Хачапури по-аджарски — это лодочка.
Но если ты её съел, никуда ты уже не плывёшь 😂
Шереметьево встречает меня как старая любовница, которой ты задолжал за квартиру — с кислой миной и молчаливым укором в каждой детали.
Багаж опаздывает на сорок минут. Табло мигает, как пьяный светофор. Эскалатор сломан. Лифт — тоже. Туалет закрыт на вечную уборку, и я начинаю подозревать, что уборщица внутри основала религиозную секту и принимает паломников по записи.
Москва.
Девять миллионов человек, которые каждый день делают вид, что им есть куда спешить.
Я — один из них.
И мне действительно есть куда.
Телефон взрывается сразу, как только ловит сеть. Сообщения сыплются — деловые, срочные, вчерашние, позавчерашние. Пять дней без связи — это как пять лет в бизнесе: всё меняется, пока тебя нет.
Первое сообщение — от Давида, шеф-повара: «Батоно Гоги, поставщик баранины опять мутит. Говорит, цены выросли на двадцать процентов. Я ему сказал, куда засунуть его двадцать процентов. Он обиделся».
Второе — от Гиви, метрдотеля: «Проверка из СЭС была вчера. Всё хорошо, но они намекали. Вы понимаете, на что».
Третье — от бухгалтера Наташи: «Георгий Зурабович, нужна ваша подпись на документах. Срочно. Вчера было срочно. Сегодня — катастрофа».
Четвёртое — от арендодателя помещения на Пятницкой, где мы открываем второй ресторан: «Господин Джапаридзе, нам нужно обсудить условия. Перезвоните».
Пятое — от человека, который записан в телефоне как «Мясник Арсен»: «Гоги-джан, есть свежий барашек. Молодой, красивый, как твоя жена. Забирай, пока не ушёл».
Шестое, седьмое, восьмое...
Бизнес не спит. Бизнес не отдыхает. Бизнес — как ребёнок: отвернулся на секунду, а он уже съел что-то с пола и смотрит на тебя невинными глазами.
Выхожу из терминала.
Ноябрь бьёт по лицу влажным воздухом, пахнущим бензином, прелыми листьями и чьими-то разбитыми мечтами. После Камчатки — как нырнуть из горячего источника в прорубь. Там — вулканы, океан, тишина. Здесь — бетон, реклама, очередь на такси в сорок человек.
Я не стою в очередях.
Не потому что зазнался — потому что время дороже.
Вызываю машину через приложение. «Бизнес-класс. Прибытие через 4 минуты. Чёрный Мерседес, номер...»
Четыре минуты превращаются в двенадцать.
Москва. Город, где даже бизнес-класс опаздывает, просто делает это с комфортом.
Мерседес появляется — чёрный, блестящий, с тонированными стёклами и водителем в костюме. Костюм, правда, мятый, как будто водитель в нём спал, но это уже детали.
— Георгий?
— Он самый.
— Куда едем?
— Патриаршие пруды. Ресторан «Тбилиси».
Водитель кивает. Не спрашивает, владелец я или посетитель. Профессионал.
Садимся. Едем.
Пробка — само собой. Ленинградка стоит, как памятник человеческому терпению. Машины выстроились в ряды, будто на парад, только вместо флагов — нервные лица за стёклами.
Открываю ноутбук прямо в машине.
Почта — сто сорок три непрочитанных. Отчёт за октябрь — не подписан. Договор с новым поставщиком вина — на согласовании третью неделю. Заявка на кейтеринг для какого-то банка — нужно ответить до шести вечера, а уже половина пятого.
Звоню Давиду.
— Батоно Гоги! — голос как раскат грома. Давид всегда говорит так, будто стоит на вершине горы и обращается к народу. — Вы вернулись!
— Вернулся. Что с бараниной?
— Баранина — хорошая. Поставщик — плохой. Хочет двадцать процентов сверху. Я ему сказал: иди к Ашоту, он тебе даст двадцать процентов — двадцать процентов подзатыльника.
— Ашот — это кто?
— Конкурент. У него ресторан на Арбате. Плохой ресторан, но дешёвый. Поставщик думает, мы тоже прогнёмся.
— Не прогнёмся. Найди другого поставщика.
— Уже нашёл. Из Дагестана. Баранина — ещё лучше. И дешевле на пять процентов.
— Почему раньше не работали?
— Потому что старый поставщик — троюродный брат Гиви. Гиви просил.
— Гиви просил, а я плачу. Переходим на дагестанца.
— Понял, батоно. Сделаю.
— И ещё, Давид. Кто порезал баклажан как полено?
Пауза.
— Откуда вы знаете?
— Я всё знаю. Кто?
— Новенький. Взяли на прошлой неделе. Руки из одного места, зато резюме красивое.
— Научи или увольняй. Неделя сроку.
— Понял, батоно.
Кладу трубку.
Звоню Гиви.
— Батоно Гоги! Гамарджоба!
— Гамарджоба. Что с СЭС?
Пауза. Гиви откашливается. Это плохой знак — когда Гиви откашливается, значит, новости дорогие.
— Приходили вчера. Трое. Два часа проверяли кухню. Всё чисто, вы же знаете, у нас всегда чисто. Но потом старший отозвал меня в сторону и сказал...
— Что сказал?
— Сказал: «У вас всё хорошо. Но могло бы быть ещё лучше. Если вы понимаете, о чём я».
— Понимаю. Сколько?
— Не назвал сумму. Сказал — обсудим с владельцем.
— Когда придёт?
— Завтра в два часа.
— Буду на месте.
Кладу трубку.
Звоню бухгалтеру.
— Георгий Зурабович! Наконец-то! Я уже третий день...
— Наташа, какие документы?
— Договор аренды на Пятницкую. Нужна ваша подпись, иначе они отдадут помещение кому-то другому.
— Почему не переслали на подпись?
— Пересылала! Три раза! Вы не отвечали!
Проверяю почту. Действительно — три письма от Наташи с пометкой «срочно». Потерялись среди ста сорока остальных.
— Буду через час. Подпишу.
— Слава богу. А то я уже думала — всё, конец, второго ресторана не будет.
— Будет, Наташа. Всё будет.
Кладу трубку.
Пробка ползёт. Москва за окном — серая, бесконечная, равнодушная к моим проблемам, как и положено столице.
Водитель молчит. Хороший водитель — тот, который молчит. Плохой — тот, который спрашивает «а вы чем занимаетесь?» и потом рассказывает про своего племянника, который тоже хотел открыть ресторан, но не срослось.
Смотрю в окно.
Москва — странный город. Я живу здесь двадцать пять лет и до сих пор не понимаю его. Не люблю — но и не ненавижу. Москва не для любви. Москва для работы.
Тбилиси — для любви.
Батуми — для отдыха.
Кахетия — для вина и разговоров.
А Москва — для денег. Честных, заработанных, вложенных в дело, которое имеет смысл.
Ресторан — имеет смысл.
Кормить людей — имеет смысл.
Давать работу пятидесяти сотрудникам — имеет смысл.
Всё остальное — детали.
Телефон звонит. Номер незнакомый. Отвечаю.
— Георгий Зурабович?
— Слушаю.
— Меня зовут Виктор Сергеевич. Я представляю инвестиционный фонд «Альфа-Капитал». Мы хотели бы обсудить возможность партнёрства с вашей сетью ресторанов.
— У меня один ресторан.
— Пока один. Но мы знаем о ваших планах на Пятницкую. И готовы предложить финансирование для более масштабного расширения.
Интересно.
— Сколько?
— Это лучше обсудить при личной встрече. Когда вам удобно?
Никогда. Мне никогда не удобно разговаривать с людьми, которые звонят с незнакомых номеров и предлагают деньги. Опыт научил: бесплатный сыр — сами знаете где.
— Пришлите предложение на почту. Посмотрю, отвечу.
— Конечно. Какой адрес?
Диктую. Он благодарит, прощается, кладёт трубку.
Инвестиционный фонд. «Альфа-Капитал». Слышал название — крупные ребята, серьёзные деньги.
Но серьёзные деньги — это серьёзный контроль. А контроль — это чужие люди, которые решают, какой ширины резать баклажан.
Нет, спасибо.
Ресторан — моё дело. Моё и... ладно, не только моё. Но моё решение — кого пускать, а кого нет.
Пробка заканчивается внезапно, как будто кто-то выдернул пробку из ванны. Машины текут быстрее. Тверская приближается — огни, витрины, люди, движение.
Москва в час пик — муравейник, если смотреть сверху. Каждый муравей бежит по своим делам, думает, что его дела — самые важные, не подозревает, что сверху все выглядят одинаково.
Я — один из муравьёв.
Просто мой муравейник пахнет хинкали.
— Приехали, — говорит водитель.
Патриаршие пруды.
Знакомый поворот. Знакомый тротуар. Знакомая вывеска — золотые буквы на чёрном фоне.
«Тбилиси».
Мой ресторан.
Двадцать лет работы. Три ремонта. Два кризиса. Один ковид, который чуть не убил весь ресторанный бизнес в стране.
Выжили.
Не просто выжили — выросли. Расширились. Теперь — вторая точка на Пятницкой, если Наташа не соврала про документы.
Расплачиваюсь с водителем. Выхожу.
Воздух пахнет Москвой — бензином, мокрыми листьями, чьим-то парфюмом, чьим-то разочарованием. Но у дверей ресторана — другой запах. Чеснок, кинза, мясо на гриле.
Дом.
Захожу.
Гиви видит меня первым — подскакивает, как пружина, улыбается так широко, что видны все золотые зубы (три штуки, результат неудачного падения в девяносто восьмом).
— Батоно Гоги! Гамарджоба! Добро пожаловать!
— Гамарджоба, Гиви. Как дела?
— Отлично, батоно! Зал полный, кухня работает, гости довольны!
Зал действительно полный. Семь вечера, вторник — а столы заняты на девяносто процентов. Хороший показатель. Отличный, если честно.
Смотрю по сторонам. Официанты работают чётко — подходят, улыбаются, записывают, уносят. Никаких задержек, никаких путаниц. Система работает.
— Давид на кухне?
— Где ему ещё быть? Орёт на поваров, как обычно.
— Позови его. И... — оглядываюсь, —...и принеси мне кофе в офис. Двойной эспрессо.
— Сию минуту, батоно.
Поднимаюсь на второй этаж.
Офис — маленький, но функциональный. Стол, компьютер, сейф, окно с видом на пруды. На столе — стопка бумаг, которую Наташа копила пять дней. Рядом — засохший цветок в горшке, который никто не поливал.
Сажусь. Включаю компьютер. Открываю почту.
Сто сорок три письма превратились в сто пятьдесят семь за время дороги.
