Как красива царевна Саломея сегодня вечером!.. Посмотри на луну. Странный вид у луны. Она — как женщина, встающая из могилы. Она похожа на мертвую женщину. Можно подумать — она ищет мертвых… Очень странный вид у нее. Она похожа на маленькую царевну в желтом покрывале, ноги которой из серебра. Она похожа на царевну, у которой ноги как две белые голубки. Можно подумать — она танцует. Она медленно движется… Как царевна бледна! Я никогда не видел, чтобы она была так бледна. Она похожа на отражение белой розы в серебряном зеркале…
Резкий, монотонный женский голос, произносящий эти странные слова, размеренно доносился из-за наглухо запертой белой двери.
— Как она мне надоела! — вздохнула сиделка и выключила спиртовку, на которой уже начал побулькивать крышечкой маленький кофейник. — Слышать больше не могу про эту проклятую Саломею. Каждый вечер одно и то же, одно и то же. Мадам Ленор, которая дежурит в смену со мной, жалуется, что и ей нет никакого покоя от Саломеи. По-хорошему надо бы позвать священника, чтобы изгнал дьявола из этой бледной немочи, которую держат там, за дверью!
— Ничего, — усмехнулся санитар, протягивая чашку. — Половину, мадам Мано. Довольно, вот так… Слишком крепкий кофе, я не хочу, чтобы у меня опять началось учащенное сердцебиение. А может быть, — игриво хихикнул он, — у меня учащенное сердцебиение не из-за кофе, а из-за вас?
— А у меня учащенное сердцебиение из-за нее! — не отвечая на невинное кокетство, простонала мадам Мано, со звоном брякая чашку на блюдце. — Вот, слышите? Она опять начала! Проклятая еретичка!
— Твой голос пьянит меня, Иоканаан! Я влюблена в твое тело! Твое тело белое, как лилия луга, который еще никогда не косили… Твое тело белое, как снега, что лежат на горах Иудеи и нисходят в долины… Розы в саду аравийской царицы не так белы, как твое тело. Ни розы в саду царицы аравийской, благоуханном саду царицы аравийской, ни стопы утренней зари, скользящей по листьям, ни лик луны, когда она покоится на лоне моря… Нет ничего на свете белее твоего тела. Дай мне коснуться твоего тела!
— Господи, что она несет! — фыркнула сиделка, краснея. — Надо ее связать и заткнуть ей рот. Чего я только не наслушалась на этом посту, одна Святая Дева знает мои мучения! Но такого я никогда не слышала.
— Да не волнуйтесь вы так, — пробормотал санитар, который тоже смутился и отвел глаза от распалившейся сиделки. — Не надо никого связывать. Разве вы не знаете, как тиха и безобидна эта больная? Вся ее вина только в том, что она слишком богата и непомерно помешана на своей красоте. Держу пари, она сейчас лежит, вытянувшись во весь свой длинный рост, таращится на себя в зеркало, которое по ее мольбам укрепили над ее кроватью, и бормочет эти нелепые слова. Ну какая в том беда? Она не бьет стекла, не ломится в дверь. Бог с ней! — И он снова поглядел на сиделку: — Вы лучше вот что скажите мне, мадам Мано… нет ли среди ваших предков испанцев или итальянцев? Иначе откуда бы у вас взялись эти прелестные черные глазки?..
Эх, жаль, жаль, не нашлось в этот вечер в частной лечебнице доктора Левинсона никого, кто рискнул бы держать пари с санитаром, потому что у него, у этого рискового человека, появился бы вполне реальный шанс увеличить содержимое своего кошелька!
— Саломея, Саломея, танцуй для меня. Я молю тебя, танцуй для меня… — высоким, пронзительным голосом декламировала очень высокая, очень худая и очень бледная женщина с распущенными черными волосами, одетая в лиловую с серебром пижаму, медлительными, рассчитанными движениями ковыряя шпилькой в замочке, который сдерживал оконные створки.
Эту шпильку еще позавчера уронила из своей прически сиделка Мано. Ида боялась, что она спохватится, боялась, что это проверка, и не притрагивалась к шпильке до сегодняшнего утра, хотя она так заманчиво темнела на светлом ковре, покрывавшем пол. Конечно, ее непременно заметила бы уборщица, заметила бы и убрала, однако Ида и вчера, и нынче утром устроила скандал и никого в свою комнату не пустила. Лекарства ей приносил сам подслеповатый дядюшка, доктор Левинсон — вот поганая, мерзкая тварь, он-то и заточил Иду в свою собственную психушку, повиновавшись настоятельным требованиям ее родственников, которым до того жалко стало рубинштейновских миллионов (что и говорить, тратила она деньги, как хотела, не считая!), что они сочли ее помешанной и упрятали в эту беленькую, сверкающую, чистенькую, пахнущую лекарствами тюрьму.
Она провела здесь целый месяц, чуть и в самом деле не спятила, ожидая, что эти зажиревшие свиньи, ее родичи, одумаются и сжалятся, а потом решила плюнуть на все — и снова взять судьбу в свои руки. Причем надо было спешить — срок действия ее паспорта кончался. Нужно уехать из Франции самое позднее послезавтра, не то к ней привяжется полиция, и у Левинсона появятся законные основания держать ее в заточении, кроме выдуманной болезни. Скажет: «Я делаю это для вашей же пользы, моя маленькая Лидуся! Стоит вам выйти на улицу, и к вам может привязаться любой ажан, который разглядит в вас иностранку. А за несоблюдение паспортного режима во Франции недолго и в Консьержери угодить!»
В Консьержери Иде не хотелось. Но еще больше ей не хотелось сидеть в этой наглухо запертой комнате и слушать, как толстый и противный доктор Левинсон (сама чрезвычайно, невероятно худая, она ненавидела толстяков до брезгливого визга!) называет ее Лидусей.
Ну да, в самом-то деле ее звали не Идой, а Лидой, но это имя она ненавидела, ненавидела!
— Мне грустно сегодня вечером… Да, мне очень грустно сегодня вечером. Когда я вошел сюда, я поскользнулся в крови, это дурной знак, и я слышал, я уверен, что слышал, взмахи крыльев в воздухе, взмахи как бы гигантских крыльев. Я не знаю, что это значит… — произнесла она громче, чем прежде, потому что в это мгновение замок поддался ее усилиям и открылся.
Так, отлично, теперь очередь за ставнями. Какое счастье, что палата на втором этаже, а значит, ставни закрываются изнутри!
— Мне грустно сегодня вечером, поэтому танцуй для меня… Танцуй для меня, Саломея, я умоляю тебя! — продолжала Ида свой спасительный, скрывающий шум ее усилий монолог. — Если ты будешь танцевать для меня, ты можешь просить все, что захочешь, и я дам тебе. Да, танцуй для меня, Саломея, я дам тебе все, что ты пожелаешь, будь это половина моего царства!
Второй замок открылся неожиданно быстро, Ида чуть не подавилась от неожиданности. Не отворяя ставен (а вдруг кто-то заметит открытое окно клиники раньше, чем Ида ее покинет?), она прокралась к двери и провозгласила:
— Ты мне дашь все, что я пожелаю, тетрарх? Ты в этом клянешься, тетрарх? Чем поклянешься ты, тетрарх?
Прыжок к окну. Толкнуть тяжелые створки… Легко вскочить на подоконник… Опустить вниз ноги — такие длинные, что, чудится, им совсем немножко осталось, чтобы достать до земли. Затем Ида пронзительно заговорила:
— Жизнью моей поклянусь, короной моей, богами моими! Все, что ты пожелаешь, я дам тебе, будь это половина моего царства, если ты будешь танцевать для меня. О Саломея, Саломея, танцуй для меня!
Ида бесшумно спрыгнула в сад. Резкий, пронзительный голос умолк.
В коридоре мадам Мано вздохнула с нескрываемым облегчением, приоткрывая губы навстречу губам санитара…
— Такси! Такси! Стойте! Говорят вам, стойте! Крети-ин!..
Вторая машина промчалась мимо, не остановившись около Иды. Ну да, она еще слишком близко от клиники Левинсона. Неужели парижские таксисты такие догадливые и понимают, каким образом на тротуаре могла оказаться растрепанная дама в шелковой пижаме?
Правда что кретины. На самом деле у пациентов клиники совсем другие пижамы, а эта пошита на заказ и на заказ вышита серебром. Почему у этих простолюдинов столь бедное воображение, что они не могут принять эту пижаму за маскарадный костюм?
Наконец ей повезло. Один таксист все же оказался обладателем достаточно богатого воображения. Богатого не только в отношении одежды. Когда таксист запросил двадцать франков, Ида по его загоревшимся глазкам сразу поняла, что сумма несусветная, но, конечно, спорить не стала. Двадцать, двести… Не все ли ей равно?!
