Если бы меня спросили: Лаура, ты чувствуешь себя счастливой? — я бы решительно ответила: нет, не чувствую. Хотя, откровенно говоря, у меня все в порядке: я богата, красива… по крайней мере, так говорят… ухожена, живу в прекрасном доме, вокруг те, кто меня любит, и все же… нет, я не счастлива. Я словно бабочка, которая порхает, порхает, порхает и никогда не останавливается. Только когда я сажусь за пианино и оно звучит так, как я хочу, чтобы оно звучало, только тогда эта бабочка прекращает порхать, она садится на музыку и отдыхает.
О своей матери я ничего не помню… или почти ничего. Какие-то смутные образы и ощущения, которые я толком и не знаю, к кому относятся, к ней или к тете Лауре.
А вот воспоминания об отце связаны со скамейкой, на которой я сейчас сижу. Скамейка именно эта, я ее очень хорошо помню. Сегодня я отправилась на ее поиски и нашла почти сразу же. У меня нет никаких сомнений, что это та самая, на которую мы с ним часто садились отдохнуть и поглазеть на уток здесь, в Центральном парке. Передо мной пруд, точно так же, как тогда, а в пруду утки, так же, как тогда.
Все, кто помнит моего отца, утверждают, что у меня точно такой же характер, как у него. Я не знаю, потому что не могу сказать, какой характер был у моего отца.
Конечно, я его ненавидела… по крайней мере, какое-то время. Когда я в нем нуждалась, после того как умерла мама, и он был мне очень нужен, его не было рядом. Он уехал, чтобы разбиться в Африке. Мир его душе! Сейчас мой отец для меня — выцветшая фотография, музыка на диске и свет, которым лучатся глаза тети Лауры, когда она говорит о нем. Ничего больше.
Лаура многое объяснила, рассказала о многом, думаю, обо всем, что посчитала нужным мне открыть. Она делала это, когда я отказывалась есть, когда капризничала, когда не слушалась, когда плакала. Я давно уже не плачу, у меня не получается. Глядя теперь уже сухими глазами на отношения моих родителей, я понимаю, насколько сильна была любовь, их объединившая, как глубоко они проникли друг в друга. И тем не менее я не могу найти оправдания своему отцу.
Покой его душе! При жизни она его почти не знала.
Лаура заменила мне мать, и я признательна ей за это.
Я ее люблю. Ее жизнь также была полна сюрпризов: когда наконец ей показалось, что она взяла мир под свой контроль, судьба, будто назло, разрушила все ее планы. Но с другой стороны, это к лучшему. С определенной точки зрения, это пошло ей на пользу, потому что сегодня она более спокойна, более естественна. Она, разумеется, страдала, но с достоинством и мужеством. Кажется, она не ощущает свои пятьдесят лет, она по-прежнему красива, еще красива, а морщинки на лице придают ей облик мудрой, энергичной и волевой женщины.