Бизнес не спит.
Первое письмо — от арендодателя на Пятницкой. «Уважаемый Георгий Зурабович, напоминаем, что срок подписания договора истекает завтра в 18:00. В случае неподписания мы будем вынуждены...»
Дальше — стандартные угрозы. Отдадут другому, потеряете задаток, пеняйте на себя.
Открываю договор. Читаю. Тридцать страниц юридической тарабарщины. Пункт 3.2 — условия индексации арендной платы. Пункт 5.7 — ответственность сторон. Пункт 8.4 — форс-мажорные обстоятельства.
Всё стандартно. Ничего криминального.
Подписываю. Сканирую. Отправляю.
Второе письмо — от «Альфа-Капитала». Уже прислали. Быстрые ребята.
«Уважаемый Георгий Зурабович, благодарим за интерес к нашему предложению. Мы готовы инвестировать до 50 млн рублей в развитие вашей сети в обмен на 30 % доли в бизнесе...»
Тридцать процентов. За пятьдесят миллионов.
Считаю в голове. Ресторан на Патриарших стоит примерно сто двадцать миллионов — по текущей оценке, с учётом оборота, репутации, локации. Плюс Пятницкая — ещё пятьдесят-шестьдесят после ремонта и раскрутки.
Итого — сто восемьдесят. Тридцать процентов — это пятьдесят четыре миллиона.
Они предлагают пятьдесят за пятьдесят четыре. Почти по рынку.
Но.
Всегда есть «но».
Тридцать процентов — это место в совете директоров. Право голоса. Контроль над решениями.
Нет, спасибо.
Пишу вежливый отказ. «Благодарим за предложение... на данном этапе не рассматриваем... возможно, в будущем...»
Отправляю.
Третье письмо — от Мясника Арсена. Фотография барашка. Действительно красивый.
«Гоги-джан, забирай скорее, а то Ашот с Арбата уже звонил».
Ашот с Арбата. Конкурент. Держит ресторан «Кавказская кухня» — название как из девяностых, интерьер тоже. Но дёшево, шумно, студенты любят.
Набираю Арсена.
— Гоги! Дорогой! Приехал?
— Приехал. Барашка беру. Завтра утром пришли.
— Двух пришлю. Два красавца. Братья. Вместе выросли, вместе... ну, ты понимаешь.
— Понимаю, Арсен. Спасибо.
— Ай, не за что. Для тебя — всегда лучшее.
Кладу трубку.
Стук в дверь. Давид заходит — огромный, громогласный, с руками, которые могут и хлеб месить, и череп проломить.
— Батоно Гоги! — обнимает так, что хрустят рёбра. — Вернулись!
— Вернулся, Давид. Как тут без меня?
— Без вас? Хорошо! — смеётся. — Но с вами — лучше. Садитесь, рассказывайте. Как Камчатка? Медведей видели?
— Видел одного. Большой. Умный. Посмотрел на меня и ушёл.
— Правильный медведь. Знает, с кем связываться, а с кем — нет.
Смеюсь.
Давид — мой человек. Пятнадцать лет вместе. Пришёл поваром, вырос до шефа. Знает кухню лучше, чем я. Знает гостей лучше, чем Гиви. Знает меня лучше, чем...
...чем многие.
— Давид, что с новеньким? Который баклажаны режет как дрова?
— А, этот... — машет рукой. — Учим. Руки кривые, но голова светлая. Научится.
— Неделя сроку.
— Хватит. Или научится, или...
— Или?
— Или пойдёт к Ашоту на Арбат. Там кривые руки — не проблема. Там вообще ничего не проблема, кроме вкуса.
Смеёмся.
Гиви приносит кофе. Двойной эспрессо, как просил. Горячий, крепкий, с той горчинкой, которую я люблю.
— Спасибо, Гиви.
— На здоровье, батоно. Ещё что-нибудь?
— Да. Завтра в два часа — проверка из СЭС. Подготовь всё. Кухня должна блестеть.
— Всегда блестит, батоно.
— Завтра — особенно.
Он кивает, уходит.
Давид смотрит на меня.
— Проблемы?
— Намёки. Хотят денег.
— Сколько?
— Не знаю пока. Завтра узнаю.
— Если много — скажите. Поговорю с ними.
— Давид, мы не в девяностых.
— Я знаю. Но они — не знают.
Улыбаюсь.
Давид — из тех людей, которые решают проблемы. Не всегда законно, не всегда красиво — но решают. В ресторанном бизнесе такие нужны. Без них — съедят.
— Пока не надо. Попробую договориться.
— Как скажете, батоно. Но если что — я рядом.
— Знаю, Давид. Спасибо.
Он уходит.
Я остаюсь один.
Кофе стынет в чашке. За окном — Патриаршие пруды, фонари, люди, жизнь.
Москва.
Мой город.
Мой бизнес.
Мой мир — один из четырёх.
Здесь я — Гоги Джапаридзе. Ресторатор. Бизнесмен. Человек, который знает, чего хочет, и умеет это получить.
Здесь у меня всё хорошо.
Всё под контролем.
Всё — так, как должно быть.
Телефон вибрирует. Сообщение от Наташи: «Документы подписаны?»
«Да. Отправил».
«Слава богу!!! Вы — лучший босс!!!»
Три восклицательных знака. Наташа счастлива. Значит, и я должен быть счастлив.
Я и есть счастлив.
Допиваю кофе.
Спускаюсь в зал.
Работа ждёт.
Следующее утро начинается с Рязани.
Не потому что я люблю просыпаться в пять утра. Не люблю. Ненавижу. В пять утра просыпаются либо фермеры, либо бессонники, либо идиоты, которые решили съездить за сыром за двести километров от Москвы.
Я — третья категория.
BMW M5 рычит во дворе на Остоженке, распугивая голубей и одну бабушку с йоркширским терьером. Бабушка смотрит на меня с осуждением. Терьер — с уважением. У нас с ним одинаковое выражение лица по утрам: «Какого чёрта я здесь делаю?»
Сажусь. Завожу. Шестьсот лошадей просыпаются неохотнее, чем я, но просыпаются.
Поехали.
Москва в пять утра — город-призрак. Улицы пустые, светофоры мигают жёлтым, редкие такси крадутся, как коты. Красота. Почти как Камчатка, только без вулканов и с рекламой стоматологии на каждом столбе.
«Отбеливание зубов — 9990 рублей».
«Имплантация — от 25000».
«Улыбка, которую вы заслужили».
Москва — город, где даже зубы должны соответствовать стандартам. Иначе — нельзя. Иначе — не примут.
Выезжаю на МКАД.
Пусто. Свободно. Как душа после исповеди, только без священника и без чувства вины.
Газ в пол.
Сто двадцать. Сто пятьдесят. Сто восемьдесят.
МКАД в пять утра — единственное время, когда эта дорога оправдывает своё существование. В остальные часы — парковка с элементами движения. Сейчас — автобан. Немецкий. Без ограничений. Без правил.
Без камер?
С камерами.
Но плевать.
Штрафы — налог на удовольствие. Плачу с радостью.
Съезжаю на М5. Трасса «Урал». Москва — Рязань, сто девяносто километров прямой дороги к человеку, который делает лучший сулугуни в северном полушарии.
Мамед — азербайджанец. Сулугуни — грузинский. Логика — отсутствует. Вкус — присутствует. Этого достаточно.
Телефон звонит.
Давид. Ресторан. Работа.
Отвечаю через громкую связь.
— Батоно Гоги, вы где?
— В космосе. Подлетаю к Луне.
— Что?
— Шучу, Давид. На трассе. Еду к Мамеду.
— За сыром?!
— Нет, за советом по личной жизни. Конечно, за сыром!
— Но это же Рязань...
— Спасибо, что напомнил. Без тебя бы не догадался.
— Батоно, мы могли курьера послать...
— Курьер не понимает сыр. Курьер думает, что сулугуни — это творог с комплексом неполноценности. Я — понимаю. Поэтому еду сам.
Пауза.
— Вы странный человек, батоно.
— Это комплимент?
— Это факт.
— Тогда спасибо. Что там в ресторане?
— Всё хорошо. Утренняя смена вышла. Продукты приняли. Новенький порезал баклажан нормально.
— Как — нормально? Он же вчера как топором рубил.
— Я ему показал видео на ютубе. Японский повар режет овощи. Новенький посмотрел три раза, потом сказал: «Я понял, шеф». И порезал нормально.
— Японский повар?
— Японский. Они лучше всех режут.
— Давид, ты — гений.
— Я знаю, батоно. Когда прибавка к зарплате?
— Когда перестанешь спрашивать.
— Тогда никогда.
— Правильный ответ.
Смеёмся. Он кладёт трубку.
Дорога стелется под колёса — серая лента с белой разметкой, как галстук чиновника средней руки. По обочинам — лес, поля, заправки с кофе, который пахнет бензином, и бензином, который пахнет кофе.
Россия.
Бесконечная, непонятная, родная.
Я грузин. Родился в Тбилиси. Вырос в Тбилиси. Первые двадцать семь лет жизни — Тбилиси, Тбилиси, Тбилиси.
Потом — Москва.
Двадцать пять лет.
Теперь я грузин, который живёт в России, ездит по российским дорогам, ругается на российские пробки и платит российские штрафы. Гибрид. Кентавр. Полугрузин-полумосквич.
Бывает и хуже.
Сто километров от Москвы.
Коломна справа — кремль на холме, пастила, история. Проскакиваю на ста семидесяти, даже не притормозив.
Телефон звонит.
Смотрю на экран — синий телефон. Марина.
Шесть утра. Она не звонит в шесть утра. Никогда. Она спит до восьми, как нормальный человек, который не ездит в Рязань за сыром.
Отвечаю.
— Мариш?
— Гоша... — голос сонный, хриплый. — Ты где?
— В дороге. Что случилось?
— Ничего... Просто проснулась и... не знаю, захотела услышать твой голос.
Чёрт.
Вот это — опасно. Женщина, которая звонит в шесть утра просто чтобы услышать голос — это женщина, которая что-то чувствует. Что-то подозревает. Что-то знает.
Или — просто любит.
Тоже опасно.
— Мариш, всё хорошо. Я по работе. К вечеру буду.
— Обещаешь?
— Обещаю.
— Карбонару сделаю.
— Твоя карбонара — лучшая.
— Льстец.
— Честный человек.
Она смеётся — тихо, сонно, тепло. Звук, от которого что-то сжимается в груди.
— Целую, — говорит она.
— Целую.
Кладёт трубку.
Еду дальше.
Сто пятьдесят километров от Москвы.
Слева — указатель: «Рязань — 40 км». Почти приехал.
