Одним из нежных майских дней 1910 года в знаменитом кафе «Ротонда», что расположено на знаменитом бульваре Монпарнас в знаменитом городе Париже, скандалили двое знаменитых мужчин — один художник, а другой поэт. А за ними наблюдала некая знаменитая женщина, поэтесса…
Сразу следует оговориться, что среди всего этого нагромождения знаменитостей в этот момент право считаться безоговорочно знаменитым имел пока только Париж, а вот истинная популярность всего прочего и всех прочих еще только брезжила в туманных далях грядущего. Но она, настоящая популярность, настанет, придет, и она сделает Монпарнас и «Ротонду» местом паломничества туристов, повздоривших мужчин возведет в ранг небожителей, а женщину увенчает терниями и лаврами одновременно. Однако в тот весенний день все это еще бледно сквозило в совершенно парижской дымке, смешанной из уличной пыли (в те времена еще не весь Париж был глухо заасфальтирован, зацементирован, замощен; к тому же только что закончилась перестройка бульвара Распай, и следы этой перестройки пока не были заметены); из сизого тумана автомобильных выхлопов и реющей в воздухе пыльцы с буйно зацветающих деревьев и цветов; из коричневого кофейного праха, высыпавшегося из ручной мельнички, и раскрошившегося красного сургуча винной пробки; чуточку — из муки, оставшейся на боку свежеиспеченных, еще горячих, ароматных багетов и круассанов, горкой наваленных на прилавке; и самую малость — из тончайшего порошка, рассеявшегося из бумажного фунтика, который выпал из кармана художника, потому что он был очень сильно пристрастен к порошку, составлявшему немалую часть его отчаянного вдохновения и утонченно-безумного таланта…
Впрочем, конкретнее о вышесказанном.
Итак, скандал вышел из-за дамы — cherchez la femme!
La femme сия была весьма хороша собой. Ее высокую фигуру, ее царственную походку и неповторимый, вошедший в историю мировой литературы и живописи профиль в разное время и по-своему описывали современники и современницы:
«Она была очень красива, все на улице заглядывались на нее. Мужчины, как это и принято в Париже, вслух выражали свое восхищение, женщины с завистью обмеривали ее глазами. Она была высокая, стройная и гибкая… На ней было белое платье и белая широкополая соломенная шляпа с большим белым страусовым пером — это перо ей привез только что вернувшийся тогда из Абиссинии ее муж».
Впрочем, некоторые не соглашались со столь банальным утверждением «очень красива», а уверяли, что в ней было нечто большее, чем красота: «Попросту красивой назвать ее нельзя, но внешность ее настолько интересна, что с нее стоит сделать и леонардовский рисунок, и гейнсборовский портрет маслом, и икону темперой, а пуще всего поместить в самом значащем месте мозаики, изображающей мир поэзии…»
«Нет, красавицей она не была. Но она была больше, чем красавица, лучше, чем красавица. Никогда не приходилось мне видеть женщину, лицо и весь облик которой повсюду, среди любых красавиц, выделялся бы своею выразительностью, неподдельной одухотворенностью, чем-то сразу приковывавшим внимание…»
Пожалуй, довольно о внешности дамы в шляпе с пышным белым страусовым пером, которое однажды заденет о верх экипажа… Добавим только, что по-французски имя ее звучало как «Анн» и необыкновенно ей шло. Впрочем, русский вариант имени — Анна — тоже считался красивым, но, пожалуй, тяжеловатым, помпезным, даже немножко слишком бархатным. А вот французский молодой и нервный слог «Анн» куда больше был ей к лицу — к этому юному, худому, горбоносому лицу с тревожными темными глазами и тонкими губами. Обычно молодая женщина высокомерно поджимала их, но тут забыла это сделать: так взволновалась, наблюдая за раздором мужчин, один из которых был ее новобрачным супругом, поэтом и звался Николай Гумилев. О другом она почти ничего не знала, кроме имени (Амедео, что означает любимец бога), рода занятий (художник-портретист) и… и еще Анна знала, что влюбилась в него с первого взгляда, а он влюбился в нее.
А между тем влюбляться в кого бы то ни было Анне было неразумно и ни к чему, потому что она приехала в Париж не просто так, а в свадебное путешествие. Целых семь лет осаждал ее сначала своими признаниями, а потом и предложениями руки и сердца соученик по царскосельской гимназии, сосед и приятель юности Николай Гумилев. Он происходил из обедневшей дворянской семьи, отец его был отставной корабельный врач. После нескольких лет, проведенных в Тифлисе, семья вернулась в Царское Село, и семнадцатилетний Гумилев снова поступил в Николаевскую царскосельскую гимназию, директором которой был не кто-нибудь, а знаменитый поэт Иннокентий Анненский — один «из последних царскосельских лебедей», как назвал его Николай. Только что вышел сборник стихов Анненского «Кипарисовый ларец», и книга эта произвела просто-таки разрушительное впечатление на Аню, которая была тогда просто девочкой, но уже, наверное, предчувствовала, что когда-нибудь нацепит шляпу с пером и будет останавливать на себе взоры всех встречных мужчин.
Она в Царском Селе была чужая: родилась в Одессе, но вскоре отец, отставной флотский инженер-механик Андрей Антонович Горенко, получил какую-то службу у великого князя Алексея Михайловича, и семья переехала под Петербург — в Царское Село, бывшее летней резиденцией императорской фамилии.
Здесь семейство Горенко поселилось на углу Широкой улицы и Безымянного переулка, рядом с железнодорожной станцией, в доме, где находился когда-то заезжий двор или трактир. Комнатка у Анны была суровая, неуютная, с рваными обоями. Впрочем, это казалось совершенно неважным. Главное, что здесь некогда бродил по аллеям смуглый отрок Пушкин, здесь лежала его треуголка и растрепанный том Парни, и Анечка знала, что когда-нибудь и она станет такой же мраморной, как он. Станет холодным, белым символом русской поэзии! Скромностью она не страдала, к счастью для себя и для этой самой поэзии. А лет с одиннадцати, как почти все русские подростки, ее современники, писала стихи, стихи, стихи. Как-то отец прочел ее первые опыты и немедленно назвал дочь «декадентской поэтессой», попавши не в бровь, а в глаз.
Да кем ее только не назовут впоследствии! Не то монахиня, не то блудница — это станет итогом. Но до этого еще предстояло дожить, это еще предстояло заслужить! Пока же Анечка лишь только вступала на порог своего распутного монастыря.
Жизнь в Одессе была вольная — в Царском Селе основой существования была светская муштра. «Тут ходили по струнке!» — выразится сама Анна позднее.
Корней Чуковский, описывая ее, скажет так: «Порою, особенно в гостях, среди чужих, она держала себя с нарочитой чопорностью, как светская дама высокого тона, и тогда в ней чувствовался тот изысканный лоск, по которому мы, коренные петербургские жители, безошибочно узнавали людей, воспитанных Царским Селом…»
«Тонкая и гибкая, как ивовый прутик, с очень белой кожей, она (особенно в воде царскосельской купальни) прекрасно плавала и ныряла, выучившись этому на Черном море… Она казалась русалкой, случайно заплывшей в темные неподвижные воды царскосельских прудов». Это отзыв подруги.
Ни к кому на свете не влекло Николая Гумилева так, как к этой необычной, темноглазой, замкнутой, высокомерной и угловатой девочке, похожей на русалку, колдунью, вещунью. И он осаждал ее с безнадежным упорством. А она его, выражаясь по-нынешнему, отшивала. Когда Николай тащился следом за ней по дороге из гимназии, Анечка нарочно болтала с подружкой на немецком языке, которого Николай не знал.
Итак, Анечка была загадочная, неприступная красавица, а Николай что же?
«Юноша был тонок, строен, в элегантном университетском сюртуке, с очень высоким темно-синим воротником (тогдашняя мода) и причесан на пробор тщательно. Но лицо его благообразием не отличалось, бесформенно мягкий нос, толстоватые бледные губы и немного косящий взгляд. Белые точеные руки я заметил не сразу. Портил его и недостаток речи. Николай Степанович плохо произносил некоторые буквы, как-то особенно заметно шепелявил… Выглядел он элегантно».
Вернее, оригинально! Оригинальность его костюма запоминали все: и лиловые носки при лимонной феске и русской рубахе на даче; оленью доху с белым рисунком по подолу, ушастую оленью шапку и пестрый африканский портфель зимой в Петербурге…
Еще отзыв: «У него было очень необычное лицо: не то би-ба-бо, не то Пьеро, не то монгол, а глаза и волосы светлые. Умные, пристальные глаза слегка косят. При этом подчеркнуто церемонные манеры, а глаза и рот слегка усмехаются…»
Усмехаться над всем — это была хорошая манера. Даже если тебя поломала женщина — засмейся и уезжай куда-нибудь. Например, в Африку!
Нет, Африка будет позднее. Пока же Николай, окончив гимназию, уехал в Париж — слушать лекции в Сорбонне. Кстати, в отличие от Анны, которая легко выучила французский на уроках старших брата и сестры, он языка так толком и не знал. Да бог с ним, с французским, ведь русского народу в Париже в то время было множество. Обитали здесь Бальмонт и Волошин, шатались там и сям революционеры, русские, польские, еврейские художники уже наводняли Монпарнас. Гумилев был в восторге от «парнасцев», и в первую очередь — от Теофиля Готье. Неожиданно для себя самого он начал издавать в Париже на свои деньги журнал «Сириус», в котором под разнообразными псевдонимами печатал собственные стихи и даже стихи некой Анны Горенко. Как конкистадор в панцире железном, он вышел в путь и весело шел им, надеясь, что рано или поздно добудет эту голубую лилию!