Ей постоянно приходилось вести сражения, которых она не желала. Она должна была победить боль, которую она испытала, когда получила известие о смерти моего отца, должна была воевать со мной и со своими детьми. В основном со старшим, оказавшимся более хрупким. Он намного тяжелее брата перенес развод матери и отца и кончил тем, что подсел на героин. Теперь он живет в одной коммуне и чувствует себя нормально. Говорит, что окончательно порвал с наркотиками. Не знаю, можно ли ему верить, он говорил так и два года назад, и год назад. В отличие от него, младший растет славным парнем. Он — гордость дяди Флавио. Сейчас он, как и я, в Америке, стажируется в Бостонском университете, и Флавио ждет, когда он вернется в Италию и начнет работать в его компании. Думаю, чтобы оставить ее со спокойной душой. Дядя сильно изменился, он больше не похож на рычащего льва, а похож просто на уставшего мужчину. Два года назад у него случился инфаркт, и с того дня он сильно сдал и постарел. Но честно говоря, он перестал быть похожим сам на себя, когда погиб мой отец. И дела его компании идут не так хорошо, как тогда, когда мой отец был жив. Кажется невероятным, но это так. После смерти папы дядя уже не в состоянии работать, как прежде, с той же самоотдачей, как прежде, — и это вовсе не из-за боли утраты, как он признался мне однажды в порыве откровения, а вероятно, потому, что прежде он работал изо всех сил исключительно для того, чтобы что-то доказать своему брату, а когда не стало больше, кому доказывать… Как бы то ни было, компания до сих пор высоко ценится на бирже, и я, должно быть, владею кучей акций, составляющих долю моего отца. Сегодня, когда мне исполняется восемнадцать, я наконец могу подержать их в руках, но не очень-то рвусь, потому что не нуждаюсь в деньгах, деньги никогда не являлись для меня проблемой. Я просто поручила дяде Флавио управлять моей долей за меня, что намного надежнее…
Через два дня я уезжаю. Точнее говоря, мы уезжаем, потому что в Нью-Йорке я с тетей Лаурой, которая прилетела послушать мою игру на конкурсе молодых талантов, уверенная, что я выиграю. Я не выиграла. Я стала второй. Что касается меня, первая я или вторая, не играет для меня никакой роли. Для них играет: для тети Лауры, для моего педагога, — но не для меня.
Если я и согласилась принять участие в этом конкурсе, то лишь ради тети Лауры, которая жила этим целый год.
Через два дня мы улетаем, Лаура и я, но двумя разными рейсами. Мы должны были поехать навестить моего кузена в Бостоне, а потом вернуться в Милан, но я не поеду никого навещать и в Милан не вернусь, только Лаура этого еще не знает.
Я скажу ей сегодня вечером, когда вернусь в гостиницу или за ужином в ресторане, где мы будем праздновать мое совершеннолетие. Мое решение явится тяжелым ударом для нее. Но я давно об этом думаю. Я никому не говорю, что уже давно чувствую, как моя жизнь давит на меня, как я не выношу Милан, людей, никого и ничего. Я молчала, потому что я должна была ждать.
Теперь, когда мне восемнадцать, никто не может удержать, никто не имеет больше права делать это.
Я не собиралась становиться пианисткой, хотя все только этого и ждали. Возможно, за меня решил талант. Вместе с тенью моего отца, дважды после смерти принимавшего решения за меня.
Возможно, в один прекрасный день я и впрямь стану великой пианисткой, и музыка, концерты и все прочее станут моей жизнью. Но сначала я хочу разобраться в себе. Сама найти свою дорогу.
Поэтому я и хочу уехать. Я вернусь, если вернусь, когда сделаю свой выбор.
У меня нет корней, у меня есть только половинка семьи, даже четвертинка семьи, у меня есть только Лаура, но и она, по большому счету, никто для меня.
Лаура сделала мне сегодня замечательный подарок. Письмо. Письмо моего отца, которое она хранила двенадцать лет в ожидании моего совершеннолетия. Всего две страницы. Отец, должно быть, написал их в том самом закончившемся трагически путешествии. Он писал скорее для себя самого, чем для меня. Да, да, для себя, потому что мне в то время еще не исполнилось и шести. Может быть, это был разговор с собственной совестью, как будто для этого достаточно одного письма. Кажется, его обнаружили в отцовском бумажнике. Подумать только, бумажник выжил в огне, отнявшем у меня отца.
Лаура говорит, что она его никогда не читала. Увидев, кому оно адресовано, она поклялась сохранить его у себя до того дня, как я стану совершеннолетней. Что до меня, она могла бы и прочитать. И по-моему, она это сделала. Но, в конце концов, это неважно.
В принципе она могла бы дать мне его и раньше. Но тогда мне нужны были не письма. Не оно было мне нужно тогда. И даже не нужно теперь.