Справа — заправка. Торможу. Не потому что бензин нужен — потому что кофе нужен. Настоящий. Не тот, что из автомата, который выдаёт горячую воду с намёком на кофеин.
Захожу внутрь.
Заправка — стандартная. Чипсы, шоколадки, журналы про автомобили, энергетики для дальнобойщиков. За стойкой — девушка лет двадцати с лицом человека, который видел всё и устал от этого в прошлой жизни.
— Кофе, — говорю. — Самый крепкий. Двойной. Без сахара. Без молока. Без жалости.
Она смотрит на меня секунду. Потом — улыбается. Первая улыбка за смену, наверное.
— Без жалости — это к соседнему автомату. У нас — только с жалостью.
— Тогда давай с жалостью.
Наливает. Горячий, чёрный, пахнущий... ну, не совсем кофе, но близко.
— Далеко едете? — спрашивает.
— В Рязань.
— К кому?
— К человеку, который делает лучший сыр в России.
Она смотрит на меня как на сумасшедшего. Справедливо.
— Сыр?
— Сулугуни.
— Это который тянется?
— Он самый.
— И вы едете в Рязань... за сыром... который тянется?
— Если сыр не тянется — это не сулугуни. Это обида, а не сыр.
Она смеётся. Хороший смех — чистый, настоящий.
— Вы странный, — говорит.
— Мне сегодня уже это говорили.
— Тогда, наверное, правда.
Плачу за кофе. Выхожу.
Сажусь в машину. Пью. Горячо, горько, бодрит.
Поехали дальше.
Рязань появляется через двадцать минут.
Город, который видел татаро-монголов, польскую интервенцию, революцию, войну, перестройку и девяностые. После такого — ничего не страшно. Рязань смотрит на меня спокойно, как старик, который знает, что переживёт и тебя, и твою машину, и твои четыре телефона.
Мамед живёт на окраине.
Частный дом, забор из профнастила, собака во дворе — кавказская овчарка размером с небольшого медведя. Кличка — Душман. Не шучу.
Душман видит BMW. Встаёт. Смотрит. Решает — враг или не враг.
Я — не враг.
Душман знает. Душман помнит запах. Ложится обратно.
Умная собака.
Мамед выходит на крыльцо — маленький, сухой, в тапках на босу ногу, несмотря на ноябрь.
— Гоги! — кричит. — Дорогой! Приехал!
— Приехал, Мамед. Как сам?
— Я — хорошо. Жена — ругается. Дети — в Москве, не звонят. Собака — старая, но злая. Всё как всегда.
Обнимаемся. Он пахнет сыром и табаком. Курит, хотя жена запрещает. Прячет сигареты в сарае, между бочками с рассолом.
— Заходи, — говорит. — Чай, завтрак. Потом — сыр. Потом — ещё чай. Потом — домой.
— Программа хорошая.
— Программа идеальная.
Захожу.
Дом — как музей советского быта. Ковры, хрусталь, сервант с посудой, которую никто не использует, потому что она «для гостей», а гости пьют из обычных чашек, потому что хрусталь — для особых гостей, а особые гости — это кто?
— Жена! — кричит Мамед. — У нас Гоги!
Жена выходит из кухни — полная женщина с лицом, которое говорит: «Я тут всем командую, а Мамед думает, что он главный».
— Гоги-джан, — говорит она. — Худой какой. Кушать надо.
Девяносто два килограмма. Худой.
Сажусь за стол. Передо мной появляется — чай, варенье, хлеб, масло, сыр (конечно, сулугуни), зелень, помидоры, огурцы, яичница.
— Это завтрак, — говорит жена. — Лёгкий. Потом — обед.
Лёгкий завтрак. Калорий на полдня.
Ем. Пью. Разговариваем.
О детях, которые в Москве и не звонят. О внуках, которых нет, но скоро будут, жена уверена. О ценах, которые растут. О политике, которую лучше не трогать.
Потом — сыр.
Идём в сарай.
Сыроварня Мамеда — маленькая, кустарная, антисанитарная по всем нормам СЭС. И именно поэтому — гениальная. Потому что сыр делается руками, а не машинами. Потому что рецепт — от бабушки, а не из интернета. Потому что Мамед любит своё дело, а любовь — лучший ингредиент.
— Вот, — показывает он. — Свежий. Утренний. Ещё тёплый.
Беру кусок. Пробую.
Тянется.
Боже, как тянется.
Солёный. Нежный. Плотный. Идеальный.
— Мамед, — говорю, — ты гений.
— Бабушка была гений. Я — ученик.
— Ученик превзошёл учителя.
— Не говори так, — он качает головой. — Бабушка услышит — обидится. А когда бабушка обижается — сыр скисает.
— Она же умерла двадцать лет назад.
— И что? Думаешь, это мешает ей обижаться?
Логика железная.
Беру тридцать килограмм. Свежий, копчёный, в косичках. Плачу наличными — Мамед не признаёт карты.
— Технологии, — говорит он презрительно. — Сегодня карта, завтра — чип в голове. Послезавтра — роботы делают сыр. Нет уж. Наличные. Как деды завещали.
Загружаю сыр в багажник.
Прощаемся.
— Приезжай ещё, — говорит Мамед. — Через месяц — молодой сыр будет. Особенный.
— Приеду.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Обнимаемся.
Уезжаю.
Рязань в зеркале — уменьшается, исчезает.
Впереди — ЦКАД. Впереди — Истра. Впереди — Марина с карбонарой.
Впереди — ещё один вечер в ещё одной жизни.
Но сначала — дорога.
Выезжаю на ЦКАД под Воскресенском.
Триста тридцать километров кольцевой дороги, которая обнимает Московскую область как питон — кролика. Новая, гладкая, почти пустая.
Моя любимая.
Газ в пол.
Сто шестьдесят. Сто восемьдесят. Двести.
BMW поёт. Мотор ревёт. Мир за окном превращается в полосы — серые, зелёные, белые.
Скорость.
Единственное, что не врёт.
Единственное, что не требует объяснений.
Единственное, что просто — есть.
Телефон звонит.
Чёрный. Лия.
Не отвечаю. Не сейчас. Сейчас — дорога.
Звонит снова.
Не отвечаю.
Третий раз.
Принимаю.
— Да, Лия?
— Гоги, где ты?!
Голос — злой. Очень злой.
— На ЦКАД. Еду к поставщику.
— К какому поставщику?! У нас СЭС через час!
— Гиви справится.
— Гиви — не владелец! Они хотят владельца!
— Скажи — владелец на выезде. Срочные переговоры.
— Гоги...
— Лия, я за рулём. Двести километров в час. Хочешь, чтобы я разбился, пока ты кричишь?
Пауза.
— Ты невозможный человек, — говорит она тихо.
— Знаю.
— Ты меня бесишь.
— Знаю.
— Я тебя люблю.
— Знаю.
— Приезжай к ужину.
— Не могу. Встреча с поставщиком затянется.
— До ночи?!
— Возможно.
Пауза. Долгая. Опасная.
— Гоги, — голос холодный, — ты мне что-то не договариваешь.
— Лия, я еду по работе. Поставщик из Дагестана. Обсуждаем баранину. Всё.
— Баранина. В коттеджном посёлке под Истрой?
Чёрт.
Как она узнала?
— С чего ты взяла про Истру?
— У тебя геолокация включена, Гоги. Я вижу, где ты едешь.
Геолокация. Чёрный телефон. Идиот.
— Лия...
— Не надо, — обрывает она. — Не хочу слышать. Приезжай, когда приедешь. Если приедешь.
Кладёт трубку.
Смотрю на телефон.
Геолокация. Двадцать пять лет — и я забыл про геолокацию. Старею. Тупею. Теряю хватку.
Выключаю геолокацию на всех четырёх телефонах.
Поздно, конечно. Но лучше поздно.
Дорога продолжается.
ЦКАД — гладкая, ровная, безразличная к моим проблемам.
Сто километров до Истры.
Сто километров, чтобы придумать объяснение.
Или — не придумывать.
Просто — ехать.
Просто — жить.
Просто — быть тем, кто я есть.
Четыре телефона. Четыре жизни. Один человек, который уже не помнит, какая из них — настоящая.
Газ в пол.
Двести десять. Двести двадцать.
Пусть.
Истра появляется через полтора часа.
Коттеджный посёлок «Лесная поляна» — заборы, сосны, охрана, шлагбаум. Россия для богатых. Россия, которая делает вид, что она — не Россия.
Охранник на въезде — молодой парень в форме, с лицом человека, который мечтал о другом, но получил это.
— Добрый вечер. К кому?
— Волкова. Дом тринадцать.
— Как вас представить?
— Георгий.
Он смотрит в список. Находит. Кивает.
— Проезжайте.
Шлагбаум поднимается.
Еду по дорожке между соснами. Дома — большие, красивые, одинаковые. Все — за заборами. Все — с камерами. Все — с собаками, которые лают на чужих.
Дом тринадцать.
Паркуюсь.
Выхожу.
Дверь открывается раньше, чем я успеваю позвонить.
Марина.
Сорок четыре года. Стюардесса в прошлом. Красавица в настоящем. Женщина, которая верит, что я — разведённый бизнесмен с грузинскими поставщиками.
— Гоша! — бросается на шею. — Приехал!
— Приехал, Мариш.
Обнимаю. Пахнет духами, теплом, домом.
Одним из четырёх.
— Карбонара готова, — говорит она. — Девочки ждут.
— Тогда пошли.
— Пошли.
Заходим внутрь.
Девочки — Соня и Саша — вылетают навстречу.
— Папа!
— Папа приехал!
Обнимают. Целуют. Смотрят снизу вверх глазами, в которых — вера. Полная. Абсолютная. Детская.
— Привёз подарки? — спрашивает Соня.
— А как же, — достаю из кармана два магнитика из Рязани. Кремль и пастила. Нелепые, дешёвые, купленные на заправке.
— Ура!
Убегают наверх — хвастаться, играть, быть детьми.
Марина смотрит на меня.
— Ты устал, — говорит она.
— Дорога.
— Длинная?
— Очень.
— Откуда ехал?
— Из Рязани.
— Что в Рязани?
— Сыр.
Она смеётся.
— Ты — сумасшедший.
— Мне сегодня уже это говорили.
— Тогда, наверное, правда.
Ужин.
Карбонара — бекон хрустит, желток течёт, пармезан тает. Марина готовит как богиня. Итальянская кухня — её конёк.
Девочки болтают о школе, о подругах, о каком-то Мише из параллельного класса, который «такой тупой, мам, ты не представляешь».
Марина смотрит на меня поверх бокала с вином.
— Гоша, — говорит она тихо, когда девочки убегают, — ты счастлив?
Вопрос, который мне задавали уже дважды за последнюю неделю.