В 1908 году в Париже он издал книгу стихов «Романтические цветы», где обитали его конкистадоры и рыцари, где бродил изысканный жираф с озера Чад (того самого, на берегах которого поклоняются странным богам девы-жрицы с эбеновой кожей).
В Петербург Гумилев вернулся достаточно известным молодым поэтом и немедленно издал книгу «Жемчуга», знаменитую прежде всего появлением в ней блистательных «Капитанов», одним из которых, конечно, Николай считал себя. Это он, взойдя на трепещущий мостик, вспоминал покинутый порт, отрясая ударами трости клочья пены с высоких ботфорт, или, бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвал пистолет, так что сыпалось золото с кружев, с розоватых брабантских манжет… Это он проницал моря острым, уверенным взглядом, он был убежден, что нежен у девушек профиль лица, что еще не все пересчитаны звезды, что наш мир не открыт до конца…
Девушек с нежным профилем лица у него было много, но жениться, хоть режь, хотелось только на одной — той, которая интересовала Гумилева больше всех на свете и была к нему равнодушна. Жениться для него значило обеспечить ее верность, привязать ее к себе вечными, крепкими, нерасторжимыми узами. Как будто он не знал, что она — существо из тех, которые в неволе не живут, которое, подобно волчице, посаженной на привязь, лапу себе отгрызет вместе с цепью, только бы на свободу вырваться!
А тем временем эта девушка в 1907 году уехала из Царского Села в Киев и там закончила выпускной класс гимназии, а потом поступила на юридический факультет Высших женских курсов. Пока приходилось изучать историю права и особенно латынь, было интересно, когда же пошли чисто юридические предметы, Анна к курсам охладела. Кроме того, она была тогда влюблена (а как же иначе!) в одного человека, которого в письмах называла то В., то В. Г. Кутузов. Но он, Владимир Викторович Голенищев-Кутузов, намеревался жениться на другой. Чтобы утешиться и что-то такое своему В. доказать, она решилась выйти за Гумилева и в письме к другу своему Штейну написала: «Я отравлена на всю жизнь, горек яд неразделенной любви! Смогу ли я снова начать жить? Конечно, нет! Но Гумилев — моя Судьба, и я покорно отдаюсь ей. Не осуждайте меня, если можете, я клянусь Вам всем для меня святым, что этот несчастный человек будет счастлив со мной».
Итак, Гумилев, в очередной раз попросивший Аниной руки, неожиданно получил согласие.
Двадцать пятого апреля 1910 года они повенчались в Киеве при полном неодобрении и отсутствии родственников, которые трезвыми умами понимали, что счастья в этой новой семье не будет, потому что не может быть никогда. Правоту родственников поняли и молодые — после первой же брачной ночи.
О «страсти» оба знали много, но как-то очень уж умозрительно. Чисто теоретически. Казалось, надо лишь коснуться друг друга — и немедля «сгоришь в горниле» чего-то там. Захлебнешься или задохнешься (это уж кому как повезет!) от наслаждения на мятых простынях…
Не получилось. Не сгорели, не захлебнулись и, слава богу, не задохнулись. С Николаем было чуть проще (мужчины все же, как правило, хоть что-то для себя получают), а вот Анне не удалось почувствовать ничего, кроме стыдливого недоумения: эти неловкие усилия, эти бессмысленные движения — это и есть оно? Хм, было из-за чего огород городить! Лучше бы по-прежнему любить Николая, как сорок ласковых сестер! Но надо продолжать ломать комедию и ехать в свадебное путешествие.
Впрочем, узнав предполагаемый маршрут, Анна с комедией немножко примирилась, ибо молодой муж желал показать ей уже знакомый ему Париж. И не просто непременный туристический набор (Ситэ, Нотр-Дам де Пари, Елисейские Поля, Лувр и Тюильри), но и Монмартр, а также модное, бешено модное местечко среди богемы — Монпарнас.
Поскольку действие далее будет разворачиваться преимущественно на Монпарнасе, есть смысл поговорить о нем хотя бы чуть-чуть подробнее.
Центральный, доживший до наших дней со Средних веков Париж как бы ограничен с севера и юга двумя «точками» — это Mont-Martre, Гора Мучеников, и Mont-Parnasse, Гора Муз. Последнее место — вовсе не гора, да и название появилось только в начале XX века, а раньше это была просто часть Латинского квартала. Центр Монпарнаса — перекресток Вавен, пересечение бульваров Монпарнас и Распай. Именно здесь обосновались в описываемое время кафе «Ротонда», «Дом», «Куполь», «Клозри де Лила», то есть «Хуторок в сирени», и прочие злачные местечки, где тусовались (это самое подходящее слово для обозначения процесса, происходившего в первые годы XX века!) сотни, нет — тысячи художников, как знаменитых, так и не известных, по меткому выражению Маяковского, никому, кроме своей консьержки.
Как говорили знатоки, Монпарнас не был истинно парижским районом со своей историей или неповторимой архитектурой (в то время он как раз перестраивался). Здесь, как на постоялом дворе, можно было найти лишь то, что вы привезли или принесли с собой. И все же магия этого места, даже самого этого слова была необыкновенна!
«Скажите: „Монпарнас!“ — и это слово прозвучит заклинанием: „Сезам памяти, откройся!“ И один за другим, словно по волшебству, возникнут обаятельные образы прошлого: вот полуодетый богемный Модильяни неуверенным шагом бредет по бульвару, картинно декламируя стансы из „Новой жизни“; в спецовке и с челкой во весь лоб появится Кислинг, „эскимосский слесарь“; Фудзита, „монсеньор Глициновых Полей“, на добрых полвека опередивший хиппи своими бусами и серьгами; а вот — весь в черном — Паскен, режиссер агонии великого пира „безумных лет“… И вспыхнут всеми своими огнями кафе „Дом“ и „Ротонда“, и томно польются страстные мелодии антильских танцев „Негритянского бала“, и пронзительно грянет джаз зала „Жокей“… Настоящая легенда!» — так вдохновенно писал историк-урбанист Жан-Поль Креспель в книге «Повседневная жизнь Монпарнаса в великую эпоху. 1905–1930».
А вот впечатления Анны: «Прокладка новых бульваров по живому телу Парижа (которую описал Золя) была еще не совсем закончена… Женщины с переменным успехом пытались носить то штаны, то почти пеленали ноги. Стихи были в полном запустении, и их покупали только из-за виньеток более или менее известных художников. Я уже тогда понимала, что парижская живопись съела парижскую поэзию».
Вот эти «съевшие» и теснились за столиками вышеназванных кафе. И преимущественно — «Ротонды».
Упоительное местечко! Во-первых, оно находилось на солнечной стороне перекрестка Вавен (в отличие от «Дома»), и в погожие дни на террасе «Ротонды» было чудесно. А хозяин, мсье Либион, просто обожал своих имущих и неимущих посетителей. Здесь проводили время, понятно, не только художники, скульпторы, поэты, актеры и актрисы, журналисты, манекенщицы и прочая богема; забегали каменщики, парни из соседней мясной лавки, кучера. Но они именно что забегали торопливо поесть вареной говядины, телячьей головы в соусе, свежепросоленной свинины с чечевицей или рагу из баранины, пропустить стаканчик мюскаде или каберне, чтобы вновь убежать по делам. А у художников и поэтов подчас не было иного дела, как часами сидеть в «Ротонде» перед опустошенным бокалом, ни о чем не беспокоясь, потому что мсье Либион не требовал обновления заказа. Он не обращал внимания на то, сколько съедено круассанов и сколько отщипнуто от багетов, наваленных в хлебницах на прилавке. Либион пророчествовал:
— Эти типы обращают на себя внимание, в конце концов они сделают мое заведение знаменитым.
Он просил художников приносить их не имеющие сбыта картины, брал полотна и рисунки вместо платы и вешал на стены. Куда-то они потом девались, но появлялись новые. Гениальность здесь выдавалась погонными метрами, одним росчерком пера!
Именно вот об этом — о гениальности росчерком пера, вернее, карандаша — подумала новобрачная Анна Гумилева, которая глазела на обитателей «Ротонды» и вдруг увидела этого художника. Именно в ту минуту ее муж куда-то отошел. Быть может, он встретил кого-то из русских, знакомых ему еще по первому приезду в Париж. Но, скорее всего, его увела от жены Судьба. Она ведь любит играть неприкаянными сердцами, а здесь все три сердца были неприкаянными.
«Вероятно, мы оба не понимали одну существенную вещь, — напишет Анна (Анн!) много-много лет спустя в своих записках о Модильяни, — все, что происходило, было для нас обоих предысторией нашей жизни: его — очень короткой, моей — очень длинной. Дыхание искусства еще не обуглило, не преобразило эти два существования, это должен был быть светлый, легкий предрассветный час. Но будущее, которое, как известно, бросает свою тень задолго перед тем, как войти, стучало в окно, пряталось за фонарями, пересекало сны и пугало страшным бодлеровским Парижем, который притаился где-то рядом. И все божественное в Модильяни только искрилось сквозь какой-то мрак».