И вот уже площадь Квебек, вот знакомый дом в глубине садика…
Швейцар вытаращил глаза:
— Мадам? Вас так давно не было видно! Я даже хотел заявить в полицию! А сегодня из Петербурга прибыла дама, которая назвала себя вашей тетей, мадам Горовиц. Она очень волновалась, не найдя вас на месте!
— Да, мадам Горовиц и в самом деле моя тетушка. Буду рада ее видеть. Шарль, я приехала на такси. Прошу вас, пойдите отдайте моему шоферу двадцать франков.
— Сколько?! — простонал швейцар, хватаясь за грудь. — Откуда вы приехали, мадам? Может быть, из Бордо?!
Не слушая, Ида взбежала по лестнице:
— Тетя Аня? Ну да, ну да, это я, не падайте в обморок. Послушайте, вы должны за меня заступиться перед Левинсоном. Он объявил меня сумасшедшей, вот дурак-то… Все, я все поняла! Я понимаю, что вы и все прочие были отчасти правы. Я должна поделиться с вами… Давайте договоримся. Я выхожу за вашего Володьку, выхожу хоть завтра. Потом мы разводимся. Вы же понимаете, что ни он, ни я не созданы для семейного счастья. Я не могу идти по жизни рядом с кем бы то ни было. Я могу идти только одна! Владимир получит по контракту… Сколько вы хотите? Четверть? Ладно, третью часть, черт с вами со всеми! Но только уж извольте после этого оставить меня в покое, понятно?! А теперь я хочу ванну и ужин. Мяса, мяса, мяса! И дюжину устриц. И шампанского! И еще пошлите за Ромен Брукс. Моя горничная знает, где она живет. В этой поганой клинике я устала спать одна!
Мадам Горовиц наконец обрела дар речи:
— Как? Ты хочешь позвать сюда эту непотребную американку?! Но ты теперь невеста моего сына, так что…
— Но ведь я еще не жена его, — ухмыльнулась Ида. — Кроме того, я не возражаю, если Володенька приведет сюда кого-то из своих мальчиков. Кто у него теперь? Все еще Луи-Поль? Ну надо же, какая долгая верность! Мой привет Луи-Полю!
И, расшвыряв в разные стороны туфельки, она пробежала в сторону ванной комнаты.
Анна Петровна Горовиц только головой покачала, глядя вслед по-змеиному извивающейся фигуре в лиловых шелках. Право, такое ощущение, что в теле Иды нет ни единой косточки. Зато нрав у нее — железной крепости. Даже и теперь, припертая к стенке денежными претензиями возмущенных родственников, для которых нет разницы между актрисой и куртизанкой, она норовит поступить по-своему!
Сколько всего Анна Петровна натерпелась за последние десять лет, с тех самых пор, как Иду привезли в Петербург после смерти ее родителей! Девчонка не знала меры своим фантазиям… так же, как никогда не знала счету своим деньгам…
Что и говорить, Лев Рубинштейн, харьковский, а потом и киевский сахарозаводчик и меценат, был богат фантастически. Его единственная дочь (разные источники называют годом рождения Лидии то 1880, то 1883, то 1885 год) росла и воспитывалась, как принцесса крови. Но вот родителей Иды унесла эпидемия… Многочисленные родственники, кормившиеся на проценты с капитала Рубинштейна до совершеннолетия наследницы, продолжали лелеять все ее прихоти. А когда ей было десять и возникли разговоры о хорошем образовании, Иду (на имя Лида она больше не отзывалась) отправили в Петербург, к тетушке Анне Петровне. Особняк на Английской набережной, переполненный шедеврами искусства, вполне подходил для дальнейшего воспитания принцессы Рубинштейн.
Разумеется, ни о каких гимназиях или институтах речи не шло и не могло идти. Образование Ида получала дома и без труда освоила четыре языка: английский, французский, немецкий и итальянский. Когда она заинтересовалась историей Греции, тут же был нанят ученый-эллинист. Теперь она знала пять языков.
Она читала невероятное количество книг, великолепно знала классику и увлекалась Ницше.
Ну и разумеется, Иду обучали музыке и танцам. Слух у нее оказался недурной, но голоса никакого, способностей к танцам тоже не обнаружилось. Зато обнаружилось невероятное упрямство! Именно танцы влекли ее неодолимо, и она готова была на все, чтобы научиться владеть своим долговязым, непослушным, несуразным и неграциозным телом. Часами занималась перед зеркалом, то отрабатывая сложное па, то застывая в изысканной позе.
Чем больше она смотрела на себя в зеркало, тем больше восхищалась своим уродством, в котором со временем и в самом деле начало появляться что-то изысканное. Большеротая, с узкими, вытянутыми к вискам глазами, худая, плоскогрудая, Ида была далеко не глупа. Красота — это ведь не только канон, но и впечатление. Если она, Ида Рубинштейн, не соответствует канонам, значит, она должна научиться производить на людей ошеломляющее впечатление. А это лишь вопрос стиля, воображения и денег. Того, другого и третьего у нее имеется в достатке, а значит, ничто не мешает стать единственной в своем роде! Чем больше Ида смотрелась в зеркало, тем больше уверялась, что производит впечатление какой-то нездешней сомнамбулы, едва пробудившейся к жизни, охваченной некими чудесными грезами…
Решено! Это и будет ее стиль!
И вот еще что. Настоящие дурнушки сидят по углам и прячут свое уродство от глаз людских. Но Ида выставит свое возведенное до превосходной степени безобразие на всеобщее обозрение и заставит поверить, что оно и есть красота!
Где же можно было продемонстрировать себя всем людям в начале XX века? Разумеется, на сцене. И она увлеклась художественной декламацией. Но голос был слаб, ложный, манерный, истерический пафос только раздражал слушателей.
Родственники скептически восприняли желание Иды пойти на сцену, но были убеждены, что, осознав собственную бездарность, девица одумается. Но они ведь не знали, что Ида не видела у себя ни единого недостатка, только несомненные достоинства!
В общем, ей было позволено брать уроки драмы у артистов императорских театров. Закончилось это обучение сюрпризом: Ида заявила о своем желании стать трагической актрисой.
Однако одного только ее желания было мало. То один, то другой педагог заявляли ей о полном отсутствии таланта. И тогда Ида наконец вспомнила своего отца, который был принят у самых уважаемых людей Киева, потому что он, всего-навсего еврей-торговец, обладал таким состоянием, при мысли о котором сословные различия превращались в сущую ерунду. Но ведь теперь это почти неприличное состояние принадлежит ей! Почему же она не умеет извлекать из него пользу?
Ида Рубинштейн пошла учиться на драматические курсы при Малом театре и начала тратить свое сказочное состояние на то, что сегодня назвали бы «частной театральной антрепризой». Теперь она не снисходила до просьб: дайте мне роль, ах, молю вас… Теперь она называла сумму, превышающую смету спектакля вдвое или втрое, и говорила: я хочу главную роль! Именно главную — она была слишком брезглива, чтобы унижаться до второстепенных ролей. Кроме того, она сама выбирала и спектакли: в скучнейших, с ее точки зрения, пьесах Горького или Чехова она и впрямь смотрелась бы нелепо, зато античная классика или современный декаданс — вполне достойные ее произведения!
Когда пронесся слух о том, какие деньги она готова отдать за спектакли, Станиславский, незадолго до этого отвергнувший ее, начал рвать на себе свои густые и пока еще черные волосы. Он звал ее вернуться, звал, звал… Ида только фыркнула.
Разумеется, она понимала, что не обойдется без знакомств в театральном мире. И тут на каком-то светском приеме она познакомилась со Львом Бакстом, театральным художником и декоратором.
К тому времени слух об утонченной и стильной Иде Рубинштейн прошел по Петербургу. Немало этому слуху способствовали написанные на ее деньги статейки для светской хроники. Их цитировали. Стало модно говорить о невероятной, утонченной красоте Иды. Вот только несколько таких высказываний.
«Я увидел молодую, высокую, стройную девушку в чудесном туалете, с пристально-скромным взглядом, отливающим солнечною косметикою. Она произносила только отдельные слова, ничего цельного не говорила, вся какая-то секретная и запечатанная, а между тем она была и не могла не быть центром всеобщего внимания. Девушка эта претендовала на репутацию сказочного богатства и ослепительной красоты. О богатстве ее распространялись легенды».
«Лицо Иды Рубинштейн было такой безусловной изумляющей красоты, что кругом все лица вмиг становились кривыми, мясными, расплывшимися!»