— Да, — отвечаю. — Конечно.
— Правда?
— Правда.
Она улыбается.
— Хорошо. Потому что я — тоже.
Встаёт. Подходит. Целует.
Мягко. Тепло. По-настоящему.
И я думаю: вот оно. Вот то, ради чего стоит врать. Вот то, ради чего стоит жить четырьмя жизнями.
Момент.
Тёплый.
Честный.
Мой.
Один из четырёх.
Ночь.
Марина спит рядом — тихо, спокойно, с улыбкой на губах.
Я лежу с открытыми глазами и смотрю в потолок.
Чёрный телефон в кармане пиджака, который висит на стуле. Там — пять пропущенных от Лии. Там — сообщение: «Мы поговорим. Серьёзно».
Завтра.
Всё — завтра.
Сегодня — здесь.
Сегодня — Марина.
Сегодня — девочки, которые называют меня папой.
Сегодня — карбонара и тишина.
Закрываю глаза.
Завтра — новая дорога.
Завтра — новая жизнь.
Завтра — всё сначала.
Как всегда.
Как последние двадцать лет.
Сон приходит под утро — как вор, как любовница, как правда, которую ты гнал от себя двадцать лет.
Лес.
Не камчатский, не карельский — никакой. Лес из той части подсознания, куда Юнг боялся заглядывать, а Фрейд отправлял пациентов за отдельную плату. Деревья здесь — не деревья, а вертикали. Чистая геометрия тревоги. Мох под ногами пружинит, как совесть после третьего бокала.
И медведь.
Тот самый.
Сидит на поваленной сосне, как профессор на кафедре, сложив передние лапы в замок. Очков не хватает. И пиджака с заплатками на локтях.
— Опаздываешь, — говорит он.
Голос — виолончель. Низкий, бархатный, с обертонами, которые щекочут что-то в районе солнечного сплетения.
— Куда? — спрашиваю.
— На собственную жизнь. Уже лет пятнадцать как опаздываешь. Но кто считает.
— Медведи не разговаривают.
— Люди тоже. Произносят слова — да. Разговаривают — редко.
Сажусь рядом. Сосна холодная, пахнет смолой и чем-то ещё — детством, может быть. Или страхом. Эти запахи похожи.
— Ты — моё подсознание? — спрашиваю.
— Я — медведь. Подсознание — это ты сам, просто без галстука и хороших манер.
— Тогда зачем ты здесь?
— Потому что ты позвал. Тогда, на Камчатке. Посмотрел мне в глаза и не выстрелил. Знаешь, что это значит на языке зверей?
— Что?
— Приглашение к разговору. Ты попросил о помощи. Единственным способом, который знаешь, — молча.
Молчу. Потому что он прав.
Медведь поворачивает голову. Шрам на морде — как росчерк судьбы. Рваное ухо — как метка времени.
— Расскажи мне про четыре, — говорит он.
— Четыре что?
— Не оскорбляй мой интеллект. Я ел лосося, который умнее тебя сейчас. Четыре — это твой магический номер. Четыре женщины. Четыре дома. Четыре версии себя. Почему?
— Потому что так вышло.
— Ничего не выходит само. Всё — выбор. Даже когда кажется, что выбора нет — это тоже выбор. Отказ выбирать.
— Философия.
— Биология. Медведь зимой выбирает берлогу. Одну. Не четыре. Потому что в четырёх берлогах невозможно спать — только бегать между ними, пока не сдохнешь от усталости.
— Я не медведь.
— Ты — хуже. Ты человек, который притворяется, что сложнее медведя. А на самом деле — проще. Медведь знает, чего хочет: еда, сон, самка, территория. Ты — не знаешь. Двадцать лет не знаешь. Поэтому набрал всего по четыре — авось что-то подойдёт.
— Это не так.
— Тогда как?
Молчу. Потому что — так. Именно так. Четыре женщины — четыре попытки угадать, какая сделает меня счастливым. Четыре дома — четыре эксперимента с жизнью. Четыре версии себя — потому что одной было недостаточно, одна казалась бедной, неполной, не той.
— Жадность, — говорит медведь, читая мои мысли. — Не любовь. Жадность. Ты боялся выбрать — и потерять остальное. Поэтому взял всё. И потерял главное.
— Что?
— Себя.
Из-за деревьев выходит Айно.
Босая, в льняном платье, которое шевелится от ветра, хотя ветра нет. Седая коса — как верёвка, связывающая её с чем-то за пределами этого леса, этого сна, этой реальности.
— Карху, — говорит она медведю. — Не дави на него. Он ещё не готов.
— Он никогда не будет готов. Люди не готовы к правде, пока она не ударит их по лицу. И даже тогда — сомневаются.
Айно садится рядом со мной. Не на сосну — прямо на воздух, как будто тот достаточно плотный, чтобы держать. Во сне это нормально.
— Ты видел мои руны, — говорит она. — На сосне в Кинерме. Помнишь, что они означают?
— Нет.
— «Медведь становится собой». Я вырезала их десять лет назад. Когда ты впервые приехал ко мне. Когда посмотрел мне в глаза и соврал — в первый раз, ещё неуклюже, ещё не научившись.
— Что соврал?
— Что ты свободен. Что можешь остаться. Что тебе некуда возвращаться.
— Я не помню.
— Врёшь опять. Ты всё помнишь. Просто делаешь вид, что забыл. Как все люди. Память — это не шкаф, куда можно засунуть неприятное и закрыть дверь. Память — это зеркало. Оно всегда показывает. Даже когда ты не смотришь.
Медведь фыркает.
— Она поэт. Ненавижу, когда она включает поэта. Давай проще, Гоги. Ты устал?
— Да.
— Хочешь отдохнуть?
— Да.
— Тогда поезжай туда, где можно не врать. Хотя бы день. Хотя бы себе.
— Куда?
— К воде. К реке. К тишине, которая громче любых слов.
Айно кивает.
— Медведица, — говорит она. — Река Медведица. Тверская область. Кашинский район. Там вода помнит то, что ты забыл. Там камни говорят то, что ты боишься услышать.
— Откуда ты знаешь про Медведицу?
— Я ведьма, Гоги. Я знаю все реки. Они все — сёстры. Они все текут в одно море. Как все правды — в одну правду. Которую ты избегаешь.
Медведь встаёт. Огромный. Тяжёлый. Настоящий — настоящее, чем я сам в этом сне.
— Поезжай, — говорит он. — Лови рыбу. Молчи. Слушай воду. Она делает то, что ты разучился, — течёт в одном направлении. Без остановок. Без сомнений. Из точки А в точку Б. Не из точки А в точки Б, В, Г и Д одновременно.
— А если не помогает?
— Тогда ты безнадёжен. Но попробуй. Вдруг ты — исключение.
Он уходит. Растворяется между деревьями, как сахар в кипятке. Как ложь в правде. Как я — в своих четырёх жизнях.
Айно берёт мою руку.
— Гоги, — говорит она тихо. — Ты не медведь. Ты не дух. Ты не оборотень. Я знаю. Всегда знала.
— Тогда почему называла меня Карху?
— Потому что ты хотел быть кем-то другим. Так сильно хотел, что я решила — подарю тебе это. На время. Пока не поймёшь, что быть собой — не наказание. Это дар. Единственный настоящий дар.
— А что, если я не знаю, кто я?
— Тогда поезжай к Медведице. Река знает. Река помнит всех, кто приходил к ней с этим вопросом. Тысячи лет помнит.
— И что она им отвечала?
Айно улыбается — впервые за весь сон.
— Ничего. Река не отвечает. Река показывает. А ты сам решаешь, что увидел.
Она отпускает мою руку.
Встаёт.
— Мы ещё увидимся? — спрашиваю.
— В следующей жизни, Карху. Если заслужишь.
Уходит. Растворяется. Исчезает.
Лес молчит.
Деревья — просто деревья. Мох — просто мох.
И откуда-то — звук. Вода. Река. Течёт.
Из точки А в точку Б.
Без остановок.
Без сомнений.
Без четырёх телефонов в кармане.
Просыпаюсь.
Часы на тумбочке — 4:47. Темно. Марина спит рядом — рука на моей груди, как якорь, как претензия, как напоминание.
Сердце — бешеное. Лоб — мокрый. На языке — привкус хвои, смолы, чего-то древнего, чего не бывает в спальнях коттеджных посёлков под Истрой.
Сон.
Просто сон.
Но река — настоящая.
Медведица.
Кашинский район. Тверская область. Три часа от Москвы — сначала по платнику, хорошему, быстрому, потом по тверским дорогам, которые не дороги, а испытание веры в российский автопром.
Я был там. Десять лет назад. С Серёгой.
Серёга тогда сказал — стоя по колено в холодной воде, с удочкой в руках, с выражением лица, которого я не видел у него никогда: «Гоги, вот место. Здесь можно не притворяться. Здесь — только ты и река. И река не задаёт вопросов».
Я забыл.
Десять лет забывал.
Сейчас — вспомнил.
Встаю тихо. Одеваюсь. Выхожу на балкон.
Ноябрь кусает лицо холодным воздухом. Сосны вокруг посёлка — чёрные, молчаливые, как свидетели, которых забыли допросить.
Четыре телефона лежат на тумбочке.
Все четыре.
Чёрный, синий, зелёный, красный.
Смотрю на них.
Четыре провода бомбы.
Четыре поводка.
Четыре цепи.
Оставляю.
Все четыре.
На тумбочке, рядом с часами, рядом со стаканом воды, рядом с книгой, которую Марина читает перед сном — какой-то роман про любовь, про женщину, которая выбирает между двумя мужчинами, как будто два — это много, как будто два — это сложно.
Спускаюсь вниз.
Тихо.
Выхожу на улицу.
Toyota Tundra стоит в гараже — чёрная, огромная, с мотором, который рычит, как раненый зверь. Купил её для таких поездок — для дорог, которые не дороги, для мест, которые не места, для путешествий к себе, которые страшнее любых путешествий.
Сажусь.
Ключ в зажигании.
Поворачиваю.
Тишина.
Ещё раз.
Тишина.
Третий раз.
Тундра молчит. Не рычит. Не урчит. Не просыпается.
Мёртвая.
Выхожу. Открываю капот. Смотрю внутрь — как будто что-то понимаю в этих кишках металла и пластика. Не понимаю. Никогда не понимал. Я ресторатор, а не механик. Я умею варить харчо, а не чинить машины.
— Ну и что мне с тобой делать? — спрашиваю тундру.
Тундра молчит. Ей плевать на мои сны, на мою реку, на мою философию подсознания.
Достаю телефон.
Чёрный.
Единственный, который взял с собой — машинально, рефлекторно, как часть тела.
Набираю эвакуатор.