Анна, конечно, ничего не знала о человеке, который поразил ее воображение своей изысканной красотой: «У него была голова Антиноя и глаза с золотыми искрами — он был совсем не похож ни на кого на свете». Он обратил на себя внимание Анны затаенной горечью в этих обворожительных искрящихся глазах, красным длинным шарфом, элегантно-мятой черной шляпой, трогательно-оборванными обшлагами рукавов бархатного пиджака. А более всего тем, что он с невероятной быстротой рисовал в синем блокноте диковинные, изысканно-удлиненные портреты и немедленно рвал их с неистовым ожесточением, бормоча:
— Не то, не то, опять не то!
— Что вы делаете? — спросила Анна, не выдержав и подойдя к нему.
— А что? — удивился художник, не поднимая глаз и набрасывая очередной портрет. — Нет, не то!
И новые клочья упали на пол.
— Что не то?! — почти возмущенно вскрикнула Анна.
— Не то лицо! — раздраженно ответил Модильяни и наконец-то поднял на нее глаза.
И обмер, потому что на сей раз лицо было то…
— Я тоже рву свои неудачные стихи, — пробормотала Анна, смущенная этим пожирающим, раздевающим, обжигающим взглядом любимца женщин.
О да, Модильяни был любимец женщин! Появившись в Париже в 1906 году, он был невероятно красив в бархатном костюме бежевого цвета с перламутровым от бесконечных стирок оттенком, в ежедневно стиравшейся голубой рубахе (Модильяни отличался маниакальной чистоплотностью) с небрежно повязанным шейным платком. Он обладал подлинной артистической элегантностью, которой безуспешно пытались научиться другие. Его чары всегда обеспечивали ему легкий успех. Он был неотразим! Среди натурщиц и шлюх он носил прозвище «тосканский принц», иногда даже — «тосканский Христос». Еще на Монмартре, откуда Амедео перебрался на Монпарнас, прожив там три года, он менял девочек как перчатки. Страстную блондинку Мадо он, по слухам, увел у самого Пикассо, который славился отвязной сексуальностью. Рассказывали, что мимолетные победы Модильяни непременно заканчивались стычками с обитателями Горы Мучеников, которые были в ярости от успехов этого чужого «охотника». Однако Модильяни умел драться, так что всегда выходил победителем.
Вообще говорили, что он способен увести любую женщину, какую только захочет. Франциск Ассизский свистом причаровывал птиц, ну а Модильяни очаровывал женщин. Каждому свое! Бывают такие мужчины, особенно среди темноглазых утонченных красавцев. Что и говорить, бывают! И «высвистывают» они себе — минутное веселье, а бедным доверчивым птичкам — погибель…
— Как можно работать в таком шуме? — спросила Анна, чтобы скрыть смущение.
Модильяни ответил так, как всегда отвечал женщинам (один из его приятелей даже записал эти слова, настолько часто они повторялись):
— Да, здесь тяжело… Я из Италии, где все дышит искусством. О Флоренция! Или родной мой город Ливорно… Меня тянет туда. Счастье там, и там здоровье… Но живопись сильнее. А только в Париже я могу работать — страдать, быть несчастным, но работать!
«Страдать, быть несчастным…» Анна не знала, что это уже начался знаменитый свист Франциска Ассизского. «Голос его как-то навсегда остался в памяти» — строка из ее будущих мемуаров. «Пьянея звуком голоса, похожего на твой» — строка из будущих стихов.
Слабея и пьянея от этого голоса уже сейчас, она взглянула на стакан, стоящий перед Модильяни, и художник вызывающе кивнул:
— Алкоголь отгораживает от всего. Уводит внутрь самого себя. Я пью не для веселья. Это тоже для работы…
Конечно, он лукавил. На Монмартре Модильяни предпочитал вдохновенья ради бегать за девочками, а не заглядывать на дно бутылок, ну а на Монпарнасе уже пил по-черному. Но это было полбеды. Еще в Ливорно — портовый город, ну что с него возьмешь! — он начал пробовать наркотики. А на Монмартре свел дружбу с художником-яхтсменом Пижаром, который обожал опиум и держал на дому небольшую курильню (в ту пору это еще не преследовалось законом). Выкурить у Пижара трубочку было даже признаком хорошего тона.
Фернанда Оливье, любовница и натурщица Пикассо, обитательница Монмартра, вспоминала через много лет: «Самые близкие друзья — когда сколько придет, — растянувшись на циновках, с удовольствием проводили здесь время в атмосфере утонченности и интеллектуальности. Гости попивали чай с лимоном, беседовали, колдовали в полутьме над пламенем опиумной лампы, подставляя на длинной игле белые шарики. Незаметно текли часы, создавалось ощущение близости и взаимопонимания…»
Впрочем, Модильяни предпочитал опиуму более мягкий гашиш в сочетании с алкоголем. Возможно, он был под кайфом, когда встретился с Анной. А может быть, в тот раз наркотиком оказалась она сама, не зря же потом он целых два года не мог «избавиться от зависимости» этой любви.
Наверное, вид у него был соответствующий. Да и Анна, конечно, стала сама не своя. Поэтому Гумилев, появившийся в это мгновение в зале, мигом понял, что случилось что-то неладное с его женой, с этой девой с печальным лицом: в тихом голосе слышались звоны струны, в странном взоре сливался с ответом вопрос… Он озлился, потому что чего-то в этом роде он ждал всегда. Ждал и боялся, что его предвидение сбудется! Поживите-ка с любимой, но не любящей женщиной — и тоже станете таким же провидцем.
Гумилев злобно сказал, что пора уходить из этого сарая. Разумеется, сказал по-русски. А Модильяни вдруг заговорил обиженно, сварливо, что просто свинство — говорить при нем на чужом языке. Что это дурной тон, c’est le ton mauvais!
Он не знал, с каким задирой имеет дело! Как ни плохо Гумилев знал французский, последние слова он понял! Гумилев захотел ударить этого омерзительно красивого бродягу в красном шарфе, но поступил иначе — высокомерно сунул руки в карманы и ответил… непереводимой игрой слов, понятной только истинно русскому слуху.
— Нам пора, — заспешила Анна, понимая, что эту натянутую тетиву — ревность мужа — нельзя слишком долго испытывать на прочность.
Модильяни поглядел с отчаянием:
— Где вы живете? Я увижу вас еще?
— Я сама приду сюда когда-нибудь, — сказала она, лживо улыбаясь и бросая быстрый взгляд в сторону Гумилева: мол, не пойми превратно, я говорю так всего лишь из вежливости. Но Модильяни получил другой взгляд, который вселил в него надежду: она придет, не обманет!
Улыбнулся — Гумилев с отвращением посмотрел на его яркие, словно плотоядные губы. Ударить бы… убить! Однако сейчас он чувствовал себя совершеннейшим ягуаром из своего же собственного стихотворения — тем самым, который крался к людскому жилью за добычей, но был очарован прекрасной, нежной девой с поступью лани, со взором королевы, в ярких подвесках, по которым скользил лунный луч, и утратил свою ярость, после чего достался, как шакал, в добычу набежавшим яростным собакам.
А она прошла за перелеском
Тихими и легкими шагами,
Лунный луч кружился по подвескам,
Звезды говорили с жемчугами.
Такими же самыми «тихими и легкими шагами» Анна потом тайно убегала от мужа (а он оставался в добычу яростным псам ревности) на свидания с поразившим ее в самое сердце художником. У нее не было подвесок с жемчугами — зато была шляпа с пером, а еще — купленное где-то на развалах блошиного рынка тяжелое ожерелье, по поводу которого Модильяни сказал:
— Les bijoux doivent кtre sauvages[7], — и захотел нарисовать Анну в них.
Когда это случилось? После той прогулки, о которой она обмолвилась в стихах лишь спустя три года, бесконечно возвращаясь к началу истории, беспрестанно вспоминая самые тонкие, самые острые, самые пряные — и самые мимолетные детали?
Перо задело о верх экипажа.
Я поглядела в глаза его.
Томилось сердце, не зная даже
Причины горя своего.
Безветрен вечер и грустью скован
Под сводом облачных небес,
И словно тушью нарисован
В альбоме старом Булонский лес.
Бензина запах и сирени
Насторожившийся покой…
Он снова тронул мои колени
Почти не дрогнувшей рукой.
После одной из таких прогулок, во время которых он, конечно, тоже места себе не находил — зря она так, о недрогнувшей руке, в этой строке звучит обида разлуки, тяжесть лет, прожитых без него, — Анна и попала в мастерскую Модильяни.
Нет, это не был, вопреки легенде, знаменитый «Улей», построенный из остатков выставочных павильонов, которые купил скульптор-академист Альфред Буше, чтобы помочь бездомным художникам решить «квартирный вопрос». В «Улье» Модильяни только навещал приятелей, оставался у них, когда не имел собственной мастерской, а вообще-то он, Фудзита, Сутин и Липшиц жили в Фальгьер, называвшемся также красиво — «Вилла роз». «Пока стены его не покрылись грязью», — уточняет Жан-Поль Креспель. Это сооружение, вовсе не предназначенное для филантропических целей, принадлежало некой мадам Дюршу, владевшей также кафе на углу дома и улицы Фальгьер. Случалось, конечно, что славная хозяйка закрывала глаза на задержку с оплатой, но… В конце концов ее терпение лопнуло, и она выставила Модильяни за дверь. Легенда гласит, как судьба наказала ее: для починки матрасов она отдала сыну полотна Модильяни, оставленные ей в залог, а через несколько лет узнала, что погубила целое состояние.