«Никто не умеет так обедать, как Ида Рубинштейн. Протянуться длинной рукой к закускам, взять ложку, ответить что-нибудь лакею, при этом хохотнуть вам трепетно блеском зубов, пригубить вино и с небрежной лаской налить его соседу — все это музыка, веселье, радость. И тут же разговор на труднейшую тему, в котором Ида принимала живейшее участие, даже не без некоторой эрудиции, особенно пленительной в таких устах. Играя за столом, усыпанным цветами, скользящими улыбками и прелестным наклоном головы к кавалеру, она иногда, разгорячившись по-своему, в порыве восхищенного экстаза бросала на дно вашего бокала бриллианты, снятые с длинных пальцев».
Бакст, подстегнутый мыслями о гонораре, который ему светит, не остался в стороне и вплел свой цветок в венок высказываний, венчающий голову Иды, маячившую где-то сантиметрах в десяти над ним: «Это существо мифическое… Как похожа она на тюльпан, дерзкий и ослепительный. Сама гордыня и сеет вокруг себя гордыню».
Оказалось, «тюльпан» хотел на свои средства поставить «Антигону» и сыграть в ней главную роль. Бакст с радостью согласился.
Стильное уродство было в моде, поэтому, когда Ида пригласила художника к сотрудничеству не только на сцене, но и в постели, он с радостью согласился. И потом долго не мог понять, что она такое: то ли лед в огне, то ли огонь во льду. У девицы обнаружились явные склонности к извращениям, ее темперамент то вспыхивал, то остывал, она зажмуривалась, чтобы не видеть отражения любовника в зеркалах, которыми была щедро уставлена ее спальня, но почти не отводила во время акта глаз от себя.
Эгоцентризм, нарциссизм, эгофилия, гедонизм… Клиническая картина. А не лесбиянка ли она, подумал Бакст… Да ладно, зато какие деньги! К тому же в голове у юной гедонистки водились кое-какие мысли, и эрудиции у Иды в самом деле было не отнять. Ко всему в своей жизни она подходила серьезно и обстоятельно. «Заболев» древнегреческой трагедией, она начала учиться истории искусств, назначая знакомым свидания в Эрмитаже. Специально зубрила не современный греческий, а древнегреческий язык, чтобы прочесть Софокла и Еврипида в подлиннике. Хотела построить в Питере грандиозное здание нового театра из розового мрамора…
Впрочем, «Антигона», как и все другие проекты Иды, будут направлены на прославление одного человека — ее самой. Древнегреческое искусство было лишь поводом к этому. Однако сцена — это не обед, где довольно «потянуться длинной рукой к закускам». Когда Ида под псевдонимом Львовская появилась в роли Антигоны, критики назвали ее игру ученической: отметив пластическую выразительность, не закрыли глаза на дилетантизм — отсутствие голосовой техники, плохую дикцию, неумение держать паузу и слушать партнера.
Примерно в это время в Петербурге оказался немецкий драматург Иоганнес фон Гюнтер. Вот что он писал: «Лев Самойлович Бакст тогда обхаживал одну неестественно худую, наивно дерзкую и очень богатую молодую девушку, мечтавшую стать новой Дузе. Ида Рубинштейн происходила, если не ошибаюсь, из семьи петербургских банкиров. К ее начинаниям привлечены были все известные современные драматурги: еще очень юная и чрезвычайно самоуверенная дама хотела получить сенсационную пьесу какого-нибудь гениального драматурга, написанную только для нее, и, поручив оформление Баксту, поставить ее на свои средства в Париже.
Не знаю точно, с кем именно уже велись переговоры, но, кажется, никого не нашли. Позднее Гофмансталь намекал мне, что Дягилев обращался к нему по этому поводу из Парижа, но — безуспешно. Название моей пьесы заинтересовало Бакста: „Очаровательная змея“ — с этим уже можно было что-то делать. Однако сама пьеса понравилась ему столь же мало, сколь ее автор — серафически надменному чуду, принявшему девический облик. На этом все дело и провалилось. Добрейший Бакст пытался меня утешить. А Ида Рубинштейн нашла себе потом драматурга в лице Габриэля Д’Аннунцио, который как ловкий профессионал сочинил именно то, что требовалось — „Мистерию о мученичестве святого Себастьяна“. Главная роль особенно подходила для нее еще и потому, что, как утверждают, во время спектакля при всем желании невозможно было распознать, какого пола госпожа Рубинштейн. Когда я спросил об этом Бакста, он лишь многозначительно подмигнул мне: у Моисеева золотого тельца, мол, тоже не разберешь, какой он там из себя».
Мужчи-ины… Как же они коварны! Недаром Ида все откровенней начинала предпочитать женщин, тут Бакст не ошибся.
Про Д’Аннунцио речь пойдет впереди, а пока вернемся к «Антигоне». Прохладные рецензии не остудили пыла неистовой Иды. Теперь она возжелала сыграть «Саломею» в пьесе гениального гомосексуалиста Оскара Уайльда, который, между прочим, сам в свое время выступил в этой безусловно женской роли.
С другой стороны, играла же Сара Бернар шекспировского Гамлета, так почему бы Уайльду не сыграть его собственную Саломею?..
Ида начала искать театр и режиссера, подходящих под ее деньги и замысел. Станиславский снова звал ее к себе. Ах, как ему нужны были средства! Ладно, Мария Андреева привлекала тысячи Саввы Морозова, но вот ежели бы денежки Морозова да прибавить к денежкам Рубинштейн… К изумлению Иды, два или три театра, в том числе Малый, от постановки отказались, назвав пьесу безнравственной.
Похоже, именно тогда она услышала это слово впервые. И вытаращила свои сильно подведенные черные-пречерные глаза: да? А что тут такого?
Ей объяснили: Уайльд уверяет, будто Саломея, падчерица царя Ирода, выпросила у него голову Иоанна Крестителя лишь потому, что возжелала его, а Иоанн испугался искушения и отверг ее. Пьеса искажает образ святого, разве вы не понимаете, сударыня?
Сударыня не понимала. И с упоением репетировала свой любимый монолог, держа в руках что-нибудь, что должно было изображать отрубленную голову пророка:
— Иоканаан, ты был единственный человек, которого я любила. Все другие внушают мне отвращение. Но ты, ты был красив. Твое тело было подобно колонне из слоновой кости на подножии из серебра. Оно было подобно саду, полному голубей и серебряных лилий. Оно было подобно башне из серебра, украшенной щитами из слоновой кости. Ничего на свете не было белее твоего тела. Ничего на свете не было чернее твоих волос. В целом свете не было ничего краснее твоего рта. Твой голос был жертвенным сосудом, изливающим странное благовоние, и, когда я смотрела на тебя, я слышала странную музыку!.. Почему ты не смотрел на меня, Иоканаан? За твоими руками и за хулениями твоими скрыл ты лицо свое. На глаза свои ты надел повязку, как тот, кто хочет видеть своего Бога. Ну что же, ты видел своего Бога, Иоканаан, но меня, меня ты никогда не видал. Если бы ты меня увидел, ты полюбил бы меня. Я видела тебя, Иоканаан, и я полюбила тебя! Я еще люблю тебя, Иоканаан. Тебя одного. Твоей красоты я жажду. Тела твоего я хочу. И ни вино, ни плоды не могут утолить желания моего. Что буду я делать теперь, Иоканаан? Ни реки, ни великие воды не погасят моей страсти. Царевной была я, ты презрел меня… Целомудренна я была, ты зажег огонь в моих жилах… Почему ты не посмотрел на меня, Иоканаан? Если бы ты посмотрел, ты полюбил бы меня. Я знаю, ты полюбил бы меня, потому что тайна любви больше, чем тайна смерти. Лишь на любовь надо смотреть… А! Я поцеловала твой рот, Иоканаан, я поцеловала твой рот. На твоих губах был острый вкус. Был это вкус крови?.. Может быть, это вкус любви. Говорят, у любви острый вкус. Но все равно. Все равно. Я поцеловала твой рот, Иоканаан, я поцеловала твой рот…
Какой прекрасный текст.
Какой страшный текст!
Он безмерно подходил Иде. Безмерно, ибо она была таким же демоном разрушения, как и Саломея.
Наконец Ида оказалась в Театре Комиссаржевской. Сначала присматривалась: ежедневно приезжала в театр, молча выходила из роскошной кареты в совершенно фантастических и роскошных одеяниях, с лицом буквально наштукатуренным, на котором нарисованы были, как стрелы, иссиня-черные брови, такие же огромные ресницы у глаз и пунцовые, как коралл, губы. Молча входила в театр, не здороваясь ни с кем, садилась в глубине зрительного зала во время репетиции и молча же возвращалась в карету. Видом своим она просто-таки с ног сбивала молоденьких провинциалок вроде будущей великой актрисы Веры Пашенной: «Ида Рубинштейн прошла мимо в пунцовом платье, вся в шорохе драгоценных кружев, „дыша духами и туманами“. За ней волочился длинный шлейф. Меня поразила прическа с пышным напуском на лоб. Онемев, я вдруг подумала про себя, что я совершенно неприлично одета и очень нехороша собой…»
Итак, она все же создала свой стиль. Ну что ж, эпоха декаданса была истинно ее эпохой.