— Алло? Эвакуатор нужен. Коттеджный посёлок «Лесная поляна», дом тринадцать. Toyota Tundra. Не заводится.
— Адрес?
Диктую.
— Ждите. Сорок минут.
— Сорок?!
— Раннее утро. Пробки.
— Какие пробки в пять утра?!
— Московские, — отвечает голос и кладёт трубку.
Московские пробки. В пять утра. На дороге к посёлку, где живут десять человек и двадцать охранников.
Россия.
Сажусь на крыльцо.
Холодно. Темно. Кофе нет. Сигарет — не курю двадцать лет, бросил, когда родился Тенгиз, потому что Лия сказала: «Или я, или табак».
Выбрал её.
Тогда это казалось правильным.
Сейчас — не знаю.
Ничего не знаю.
Ни про табак, ни про любовь, ни про четыре жизни, ни про реку, которая якобы помнит всех, кто приходил к ней с вопросами.
Медведица.
Какое дурацкое название для реки.
Какое правильное.
Сорок минут превращаются в час двадцать.
Эвакуатор появляется — жёлтый, грязный, с водителем, который выглядит так, будто не спал с девяносто третьего года.
— Тундра? — спрашивает он.
— Она.
— Аккумулятор?
— Не знаю.
— Сейчас посмотрим.
Смотрит. Тыкает какими-то приборами. Качает головой.
— Аккумулятор — живой. Стартер — мёртвый.
— Можно починить?
— Можно. Но не здесь. Увезу в сервис.
— Сколько времени?
— Дня три. Может, неделя. Запчасти заказывать.
Три дня. Неделя. Без машины. Без Медведицы. Без реки, которая должна была показать мне что-то важное.
— А другой вариант есть?
— Есть, — говорит водитель. — Новый стартер поставить. Но это — деньги.
— Сколько?
Он называет сумму. Не смертельно. Для второго ресторана — копейки. Для поездки к реке — приемлемо.
— Делай.
— Сейчас?
— Сейчас.
Он смотрит на меня. Долго. Внимательно.
— Торопишься куда-то?
— На Медведицу.
— Куда?
— Река. Тверская область. Кашинский район.
Пауза.
— За рыбой?
— За ответами.
Он усмехается.
— На Медведице — только рыба. Ответов там нет. Проверено.
— Ты был?
— Был. Двадцать лет назад. После развода. Думал — уеду, посижу с удочкой, пойму что-то важное.
— И?
— И ничего. Поймал три щуки. Напился. Вернулся. Женился снова. Развёлся снова. Сейчас — эвакуатор вожу.
— Значит, не помогло?
— Значит, река — не психотерапевт. Река — просто река. Вода течёт, рыба плавает, человек сидит на берегу и думает, что это что-то значит. А это — ничего не значит. Просто вода. Просто рыба. Просто жизнь.
Философ. Ещё один. Сначала — медведь. Потом — Айно. Теперь — водитель эвакуатора.
Россия — страна непрошеных мудрецов.
— Делай стартер, — говорю. — Философией потом займёмся.
— Как скажешь, начальник.
Два часа.
Два часа он ковыряется в кишках моей Тундры, пока я сижу на крыльце, смотрю на рассвет, думаю о реке, которая не психотерапевт, и о медведе, который — психотерапевт.
Марина просыпается в семь. Выходит на крыльцо — в халате, с чашкой кофе, с глазами, которые ещё не проснулись.
— Гоша? Ты чего тут?
— Машина сломалась.
— Тундра? — удивляется. — Она же неубиваемая.
— Убиваемая. Стартер полетел.
— И что теперь?
— Чиним. Потом — еду.
— Куда?
— На рыбалку.
Она смотрит на меня. Долго. С тем выражением, которое я знаю слишком хорошо — выражением женщины, которая чувствует ложь, но не хочет спрашивать.
— На рыбалку, — повторяет она. — В ноябре.
— Щука в ноябре — самая вкусная.
— Ты не ешь щуку.
— Начну.
Пауза.
— Гоша, — говорит она тихо, — с тобой всё в порядке?
— Всё отлично.
— Ты странный последние дни.
— Камчатка. Устал.
— От Камчатки?
— От всего.
Она подходит. Садится рядом. Берёт меня за руку.
— Если тебе нужно поговорить...
— Не нужно.
— Если нужно — я рядом.
— Знаю.
— Я серьёзно, Гоша. Что бы ни было — я рядом.
Смотрю на неё.
Марина. Сорок четыре года. Пятнадцать лет вместе. Двое детей — не моих биологически, но моих по всем остальным параметрам. Женщина, которая верит, что я — разведённый бизнесмен с грузинскими поставщиками.
Женщина, которую я люблю.
Одну из четырёх.
— Спасибо, — говорю. — Я знаю.
Целую её в лоб. Встаю. Иду к Тундре.
Водитель закрывает капот.
— Готово, начальник. Заводи.
Сажусь. Ключ в зажигании. Поворачиваю.
Тундра рычит.
Живая.
Воскресла.
— Сколько?
Он называет сумму. Плачу наличными — всегда вожу с собой, привычка из девяностых.
— Спасибо, — говорю.
— На здоровье. И... — он замолкает.
— Что?
— На Медведице, если будешь — там, за мостом, направо — домик есть. Сторож Михалыч. Скажи, что от Петровича. Он пустит переночевать. Если надо.
— Петрович — это ты?
— Это отец. Он там рыбачил всю жизнь. Умер в прошлом году. Но Михалыч помнит.
— Соболезную.
— Не надо. Он хорошо умер. На берегу. С удочкой в руках. Лучше, чем в больнице.
— Согласен.
Мы смотрим друг на друга. Секунду. Две.
Потом он уезжает. Жёлтый эвакуатор растворяется в сером утре.
А я — остаюсь.
С Тундрой. С рассветом. С дорогой, которая ждёт.
— Гоша! — голос Марины с крыльца. — Завтракать будешь?
— Нет. Поеду.
— Когда вернёшься?
— Вечером. Может — завтра.
Пауза.
— Осторожнее там.
— Буду.
Сажусь в Тундру. Завожу. Выезжаю.
Коттеджный посёлок «Лесная поляна» остаётся позади — заборы, сосны, охранник, шлагбаум.
Впереди — дорога.
Впереди — Медведица.
Впереди — ответы, которых нет. Или есть. Я не знаю.
Но еду.
Потому что медведь сказал — поезжай.
Потому что Айно сказала — река помнит.
Потому что водитель эвакуатора сказал — там только рыба.
И кто-то из них — прав.
Осталось узнать — кто.
Платник — красота.
Четыре полосы асфальта, разделительная полоса, ограждения, заправки через каждые тридцать километров. Европа, если не смотреть на обочины.
Тундра рычит, набирает скорость. Сто двадцать. Сто сорок. Сто шестьдесят.
Можно быстрее, но не нужно. Сегодня — не гонка. Сегодня — путешествие.
В никуда.
К реке, которая — просто река.
За ответами, которых — нет.
Зачем?
Не знаю.
Но еду.
Потому что остановиться — страшнее.
Москва осталась позади — серая, равнодушная, с её девятью миллионами людей, которые сейчас просыпаются, пьют кофе, едут на работу, врут друг другу «доброе утро» и думают, что это — жизнь.
Я — один из них.
Или был.
Или буду.
Сейчас — просто еду.
Тундра гудит. Дорога стелется. Музыка молчит — не включаю, не хочу. Хочу тишины. Хочу слышать мотор, колёса, ветер. Хочу слышать себя — если получится.
Редко получается.
Платник заканчивается под Тверью.
Здесь — развилка. Налево — Тверь, областной центр, кремль, набережная, цивилизация. Направо — Кашин, районный центр, провинция, тверские дороги, которые не дороги, а тест на прочность.
Сворачиваю направо.
Прощай, цивилизация.
Здравствуй, Россия.
Дорога меняется сразу — как будто переключили канал. Только что — ровный асфальт, разметка, знаки. Теперь — ямы, латки, трещины, отсутствие обочин.
Тундра — для этого.
Для таких дорог.
Для таких путешествий.
Для таких идиотов, как я.
Газ в пол.
Восемьдесят. Больше — опасно. Ямы здесь — как воронки от снарядов. Попадёшь — пробьёшь колесо, сломаешь подвеску, застрянешь до весны.
Еду.
Деревни мелькают — Кузнецово, Петрово, Сидорово. Названия — как из учебника по краеведению. Дома — деревянные, покосившиеся, с резными наличниками, которые когда-то были красивыми, а теперь — просто старые.
Россия.
Настоящая.
Не та, которую показывают в новостях, не та, которую обсуждают в ресторанах на Патриарших. Та, которая — есть. Всегда была. Всегда будет.
Бабушка на обочине продаёт что-то из ведра. Торможу. Выхожу.
— Что продаёте?
— Клюкву, сынок. Своя, из леса.
— Почём?
— Триста за кило.
Беру два килограмма. Плачу тысячу.
— Сдачи нет, — говорит бабушка.
— Не надо сдачи.
Она смотрит на меня. Глаза — как озёра. Синие, глубокие, с чем-то на дне, чего не видно с поверхности.
— Далеко едешь?
— На Медведицу.
— За рыбой?
— За тишиной.
Она кивает.
— Тишины там много. Слишком много. Смотри, не утони.
— В тишине?
— В себе.
Мудрая бабушка. Как все бабушки в России. Откуда они такие? Из какой школы мудрости? Кто их учит — говорить то, что нужно, в тот момент, когда нужно?
— Спасибо, — говорю.
— Богу спасибо. Я — просто клюкву продаю.
Еду дальше.
Клюква на пассажирском сиденье — красная, как капли крови. Красная, как закат. Красная, как глаза Айно во сне — или мне показалось?
Показалось, наверное.
Во сне всё — показывается.
Кашин появляется через час.
Маленький город на реке Кашинке — приток Медведицы. Кремль — развалины, но красивые. Церкви — много, слишком много для такого маленького города. Люди — мало, слишком мало для такого количества церквей.
Останавливаюсь на заправке. Заправляюсь. Покупаю кофе — из автомата, ужасный, но горячий.
— На Медведицу? — спрашивает кассирша.
— Да. Откуда знаете?
— Все туда едут. С московскими номерами — только на Медведицу. Больше тут ехать некуда.
— Часто ездят?
— Редко. Но ездят. Мужики в основном. После разводов.
— Я не после развода.
— Значит, перед.
Смеётся. Я — нет.
— Дорога как? — спрашиваю.
— Плохая. Но проехать можно. На такой машине — точно можно.
— Спасибо.
— Удачи.
Выезжаю из Кашина.
Дорога — хуже. Асфальт — реже. Ямы — чаще.
