолвно устремив взгляд в ясное и бездонное небо, и наши мысли уносились вдаль, как перышки на ветру. «Подожди, – говорила я ему, – полежим еще чуть-чуть». И бывало, он чувствовал то же, что я. Голова начинала приятно кружиться; небеса вращались хмельным вихрем, наполняясь необычными красками и блуждающими огоньками. И какие потом являлись картины!
Виктор наслаждался этим ощущением, хотя не так, как я. Мне было достаточно ощутить этот ирреальный миг, но он всегда приходил в себя, полный вопросов. Он хотел знать причину необычного состояния. Это, он уверен, какая-то причуда сознания. Для меня – пустые слова, разве что они всегда заставляли удивляться тому, насколько разные у нас натуры. Мне было достаточно созерцать великолепие мира.
– Почему тебя интересуют такие вещи? – спросила я.
– А почему тебя они не интересуют? Разве не любопытно знать, что происходит здесь? – Он коснулся пальцем своего лба. – Откуда берутся сны и мысли?
– Откуда? Ниоткуда, из воздуха.
Он расхохотался.
– Это не ответ. Ответить – значит раскрыть тайну, не догадывалась?
«Но, – подумала я про себя, – баронесса говорит, что иметь тайны хорошо. Может быть, мир тоже должен хранить некоторые свои тайны от любопытных человеческих глаз».
Скоро Виктор и я стали верными друзьями и товарищами в приключениях, бродя в цветущих лугах вокруг поместья, как невинные души в возрожденном Эдеме. Едва заканчивались занятия, мы отдавались играм, настоящие вольные дети Природы. Поскольку мы никогда не разлучались, наши отношения становились все более доверительными и близкими. Мне льстило, что он стал предпочитать дружбу со мной компании местных мальчишек, которые после моего приезда все реже и реже появлялись в поместье. Я знала, что первоначально это было вызвано тем, что леди Каролина строго велела ему защищать меня от постоянных преследований Эрнеста, который льнул к матери, когда она была рядом, и так и не примирился с моим появлением в семье; но года не прошло, и я увидела, что Виктору действительно приятней водить компанию со мной, чем с его буйными товарищами. Однажды он неожиданно для меня признался:
– Ты лучше соображаешь, чем они, даже если сложить их мозги вместе. У тебя есть воображение, а у них его нет.
– Что такое воображение? – спросила я, решив развивать в себе эту способность, раз она нравится Виктору.
– Это глаз разума, который проникает в иные миры. Оно ценней золота, потому что за золото его не купишь.
– И у меня есть этот глаз?
– Есть, совершенно точно. Вот почему тебе нравится лежать в лодке и мечтать.
У нас было любимое озерцо, лежавшее среди горных лугов, гладкое и светлое, как зеркало. Глядя с берега на его ясную гладь, можно было вообразить, что стоишь меж двух небес, одним наверху, другим внизу. Озерцо, питаемое донными ключами, лежало в горной долине, невообразимо зеленой, усеянной весной и летом редкостными цветами и благоухающей тимьяном. По всему горизонту стояли остроконечные вершины отдаленных гор – как стражи, берегущие уединение этого места, отчего казалось, что оно принадлежит только нам. Часто, в теплое время года, мы купались в нем голышом, как невинные дикари, подставляя свои стройные юные тела солнцу и ветру. Виктор был не первым мальчишкой, которого я видела без одежды; в раннем детстве меня не раз купали вместе с моими бывшими братьями-цыганятами. Но в их младенческих телах мужская природа еще почти никак не проявлялась. Конечно, не имея возможности заглянуть за пределы детского круга, я не представляла, что в них происходят такие изменения. Виктор, на несколько решающих лет старше меня, был первым, кто привлек мое внимание к телесному различию между нами или скорее сделал это различие достойным больше чем просто беглого взгляда. Ибо мы оба балансировали у той тонкой черты, за которой любопытство к другому полу, как какой-нибудь чертенок, выскакивает из засады, заставая нас врасплох и придавая невероятную соблазнительность признакам нашей мужественности и женственности.
Однажды мы, наплававшись, вышли из воды и растянулись на траве, подставив тело солнцу. Виктор мгновенно задремал; повернувшись к нему, я любовалась его красивым профилем. Потом приподнялась на локте и прошептала ему на ухо стишок, которому он меня научил:
Пчелка жалит в алую щечку,
Блошка за ушком кусает – беда!
Вредный комарик впивается в шею,
А я поцелую тебя… сюда!
И прильнула к его губам, не просто чмокнула, а не отрывалась до тех пор, пока наши губы словно сплавились в единую плоть. Когда я наконец оторвалась от него, я была как одурманенная: голова кружилась, сердце колотилось в груди. Опустив глаза, я была поражена, увидев, что он возбудился. Я никогда прежде не видела подобной необычной метаморфозы, происходящей с мужским телом. Резкая дисгармоничность превращения ошеломила меня; эта штука, предъявлявшая себя так бесцеремонно, казалась совершенно неуместным придатком. Почти вопреки желанию мои глаза изучали его форму, заметив вокруг его основания легкую тень волос, которых я раньше не замечала. Не в силах оторвать глаз от зрелища, сжигаемая изнутри каким-то огнем, я разрывалась между желанием рассмотреть его получше и отвести глаза. Я не могла припомнить, чтобы кто-нибудь говорил мне, что это дурно – вот так пялиться на мальчишескую наготу; тем не менее как необъяснимым образом дети будто с воздухом впитывают науку жизни, так я усвоила мнение, что неприлично так себя вести. Возможно, по этой самой причине я не могла оторвать глаз от восхитительной картины. Привлекательный, каким я всегда находила Виктора, сейчас он был еще прекрасней какой-то новой, волнующей красотой. Я видела, каким крепким стал его торс, мускулистый вместо прежней детской пухлости. А лицо – я подняла на него глаза: оказывается (почему я не замечала этого раньше?), оно похудело, черты определились, – стало лицом изящного молодого мужчины. И оттого что я стояла перед столь прекрасным юношей, разглядывая его нагое тело, дыхание у меня перехватило – до сего момента я не знала подобного смятения. Почувствовав мою растерянность, Виктор, которого ничуть не смущал мой взгляд, громко засмеялся и беспечно предложил рассмотреть поближе все, что мне хочется; он и впрямь получал явное удовольствие от впечатления, которое произвел на меня.
– Как ты называешь вот это? – спросил он, указывая на свой напрягшийся пенис.
Существовало много названий, которые я узнала от сыновей Розины; но я постыдилась выговорить их, поняв сейчас, что все они хороши лишь для детей. Обстоятельство требовало взрослого языка, которым я не владела. Потому я ответила, что не знаю, как это назвать.