Пьесу Уайльда приняли к постановке в Театре Комиссаржевской, но Ида напрасно ждала своего звездного часа: роль Саломеи отдали актрисе Наталье Волоховой, возлюбленной Александра Блока. Однако обижаться на судьбу было рано: цензура запретила-таки спектакль![27] Театр Комиссаржевской закрыли.
Впрочем, Ида так и так ушла бы оттуда, слишком уж разными существами были они с Верой Федоровной. Комиссаржевская считалась воплощением женственности и лиричности, а Иду Рубинштейн привлекал утонченный и острый психологизм, стилизация и эротичная экзотичность. Или экзотичный эротизм, это уж кому как больше нравится…
Но с мыслью о «Саломее» она расстаться не могла. Уйдя из театра, Ида пыталась поставить пьесу у себя дома. Режиссировал Мейерхольд, музыку писал Глазунов, декорации, конечно, делал Бакст, танцы ставил Фокин. Но Ида не смогла создать обстановку, необходимую для серьезной работы. Она видела на сцене только себя и только себя слушала, а это, безусловно, бесило остальных актеров, а тем более режиссера. Не получилось консенсуса, как сказали бы мы, образованные потомки. Кроме того, ссориться со Святейшим синодом и возобновлять запрещенную пьесу как-то расхотелось разумным людям, у которых за спинами не стояли оборонительные сооружения из мешков, набитых деньгами, какие стояли у Иды.
Но она по-прежнему не могла расстаться со своей навязчивой идеей. Как ни странно, из всей роли более всего ей было жаль «Танец семи покрывал», которым Саломея очаровывает царя Ирода настолько, что он клянется исполнить любое ее желание. И она задалась целью станцевать хотя бы его, если невозможно сыграть всю роль.
Однако танец по-прежнему не желал ей повиноваться! На него никак, при всем своем желании, нельзя было воздействовать простым формированием общественного мнения. То есть Ида не сомневалась, конечно, что пресса и общие эффекты сыграют свою роль, однако кое-чему все же следовало научиться.
В это время в Петербурге находилась Айседора Дункан, и Ида отправилась к ней — наниматься в ученицы. Прельщенная гонораром, божественная Айседора согласилась начать урок и, по своему обыкновению, осталась в одной тунике. Белья она принципиально не носила. Разумеется, ученица тоже должна была раздеться.
При взгляде на тощую, лишенную малейших примет женственности фигурку Айседоре, поклоннице классических канонов красоты, помешанной на античном искусстве, стало не по себе. Ну а когда в черных, подведенных глазах вспыхнул огонь безумного вожделения и Ида, неправильно истолковавшая призыв раздеться, схватила танцовщицу в объятия, Айседора едва не умерла от ужаса. С превеликим трудом разомкнув змеиные кольца этого тощего, но невероятно сильного тела, она скандально прогнала Иду.
Эта история скоро стала известна Станиславскому, который немало позлорадствовал на сей счет.
А Ида снова обратилась к блистательному балетмейстеру Михаилу Фокину.
В это время он находился с женой в Швейцарии. Ида приехала туда и проявила удивительную настойчивость, уговаривая его.
Конечно, сначала Фокин воспринял ее желание скептически: двадцать пять лет — не тот возраст, когда учатся азам классической (да хоть бы и не классической!) хореографии. Но уж очень необычно выглядела Ида: непомерно узкое плоское тело, длинные, почти «геометрические», ноги, взмахи рук и колен, похожие на «удары острых мечей», — все это никак не отвечало балетным канонам. Но Фокин вспомнил, что он считается новатором… Вдобавок деньги за урок эта несуразная особа платила совершенно безумные. А уж упорство-то какое проявила! Как будто не танцевать училась, а боролась за жизнь!
И вот 20 декабря 1908 года в Петербурге наконец-то состоялась столь страстно чаемая Идой премьера «Танца семи покрывал». В финале танца Саломея раздевалась почти догола, оставаясь в одних бусах. Впечатление было сильное: все-таки голая женщина, пусть и жуткого телосложения…
Мнения зрителей разделились. Станиславский назвал ее «бездарно голой». Но кое-кто, безусловно, считал, что она голая вполне талантливо. Известный театровед В. Светлов писал: «В ней чувствуется та иудейская раса, которая пленила древнего Ирода; в ней — гибкость змеи и пластичность женщины, в ее танцах — сладострастно окаменелая грация Востока, полная неги и целомудрия животной страсти…»
А Ида тем временем отправилась на завоевание Парижа!
В конце 1908 года «Танец семи покрывал» был поставлен в парижском мюзик-холле «Олимпия».
Это стоило Иде таких денег, что родственники всерьез усомнились в ее душевном здоровье. По их просьбе парижский врач Левинсон, принадлежавший к одной из ветвей семьи, упрятал ее в сумасшедший дом. Через месяц Ида выбралась из застенков и, чтобы избавиться от опеки, быстро вышла замуж за своего кузена Владимира Горовица. Брак был расторгнут немедленно после медового месяца, но Ида получила теперь деньги в свое собственное распоряжение.
«Ни микрона банальности!» — эти слова стали ее девизом. Что и говорить, ее особняк в Париже поражал всякое воображение эксцентричным убранством.
«Дом просторный и тихий. В большой гостиной комнате висит тяжелый занавес, скрепленный золотыми кистями, как в театре. Встроенные в одну из стен зеркала придают комнате таинственность, удлиняя ее. Сенегальские инструменты пыток зловеще мерцают в темном углу, искусно развешанные ткани из Абиссинии образуют как бы вход в пещеру Аладдина, из древних Афин статуя оракула с застывшими чертами, японские боги и божки, самурайские мечи, будто ждущие жертвы.
Ида Рубинштейн, чье платье гармонирует с этими расцветками, проходит мимо, загадочная, и улыбается. Иногда, в порыве восхищенного экстаза, она бросала на дно бокала бриллианты, снятые с длинных пальцев.
Тропинки в саду были уложены голубой мозаикой. Здесь фонтан. Здесь беседка из вьющихся растений. Неожиданно появляются розовато-лиловые гиацинты, затем азалии перламутровых оттенков, затем, как белопарусная армада средь волн, одурманивают ароматом стройные ряды лилий, поднявшиеся над голубой подстриженной травой. Разительные переходы, резкие, волшебные!
В этом волшебном саду разгуливали недовольно цокающие павлины. Среди зеленых крон летали райские птицы, которые, благодаря хитроумно размещенным клеткам, казалось, находились на свободе. Иногда к гостям выводили любимицу Иды — маленькую пантеру, которая охраняла ее спальню…» — так отзывались о ее доме очевидцы.
Кстати, о пантере.
В это же время в погоне за острыми ощущениями Ида начала ездить охотиться на львов в Африке и медведей в Норвегии. Приведем выдержку из автобиографической статьи, появившейся, когда она была на вершине славы: «Вам угодно знать про мою жизнь? Я лично делю ее на две совершенно самостоятельные части: путешествия и театр, спорт и волнующее искусство. Вот что берет все мое время. Одно велико, другое безгранично. Я то уезжаю в далекие страны, то подымаюсь в заоблачные сферы, по крайней мере, мне лично так кажется. Что же по этому поводу думают остальные, меня интересует меньше, чем вы можете думать. Вероятно, многих удивит такая безалаберная, кочующая жизнь, при которой я не знаю, что будет со мной через неделю. Я же нахожу в ней наибольшую прелесть. Без этого я не могла бы вовсе жить. Мне необходима смена, и полная смена впечатлений, иначе я чувствую себя больной».
Некий знаменитый поэт выразился о некой знаменитой поэтессе: «Скучна, беспола и распутна». Эти слова почти точно подходят к Иде. Почти — потому что она, конечно, была беспола и распутна, как никто другой, но скучна — о нет! От других очень богатых женщин, которые подкрепляют свои убогие прихоти несметными деньгами, она отличалась тем, что находила несметным деньгам применение в удовлетворении своих невероятных прихотей.
Но самой желанной прихотью по-прежнему оставался театр.
И наконец-то Ида его заполучила!
Обратимся к воспоминаниям Натальи Трухановой — балерины, но настоящей, не любительницы, покорившей в свое время Париж.