Тундра рычит, но едет. Для этого и создана.
Двадцать километров.
Тридцать.
Сорок.
Деревень больше нет. Лес по обе стороны — смешанный, берёзы и ёлки, как на открытке из детства. Небо — серое, низкое, давит на голову.
Ноябрь.
Самое уродливое время года.
Или — самое честное.
Когда ничего не прячется за листвой, за зеленью, за красотой. Когда всё — голое, настоящее, такое, какое есть.
Как я.
Сейчас.
Здесь.
Указатель: «Река Медведица — 2 км».
Сворачиваю на грунтовку.
Тундра ползёт — двадцать километров в час, больше — опасно. Колея, грязь, лужи, камни.
Но ползёт.
И вот — река.
Медведица.
Широкая. Тёмная. Спокойная.
Течёт.
Из точки А в точку Б.
Без остановок.
Без сомнений.
Без четырёх телефонов в кармане.
Паркуюсь на берегу. Выхожу.
Холодно. Тихо. Пахнет водой, прелыми листьями, чем-то древним.
Стою.
Смотрю на реку.
Река смотрит на меня.
И ничего не говорит.
Потому что река — не психотерапевт.
Река — просто река.
Вода течёт.
Рыба плавает.
Человек стоит на берегу и думает, что это что-то значит.
А это — ничего не значит.
Или — всё.
Я пока не знаю.
Но стою.
И слушаю.
И жду.
Чего — сам не знаю.
Может, ответов.
Может, тишины.
Может — себя.
Того, которого потерял двадцать лет назад.
Или — никогда не имел.
Река течёт.
Я — стою.
И это — начало.
Или — конец.
Или — просто середина.
Которая, как известно, — самое сложное.
Орёл появляется из ниоткуда.
Не орёл — орлан. Белохвост. Размах крыльев — два метра, может больше. Я не орнитолог, я ресторатор, но эту птицу узнаю — видел в документальных фильмах, которые смотрю, когда не могу уснуть в чужих кроватях.
Кружит.
Надо мной.
Один круг. Второй. Третий.
Не улетает.
Смотрю вверх — шея затекает, глаза слезятся от ветра.
— Чего тебе? — спрашиваю вслух.
Орлан не отвечает. Орланы не разговаривают. В отличие от медведей во сне.
Четвёртый круг. Пятый.
Он что, ждёт, пока я сдохну? Падальщики так делают — кружат над умирающим, ждут. Но я не умираю. Я просто стою на берегу реки, как идиот, и разговариваю с птицей.
Нормально.
Абсолютно нормально для мужчины пятидесяти двух лет с четырьмя жёнами и кризисом среднего возраста размером с Ключевскую сопку.
Достаю спиннинг из багажника.
Shimano Stradic — хороший, дорогой, купленный десять лет назад и использованный три раза. Катушка — Daiwa, тоже не дешёвая, тоже почти новая. Снасти для рыбака, который не рыбачит. Как костюм для бизнесмена, который не занимается бизнесом. Атрибут. Декорация. Ложь.
Размахиваюсь.
Забрасываю.
Леска свистит, блесна летит, и — стоп.
Катушка заедает.
Не крутится. Не щёлкает. Просто — стоит.
Мёртвая.
Как стартер Тундры утром.
— Да твою же... — начинаю и замолкаю.
Потому что материться некому. Река не слышит. Орлан — слышит, но ему плевать. Он продолжает кружить, как будто я — главное событие его дня.
Ковыряюсь в катушке.
Руки мёрзнут — перчатки не взял, идиот. Пальцы не слушаются. Механизм — непонятный, как женская логика, как налоговый кодекс, как моя собственная жизнь.
Пять минут.
Десять.
Пятнадцать.
Катушка мертва. Леска запуталась. Блесна — где-то в воде, может достану, может нет.
Сажусь на берег.
Прямо на мокрую траву, на холодную землю, на ноябрь.
И думаю:
Долбаный неудачник.
Вот кто я.
Долбаный неудачник, который не может завести машину. Не может починить катушку. Не может поймать рыбу. Не может прожить одну жизнь — нет, ему надо четыре. Не может любить одну женщину — нет, ему надо четыре. Не может быть одним человеком — нет, ему надо быть четырьмя разными, как шизофреник с хорошим бюджетом.
Долбаный.
Неудачник.
Орлан снижается.
Шестой круг — ниже. Седьмой — ещё ниже. Восьмой — я вижу его глаза. Жёлтые. Холодные. Как у медведя во сне, только без иронии.
— Чего? — спрашиваю. — Прилетел посмотреть на идиота?
Орлан молчит.
— Правильно, — говорю. — Смотри. Запоминай. Расскажешь другим орланам — вот, мол, видел мужика, который приехал за триста километров ловить рыбу, а не может даже катушку починить.
Молчит.
— Или нет, — продолжаю. — Расскажи им другое. Расскажи, что видел мужика, у которого всё есть — деньги, рестораны, машины, женщины — а он сидит на берегу реки в ноябре и разговаривает с птицей, потому что больше не с кем.
Молчит.
— Или вот что. Расскажи им, что видел мужика, который двадцать лет врал всем вокруг — жёнам, детям, друзьям, себе — и думал, что это нормально. Что так можно. Что если никто не узнает — значит, не было. А потом приехал на реку и понял, что река знает. Река всё знает. И ей плевать на его враньё, потому что река течёт, а он — стоит. Река движется вперёд, а он — бегает по кругу. Как ты сейчас. Только ты — красиво. А я — нет.
Орлан делает ещё один круг.
И улетает.
Молча.
Как будто услышал достаточно.
Сижу на берегу.
Река течёт.
Катушка — сломана.
Жизнь — сломана.
Всё — сломано.
И это, как ни странно, — честно.
Впервые за двадцать лет — честно.
Потому что сломанное — настоящее. Сломанное не притворяется. Сломанное говорит правду: я — не работаю. Я — не функционирую. Мне нужна помощь.
Или замена.
Телефон в кармане вибрирует.
Чёрный. Лия.
Не отвечаю.
Вибрирует снова.
Не отвечаю.
Третий раз.
Вытаскиваю телефон. Смотрю на экран.
Двенадцать пропущенных. Три сообщения: «Где ты?» «Гоги, ответь!» «Я волнуюсь».
Волнуется.
Двадцать пять лет волнуется.
И двадцать пять лет — верит.
Или не верит — но делает вид.
Как я.
Мы с ней похожи. Оба — мастера притворства. Оба — чемпионы самообмана. Оба — идиоты, которые думают, что если не говорить правду вслух — она перестанет существовать.
Набираю ответ: «Всё хорошо. На рыбалке. Вернусь завтра».
Отправляю.
Ложь. Очередная. Тысячная. Миллионная.
Но последняя?
Не знаю.
Пока — не знаю.
Встаю.
Ноги затекли. Спина ноет. Руки — красные от холода.
Иду к Тундре.
Сажусь внутрь. Включаю печку. Тепло.
Смотрю на реку через лобовое стекло.
Медведица течёт. Тёмная, спокойная, равнодушная. Ей плевать на мои проблемы. На мою сломанную катушку. На мою сломанную жизнь.
Река — просто река.
Вода течёт.
Рыба плавает.
А я?
Я — сижу в машине, на берегу реки, в трёхстах километрах от Москвы, и думаю о том, как всё испортил.
Не сегодня.
Двадцать лет назад.
Когда решил, что одной жены — мало.
Когда решил, что одной жизни — недостаточно.
Когда решил, что можно любить четырёх женщин одновременно — и всех сделать счастливыми.
Идиот.
Долбаный неудачник.
Который даже рыбу поймать не может.
Телефон вибрирует.
Синий. Марина.
«Гоша, ты как? Доехал?»
Набираю: «Доехал. Всё хорошо. Ловлю рыбу».
Ловлю рыбу. С катушкой, которая не работает. С блесной, которая утонула. С руками, которые не чувствуют пальцев.
Ловлю рыбу.
Как ловил счастье двадцать лет.
Безуспешно.
Зелёный телефон молчит. Айно не пишет. Айно чувствует — я не готов. Или — наоборот: слишком готов. С ней никогда не поймёшь.
Красный телефон...
Красный телефон я не включал с Камчатки.
Этери. Тбилиси. Сын, который рисует самолёты.
Боюсь.
Боюсь включить и увидеть — сколько пропущенных. Сколько сообщений. Сколько «Гиоргико, где ты?» и «Гиоргико, мы скучаем».
Боюсь — потому что это единственное, что настоящее.
Или мне так кажется.
Или я вру себе — как всем остальным.
Уже не знаю.
Выхожу из машины.
Холодно. Ветер с реки — сырой, пронизывающий.
Иду вдоль берега.
Ноги проваливаются в мокрую траву. Ботинки — городские, не для такого. Ещё одна ошибка. Ещё одно доказательство, что я не готов к этой поездке. Не готов к этой реке. Не готов к этой правде.
Но иду.
Потому что остановиться — страшнее.
За поворотом — домик.
Маленький, деревянный, с дымом из трубы. Тот самый, про который говорил водитель эвакуатора.
«Сторож Михалыч. Скажи, что от Петровича».
Подхожу.
Стучу.
Дверь открывается.
Старик. Лет семьдесят, может больше. Лицо — как карта местности: морщины, борозды, овраги. Глаза — ясные, синие, молодые.
— Чего надо? — спрашивает.
— Я от Петровича.
Пауза.
— Петрович умер, — говорит старик.
— Знаю. Его сын сказал — вы пустите переночевать.
— Сын? — старик щурится. — Колька, что ли? Эвакуаторщик?
— Он.
— Ну, заходи. Чай пить будем.
Захожу.
Внутри — тепло, тесно, пахнет дровами и чем-то варёным. Печка — настоящая, русская, занимает полкомнаты. Стол — деревянный, грубый. Лавки вместо стульев.
— Садись, — говорит Михалыч. — Чай сейчас.
Сажусь.
Он наливает чай — из закопчённого чайника, в гранёный стакан с подстаканником. Советский антиквариат.
— На рыбалку? — спрашивает.
— Да.
— Поймал чего?
— Нет. Катушка сломалась.
Он хмыкает.
— Городской.
— Московский.
— Одно и то же. Удочку чинить не умеешь — какой ты рыбак?
— Никакой.
— Тогда зачем приехал?
Молчу.
Он смотрит на меня. Долго. Внимательно. Как орлан, только ближе.
— Понятно, — говорит наконец. — Не за рыбой.
— Не за рыбой.
— За чем тогда?
— Не знаю.
— Врёшь.
— Вру.
Он кивает.
— Хорошо, что признаёшь. Значит, не совсем пропащий.
Пьём чай.
Молчим.