Кто знает, не было ли среди этих полотен нескольких прелестных «ню» стройной и невероятно гибкой темноволосой красавицы с царственным профилем, с длинной шеей, обрамленной «les bijoux sauvages»? Некоторые исследователи творчества Модильяни полагают, что первые «ню» русской поэтессы можно датировать именно 1910 годом.
Именно тогда Модильяни сказал своей мимолетной подруге, что прекрасно сложенные женщины, которых стоит лепить и писать, всегда кажутся неуклюжими в платьях. Ох, не Венеру Милосскую он подразумевал, тут Анна Андреевна лукавила с воспоминаниями! Ведь Модильяни писал и рисовал Анну только в варварском ожерелье. Больше на ней и нитки не было.
Разумеется, мадам Дюршу не помнила ни этих «ню», ни самой натурщицы. Здесь столько шлялось всяких девок! Нравы были самые вольные.
Честно говоря, эти нравы и обычаи, как, вероятно, и сами «апартаменты», немало должны были смутить, а то и напугать изысканную царскосельскую русалку. Даже в «приличных» домах, построенных на Монпарнасе уже после 1905 года, такая мелочь, как ванные, даже не предусматривалась, были только туалеты. Если имелась холодная вода и газ, это казалось верхом роскоши. Ну а те, кто жил в студиях, вообще не ведали такого слова — комфорт.
Креспель, например, с упоением живописал: «Очень часто обиталища художников в лучшем случае могли порадовать своих непривередливых жильцов фонтанчиком во дворе, куда по утрам они бегали с кувшинами. От отхожих мест исходило такое зловоние, что их ставили на порядочном расстоянии от дома, чтобы вовсе не отпугнуть постояльцев. И никто, похоже, не находил такое положение ненормальным… Модильяни выделялся как явление исключительное: он ежедневно мылся в цинковом тазу, который при переездах увозил прежде своих рисунков или скульптур. Подобная чистоплотность считалась одной из странностей его характера и милостиво ему прощалась».
Впрочем, Анна смотрела на неустроенность Фальгьера сквозь сиреневую дымку, — ту самую очаровательную и очаровывающую парижскую дымку, — сквозь завесу своей невероятной любви и видела лишь изысканное, талантливое, элегантное, невероятное существо мужского рода, которое одарило ее своим страстным вниманием и разбудило ее дремлющее сердце. Новобрачная мигом забыла, что была когда-то «отравлена на всю жизнь горьким ядом неразделенной любви», забыла о постылом муже — и насторожилась, чувствуя, как заиграло ее сердце вновь при новой любви, которая:
То змейкой, свернувшись клубком,
У самого сердца колдует,
То целые дни голубком
На белом окошке воркует,
То в инее ярком блеснет,
Почудится в дреме левкоя…
Но верно и тайно ведет
От радости и от покоя.
Умеет так сладко рыдать
В молитве тоскующей скрипки,
Но страшно ее угадать
В еще незнакомой улыбке.
Пусть улыбка Амедео еще оставалась для Анны незнакомой, но он уже узнал ее тело. Те две или три встречи в 1910 году дали ему новые изысканные линии в рисунке — линии почти классической четкости! А ей — новые стихи.
Высоко в небе облачко серело,
Как беличья расстеленная шкурка.
Он мне сказал: «Не жаль, что ваше тело
Растает в марте, хрупкая Снегурка!»
В пушистой муфте руки холодели.
Мне стало страшно, стало как-то смутно.
О, как вернуть вас, быстрые недели
Его любви, воздушной и минутной!
Я не хочу ни горечи, ни мщенья,
Пускай умру с последней белой вьюгой.
О нем гадала я в канун Крещенья.
Я в январе была его подругой.
«В январе» лучше подходило в строку, чем «в апреле» или «в мае»… И вообще, она всегда маскировала истинные даты их встреч. Кого путала? Просто интересничала? Впрочем, неважно — когда, важно, что она все-таки была его подругой!
Но вот свадебное путешествие, обернувшееся внезапным адюльтером, подошло к концу. Все кончилось!
Гумилев увез Анну из Парижа, и всю дорогу домой у нее было это выражение растерянности, нет, потерянности, как будто она на правую руку надела перчатку с левой руки…
Их случайным попутчиком оказался редактор модного литературного журнала С. Маковский, давно знакомый Гумилеву, и позднее он будет вспоминать: «Анна Андреевна, хорошо помню, меня сразу заинтересовала, и не только в качестве законной жены Гумилева, повесы из повес, у которого на моих глазах столько завязывалось и развязывалось романов „без последствий“, — но весь облик тогдашней Ахматовой, высокой, худенькой, тихой, очень бледной, с печальной складкой рта, вызывал не то растроганное любопытство, не то жалость».
А между тем Анна думала вот о чем:
Я живу, как кукушка в часах,
Не завидую птицам в лесах.
Заведут — и кукую.
Знаешь, долю такую
Лишь врагу
Пожелать я могу.
И еще она чувствовала, что жизнь ее, конечно, кончена.
Примерно то же чувство печального любопытства и сочувствия вызывала она у бедняги Гумилева, который жаловался друзьям (и подругам тоже — понятие вечной верности у этих молодых супругов было весьма условным!), что Анна всегда была грустна, всегда имела страдальческий вид. Он уже понимал, что совершил самую, быть может, трагическую ошибку в своей жизни:
Из логова змиева,
Из города Киева,
Я взял не жену, а колдунью.
А думал — забавницу,
Гадал — своенравницу,
Веселую птицу-певунью…
Молчит — только ежится,
И все ей неможется.
Мне жалко ее, виноватую,
Как птицу подбитую,
Березу подрытую…
Они все больше отдалялись друг от друга, да и жили практически врозь. Гумилев доказывал, что он по-прежнему конкистадор в панцире железном, заводил новые романы, которых не скрывал ни от кого, в том числе (или прежде всего?) от жены. Анна уезжала из Слепнева под Бежецком (там у матери Гумилева было имение) в Киев к родственникам, писала стихи, а потом, когда Николай отправился наконец в экспедицию в свой давно чаемый «Левант», в Африку, она вернулась в Царское Село и неспешно вошла в петербургский поэтический круг, которому уже давно была интересна своими стихами, исполненными настоящего, отнюдь не придуманного страдания.
Муза! ты видишь, как счастливы все —
Девушки, женщины, вдовы…
Лучше погибну на колесе,
Только не эти оковы.
Знаю: гадая, и мне обрывать
Нежный цветок маргаритку.
Должен на этой земле испытать
Каждый любовную пытку.
Жгу до зари на окошке свечу
И ни о ком не тоскую,
Но не хочу, не хочу, не хочу
Знать, как целуют другую.
Как беззащитно иногда проговариваются женщины, как точно указывают адрес того, о ком не хотят, не хотят, не хотят ничего знать! Эта маргаритка, лепестки которой Анне теперь суждено обрывать… Почему маргаритка, а не ромашка, которую издревле обрывали все влюбленные русские барышни-крестьянки? Да потому, что именно на маргаритке гадают во Франции! Обрывают ее лепестки и шепчут:
Маргаритка,
Маленький цветок,
По краям красная,
С зеленою каймой,
Открой судьбу любви моей…
Точно так же невзначай проговорится Анна о предмете своей тайной страсти в строках:
Как соломинкой, пьешь мою душу.
Знаю, вкус ее горек и хмелен.
Впервые она узнала, что можно пить не просто из стакана, а через соломинку, именно там, в Париже, в «Ротонде», где встретила Амедео!
Погруженная в размышления о судьбе любви своей, Анна бывала на «Башне» у Вячеслава Иванова, в квартире знаменитого поэта, известного своей эпатажностью, а грубо говоря — безнравственностью. Таким же был и весь этот петербургский круг, не только поэтический, но и сильно-таки содомский. Однако эта грешная суета пока что пролетала мимо Анны, потому что сердце ее было занято другим. Куда более значительным.
Единственным, имевшим для нее значение в жизни!
Из Парижа начали приходить письма. И какие!
«Он всю зиму писал мне… Я запомнила несколько фраз из его писем, одна из них: „Vous кtes en moi comme une hantise“…»[8] — сдержанно признается она потом-потом-потом, после-после-после.
Он тоже был для нее — comme une hantise, как наркотик, как вино. Голос, этот его незабываемый голос…
Ах, дверь не запирала я,
Не зажигала свеч,
Не знаешь, как, усталая,
Я не решалась лечь.
Смотреть, как гаснут полосы
В закатном мраке хвой,
Пьянея звуком голоса,
Похожего на твой.
И знать, что все потеряно,
Что жизнь — проклятый ад!
О, я была уверена,
Что ты придешь назад.
Существовать с сознанием, что все потеряно, было невыносимо. Хотя именно это ощущение и рождало прекрасные стихи! Радуясь своим несомненным поэтическим успехам и умирая от любви, Анна встретила вернувшегося из африканских странствий Николая Гумилева.