«Рубинштейн была презентована Парижу в 1909 году самим гениальным Сергеем Дягилевым. Гений Дягилева, увы, имел пределы. И пределы эти определяли деньги. Дягилеву, прославившему русское искусство по всему миру, приходилось идти и на компромиссы разного свойства.
Расставшись с мечтами о посте русского министра изящных искусств и растратив на подготовку своих постановок все имеющиеся у него чужие, кстати, деньги, Дягилев перед самым открытием своего первого сезона в Париже очутился в затруднительном положении.
Случай свел его в Петербурге с Идой Рубинштейн, женщиной, располагавшей крупными денежными возможностями и жаждавшей найти применение своей бездарности. Для Дягилева встреча эта была находкой, для Рубинштейн — тоже.
Благодаря денежным средствам, предоставленным Рубинштейн в связи с включением в труппу, Дягилеву удалось начать свой первый сезон в Париже.
Это единственный плюс в артистической деятельности Рубинштейн.
Нужно отдать Дягилеву должное, он оказался благодарным человеком и предоставил Рубинштейн условия контракта такие блестящие, каких никогда ни один высокопоставленный артист при дебюте не имел.
Рубинштейн обладала совершенно выдающейся внешностью. Серов запечатлел Рубинштейн на ставшем знаменитым портрете. Модель изображена обнаженной, но так мастерски, что она не кажется обнаженной. Перед нами — паукообразное, противное любому канону красоты создание, отнюдь не представляющее собой соблазнительное женское тело. Это скорее геометрическая схема или подобие энигматической[28] фигуры на египетских горельефах.
Дягилев со свойственным ему гением извлек, однако, из этих данных необычайный эффект.
Одним из первых балетов, представленных Дягилевым в Париже, была „Шахерезада“. Исключительная постановка, а главное — Нижинский вызвали величайший восторг публики. В роли Зобеиды появилась Рубинштейн. Именно появилась! Она не играла. Она просто проходила в чудесном костюме через сцену, доминируя над всеми участниками балета своим ростом, ложилась на утопавшее в золотых тканях и пестрых подушках ложе и, застыв в царственной позе, наблюдала за поистине сказочно-прекрасным сценическим действием.
Кульминацией был эпизод, когда неожиданно возвратившийся с охоты султан Шахриар чинил расправу над своим разбушевавшимся гаремом. Тут Зобеида вставала во весь рост, и, покоренный одним видом девушки, властитель заключал ее в свои объятия.
Занавес. Фурор.
И правда, окруженная великолепными исполнителями, но бездействующая, Рубинштейн, по сути, не танцовщица, а мимистка, производила необычайное впечатление.
На следующий год Дягилев показал ее в „Клеопатре“ Черепнина. И опять в смысле исполнения, играя роль, она не играла, а как бы присутствовала в общем действии. Вновь она явилась только видением, напоминавшим своей бирюзовой одеждой и синим париком голубые лотосы».
На минуточку отвлекаясь от цитаты, добавим, что именно Ида Рубинштейн ввела в моду цветные волосы.
«По одной роли судить артиста трудно и несправедливо. Но уже в следующей роли все его свойства, качества и недостатки обрисовываются вполне определенно. Так и в случае с Рубинштейн. Вторая роль давала право решать, что именно представляет собой исполнительница. Рубинштейн могла появляться лишь в роли красивейшего видения, но оставаться совершенно чуждой выразительному искусству.
Ни темперамента, ни характера».
Наталья Труханова, безусловно, права по-своему: Ида была как балерина бездарна и бесталанна. Однако она никого и не пыталась убедить в своем таланте! Она наслаждалась самим процессом пребывания на сцене, игры, участия в спектакле. И на мнение той же Трухановой и всех других Иде было просто на-пле-вать.
Тем паче что существовали и совершенно другие мнения о ее выходах на сцену и вообще о спектаклях, поставленных Дягилевым.
Его знаменитые «Русские сезоны» изменили представление высокомерной европейской публики о культуре России. Сначала Дягилев представил пять исторических концертов, составленных из произведений М. Глинки, П. Чайковского, Н. Римского-Корсакова, М. Мусоргского, А. Бородина, А. Лядова, А. Глазунова. В 1909 году были показаны балетные постановки — «Павильон Артемиды», «Сильфиды», «Клеопатра», в которых приняли участие звезды русского балета — Анна Павлова, Тамара Карсавина, Вацлав Нижинский, Михаил Фокин. До этого в Париже считали, что в России балета нет. Но с первых же спектаклей стало понятно, что он не только есть, но и далеко обогнал западный. «Русские сезоны» не только утвердили в умах европейцев значение русской музыкальной культуры. Нет никакого сомнения в том, что русский модернизированный балет оказал прямое влияние на современный французский балет.
Но постепенно Париж подустал от феерии русской живописи, русской музыки, русского пения, русского балета. Тут-то Дягилев и приготовил «жирную устрицу для гурмана». Вернее, не жирную, а очень даже постную. Но Ида Рубинштейн, безусловно, добилась желаемого эффекта именно своей нетрадиционностью и неклассичностью.
Когда критики писали о ее танцах, они отмечали статическую выразительность и «сладостно-окаменелую грацию». Фокин, например, хвалил Иду за то, что «большой силы впечатления она добивалась самыми экономными, минимальными средствами — сила выражения без всякого движения».
«Царица Египта постепенно лишалась своих покровов и предавалась любовному экстазу у всех на глазах, причем лишь в самый критический момент являлись услужливые придворные дамы, окружавшие занавесками ложе любовников». Гвоздь зрелища был в том, писал Александр Бенуа, что после обнажения являлась «не хорошенькая актриса в откровенном дезабилье, а настоящая чаровница, гибель с собой несущая». Рассказывали, что в зале стояла такая тишина, словно зрители давно покинули его. Между тем это было беззвучье шока! В рецензиях писали не об овациях: зал просто выл от восторга. Рубинштейн, как писали, буквально затмила выступавших одновременно с ней и Павлову, и Карсавину, и Нижинского, и Фокина.
Кстати, Вацлав Нижинский, танцевавший вместе с ней в «Шахерезаде», назвал Иду в этой роли совершенно бесподобной, хотя она, строго говоря, не танцевала, а лишь принимала на сцене эффектные позы в эффектных туалетах.
Ну да, фигурантка, гениальная фигурантка — в этом амплуа Ида Рубинштейн осталась единственной и неповторимой на всю жизнь.
И вот именно в эти дни, когда парижане уже не могли ни о чем говорить — только об Иде, все об Иде, когда в один день она стала знаменитостью века, когда она смотрела с реклам и афиш, с коробок конфет, с газетных полос — вся обворожительная, непостижимая, — в Париж приехал знаменитый русский художник Валентин Александрович Серов.
…Да, в это время он был уже знаменит. Жанром, в котором он преуспел более всего, являлся портрет. Рассказывают, что Серов подолгу сочинял «сюжет портрета»: поведение модели сначала подсказывало, диктовало ему самую эффектную мизансцену, после чего та же модель превращалась в актера, от которого режиссер-художник добивался искусной сыгранности этой мизансцены, точного попадания в заданный рисунок роли. Совершенно театральный подход к теме и модели!
Отцом его (Серов родился в 1865 году) был известный композитор Александр Николаевич Серов. В сорок три года Александр Николаевич женился на своей семнадцатилетней ученице Валентине Бергман. Их дом всегда был всем открыт и полон молодежи. Общество же Александра Николаевича было самое интеллигентное и аристократическое: Тургенев, Антокольский, Ге…
После смерти отца Серова отдали в обучение Карлу Кеппингу, впоследствии известному художнику-оформителю. Потом он учился в Париже, позднее — в Москве у Репина. В 1880 году по его рекомендации Серов поступил в петербургскую Академию художеств в класс профессора Павла Петровича Чистякова, воспитавшего в свое время Сурикова, Поленова, Репина, Врубеля. Как педагог Чистяков был суров: «Ученики что котята, брошенные в воду: кто потонет, а кто и выплывет. Выплывают немногие, но уж если выплывут — живучи будут». Серов беспрекословно подчинялся учителю, а тот гордился им: «В такой мере, какая была отпущена Богом Серову всех сторон художественного постижения в искусстве, я еще не встречал в другом человеке. И рисунок, и колорит, и светотень, и характерность, и чувство цельности своей задачи, и композиция — все было у Серова, и было в превосходной степени».
В 1886 году Валентин Серов впервые принял участие в выставке Московского общества любителей художеств, был замечен и одобрен — именно благодаря портретам оперных знаменитостей. Потом были созданы «Девочка с персиками», «Девушка, освещенная солнцем», «Заросший пруд».