Печка потрескивает. За окном — река, серая, бесконечная.
— Петрович тоже так приезжал, — говорит Михалыч вдруг. — В первый раз. Двадцать лет назад. Сидел вот здесь, на этой лавке, пил чай, молчал. Потом сказал: «Михалыч, я всё просрал. Жену, детей, работу. Всё». А я ему: «Ну и что? Река течёт. Солнце встаёт. Завтра — новый день».
— И что он ответил?
— Ничего. Выпил чай, лёг спать, утром встал, пошёл рыбачить. Поймал щуку. Потом ещё одну. Потом — ещё. Вернулся домой. Помирился с женой. Родил ещё одного ребёнка — Кольку вот, который тебя прислал.
— И всё?
— И всё. Река лечит, понимаешь? Не словами — молчанием. Сидишь, смотришь на воду, думаешь о своём. А вода течёт. И ты понимаешь: всё пройдёт. Плохое — пройдёт. Хорошее — тоже пройдёт. Останется только река. И ты. Если не утонешь.
— В реке?
— В себе.
Опять.
Второй раз за день.
Сначала — бабушка с клюквой. Теперь — Михалыч.
«Смотри, не утони в себе».
Что это значит?
— Я не понимаю, — говорю.
— И не надо. Понимание — для умных. А тебе надо просто посидеть. Помолчать. Послушать воду. Она скажет.
— Что скажет?
— То, что ты боишься услышать.
— А если я не хочу слушать?
— Тогда зачем приехал?
Молчу.
Потому что — правда.
Зачем приехал?
За рыбой — нет. За тишиной — может быть. За ответами — хотелось бы.
Но на самом деле — за правдой.
Которую боюсь.
Которую избегаю двадцать лет.
Которую прячу за четырьмя жизнями, четырьмя женщинами, четырьмя версиями себя.
— Переночуешь здесь, — говорит Михалыч. — Там, — кивает на угол, — раскладушка. Утром — на реку. Катушку я тебе дам. Нормальную. Советскую. Такие не ломаются.
— Спасибо.
— Богу спасибо. Я — просто старик, который слишком долго живёт.
Ужинаем.
Уха — из рыбы, которую он поймал сегодня. Окунь, плотва, что-то ещё. Простая, без изысков, но — боже — какая вкусная. Настоящая. Честная.
Как река.
Как Михалыч.
Как всё здесь.
После ужина — раскладушка. Жёсткая, скрипучая, с матрасом толщиной в палец.
Лежу.
Смотрю в потолок.
Телефоны молчат — все четыре. Отключил. Впервые за... не помню сколько лет.
Тишина.
Настоящая.
Громкая.
И в этой тишине — мысли.
Которые я гнал от себя.
Которые прятал за работой, за дорогами, за разговорами, за сексом, за едой, за чем угодно.
Четыре жены.
Четыре жизни.
Двадцать лет лжи.
Зачем?
Не знаю.
Знаю только одно: так больше — нельзя.
Что-то должно измениться.
Или — кто-то.
Засыпаю.
И снится мне — река.
Тёмная.
Бесконечная.
Течёт.
Из точки А в точку Б.
И я — в ней.
Плыву.
Или — тону.
Ещё не понял.
Просыпаюсь от того, что кто-то лижет мне лицо.
Открываю глаза.
Морда. Огромная. Мохнатая. С языком размером с мою ладонь.
— А-а-а! — ору и падаю с раскладушки.
Собака — если это можно назвать собакой, а не медведем с комплексом идентичности — радостно гавкает и прыгает на меня сверху. Весит килограмм семьдесят. Пахнет рекой, тиной и чем-то, о чём лучше не думать.
— Дунай! Фу! Назад! — голос Михалыча откуда-то из кухни.
Собака — Дунай, значит — неохотно слезает с моей груди и уходит, виляя хвостом. Хвост бьёт по стенам, как кнут.
— Извини, — Михалыч появляется в дверях. — Забыл предупредить. Он так здоровается.
— Со всеми?
— Только с теми, кто ему нравится. Остальных — кусает.
— Обнадёживает.
Встаю. Спина — как после ночи на бетоне. Шея — не поворачивается. Ноги — затекли.
Отличный отдых.
Рекомендую.
— Чай будешь? — спрашивает Михалыч.
— Буду.
— Яичницу?
— Буду.
— Сало?
— Буду.
— Вот это правильный ответ. Садись.
Завтракаем.
Яичница — на сале, с луком, с какими-то травами. Хлеб — деревенский, с коркой толщиной в палец. Чай — чёрный, крепкий, такой, что ложка стоит.
Дунай сидит рядом и смотрит на меня глазами голодающего сироты. Я киваю Михалычу — можно?
— Давай. Только не сало — понос будет.
Кидаю Дунаю кусок хлеба. Он ловит на лету, глотает, не жуя, и смотрит снова — ещё, ещё, ещё.
— Бездонный, — говорит Михалыч. — Сколько ни дай — мало.
— Как женщины.
— Ха! Точно. Жена у меня такая была. Царствие небесное. Сколько ни заработаю — мало. Сколько ни подарю — мало. Сколько ни скажу «люблю» — мало.
— И что делали?
— Любил. Зарабатывал. Говорил. Пока не умерла. Двенадцать лет уже.
— Соболезную.
— Не надо. Хорошо пожили. Сорок семь лет. Четверо детей. Одиннадцать внуков. Один правнук — Федька, три года, бандит страшный.
— Сорок семь лет с одной женщиной?
— А с кем ещё? — смотрит удивлённо. — Другие были — до неё. После — нет. Зачем?
Зачем.
Хороший вопрос.
У меня — четыре ответа.
Все — неправильные.
После завтрака — река.
Михалыч даёт мне удочку — советскую, алюминиевую, с катушкой, которая выглядит как из музея.
— «Невская», — говорит он гордо. — Шестьдесят третьего года. Работает как часы. В отличие от вашего китайского барахла.
— Моя — японская.
— Один хрен. Советское — надёжнее.
Не спорю.
Выхожу на берег.
Утро — холодное, серое, с туманом над водой. Река — как молоко, как дым, как сон, который не закончился.
Забрасываю.
Катушка работает. Леска свистит. Блесна летит.
Сижу.
Жду.
Ничего.
Полчаса — ничего.
Час — ничего.
Полтора — поклёвка!
Подсекаю. Тяну. Катушка скрипит, удилище гнётся, что-то тяжёлое на том конце.
— Давай, давай, — шепчу сам себе. — Ну же...
Тяну.
Из воды появляется...
Сапог.
Резиновый. Сорок третий размер. С дыркой на пятке.
— Твою мать...
Снимаю сапог с крючка. Бросаю на берег. Забрасываю снова.
Ещё полчаса.
Поклёвка.
Подсекаю. Тяну.
Из воды появляется...
Ветка.
С водорослями.
И с чем-то, похожим на использованный презерватив.
— Серьёзно?!
Бросаю. Забрасываю.
Час.
Поклёвка.
Подсекаю. Тяну.
На этот раз — точно рыба. Чувствую — живая, бьётся, сопротивляется.
Тяну сильнее.
Удилище гнётся в дугу.
Катушка визжит.
Из воды появляется...
Рыба.
Маленькая.
Размером с мою ладонь.
Окунь.
Смотрит на меня с выражением «серьёзно, мужик, ты за мной охотился?»
— Да иди ты, — говорю и отпускаю обратно.
Окунь уплывает.
Я сижу.
И думаю:
Вот моя жизнь.
Двадцать лет закидываю удочку.
Двадцать лет тяну.
И вытаскиваю — сапоги, ветки, презервативы и рыбу размером с ладонь.
Философия, блин.
Из домика выходит Михалыч.
— Как успехи?
— Сапог поймал.
— О, хороший знак.
— Хороший?!
— Ну да. Кто сапог поймал — тот щуку поймает. Примета такая.
— Это вы сейчас придумали?
— Вчера. Специально для тебя.
Смеётся. Я тоже.
Первый раз за... не помню сколько.
Телефон вибрирует в кармане.
Чёрный. Лия.
Не отвечаю.
Вибрирует снова.
Не отвечаю.
Третий раз.
Михалыч смотрит.
— Жена?
— Одна из.
Пауза.
— В смысле — одна из?
— Долгая история.
— У меня время есть.
— У меня — нет.
Он кивает. Не спрашивает больше. Умный старик.
Забрасываю снова.
И в этот момент — гусь.
Не знаю, откуда он взялся. Не знаю, что ему надо. Знаю только, что он огромный, белый, злой — и идёт прямо на меня.
— Михалыч?
— А?
— Это ваш гусь?
— Не, соседский. Зорькой зовут.
— Зорькой?!
— Ну да. Соседка так назвала. Сентиментальная женщина.
Зорька — два пуда чистой агрессии — подходит ближе. Шипит. Раскрывает крылья. В глазах — убийство.
— И что мне делать? — спрашиваю.
— Не бежать. Побежишь — догонит. Укусит за жопу. Больно.
— Откуда знаете?
— Личный опыт.
Зорька атакует.
Я — профессиональный ресторатор, бизнесмен, мужчина за пятьдесят — стою на берегу реки и отбиваюсь удочкой от гуся.
«Невская». Шестьдесят третьего года. Работает как часы.
— Пошёл! Пошёл отсюда! Кыш!
Зорька не уходит. Зорька кусает меня за ботинок. За штанину. За руку — чёрт, больно!
— Михалыч!
— Сейчас, сейчас...
Михалыч выходит с ведром. Набирает воды из реки. Выливает на Зорьку.
Зорька — мокрый, оскорблённый, но непобеждённый — отступает. Шипит напоследок. Уходит.
— Спасибо, — говорю.
— Не за что. Он каждого так встречает. Инициация.
— Какая инициация?!
— Река принимает только тех, кого Зорька укусил. Примета такая.
— Тоже вчера придумали?
— Нет, эта старая. Зорьке — восемь лет. Восемь лет кусает. Все рыбаки знают.
Смотрю на свою руку. Красная. Опухает.
— У вас аптечка есть?
— Есть. Зелёнка, бинт, водка.
— Водка — внутрь или наружу?
— Как хочешь. Но наружу — эффективнее.
Дезинфицируем.
Щиплет — как будто вся рука горит.
— Хороший гусь, — говорит Михалыч. — Злой. Правильный.
— Правильный?!
— Ну да. Гусь без злости — не гусь. Курица.
Логика железная.
Возвращаюсь на берег.
Рука — в бинте. Самолюбие — в клочьях. Желание рыбачить — на нуле.
Но забрасываю.
Потому что — зачем-то же я сюда приехал.
Час.
Два.
Три.
Ничего.
Ни одной поклёвки.