Умные люди уверяют, будто страдание — разменная монета: получив ее, немедленно захочешь передать другому. Неверная жена сделала все, чтобы и жизнь мужа превратить в проклятый ад — как могла, она постаралась омрачить его триумф, лишить радости первооткрывателя, капитана, рыцаря, конкистадора, добывшего-таки свою голубую лилию. Сколько угодно можно было рассказывать, что он отрыл из-под песка древний храм, что именем его названа река, что в стране озер пять больших племен слушали его и чтили его закон… Ей все это было безразлично, она думала только о своем:
И, тая в глазах злое торжество,
Женщина в углу слушала его.
Вскоре после возвращения Гумилева из Африки, в самый разгар своих первых, таких важных для нее, поэтических успехов Анна одна уехала в Париж — к тому, о ком томилась целый год. Уехала все так же, как и прежде, совершенно не зная этого человека, а только ощущая его всем существом своим. Поэтому встреча в Париже была для них прежде всего узнаванием друг друга, знакомством, попыткой понять: может ли из этой встречи выйти нечто большее, чем утоление страстного, почти неодолимого голода, который они испытывали в разлуке.
Решение поехать в Париж не было таким уж неожиданным, как могло показаться и как потом уверяла Анна Андреевна, которая на старости лет начала вдруг заботиться о своей репутации: она и Модильяни сговаривались об этой поездке в письмах! Встреча была назначена именно на май. Анна ждала возвращения Гумилева, который дал бы ей денег на поездку. Своих-то средств у нее не было… И муж дал денег. Конечно, куда ж деваться. Неведомо, под каким предлогом она уезжала, знакомиться, видимо, с недосягаемыми вершинами французской поэзии, совершенствоваться в языке… Как ни странно, Гумилев это проглотил: ему и в голову не могло прийти, что мимолетная встреча в «Ротонде» с каким-то «пьяным чудовищем» (он весьма презрительно отзывался о том художнике!) могла иметь последствия, столь разрушительные для его семейной жизни.
То, что эта встреча была заранее условленной, намеченной на май, снова выдали стихи. Как выдали и то, что Модильяни уже знал сокровенную красоту тела Анны, почти фантастическую гибкость, которой она поражала друзей и знакомых. Именно тогда он прозвал ее циркачкой, канатной плясуньей.
Меня покинул в новолунье
Мой друг любимый. Ну так что ж!
Шутил: «Канатная плясунья!
Как ты до мая доживешь?»
А дальше — аллегория притворства, которым она мучилась весь год, пытаясь «дожить до мая»:
Ему ответила, как брату,
Я, не ревнуя, не ропща,
Но не заменят мне утрату
Четыре новые плаща.
Пусть страшен путь мой, пусть опасен,
Еще страшнее путь тоски…
Как мой китайский зонтик красен,
Натерты мелом башмачки!
Оркестр веселое играет,
И улыбаются уста.
Но сердце знает, сердце знает,
Что ложа пятая пуста!
При встрече они ощутили не только радость, но и некоторое разочарование: «Я могла знать только какую-то одну сторону его сущности — сияющую, — ведь я просто была чужая, вероятно, в свою очередь, не очень понятная двадцатилетняя женщина, иностранка; во-вторых, я сама заметила в нем большую перемену, когда мы встретились в 1911 году. Он весь как-то потемнел и осунулся». Что ж, так часто бывает, когда чего-то очень сильно ждешь и многажды лелеешь в мечтах, а потом оно, то самое, приходит и… Вообще, не случайно же многие мудрецы уверяют, что ожидание счастья счастливей его достижения.
«Потемнел и осунулся»… Ну, может быть, и так. Хотя это изменение было связано не с унынием безунывного хулигана, а просто с медленным, но верным разрушением им своего собственного здоровья. Все теми же испытанными средствами: вином и наркотиками. А также — работой на износ.
В Париже Анна поселилась на рю Бонапарт, неподалеку от бульвара Сен-Жермен. Это было не слишком-то далеко от Монпарнаса, от улицы Вожирар, где находилась мастерская Модильяни. И началось то, ради чего она приехала, началось, но — в скучной, благопристойной, насквозь католической комнате с ее искусственными цветами, вышитым благонравным изречением над кроватью, старыми статуэтками на каминной полке… Однако комната эта, словно невзначай согрешившая монахиня, с тех пор обречена была хранить память о скороспелой и такой яростной любви. В ее старых зеркалах навеки отразились бледные от страсти лица, свившиеся в клубок тела…
Анна тоже была обречена навеки запомнить пристанище ее великой тайны, которую она старательно открывала потом перед целым миром влюбленных:
Я говорю сейчас словами теми,
Что только раз рождаются в душе,
Жужжит пчела на белой хризантеме,
Так душно пахнет старое саше.
И комната, где окна слишком узки,
Хранит любовь и помнит старину,
А над кроватью надпись по-французски
Гласит: «Seigneur, ayes piti-й de nous»[9].
Ты сказки давней горестных заметок,
Душа моя, не тронь и не ищи…
Смотрю, блестящих севрских статуэток
Померкли глянцевитые плащи.
Последний луч, и желтый и тяжелый,
Застыл в букете ярких георгин,
И как во сне я слышу звук виолы
И редкие аккорды клавесин.
Ну а когда разомкнулись объятия, Анна начала наконец присматриваться к своему любовнику, к своему возлюбленному — и поразилась: да ведь он беден! Он нищий!
«Я знала его нищим, и было непонятно, чем он живет. Как художник он не имел и тени признания. Жил он тогда (в 1911 году) в Impasse Falguiиre. Беден был так, что в Люксембургском саду мы сидели всегда на скамейке, а не на платных стульях, как было принято. Он вообще не жаловался ни на совершенно явную нужду, ни на столь же явное непризнание. Только один раз в 1911 году он сказал, что прошлой зимой ему было так плохо, что он даже не мог думать о самом ему дорогом».
Анна так изумлена, как будто бедность Модильяни не была очевидна с первого взгляда, при первой встрече, особенно — после посещения его мастерской. А впрочем, может быть, это было просто стремление к оригинальности? Так подумала она.
Кстати, Анна оказалась права.
Модильяни вовсе не был так уж вопиюще беден. Его семья считалась вполне достаточной, хоть и не бог весть какой богатой. В любом случае посылать двести франков в месяц беспутному сыну мать могла.
Отец его сначала торговал лесом и углем, а потом открыл посредническую контору. Амедео был четвертым сыном, и его больше, чем прочих племянников, любила матушкина сестра, Лора Гарсен. Гарсены были сефарды — испанские евреи, семья утонченная, интеллигентная, и именно Лора привила Амедео те зачатки культуры и культурности, которые потом и сделали из него не пошлого красавчика, а — тосканского принца. Вдобавок — одержимого искусством.
У Амедео с детства были слабые легкие, но он так привык к своей болезни, что вполне сжился с ней. Он окончил лицей в Ливорно, после чего поступил учиться живописи, совершил поездку по Италии, побывал в Риме, в Неаполе, на Капри. Во Флоренции поступил в Школу изящных искусств. В то время он писал стихи и вообще обожал поэзию: Данте, Леопарди, Габриэле Д’Аннунцио. Впрочем, Амедео всегда верил, что станет не поэтом, а художником, хотя путь его к вершинам будет труден. Занимаясь в Венецианской академии изящных искусств живописью и скульптурой, Амедео приучился к вину и к гашишу. Почерпнув в Италии все, что мог, он подался в Париж, где только и имело смысл работать и творить. Модильяни было тогда 22 года.
Своих новых друзей, может быть, и гениальных, но, мягко говоря, необразованных, Моди (так его немедленно стали звать все подряд) поражал знанием стихов, изысканностью манер, шиком и манерой безудержно сорить деньгами. Ну а склонность к самоистреблению была свойственна всем новым гениям Монмартра и Монпарнаса — как признанным, так и непризнанным.
Да, на двести франков в месяц Амедео мог бы спокойно жить и творить. Однако просаживал деньги в несколько дней на алкоголь и гашиш. Его приятель художник Моисей Кислинг ехидствовал по этому поводу:
— Когда получаешь на жизнь двести франков в месяц, но сто девяносто из них тратишь на выпивку и наркотики, непременно окажешься в нищете!
Чтобы дожить до очередной субсидии, Модильяни рисовал в «Доме» или «Ротонде» за один франк или за выпивку портреты — до двадцати штук за вечер.
Хотя Моди, как многие алкоголики, почти не испытывал голода, все же он иногда приходил в итальянское кафе-молочную на улице Кампань-Премьер. Открыла это кафе бывшая натурщица по имени Розали Тобиа. Глядя на эту невероятную толстуху, мало кто решился бы предположить, что некогда она позировала для «Венер» Бугро. Здесь столовались и художники, и поэты. Еда у Розали обходилась в два франка, она разрешала брать по полпорции, а если у посетителя совсем уж пусты оказывались карманы — даже просто один суп, способный тем не менее утолить самый острый голод.
Моди обожал поболтать с Розали на сочном простонародном тосканском диалекте, вернее, на арго. Порою даже нарочно злил ее, чтобы услышать, как она живописно бранится. Лучшим способом вывести Розали из себя было расплатиться с ней не деньгами, а рисунками. Она пренебрежительно пожимала плечами, а потом или бросала листы в погреб, где их пожирали крысы, или вульгарно топила шедеврами Модильяни печку.