Постепенно он стал модным художником. Писал портреты на заказ богатым и известным людям, но иногда уезжал подальше от света — на дачу в Финляндию или в Тверскую губернию, где писал виды русской природы.
В 1900 году, порвав с Товариществом передвижных выставок, Серов стал официальным членом объединения «Мир искусства». Именно тогда он обратился к исторической живописи. Его картина «Петр I» вызвала восторг ценителей, несмотря на то (или вследствие того), что Серов увидел императора совершенно нетрадиционно. О Петре I он судил так: «Обидно, что его, этого человека, в котором не было ни на йоту тщеславности, оперы, всегда изображают каким-то оперным героем и красавцем. А он был страшный: длинный, на слабых, тоненьких ножках и с такой маленькой, по отношению ко всему туловищу, головкой, что больше должен был походить на какое-то чучело с плохо приставленной головою, чем на живого человека. В лице у него был постоянный тик, и он вечно „кроил рожи“: мигал, дергал ртом, водил носом и хлопал подбородком. При этом шагал огромными шагами, и все его спутники принуждены были следовать за ним бегом. Воображаю, каким чудовищем казался этот человек иностранцам и как страшен он был тогдашним петербуржцам». Именно таким изображен Петр на серовской картине.
Кроме исторической, Серова привлекала и античная тема: «Похищение Европы», «Одиссей и Навзикая». Античность он воспринимал как декоративно-прекрасный, фантастический сон, даже более убедительный, чем реальность.
И тут вдруг (или не вдруг?) реализм приелся художнику. Резко изменилась манера его письма. Для дягилевских «Сезонов» он создал афишу с портретом балерины Анны Павловой, где небольшим количеством точных, изящных штрихов углем и мелом на темно-голубом фоне добился такой воздушности рисунка, что балерина кажется летящей ввысь, «как пух из уст Эола». Афиша была так удачна, что о ней говорили больше, чем о самой балерине.
Теперь ему был заказан «персидский» занавес для балета «Шахерезада».
И вот он в парижском театре «Chatelet» увидел Иду, познакомился с ней и получил предложение написать ее портрет.
— Монументальность в каждом ее движении, — восхищался Серов, увидев ее на сцене. — Да ведь это оживший архаический барельеф!
Художник точно заметил: Фокин выработал в танцовщице плоскостной поворот тела, словно на фресках древнеегипетских пирамид.
Лицо Иды, по воспоминаниям одного из современников, было матовым, без румянца, с овалом, как бы начертанным без единой помарки счастливым росчерком чьего-то легкого пера, лицо некой древней эпохи, которое неведомыми путями дошло до начала XX века, сохраняя тайну уже не существующих далеких цивилизаций.
Серов был очарован:
— Увидеть Иду Рубинштейн — целый этап жизни, ибо по этой женщине дается нам особая возможность судить о том, что такое вообще лицо человека… Вот кого бы я охотно писал!
Что ж, желание его вскоре исполнилось. И оно оказалось взаимным. Серов хотел изобразить Иду в том наряде, в каком венецианские патрицианки позировали Тициану. Это будет, размышлял Серов, вариант артистического костюмированного портрета. Только костюмом в данном случае явится нагота…
— Разумеется, — сказала Ида, узнав об этом от Бакста. — А как же иначе… Где?
В то время мастерской Серову служила большая зала домашней церкви бывшего монастыря Ля Шапель с цветными витражами и сводами. Ида пришла в восторг, узнав об этом. Потом она признается, что мысль сыграть католическую святую (святого!) возникла у нее именно в то время, когда она позировала Серову.
Она была нежна, как персик, как мимоза, и Валентин Александрович постоянно опасался, что это животное-насекомое-змея-женщина, которую он так неудобно усадил на ложе, сооруженное из чертежных досок, подставив под него табуретки, озябнет.
Ида приходила с камеристкой, которая помогала ей раздеться, а потом уходила.
Между моделью и художником царила странная натянутость. В основном они молчали, только иногда Серов подсказывал, как сесть, как повернуться. Или рассказывал, что хотел писать ее маслом, но испугался пошловатого блеска и стал работать матовой темперой.
Как-то раз камеристка ушла, и вдруг оказалось, что она забыла надеть перстни на ноги Иды. Перстни лежали на покрывале.
— Помогите мне, — приказала художнику — именно так! — Ида.
Серов подошел со странной покорностью, взял в ладонь ее узкую, длинную, ледяную ступню. Надел один перстень, другой… Хотел отойти, но почувствовал вдруг невыносимую усталость под взглядом тусклых черных глаз своей модели.
Взгляд у Иды был странно невыразительный. Именно это и подавляло, делало его гипнотическим. Серов и сам обладал очень сильным взглядом, его мать иногда даже просила, умоляла не смотреть на нее пристально, однако глаза Иды показались ему куда страшнее.
Он хотел сказать об этом, но вместо этого проговорил:
— У вас рот как у раненой львицы…
Она усмехнулась.
— Все, — наконец сказал он и собрался встать, но в это время Ида вдруг откинулась на спину и обвила его за шею… ногами.
Рот как у раненой львицы? А все остальное?..
Ну, этого выдержать было уже невозможно!
Они накинулись друг на друга и торопливо совокупились, дав наконец выход взаимно изнурявшему их желанию.
Ну, теперь можно было спокойно работать!
Что самое странное, отныне они оба воспринимали друг друга именно как сотрудников: вот художник, вот модель, вот холст, вот кисти… И мысли не могло возникнуть о повторении!
Наконец портрет был готов, и Серов уехал в Москву.
В 1911 году картина была отправлена на Всемирную выставку в Рим. И разразился именно тот скандал, которого и ожидал Серов…
— Зеленая лягушка! Грязный скелет! Гримаса гения! Серов выдохся, он иссяк и теперь фокусничает! Это лишь плакат!
— Это гальванизированный труп! — сказал Репин.
— Это просто безобразие! — сказал Суриков.
С наибольшим пониманием отнеслись к портрету те, кто не только видел Иду на сцене, но и знал ее лично. И они уверяли: «Угловатая грация тела, раскидистость несколько надменной, смелой и хищной позы во всяком случае нам дают законченный образ женщины, оригинальной по интеллекту, характеру, не лишенной чего-то влекущего, но не обещающей уюта».
Серов умер в разгар скандала, содеянного им самим. И, как это часто бывает, смерть творца явилась лучшей рекламой его творению. Все разом переменилось! Публика хлынула в Русский музей (портрет был передан туда), чтобы увидеть «Иду», которая стала входить в классику русской живописи. И постепенно сложилось последнее, решающее мнение критики: «Теперь, когда глаза мастера навеки закрылись, мы в этом замечательном портрете Иды не видим ничего иного, как только вполне логическое выражение творческого порыва. Перед нами — классическое произведение русской живописи совершенно самобытного порядка…»
Ну-ну… Вернее, ню-ню…
Не женщина, а какая-то ходячая стилизация эпохи модерна. Вернее, сидячая! Ее облик до карикатурности соответствовал модному словечку «декадентство».
Итак, портрет кисти Серова был лишь частью ее бурной биографии. Право, о ней стоит еще поговорить!
«Странная внешность Рубинштейн быстро приедалась зрителю, приходило ощущение пустоты, холода и скуки. Оно переходило в досаду и раздражение по мере того, как разгоралось общее действие и выделялась блистательная игра других исполнителей.
Дягилев отдавал себе в этом отчет лучше кого бы то ни было, но все его старания создать новую Галатею оказались тщетными. Что можно извлечь из пустоты? И, потеряв терпение, невзирая ни на что, Дягилев рассорился и расстался с Рубинштейн», — так рассказывает о дальнейшем Наталья Труханова.
Но, покончив с Дягилевым и Серовым, Ида Рубинштейн начала самостоятельную деятельность. Она заказывала музыку, переманивала к себе сотрудников Дягилева. Она сама занималась хореографией и потом исполняла главные роли. В роскошно-шокирующей эстетике были поставлены для нее балеты «Пиршества Психеи и Амура» на музыку Баха, «Поцелуй феи» Стравинского и т д.
Потом Ида отбыла в Венецию. У нее в то время вдруг завязался роман с одним из самых странных людей XX века — с Габриэле Д’Аннунцио, уже упоминавшимся выше.
Он был необычайно популярен как писатель (его европейскую славу составили «Пескарские рассказы», «Джованни Эпископо», «Невинный», «Непобедимое» и еще многие другие произведения, в том числе пьеса «Триумф смерти») и как любовник, хотя в отношениях с женщинами Д’Аннунцио был крайне эгоистичен. Молодая Айседора Дункан вспоминала о нем: «Этот лысый, невзрачный карлик в разговоре с женщиной преображался, прежде всего в глазах собеседницы. Он казался ей почти что Аполлоном, потому что умел легко и ненавязчиво дать каждой женщине ощущение того, что она является центром вселенной».