Но я его все равно прочту сейчас, сидя на той же самой скамейке, где я не раз сидела с ним, глядя на уток.
Я прочту его. Мне интересно, что такого важного он хотел сказать мне…
Подумать только, Принцесса, до сих пор бывают ночи, когда я внезапно просыпаюсь, проспав не больше часа, просыпаюсь оттого, что мне снится мама, и до сих пор случается, что память о ней не отпускает меня целыми днями. И все же теперь я воспринимаю все совсем по-другому, чем раньше, настолько по-другому, что решил вернуться домой, потому что я слишком долго отсутствовал и потому что у меня огромное желание вновь увидеть тебя. Так что скоро я опять обниму тебя, и, думаю, это будет нелегко. Нелегко для тебя и тем более нелегко для меня, потому что я понимаю: одного объятия мало, чтобы освободиться от груза вины, который я несу, оставив тебя одну.
Я не ищу оправданий, но обязан кое-что объяснить тебе. Надеюсь, однажды ты сможешь понять эти мои объяснения, если, конечно, мне удастся ясно изложить их. Для этого я и пишу тебе письмо. Чтобы запечатлеть на бумаге слова, которые мне было бы слишком трудно произнести вслух.
Понимаешь, Лаура, я всегда был тем, кто гонялся за тенью собственных вопросов, порожденных самыми тяжкими раздумьями, сложными философскими построениями, беспокойством, тянувшимся за мной как бассо континуо, а еще — холодной, почти циничной рассудочностью, с какой я управлял своими слабостями…
Я всегда старался убежать от мира, но наступает момент, когда страдание так безжалостно разрушает тебя, что уже больше нет сил бежать, и ты в ловушке. Я защищался от превратностей жизни (и от себя самого) с помощью отстраненности и смирения, веря, что этого достаточно для защиты.
Я ошибался, потому что отстраненность и смирение еще могут как-то смягчить боль от осознания того трагического, что с тобой случилось, но барьером, помогающим избежать ударов судьбы, они стать не могут. Когда жизнь подвергла меня действительно серьезному испытанию, все мои рассудочные построения разбились вдребезги о стену горя. Потеряв твою мать, я потерял себя, а точнее, ту половинку, которую составлял я сам. Вторую половинку я пытаюсь забыть.
Я не знаю, что такое жизнь. Это я-то, который должен бы объяснить тебе, что оно такое. Есть одно, о чем я могу сказать тебе, что я понял бесспорно: жизнь — это ожидание, долгое ожидание, а бегство от реальности, то есть от, тоски, одиночества, страха смерти и, главное, от себя самого, — всего лишь попытка обмануть время. Но это бегство — ошибка. Лучший способ избавиться от всех этих вещей — остановиться и постараться понять, от кого ты бежишь и почему. Только так можно сорвать маску c персонажа, играющего твою роль в твоей жизни, только так можно разорвать цепи ожиданий других по отношению к тебе, только так в старости можно избежать превращения тебя в карикатуру на того, кем ты был в юности.
И только в этом случае, Лаура, может случиться так, что ты освободишься даже от боли утрат. Вот почему сегодня я спокоен, вот почему впервые я чувствую себя в ладу со своими воспоминаниями настолько, что могу забыть их.
То, что осталось у меня от них, — всего лишь фрагменты. Иногда смутные, иногда яркие.
Я смутно слышу голоса, я смутно вижу лица, на которые когда-то смотрел, руки, которые прикасались ко мне, ощущаю запахи, вкусы, звуки, которые меня опьяняли.
И наоборот, ярко вижу улыбку твоей матери, ее манеру жестикулировать, ее изящество. Я вновь переживаю чувства, которые она вызывала во мне и которые дарила мне ты. И если бы мне пришлась выбирать себе рай, я хотел бы, чтобы он был построен на всех тех чувствах, которые я испытывал.