Кстати, не она одна! Художница Фернанда Баррей рассказывала:
— У меня было семь больших рисунков Модильяни. Я разжигала ими огонь во время войны. Да-да, они были ценны именно этим!
Амедео не тяготила нищета — он хотел быть нищим. Хотел быть богемным — ну и был. Он поборол пристрастие к тем милым мелочам, которые делают жизнь комфортной, однако изысканность, образованность, страстность вытравить из себя не мог. Чем и пленил залетную русскую пташку.
«Он казался мне окруженным плотным кольцом одиночества, — напишет она потом. — Не помню, чтобы он с кем-нибудь раскланивался в Люксембургском саду или в Латинском квартале, где все более или менее знали друг друга. Я не слышала от него ни одного имени знакомого, друга или художника, и я не слышала от него ни одной шутки… Со мной он не говорил ни о чем земном. Он был учтив, но это было не следствием домашнего воспитания, а высоты его духа».
Высота его духа…
Между прочим, не таким уж розовым пупсиком он был, этот принц.
Еще только прибыв на Монмартр в 1906 году и прожив там около трех лет, он переносился с квартиры на квартиру, меняя какой-нибудь сарайчик на гостиницу, меблированные комнаты на уголок в столярной мастерской, а затем и все это, вместе взятое, на… зал ожидания вокзала Сен-Лазар. Наконец доктор Поль Александр, уверенный, что видит перед собою будущего гения (ох, прозорлив он был!), на время пристроил его в фаланстер — некое общежитие для художников на улице Дельта. Правда, Модильяни, травящий себя алкоголем, эфиром и гашишем, был не слишком-то удобным соседом. Бывало, что в момент ожесточенного творческого спора он начинал бить скульптуры и рвать картины, выставленные в галерее! Его решились было выставить из фаланстера, однако пожалели. Ну что ж, он совершил новый подвиг: в ночь перед Рождеством 1908 года поджег праздничные гирлянды в салоне, где готовились к торжественному ужину.
Ну, после такого, несмотря на очевидный его талант, неудобного жильца соседи вынудили убраться с улицы Дельта. Впрочем, здесь и без него море талантов выходило из берегов! Так что в этом смысле улица Дельта мало что потеряла.
Все это было. Однако, само собой, перед Анной, в которую Модильяни был-таки в то время влюблен, он пытался выставить себя в наилучшем свете. «Я ни разу не видела его пьяным, и от него не пахло вином. Очевидно, он стал пить позже, но гашиш уже как-то фигурировал в его рассказах», — вспоминала Анна.
Строго говоря, не все ли ей было равно, пил Моди или не пил? И даже если он попытался было приохотить ее к наркотикам (не удалось!), чтобы чувствовать себя с нею более на равных, Анна и это ему простила.
Мне с тобою пьяным весело —
Смысла нет в твоих рассказах.
Осень ранняя развесила
Флаги желтые на вязах.
Оба мы в страну обманную
Забрели и горько каемся,
Но зачем улыбкой странною
И застывшей улыбаемся?
Мы хотели муки жалящей
Вместо счастья безмятежного…
Не покину я товарища
И беспутного, и нежного.
«Беспутные и нежные товарищи» проводили время не только в постели, конечно. Они ведь были людьми искусства, а значит, их тянуло в места, где искусство обожествлено: в музеи.
«В это время Модильяни бредил Египтом. Он водил меня в Лувр смотреть египетский отдел, уверял, что все остальное (tout le reste) недостойно внимания. Рисовал мою голову в убранстве египетских цариц и танцовщиц и казался совершенно захвачен великим искусством Египта. Очевидно, Египет был его последним увлечением. Уже очень скоро он становится столь самобытным, что ничего не хочется вспоминать, глядя на его холсты. Теперь этот период Модильяни называют Periode negre».
Ах, где, где они, эти полотна, эти изображения прекрасной, аристократической головы Анны в уборах египетских цариц? Их не сохранило время. Они сгорели в печке тетушки Розали, а может быть, стерлись до дыр в матрасах мадам Дюршу!
«В дождик (в Париже часто дожди) Модильяни ходил с огромным, очень старым черным зонтом. Мы иногда сидели под этим зонтом на скамейке в Люксембургском саду, шел теплый летний дождь, около дремал le vieux palais а Italienne[10], а мы в два голоса читали Верлена, которого хорошо помнили наизусть, и радовались, что помним одни и те же вещи».
Может быть, они читали вот это:
Il pleut dans mon coeur
Comme il pleut sur la ville.
Quelle est celle lanqueur
Que рйпиtre mon coeur?[11]
«Больше всего мы говорили с ним о стихах. Мы оба знали очень много французских стихов: Верлена, Лафорга, Малларме, Бодлера.
Данте он мне никогда не читал. Быть может, потому, что я тогда еще не знала итальянского языка.
Модильяни очень жалел, что не может понимать мои стихи, и подозревал, что в них таятся какие-то чудеса, а это были только первые робкие попытки».
Вообще-то он правильно подозревал. Потому что каждая их встреча, каждая деталь каждой встречи станет потом истинным чудом, совершенно сказочным явлением русской поэзии, загадочным, туманным намеком на возможность и невозможность вечной любви:
Звенела музыка в саду
Таким невыразимым горем.
Свежо и остро пахли морем
На блюде устрицы во льду.
Он мне сказал: «Я верный друг!»
И моего коснулся платья.
Как не похожи на объятья
Прикосновенья этих рук.
Так гладят кошек или птиц,
Так на наездниц смотрят стройных…
Лишь смех в глазах его спокойных
Под легким золотом ресниц.
А скорбных скрипок голоса
Поют за стелющимся дымом:
«Благослови же небеса —
Ты первый раз одна с любимым».
Анна застала период безудержного увлечения ее любовника не только «портретами невероятной длины» (как ей казалось — от пола до потолка), но и ваянием.
Да, Модильяни был не только художником, но и скульптором. Однако еще во время его обитания на Монмартре добрейший доктор Александр отсоветовал ему работать с камнем, опасаясь, что каменная пыль окончательно загубит его слабые легкие. Поэтому Модильяни в основном работал тогда с деревом, а чтобы добыть материал для своих скульптур, он крал шпалы со строящейся тогда станции Барбес-Рошешуар.
Однако, перебравшись на Монпарнас, он забыл об осторожности. А может быть, как поступали со своей жизнью многие художники — что французские, что русские, — сознательно начал жечь свечу своей жизни с обеих сторон.
Скульптор Жак Липшиц вспоминал о посещении мастерской Модильяни в Фальгьер: «Когда я пришел к нему, он работал стоя, и несколько каменных голов — кажется, пять — стояли на цементном покрытии дворика перед ателье. Он как раз группировал их. Как сейчас вижу, склоняясь над ними, он объясняет мне, что они должны являть единое целое. Если не ошибаюсь, они были, насколько помню, спустя несколько месяцев выставлены в Осеннем салоне, где стояли, точно трубы какого-то органа, настроенного на музыку, звучавшую у него в душе».
А вот отзыв Раме, соседа по «Розовой вилле»: «Просыпаясь рано, Модильяни тесал во дворе камень. Головы на длинной шее выстраивались в шеренгу перед его ателье, одни лишь едва тронутые резцом, другие уже завершенные. К вечеру, закончив труд, он поливал свои скульптуры. С любовью, как поливают цветы, этот рачительный и дотошный скульптор-садовник ждал, пока стечет вся вода через дырочки лейки, и вода струилась по священным примитивам, рожденным под его резцом. Потом, присев на корточки у входа в свое ателье, он наблюдал, как они сверкают в последних отблесках заходящего солнца, и говорил спокойный, счастливый: „Они точно отлиты из золота!“»
Анна годы спустя вспоминала тоже об этом увлечении Модильяни. «В это время он занимался скульптурой, работал во дворике возле своей мастерской, в пустынном тупике был слышен стук его молоточка. Скульптуру свою он называл la chose[12] — она была выставлена, кажется, у „Indеpendants“[13] в 1911 году. Он попросил меня пойти посмотреть на нее, но не подошел ко мне на выставке, потому что я была не одна, а с друзьями. Во время моих больших пропаж исчезла и подаренная им мне фотография с этой вещи».
«Время больших пропаж» настанет для Анны в 30-е годы. Тогда вместе со многими дорогими ее сердцу вещами исчезнет главное ее достояние, главная память о той невероятной любви — рисунки Модильяни.
«Рисовал он меня не с натуры, а у себя дома, — эти рисунки дарил мне. Их было шестнадцать. Он просил, чтобы я их окантовала и повесила в моей царскосельской комнате. Они погибли в царскосельском доме в первые годы революции. Уцелел тот, в котором меньше, чем в остальных, предчувствуются его будущие „ню“…» (Конечно, рисунков Анны и полотен, написанных с нее, на самом деле было куда больше. Они возникали потом в каких-то изданиях о Модильяни, в сборниках безвестных репродукций)… Был и такой случай: генуэзская славистка А. Докукина-Бобель опознала Анну Ахматову на рисунках («ню») из коллекции доктора Поля Александра, выставленных в Венеции в 1993 году, и сообщила об этом в парижской газете «Русская мысль».