Напомним, что много лет его верной подругой была знаменитая актриса Элеонора Дузе.
Вокруг него вились совершенно несусветные венки легенд: утверждали, что поэт пьет вино из черепа девственницы и носит туфли из человеческой кожи; что каждое утро Д’Аннунцио купается в морском прибое нагой, верхом на коне, а на берегу его поджидает Дузе с пурпурной мантией в руках, чтобы накинуть ее на плечи Габриэле после купания.
«Не отказывай себе ни в чем, потворствуй всем своим инстинктам» — вот таким было его жизненное кредо, вполне схожее с кредо Иды Рубинштейн. Однако его финансовые обстоятельства были куда печальнее! Его долги доходили до двух миллионов тогдашних лир (сумму эту можно было приравнять к стоимости пяти тонн серебра), а само имя Д’Аннунцио приобрело в Италии крайне одиозный оттенок.
В 1908 году преследуемый кредиторами, Д’Аннунцио пошел, в сущности, на мошенничество: ему предложили турне по Латинской Америке, в ходе которого Д’Аннунцио должен был выступить с публичными лекциями. Гонорар предполагался огромный. Аванс Д’Аннунцио взял, но в Латинскую Америку не поехал. Сказав, что сперва должен подлечить зубы в Париже, Габриеле отправился во Францию. Вместо недели он провел там без малого семь лет.
Явление Д’Аннунцио в Париж было триумфальным. Габриэле в компании с новой спутницей жизни, русской по происхождению, Наталией Кросс-Голубевой, окунулся в феерическую жизнь довоенного Парижа. Интерес к скандальному писателю подогревался также тем, что Д’Аннунцио в то время стал активным проповедником двух новомодных увлечений: авиации и кинематографа.
Кстати, именно он изобрел чисто итальянское слово для обозначения летательного аппарата — «velivolo», в противоположность интернациональному «аэроплан». В этом он сходен с Велимиром Хлебниковым, который обогатил русский язык словом «самолет».
Кинематограф был большой страстью поэта: первый свой контракт на написание сценария Габриэле заключает в 1910 году, таким образом, как кинодраматург он оказался фактически пионером среди именитых литераторов того времени. И хотя контракты он редко выполнял (и не только в области кино — заключать договоры с издателями на вымышленные или еще не написанные произведения и в особенности получать авансы по этим договорам было для Д’Аннунцио делом привычным), ряд фильмов по его сценариям все же был поставлен. И в первую очередь невероятная для своего времени шестичасовая (!) киноэпопея «Кабирия». В этом псевдоисторическом фильме из жизни Древнего Рима все было задумано и исполнено с размахом: битвы гладиаторов, египетские пирамиды, «настоящее» извержение Этны…
Сниматься в фильме пригласили Иду Рубинштейн — она как раз была на волне успеха после «Клеопатры», но уже рассталась с Дягилевым. Ида согласилась; сюжет фильма был в том духе, который всегда привлекал ее: смертельная схватка страстей на фоне роскошных пейзажей. Немота экрана оказалась для нее как нельзя более кстати, ведь у Иды не было никаких голосовых данных. Критика, правда, не обратила на фильм никакого внимания, но Ида собой на экране явно осталась довольна и, видимо, решила продолжать дружбу с Д’Аннунцио.
В своем литературном салоне, где блистали Андре Жид, Жан Кокто, Эмиль Верхарн, Ида познакомила Д’Аннунцио с Клодом Дебюсси и Львом Бакстом. Результатом этого знакомства стала самая известная работа Д’Аннунцио парижского периода — драма «Мученичество св. Себастьяна». Она была поставлена в 1911 году — с музыкой Дебюсси, декорациями Бакста и… с Идой Рубинштейн в главной роли. Премьера состоялась в театре «Шатле» в совершенно исключительной по красоте обстановке.
Увы, как драматическая актриса Ида Рубинштейн ничего из себя не представляла, а потому, несмотря на внешнее великолепие, итог спектакля был плачевным.
Фигура Рубинштейн — Себастьяна, состоявшая из сухих, почти мертвенных углов, напоминала иконописные изображения и выглядела в костюмах по эскизам Бакста очень живописно, хотя и страшновато. Глухим замогильным голосом она четко, без малейшего акцента, произносила чудный французский текст… Но, как и в прежних ролях, Рубинштейн пребывала вне действия. И, глядя на нее, невозможно было отвязаться от томительной скуки в течение пятичасового (!) спектакля.
Французы отчаянно скучали и брюзжали:
— А кто же мученик, святой или публика?!
И добавляли, что подобное впечатление можно было получить, просидев с полчасика в склепе.
«Во время спектакля невозможно было распознать, какого пола госпожа Рубинштейн», — писали рецензенты.
Публика — это «многоголовый зверь», который, по меткому выражению все той же Натальи Трухановой, все прекрасно понимает, а если не понимает, то чувствует. Реакция ее проста и беспощадна: она не ходит на скучные спектакли. Как ни старались владельцы бистро, консьержки и бакалейщики — главные распространители удешевленных или вовсе дармовых билетов, к какой рекламе ни прибегала сама Ида Рубинштейн, зрительные залы оставались пустыми.
Между прочим, эта затея дорого обошлась Д’Аннунцио. Женщина, игравшая святого Себастьяна, была еврейкой да еще и лесбиянкой! Восьмого мая 1911 года декретом священной конгрегации Д’Аннунцио был отлучен от церкви, а католикам было воспрещено чтение его произведений и посещение постановок его пьес. Конфликт со Святым престолом удалось загладить только спустя двадцать пять лет, уже перед самой смертью Габриэле.
Впрочем, Д’Аннунцио не больно-то переживал и в Париже не изменял ни одной из своих привычек: он расстался с Голубевой и закрутил романчик с Идой, а потом с ее любовницей, американской художницей Ромен Брукс.
Между тем Ида продолжала штурмовать театральный Олимп. Она обиделась на публику, которая ничего не понимает, и вспомнила свои успехи в балете. Она ежегодно повторяла в Париже свои гала-представления, в которые непременно входили балетные номера. Например, она танцевала в «Умирающем лебеде» Сен-Санса. В этом прелестном этюде Ида добросовестно повторяла все движения Павловой, но, как выразилась ехидная Наталья Труханова, походила на Павлову так же, как фольга на бриллиант.
Игры в театр продолжались. В 1912 году появилась «Елена Спартанская» по поэме Эмиля Верхарна. Через год — роскошнейший спектакль Мейерхольда по исторической пьесе Габриэля Д’Аннунцио о пизанской блуднице, стоивший Иде 450 тысяч франков. Ее героине была уготована «душистая смерть — задохнуться в букетах роз».
После Первой мировой войны Ида решила, как она выражалась, помочь русским эмигрантам и взялась за постановку в театре «Водевиль» пьесы по роману Достоевского «Идиот». Оформлял спектакль Бенуа, ставил французский режиссер Бур.
Декорации и костюмы Александра Бенуа восхитительно передавали русскую обстановку 70–80-х годов XIX века. Домотканые, в пеструю полоску дорожки посреди комнат, фикусы на бамбуковых треножниках, герань и кенарь на подоконнике, безвкусные хрустальные канделябры и штофная мебель, резная фигура негра, декорированная пальмовыми позолоченными листьями, с подносом в форме раковины для визитных карточек в руке, тяжелые ширмы, портреты в овальных рамках, китайские вазы с букетами из радужно раскрашенного ковыля — все это безумно напоминало русским зрителям недавно утраченную старую Россию.
Однако Ида Рубинштейн в роли Настасьи Филипповны оказалась безнадежна.
Великолепная игра Капеллани в роли Рогожина и Бланшара в роли Мышкина не смогла спасти положения, а только усугубила ничтожество исполнительницы роли Настасьи Филипповны.
Надолго запомнился очевидцам финал спектакля!
Вот как описывала его Труханова: «На Настасье Филипповне было надето выполненное по рисунку Бенуа совершенно замечательное по варварской роскоши подвенечное платье со шлейфом, отделанным воланами из 25 метров настоящих брюссельских кружев ручной работы. Подобными сокровищами, конечно, не располагали ни Режан, ни Дузе…
Декорация последнего акта представляла собой зловещий гостиничный номер со стоящим посредине ломберным столом. Перегородка из выцветшего зеленого репса отделяла эту часть комнаты от спальни, где Рогожин задушит свою нареченную.