А пока я в этом нелепом африканском аэропорту жду, когда местному «брату Райту» удастся завести свой самолет, очень похожий на тот, на котором летал Красный Барон[39].
Я тороплюсь вернуться домой, чтобы снова разделить свое ожидание с тобой.
Я повторяю: фрагменты, вспышки остаточной памяти, которые вместо того, чтобы слиться воедино, дробятся на мелкие осколки.
Лаура, мало обладать воспоминаниями. Нужно иметь мужество расставаться с ними, чтобы не искажать их смысла.
С любовью к моей Принцессе, папа.
Замечательные слова, папа. Правда, замечательные. Но что это? Твое философское завещание или идея для новой песни?
О каких чувствах ты говоришь?
Я никогда их не испытывала.
Ты пишешь, что с воспоминаниями нужно расставаться, чтобы не исказить их смысла. Но, папа, расстаются только с тем, что имели. А я, видя, к чему мы все пришли, я — нет, я ничего не имею и ничего не жду.
Я поднимаю руку, чтобы остановить такси. Сажусь. Таксист поворачивается ко мне и спрашивает:
— Куда едем?
Мне кажется, парень — пуэрториканец. Молодой, не старше двадцати пяти. На голове бейсболка, вся в наклейках и значках.
— «Уолдороф Астория»[40], — говорю я.
Он подносит два пальца к козырьку, говорит: будет сделано — улыбается, поправляет зеркало (чтобы лучше меня видеть!) и заводит мотор.
Уже стемнело. Я сидела, глядя на уток, больше двух часов и теперь чувствую себя усталой и потерянной. На этой скамейке со мной произошла странная вещь: неожиданное воспоминание, настолько четкое и конкретное, как будто я реально присутствовала при этой сцене.
Вот она — я, и вот он — папа. На нем темное пальто, белая вязаная шапочка, длинный шарф обматывает шею. Повсюду лежит снег, и я смеюсь от счастья, я вижу снег впервые в жизни. Я трогаю его, чувствую холод в пальцах, играю им…
И в этой сцене есть пруд, этот пруд, только замерзший. Перед отъездом в Италию папа привел меня сюда, чтобы попрощаться с утками, но их уже нет. Я смотрю по сторонам, я ищу их, зову, но их негде нет. Я начинаю плакать. Я спрашиваю папу, куда улетели утки. Папа гладит меня по голове и что-то говорит. Он говорит что-то ласковое, но я не помню, что именно. Помню только, что продолжаю плакать, а он меня гладит, и потом мы спрашиваем у проходящих мимо людей, не знают ли они, куда улетели утки. Но никто из них не знает, они улыбаются, плотнее закутываются в свои пальто и торопятся уйти. Мой плач превращается в истерику. Папа берет меня на руки и уносит прочь. Начинает валить снег. Папа крепко прижимает меня к себе и переходит на быстрый шаг. Я так же крепко прижимаюсь к нему. У него на шапке снег, а щека теплая и немного колючая. Рукой он прикрывает от снега мое лицо. Я понемногу успокаиваюсь, хотя слезы продолжают течь. Я слышу слова, которые он шепчет мне на ухо, слышу его голос:
— Не плачь, Принцесса, никому не дано знать, куда улетают утки, потому что у уток есть крылья, и они вольны лететь, куда захотят, в этом их счастье, — говорит он.
Но я плачу.
Это случилось накануне Рождества пятнадцать лет назад.
Мне было три года.
В тот же день мы сели в самолет, чтобы вернуться в Италию.
Мы попадаем в пробку. Надо было пойти пешком, как я и хотела вначале. А теперь поздно. Чертовски поздно. Лаура ждала меня в гостинице к семи, а уже восемь. И я не могу позвонить ей, чтобы предупредить, потому что забыла мобильник в номере. Таксист чувствует себя вполне комфортно, что-то напевает, выстукивая пальцами мотив на руле, иногда поглядывает на меня в зеркало заднего обзора.