Ох, как Анна будет потом горевать, что погибли эти рисунки, подаренные ей и сохранившие столько тонкостей, столько мелочей, столько деталей их отношений, их кратковременной любви, их взаимного распутства и служения их общему богу — творчеству. В этом служении Моди был верховным жрецом, беспощадным в своем фанатизме, а она, Анна, — приносимой Эросу и Аполлону жертвой.
О, не вздыхайте обо мне,
Печаль преступна и напрасна,
Я здесь, на сером полотне,
Возникла странно и неясно.
Взлетевших рук излом больной,
В глазах улыбка исступленья,
Я не могла бы стать иной
Пред горьким часом наслажденья.
Он так хотел, он так велел
Словами мертвыми и злыми.
Мой рот тревожно заалел,
И щеки стали снеговыми.
И нет греха в его вине,
Ушел, глядит в глаза другие,
Но ничего не снится мне
В моей предсмертной летаргии.
Откуда такая безмерная печаль?
Ну да, конечно, не все вечера Модильяни проводил со своей залетной подругой. Но ведь и у нее были в Париже какие-то друзья, с которыми она встречалась одна, без возлюбленного. Однако каждый миг его отсутствия Анна воспринимала как предательство. Вернее сказать, понимание неотвратимости разлуки делало ее болезненно-нервной, порою назойливой, наверное, докучной… Вот уж чего он терпеть не мог!
Ей было мало… она не хотела ни с кем его делить.
Забавно — вот таким же обделенным чувствовал себя, конечно, Гумилев, когда Анна «все ежилась», не желая отдавать себя всю. Какою мерою мерите…
Она уверяла в своих позднейших записках, что «очевидной подруги жизни у Модильяни не было», однако ей так и виделась эта воображаемая, несуществующая подруга, наделенная совершенно пошлым нравом. Тогда стихи с упреками в измене получались такими:
Я не любви твоей прошу.
Она теперь в надежном месте…
Поверь, что я твоей невесте
Ревнивых писем не пишу.
Но мудрые прими советы:
Дай ей читать мои стихи,
Дай ей хранить мои портреты —
Ведь так любезны женихи!
Иногда Модильяни от нее просто-таки скрывался. И Анна, забыв гордость (а вообще-то прав тот, кто утверждает, что никакой гордости в любви быть не может!), бежала к нему в мастерскую, стерегла под окнами, мучилась, ревновала, приносила ему цветы, как влюбленная девочка, и эти трогательные движения ее души на краткий миг возвращали ей его уже отравленную угаром жизни любовь.
«Как-то раз мы, вероятно, плохо сговорились, и я, зайдя за Модильяни, не застала его и решила подождать его несколько минут. У меня в руках была охапка красных роз. Окно над запертыми воротами мастерской было открыто. Я, от нечего делать, стала бросать в мастерскую цветы. Не дождавшись Модильяни, я ушла. Когда мы встретились, он выразил недоумение, как я могла попасть в запертую комнату, когда ключ был у него. Я объяснила, как было дело. „Не может быть — они так красиво лежали…“ Модильяни любил ночами бродить по Парижу, и часто, заслышав его шаги в сонной тишине улицы, я подходила к окну и сквозь жалюзи следила за его тенью, медлившей под моими окнами…»
Все на свете имеет конец — пришло время Анне уезжать. О, конечно, они расставались не навсегда — лишь до следующего раза, до следующего года, до когда-нибудь… Но, видимо, пронзило влюбленное сердце вещим предчувствием.
Первая встреча, последняя встреча… Потом — «Песня последней встречи» — и этот постоянный озноб, который всегда охватывал Анну в минуты волнения и недобрых предчувствий:
Так беспомощно грудь холодела,
Но шаги мои были легки.
Я на правую руку надела
Перчатку с левой руки.
Показалось, что много ступеней,
А я знала — их только три!
Между кленов шепот осенний
Попросил: «Со мною умри!
Я обманут моей унылой,
Переменчивой, злой судьбой».
Я ответила: «Милый, милый!
И я тоже. Умру с тобой…»
Это песня последней встречи.
Я взглянула на темный дом.
Только в спальне горели свечи
Равнодушно-желтым огнем.
Она уехала. Чтобы встретиться с мужем — и жить надеждами на будущие поездки в волшебный, вожделенный Париж.
Модильяни… Ну, он немедленно вернулся к себе: в смысле, стал самим собой. Вот только один эпизод.
Моисей Кислинг был влюблен в молоденькую художницу Рене-Жан (по отзывам знающих людей, «создание невероятно темпераментное, но некрасивое») и решил жениться на ней. Устроили свадьбу. После трапезы с обильной выпивкой вся компания отправилась в мастерскую жениха — танцевать под патефонную музыку. Макс Жакоб умело подражал кафешантанным звездам. Модильяни раззавидовался и решил тоже поразить гостей. Он задумал изобразить призрак Макбета и для этого завернулся в простыню, сорванную с брачного ложа… Взбешенная Рене-Жан бросилась к нему, чтобы отобрать единственный и главный «элемент приданого». Модильяни выгнали вон со свадьбы!
В это самое время Анна, полумертвая от тоски по Амедео, рассказывала Николаю Гумилеву о своей поездке. Разумеется, без подробностей! Вот про то, что «Марк Шагал уже привез в Париж свой волшебный Витебск, а по парижским бульварам разгуливало в качестве неизвестного молодого человека еще не взошедшее светило — Чарли Чаплин, — „Великий немой“[14] еще красноречиво безмолвствовал», — она, конечно, рассказала. И весело (!) поведала, что видела в Париже «ранние, легкие и, как всякому известно, похожие на этажерки аэропланы, которые кружились над моей ржавой и кривоватой современницей — Эйфелевой башней[15]. Она казалась мне похожей на гигантский подсвечник, забытый великаном среди столицы карликов».
Анна болтала всякую чушь, потому что боялась скандала, ревнивых обличений. Однако обошлось.
Я и плакала, и каялась,
Хоть бы с неба грянул гром!
Сердце темное измаялось
В нежилом дому твоем.
Боль я знаю нестерпимую,
Стыд обратного пути…
Страшно, страшно к нелюбимому,
Страшно к тихому войти.
А склонюсь к нему нарядная,
Ожерельями звеня, —
Только спросит: «Ненаглядная!
Где молилась за меня?»
Итак, она перевела дух после этой смиренной встречи, на минуточку порадовалась — и всецело погрузилась в свою тоску, которая внешне никак не выражалась, кроме как в беспрестанном ожидании почтальона.
Сегодня мне письма не принесли:
Забыл он написать или уехал;
Весна как трель серебряного смеха,
Качаются в заливе корабли.
Сегодня мне письма не принесли…
Он был со мной еще совсем недавно,
Такой влюбленный, ласковый и мой,
Но это было белою зимой,
Теперь весна, и грусть весны отравна,
Он был со мной еще совсем недавно…
Конечно, эти новые игры со временами года по-прежнему нужны были для рифмы, ритма и последних попыток хоть как-то сберечь тайны своего сердца… И все же она одновременно выставляла их напоказ, всем и каждому, — в стихах. Шли недели, месяцы, годы.
Писем не было.
Она пыталась хоть что-то узнать о Модильяни у людей, которые вроде бы «по должности» обязаны были знать о нем многое, если не все. Однако это имя продолжало оставаться неведомым «серьезным искусствоведам»: «В следующие годы, когда я, уверенная, что такой человек должен просиять, спрашивала о Модильяни у приезжающих из Парижа, ответ был всегда одним и тем же: не знаем, не слыхали».
Его не знали ни А. Экстер, которая дружила в Париже с итальянским художником Соффичи, ни Б. Анреп, известный автор мозаик, ни Н. Альтман, который в эти годы (1914–1915) писал ее портрет.
А между тем даже среди цветника гениев, которыми в те годы переполнен был Монпарнас, Модильяни начал очень сильно выделяться. Ну, и зарабатывать, конечно.
Вокруг художников Монпарнаса постепенно собирались перекупщики картин, начинавшие понимать, что «эта мазня» когда-нибудь обернется немалыми деньгами. Самые известные из них были Зборовский, Баслер, Шерон. Леопольд Зборовский, польский поэт и лингвист, влез в это дело сначала по необходимости — на что-то надо было жить, а потом увлекся, стал профессионалом. Он заключил с Модильяни договор, по которому художнику полагалось 15 франков в день. Это значило для него немало: ведь он больше не получал денег от семьи, просто-напросто уставшей оплачивать его пьянство. Теперь он обрел возможность серьезно работать и в относительном спокойствии написал за три года двести картин, портретов и «ню». А Зборовский железно исполнял условия договора, хотя порою ему приходилось закладывать в ломбард украшения и шубку жены. И даже, в самом крайнем случае, занимать деньги у консьержки! Кстати, благодаря ему стоимость работ Модильяни росла и увеличилась с 50 до 450 франков за портрет. Именно в те годы о Модильяни заговорили теоретически. То есть не просто как о художнике, но и как о явлении в становлении современного искусства. Он стал зваться одним из основателей «Парижской художественной школы» с ее ощущением беспокойства, подчеркнутым субъективизмом в мировосприятии и мировыражении, экспрессией образов. Выражаясь шершавым языком рецензий, Модильяни создал «элегантное декадентское искусство, вдохновленное сиенскими примитивами».