После трагической сцены, которую Рогожин вел почти как монолог, Настасья Филипповна, заранее знающая свою судьбу, уходит за перегородку, где ее ожидает смерть.
Рубинштейн, подав последнюю реплику, очень аккуратно и осторожно подобрала рукой свой многотысячный шлейф, но платье зацепилось в проходе. Она бережно его отцепила и не успела выйти, как в зале с галерки раздался голос:
— Да ладно! Раз идешь на смерть, наплевать на платье!
Тем временем за кулисами Рубинштейн, осматривая платье, с досадой воскликнула:
— Подумать только! Двадцатипятитысячное кружево!
Мадам Ден-Грассо, ветеран театра и великолепная артистка, находившаяся как раз в этот момент за кулисами, с презрением заметила:
— Нет! Это не артистка! Это вульгарная актерка, которая, помимо всего, и сборов не делает! В наше время на платье внимания не обращали. Довольствовались талантом.
Пьеса безнадежно провалилась. Париж бойкотировал ее.
После спектакля Рубинштейн больше на сцене не появлялась».
Нет, тут госпожа Труханова явно приняла желаемое за действительное.
В 1923 году Ида Рубинштейн сыграла в «Даме с камелиями», в 1924-м — танцевала в балете «Истар» по сценарию и в сценографии Бакста. В 1928-м Морис Равель написал для нее (да-да, по ее заказу!) свое божественное «Болеро».
Сам композитор говорил: «Я написал всего лишь один шедевр — „Болеро“, но, к сожалению, в нем нет музыки».
Неужели нет?
Равель сочинил «Болеро» летом 1928 года в своем уединенном доме под названием «Бельведер» в пятидесяти километрах от Парижа, в маленькой деревушке Монфор-л’Амори.
Первое исполнение «Болеро» состоялось 22 ноября 1928 года в Гранд-опера. Балет поставила сестра Вацлава Нижинского, Бронислава, первая женщина-балетмейстер. Единственную сольную партию танцевала Ида Рубинштейн, а художником спектакля был Александр Бенуа. Таким образом, на сцене Гранд-опера как бы воскресли «Русские сезоны».
Давно замечено, что в «Болеро» Равеля очень мало общего с подлинным испанским танцем, с настоящим испанским болеро. Труднее всего воспринимают произведение Равеля именно испанцы. Они настроены на другую музыку. Подлинное болеро идет по крайней мере вдвое быстрее равелевского. Идет под аккомпанемент гитары, кастаньет. Есть там и барабаны. В общем, все очень живо, очень приподнято, темпераментно. У Равеля тоже есть темперамент, он огромен, но как-то скован, стиснут.
У Равеля было странное представление о своем сочинении. В последовательности двух тем он почему-то усмотрел непрерывность заводского конвейера. Ему хотелось, чтобы на сцене в балете на музыку «Болеро» изображался завод.
Музыковеды уверяют, что «самое изумительное в „Болеро“ — это динамическая тембровая прогрессия, не имеющая прецедентов в истории музыки». Мы же, дилетанты, можем просто сказать: это потрясающая музыка. Хотя на многих слушателей 1928 года «Болеро» производило гнетущее впечатление. Им казалось, что некий узник движется по кругу внутри четырех стен и никак не может вырваться за пределы жестко очерченного пространства.
«Болеро» имело оглушительный успех в Европе, поистине успех шлягера. Тему «Болеро» напевали всюду — в коридорах отелей, в метро, на улице. Она оказалась музыкальной темой века. Не восхититься фантастическим, феерическим мастерством Равеля было невозможно.
Отчего так любимо это произведение, отчего оно так захватывает?
Существует мудреное слово — суггестия, то есть способность внушать. Слушая равелевское «Болеро», мы оказываемся в состоянии поистине гипнотическом.
И постановка балета получилась потрясающей — Бронислава Нижинская оказалась достойной сестрой великого брата!
Вслушиваясь в две музыкальные темы, преобразованные оркестровыми средствами, Ида танцевала на столе в трактире. Пирующие гуляки прислушивались, постепенно оживлялись, захваченные наваждением, возбужденно приближались к столу и… захлестывали танцовщицу.
По этому образцу — идол и толпа — «Болеро» впоследствии будут ставить лучшие хореографы XX века. Сначала в центре стола будет танцевать женщина, а вокруг — мужчины. Потом «идолом» окажется мужчина, окруженный возбужденными женщинами: Дионис и вакханки. Позднее — танцующую женщину будет вожделеть разнополая толпа. И вот наконец юношу на столе окружают только парни…
Tempora mutantur et nos mutamur in illis![29]
Но вернемся в прежние tempora.
Успех первой постановки «Болеро» был весьма скромным. Кто-то танец и игру Рубинштейн находил неплохими, другие придерживались противоположного мнения, а один из критиков вообще обозвал Иду «длинной, как день без хлеба».
Истинный триумф к балету «Болеро» придет через двадцать лет, когда к музыке Равеля обратится Морис Бежар. Вместе с только что организованной им труппой «Балет XX века» он создаст настоящий балетный шлягер, по сей день поражающий своей страстью, энергией и сексуальностью.
Самомнение Иды Рубинштейн, как всегда, ни чуточки не было поколеблено сдержанным приемом балета.
Журналист Лев Любимов брал в Париже интервью у сорокатрехлетней Иды: «Как только она появилась на пороге, я испытал то же, что, вероятно, испытывал каждый при встрече с ней: передо мной было словно видение из какого-то спектакля… Все в ней было от древнего искусства мимов. В муслиновом белом тюрбане, закутанная в облегающие ее соболя, она сидела затем на диване среди больших розовых подушек. Я задавал ей вопросы, она отвечала мне то по-французски, то по-русски…»
В 1934 году Игорь Стравинский написал для нее балет «Персефона». А в 1939-м Ида в последний раз показалась на сцене — выступила в драматической оратории Онеггера «Жанна д’Арк».
О нет, никакие разгромные рецензии не способны были подточить ее уверенности в себе! Но началась война. Франции грозила оккупация. Для Иды Рубинштейн это было смерти подобно.
Она перебралась в Англию. Здесь, в Лондоне, с поразительной и неожиданной самоотверженностью работала она в лазарете, выхаживая раненых, много жертвовала на содержание госпиталей. Никто не знал ни ее настоящего имени, ни тем паче одиозной, скандальной славы.
В Лондоне она сторонилась шумных сборищ. Не делала ни малейшей попытки войти в высшее общество. Категорически отказывалась от любого упоминания в прессе ее имени. И, что самое удивительное, проявляла полное равнодушие к театральной жизни.
Она не просто постарела — она забыла о том, что была молодой. Видимо, война, постоянный страх смерти породили сильнейший душевный кризис, который уничтожил все пристрастия бурного прошлого.
После войны Ида вернулась во Францию, но не в Париж, а в провинцию, на Французскую Ривьеру, в Ванс, где купила виллу «Les Olivades». Там она приняла католичество (можно предположить, умолчав о своем эпатажном святом Себастьяне и его мучениях, а может быть, наоборот, щедро покаявшись в грехах). Жила она одиноко, пока не умерла от сердечного приступа в 1960 году, оставив четкие распоряжения о своих похоронах. Женщина, смыслом жизни которой когда-то была известность любой ценой, теперь сделала все, чтобы остаться безвестной: запретила давать извещение о своей смерти в газетах, запретила объявлять время кремации и место захоронения.
На надгробии следовало высечь только две буквы: I.R. И никаких дат и надписей.
Когда-то в своей книге «Александр Бенуа размышляет» сей добрый друг и знакомый Иды Рубинштейн восклицал: «Бедная, честолюбивая, щедрая, героически настроенная Ида! Где-то она теперь, что с нею?..»
Несмотря на бурную, невероятную, причудливую судьбу, об Иде Рубинштейн вряд ли кто вспоминал бы, если бы не портрет кисти Серова. Он по-прежнему вызывает самые полярные мнения. Конечно, можно сколько угодно повторять затверженные фразы искусствоведов о мастерстве Серова и неземной красоте Иды Рубинштейн, но… Ни один нормальный человек не назовет ее красавицей. Да и, будем откровенны, на портрете изображена ведь не она — в картине отразилось извращенное желание Серова. Ида больна уродством и несчастна от этого. Но — какое желание быть красавицей и какие возможности!
Честь и хвала Иде за то, что она смогла использовать то великое и малое, что было даровано ей судьбой.
Ну вот, все сказано, все приговоры вынесены и точки над i поставлены. Только отчего ж беспрестанно вспоминается одна строка из Оскара Уайльда:
«Как красива царевна Саломея сегодня вечером!»
Может быть, она и вправду была красива?
И еще: что же все-таки есть красота и почему ее обожествляют люди?