— Слушай, — говорю я. — Я опаздываю, постарайся сделать что-нибудь.
Он разводит руками: пробка. Я думаю о Лауре, которая наверняка беспокоится.
Он напевает.
— А ты не мог бы не петь? На нервы действует! — говорю я.
— Плохой день? — спрашивает он.
Я отворачиваюсь к окну, делая вид, что не слышала.
— Скоро Рождество, надо радоваться, а у тебя такое лицо… Ты видела, какое сегодня классное солнце? Как будто весна.
Я не отвечаю, смотрю в окно.
— Ты не здешняя?.. Итальянка?
— Нет.
— Тогда француженка?
Я не отвечаю, смотрю в окно.
— Испанка! Только не говори мне, что ты испанка.
— Да, я испанка, — вру я, чтобы он заткнулся.
Но он продолжает болтать. Больше того, он возбуждается, спрашивает, из какого я города, я цежу сквозь зубы: из Мадрида. Он говорит, что один из его приятелей как-то раз был в Испании, и он тоже хотел бы поехать туда, что он чувствует кровную связь с древней родиной… вся эта ахинея, которую я с трудом переношу.
Я думаю о сегодняшнем вечере. Я думаю о том, что скажу Лауре по поводу папиного письма. Ничего — если она меня не спросит. Или же что оно меня сильно поразило — если она спросит, и таким образом подслащу ей пилюлю, прежде чем сообщить то, чего она не ждет.
Я смотрю в окно. По ушам бьет треп таксиста, который никак не может остановиться, хотя бы на миг, мысль опять возвращается к той сцене, и опять мне кажется, что я проживаю ее. Я снова вижу отца, который несет меня на руках и говорит мне: не плачь, Принцесса, никому не дано знать, куда улетают утки… не плачь, Принцесса… не плачь, Принцесса… не плачь, Принцесса-
Парень внезапно замолкает. Я поднимаю глаза и встречаюсь с его глазами в зеркале. Я догадываюсь, что он только что о чем-то спросил меня.
— Я спросил, почему ты плачешь, — говорит он, прочтя в моем взгляде немой вопрос: «Тебе чего?»
— Я не плачу, — отвечаю я, вытирая слезы. — Я просто простужена.
Он ухмыляется иронически.
— Даже если я и плачу, — продолжаю я, — тебе что до этого? Занимайся своим делом, веди машину. Ты меня уже достал! И прекрати пялиться на меня в зеркало, понял? Или мне выйти?
Он становится серьезным, прекращает выбивать дробь пальцами и говорит:
— Успокойся. Я просто не могу видеть, как кто-нибудь плачет.
Я фыркаю и опять смотрю в окно.
— Извини, — говорю я. — Я не хотела тебя обидеть.
— Ничего, — отвечает он. — Это я виноват, болтаю без умолку.
Но я вижу, что он обиделся. Мне правда неудобно за мою грубость. Теперь уже я испытываю желание поговорить но не знаю, о чем.
Внезапно мне в голову приходит мысль.
— Послушай, — говорю я, — ты в курсе, что на пруду в Центральном парке полно уток? Случайно не можешь мне сказать, куда они деваются, когда озеро замерзает? Может, знаешь?
Мне кажется, он принимает меня за сумасшедшую или думает, что я надсмехаюсь над ним. Но нет. Наоборот, он разглядывает меня в зеркале несколько секунд с широкой улыбкой и отвечает: да, он знает это.
Он знал это, папа. А ты нет. Ты сказал, что этого никто не знает и что в этом их счастье. Может, ты и прав, может, это был самый красивый ответ, но я нуждалась в правильном ответе, мне позарез нужно было знать, куда они улетают.
Теперь наконец я это знаю. Теперь я знаю, куда улетают утки, когда пруд замерзает. А ты хочешь знать — куда?
Они возвращаются домой.