Итак, Анна ждала писем, а тем временем однажды — вольно или невольно, кто ее разберет! — напоила беднягу Гумилева допьяна горькой печалью. Он наткнулся на рисунки, по забывчивости оставленные ею в книге: три из тех шестнадцати нежных «ню». О милые улики, куда мне спрятать вас?.. После этого она убедилась, что, ставши лебедем надменным, изменился белый лебеденок: из него уже не получится вить веревки. По сути дела, она очутилась одна: мужу надоели ее «проказы», да и вообще он был слишком сильным для того, чтобы губить свою жизнь из-за вздорной колдуньи, когда на свете так много других женщин, которые смотрят обожающими глазами. Ну, а на ее жизнь нетленным лучом легла грусть — ей остались либо надежда на будущее с кем-то другим, либо тоска о прошлом и ревность к настоящему.
Безвольно пощады просят
Глаза. Что мне делать с ними,
Когда при мне произносят
Короткое, звонкое имя?
Иду по тропинке в поле
Вдоль серых сложенных бревен.
Здесь легкий ветер на воле
По-весеннему свеж, неровен.
И томное сердце слышит
Тайную весть о дальнем.
Я знаю: он жив, он дышит,
Он смеет быть не печальным.
Да уж, ее Амедео смел быть не печальным. Даже очень! В своих мемуарах Анна обмолвится: «Я читала в какой-то американской монографии, что, вероятно, большое влияние на Модильяни оказала Беатриса X. (цирковая наездница из Трансвааля… Подтекст, очевидно, такой: „Откуда же провинциальный еврейский мальчик мог быть всесторонне и глубоко образованным?“ — Прим. авт.), та самая, которая называет его „perle et pourceau“. Могу и считаю необходимым засвидетельствовать, что ровно таким же просвещенным Модильяни был уже задолго до знакомства с Беатрисой X., т. е. в 10-м году. И едва ли дама, которая называет великого художника поросенком, может кого-нибудь просветить».
А между тем Беатрис Хестингс, или Гастингс, если произносить это имя на английский манер (на самом деле ее звали Эмили Алис Хейг, но она любила менять имена), сыграла немалую роль в жизни Амедео Модильяни. Она была старше его на пять лет, богата, эксцентрична, своевольна и сексуальна. Когда-то, живя в Южной Африке, она выступала в цирке (не приревновала ли Анна еще сильнее оттого, что и Беатрис была «канатной плясуньей»?), потом была журналисткой, писала стихи (!), увлекалась эзотерикой и спиритизмом. Словом, не женщина, а легенда! Модильяни вошел в эту легенду в 1914 году, и встреча с Беатрис немало его встряхнула. Осталось множество портретов Беатрис, изящных и утонченных. Кто-то говорил, что Беатрис спаивала его, сама же Беатрис уверяла, что именно она удерживала художника от пьянства. Так или иначе, он работал все больше и лучше.
Это был райский сезон любви, быстро превратившийся в адский.
Связь их длилась до 1916 года.
Потом у Модильяни возникали разные подружки-натурщицы, вроде знаменитой Кики (Алисы-Эрнестины Прен), достопримечательности Монпарнаса, или студентки художественной Академии Ханны Орловой. Роль ее в жизни Амедео воистину судьбоносна, потому что именно Ханна познакомила его с лучшей своей подружкой — очаровательной студенткой и талантливой художницей Жанной Эбютерн. У нее было прозвище Кокосовый Орешек из-за резкого контраста темно-каштановых волос с белизной ее кожи. Знакомство произошло на веселом студенческом карнавале и имело для Жанны роковые последствия, ибо она смертельно влюбилась в Амедео.
Скоро они вместе поселились на рю де ла Гранд-Шомьер. Зборовский устроил Модильяни выставку. Кстати, для начала полиция велела снять пять «ню», оскорблявших стыдливость публики. Не было ли среди них красавицы с великолепным профилем, тяжелым узлом волос и в les bijoux sauvages? Вряд ли. А если даже и была, Амедео вполне мог уже забыть, кто такая ему позировала когда-то. Для него существовало только настоящее! Именно эта минута жизни и никакая другая…
Скандал при открытии выставки мог послужить великолепной рекламой, но ничем художнику не помог: на выставке не было продано ни одной работы. Это не ослабило творческой одержимости Модильяни — он работал по-прежнему много. Написал невероятное количество портретов Жанны, которой и гордился, и дорожил, и которую любил, но… пошатнулось его здоровье, и без того донельзя подточенное. Поскольку Жанна была беременна, они уехали в Ниццу, где и родилась вторая Жанна Эбютерн (брак с Модильяни не был зарегистрирован).
Вскоре они вернулись в Париж, и Жанна снова забеременела. Продолжать жить во грехе было уже неудобно. Но ноги все никак не несли Модильяни ни в мэрию, ни в церковь. Тогда он написал на тетрадном листке: «Сегодня, 7 июля 1919 года, принимаю на себя обязательство жениться на мадемуазель Жанне Эбютерн, как только придут бумаги». Одним из свидетелей этого обещания был Леопольд Зборовский.
Однако исполнение клятвы затянулось: Амедео пил, мучимый предчувствиями скорой смерти. И пил по-прежнему много.
В конце января он простудился — и сгорел в одночасье. Перед смертью он звал за собой Жанну, чтобы в раю у него была натурщица.
В раю или в аду, но он оставался один, без нее, только одну ночь. Под утро она отправилась вслед за ним, выбросившись из окна.
А между тем Анна…
Но какой смысл сейчас перечислять общеизвестные события ее жизни? Рождение сына, развод с Николаем Гумилевым, любовь многих и многих мужчин и женщин, страдания, невероятный успех, снова страдания, страх постреволюционного бытия, жизнь советской поэтессы, кровавый орден «монахини-блудницы», выданный ей за то, что все события своей личной жизни она делала достоянием гласности… Ну а как иначе? Оправдание этому — в ее стихах, написанных в память о том пылающем в любовном огне Париже:
Я улыбаться перестала,
Морозный ветер губы студит,
Одной надеждой меньше стало,
Одною песней больше будет.
И эту песню я невольно
Отдам на смех и поруганье,
Затем что нестерпимо больно
Душе любовное молчанье.
Да, нестерпимо больно душе любовное молчание — и это вынуждало Анну исповедоваться перед целым миром, вызывая у него потоки ответных восхищенных слез и грязной брани. О, она вызвала всего этого куда больше, чем те прелестные, но такие простенькие парижские «ню» работы Модильяни!
Вот странно: столкнулись в пространстве два метеора… Нет, две планеты… Нет, две звезды, два солнца… Эта встреча дала русской поэзии прекраснейшие из стихов. Во французской живописи эта встреча почти ничего не оставила — так, мимолетный очерк силуэта канатной плясуньи… Может быть, потому, что Анна лучше умела брать? Любила сильнее? Была талантливей своего золотоглазого любовника? Так или иначе, стихи о любви к тосканскому принцу сделали ее бессмертной — даже если бы она ничего больше не написала, кроме подробной исповеди о том, как и почему однажды надела на правую руку перчатку с левой руки.
Амедео умер в 1920 году, но Анна узнала об этом много позже. «В начале нэпа, когда я была членом правления тогдашнего Союза писателей, мы обычно заседали в кабинете Александра Николаевича Тихонова (Ленинград, Моховая, 36, издательство „Всемирная литература“). Тогда снова наладились почтовые сношения с заграницей, и Тихонов получал много иностранных книг и журналов. Кто-то (во время заседания) передал мне номер французского художественного журнала. Я открыла — фотография Модильяни… Крестик… Большая статья типа некролога; из нее я узнала, что он — великий художник XX века (помнится, там его сравнивали с Боттичелли), что о нем уже есть монографии по-английски и по-итальянски…»
Узнала в начале нэпа… Однако свои воспоминания о Модильяни Анна написала лишь в 1964 году. И то — такое впечатление, что только после просмотра «достаточно пошлого» (ее выражение) фильма «Монпарнас, 19», где ее незабытого и незабываемого любовника играл невероятно красивый Жерар Филип (он должен был понравиться этой ценительнице мужской красоты!), а Жанну Эбютерн — юная и прелестная Анук Эме. Разумеется, тонкая фигура и изысканная прелесть актрисы должны были раздражить Анну Андреевну, которая к тому времени несколько… скажем так, окаменела. Как та ложноклассическая шаль, возвеличенная Мандельштамом. С другой стороны — оксфордская степень доктора гонорис кауза[16], то-се… Степень Анна вполне заслужила, а вот окаменения, конечно, нет. Но что же делать, что делать, все там будем! Однако она никогда не забывала, что в свое время отдала бы — не глядя, без раздумий! — всю свою последующую славу (и эту пресловутую гонорис кауза!) за неизменность и вечность любви одного неизвестного художника, за то, чтобы заклясть, задержать, остановить мгновенье … Смертью заплатила бы за то, чтобы не расставаться с ним…
В углу старик, похожий на барана,
Внимательно читает «Фигаро».
В моей руке просохшее перо,
Идти домой еще как будто рано.
Тебе велела я, чтоб ты ушел.
Мне сразу все твои глаза сказали…
Опилки густо устилают пол,
И пахнет спиртом в полукруглой зале.
И это юность — светлая пора
. .