Даже сапогов больше нет.
Сижу.
Смотрю на воду.
Вода смотрит на меня.
И обоим — пофиг.
Телефон вибрирует.
Синий. Марина.
«Гоша, ты как? Наловил?»
Набираю: «Пока нет. Рыба хитрая».
«Возвращайся к ужину. Скучаю».
Скучает.
Одна из четырёх — скучает.
А я сижу на берегу реки с укусом гуся на руке и сапогом в качестве главного трофея.
Красота.
Жизнь удалась.
К вечеру — чудо.
Поклёвка. Настоящая. Сильная.
Подсекаю. Тяну. Удилище гнётся так, что боюсь — сломается.
— Михалыч! — ору. — Сачок!
Он бежит с сачком.
Тяну.
Из воды появляется...
Щука.
Настоящая.
Килограмма три, не меньше.
Зубастая, злая, бьётся в руках, как будто лично я виноват во всех её проблемах.
— Ха! — кричит Михалыч. — Поймал! Поймал, городской!
— Поймал!
Смотрю на щуку.
Щука смотрит на меня.
В её глазах — тот же вопрос, что задавал мне медведь во сне:
«И что теперь?»
Не знаю.
Но — поймал.
Впервые за день — что-то поймал.
Может, это и есть ответ.
Или — начало ответа.
Или — просто щука.
Которую мы сейчас пожарим.
И съедим.
С картошкой.
Щуку мы не жарим.
Щука жарит нас.
Точнее — Михалыча. Потому что пока я держу эту зубастую тварь за хвост, она извивается, бьёт плавниками и попадает ему прямо по лицу. Мокрым хвостом. С размаху.
— Твою ж... — Михалыч отшатывается. — Держи её крепче!
— Держу!
— Не так! Двумя руками!
— У меня одна занята!
— Чем?!
— Телефоном!
Потому что — конечно, именно в этот момент — звонит чёрный телефон. Лия. Как будто чувствует, что я счастлив.
Пытаюсь ответить одной рукой, держа щуку другой. Щука пользуется моментом и выскальзывает. Падает на землю. Прыгает — да, щуки прыгают, я тоже не знал — и катится к реке.
— Лови! — орёт Михалыч.
Бросаюсь за щукой. Телефон — к уху.
— Да, Лия?
— Гоги, ты где?!
— Секунду...
Прыгаю на щуку. Промахиваюсь. Падаю. Щука уползает ещё на метр.
— Гоги?! Что за шум?!
— Рыбу ловлю!
— Ты же уже поймал!
— Она не согласна!
Михалыч обгоняет меня — семьдесят лет, а бегает как мальчишка — и падает на щуку всем телом. Щука бьётся под ним, как будто там не рыба, а сам дьявол.
— Есть! — кричит он. — Держу!
— Гоги! — голос Лии в трубке. — С кем ты там?!
— С рыбаком!
— Каким рыбаком?!
— Местным! Потом объясню!
— Ты мне изменяешь?!
— С рыбой?!
Пауза.
— Что?!
— Лия, я перезвоню!
Бросаю трубку. Бегу к Михалычу.
Он лежит на щуке, щука лежит под ним, оба — в грязи, оба — мокрые, оба — злые.
— Помоги, — хрипит Михалыч.
Хватаю щуку за жабры — как он показывал вчера вечером. Держу крепко. Щука смотрит на меня с ненавистью. Я смотрю на щуку с уважением.
— Ну и тварь, — говорю.
— Настоящая, — соглашается Михалыч, поднимаясь. — Боевая. Такую уважать надо.
— За что?
— За характер. Не сдаётся. До последнего борется. Редкое качество.
Смотрю на щуку.
Щука смотрит на меня.
И я думаю: да. Редкое качество. Я вот сдался двадцать лет назад. Когда решил, что врать — проще, чем выбирать.
Несём добычу в дом.
По дороге из кустов выскакивает курица.
Не спрашивайте, откуда здесь курица. Я уже не спрашиваю. Здесь есть гусь-террорист, собака-медведь и старик, который фотографирует чужие страдания. Курица — это ещё нормально.
Курица видит щуку. Щука видит курицу. Происходит что-то вроде немой дуэли — две секунды они смотрят друг на друга, потом курица издаёт боевой клич и бросается на щуку.
— Да что ж такое... — начинаю я.
Михалыч вздыхает:
— Клара. Ненавидит рыбу. С детства.
— Почему?!
— Откуда я знаю? Она — курица. У неё своя логика.
Клара клюёт щуку. Щука бьёт хвостом. Я пытаюсь разнять их, получаю клювом по руке — той самой, которую уже покусал гусь — и ору так, что с дерева взлетают вороны.
— Михалыч! Заберите свой зоопарк!
— Клара! Фу!
Клара не слушает. Клара — анархистка. Клара продолжает атаковать.
Михалыч хватает курицу за шею — нежно, профессионально — и относит в сторону. Курица кудахчет возмущённо, но сопротивляться не может.
— Всё, — говорит он. — Путь свободен.
— Вы уверены?
— Нет. Но других животных поблизости вроде нет.
— Вроде?!
— Ну, ёжик иногда приходит. Но он мирный.
Заносим щуку в дом.
Закрываем дверь.
Я прислоняюсь к стене и дышу так, будто пробежал марафон.
— Михалыч, — говорю. — У вас тут всегда так?
— Как?
— Как в цирке. Только без билетов.
Он пожимает плечами:
— Деревня. Здесь жизнь — она настоящая. Не как у вас в Москве, где всё причёсанное, гладкое, понятное. Здесь — хаос. Но честный хаос.
— Честный хаос, — повторяю. — Хорошее название для автобиографии.
— Пиши. Я куплю.
Чистим щуку.
Михалыч показывает — как держать нож, как снимать чешую, как не порезаться о зубы. Я учусь. Медленно, криво, но учусь.
— Ты женат? — спрашивает он вдруг.
— Да.
— Давно?
— Двадцать пять лет.
— Одна жена?
Молчу.
Он смотрит на меня. Не осуждающе — просто смотрит. Как река. Как небо. Как что-то, что видело всё и ничему не удивляется.
— Понятно, — говорит.
— Что понятно?
— Всё понятно. Но это твоё дело. Я — рыбу чистить. Не жизнь.
Продолжаем чистить.
Молча.
Телефон вибрирует.
Синий. Марина.
«Гоша, ты когда вернёшься? Девочки соскучились».
Набираю одной рукой, вторая — в рыбьей чешуе:
«Завтра утром. Целую».
«Осторожнее там».
«Постараюсь».
Осторожнее.
Да.
После гуся, курицы и щуки-камикадзе — осторожнее.
Обязательно.
— Готово, — говорит Михалыч. — Теперь — жарить.
Жарим.
На сковородке — огромной, чугунной, которая весит больше, чем я после обеда. Масло шипит, рыба румянится, запах — божественный.
— Картошка? — спрашивает Михалыч.
— Да.
— Лук?
— Да.
— Водка?
— Нет.
— Почему?
— За рулём.
Он смотрит на меня с уважением:
— Правильный ты мужик. Дурак — но правильный.
— Спасибо.
— Пожалуйста.
Ужинаем.
Щука — боже, какая вкусная. Нежная, сочная, с хрустящей корочкой. Картошка — рассыпчатая, с луком, с укропом.
Дунай сидит рядом и смотрит. Я кидаю ему кусок — заслужил, всё-таки.
— Ты завтра уезжаешь? — спрашивает Михалыч.
— Да. Утром.
— Вернёшься?
Молчу.
— Вернусь, — говорю наконец. — Наверное.
— Наверное — это не ответ.
— Это единственный честный ответ, который у меня есть.
Он кивает:
— Тоже верно.
Доедаем.
Выхожу на крыльцо.
Ночь.
Звёзды — как на Камчатке, только ближе. Или мне кажется.
Река шумит где-то внизу. Тихо, спокойно, бесконечно.
Течёт.
Из точки А в точку Б.
И я думаю: завтра — Москва. Завтра — Лия, которая подозревает. Марина, которая ждёт. Работа, которая не останавливается.
А сегодня — река. Звёзды. Тишина.
И щука, которую я поймал сам.
Впервые за двадцать лет — что-то, что я сделал сам.
Не для Лии.
Не для Марины.
Не для бизнеса.
Для себя.
Маленькая победа.
Но — победа.
Телефон вибрирует.
Красный.
Этери.
Впервые за неделю.
Смотрю на экран.
Не отвечаю.
Потому что не готов.
Пока — не готов.
Но скоро.
Скоро — придётся.
Сон приходит сразу — без прелюдий, без переходов, как удар хвостом по лицу.
Тот же лес. Та же поляна. Та же поваленная сосна.
Медведь сидит и ждёт. Как будто никуда не уходил. Как будто всё это время — сидел и ждал, пока я набегаюсь от гусей, подерусь с курицей и поймаю свою первую честную щуку.
— Сел, — говорит он вместо приветствия.
Сажусь.
— Ты поймал рыбу, — констатирует он.
— Да.
— И она чуть не уплыла обратно.
— Да.
— И тебя покусал гусь.
— Откуда ты...
— Я медведь. Мы знаем всё о тех, кто к нам приходит.
Молчу. С медведями не спорят. Особенно — с теми, которые разговаривают.
— Расскажи мне про гуся, — говорит он.
— Что про него рассказывать? Псих пернатый. Кидается на всех.
— Неправильно, — качает головой медведь. — Гусь — не псих. Гусь — территориальный. Знаешь, что это значит?
— Что?
— Что он защищает своё. Свой двор. Своих кур. Своё пространство. Гусь не нападает просто так. Гусь нападает, когда ты пересекаешь черту.
— Какую черту? Я просто шёл мимо!
— Для тебя — мимо. Для него — вторжение. Территория, Гоги. Священная вещь. У каждого живого существа есть территория, которую оно защищает.
— И что?
— А то, что у тебя — нет.
Пауза.
— В смысле — нет?
Медведь поднимается. Идёт по поляне — медленно, тяжело, как будто весит не четыреста кило, а все восемьсот.
— Гусь знает, где его дом, — говорит он. — Курица знает. Собака знает. Даже щука — знает, в какой части реки её территория, куда можно заплывать, а куда — нельзя. Все знают. Кроме тебя.
— У меня четыре дома.
— Значит — ни одного.
— Почему?
— Потому что территория — это не география. Территория — это граница. Линия, которую ты проводишь и говоришь: здесь — моё, туда — не лезь. Ты когда-нибудь проводил такую линию?
Думаю.
Двадцать пять лет с Лией — и ни одного «нет, это слишком». Пятнадцать лет с Мариной — и ни одного «стоп, дальше нельзя». Десять лет с Айно — и ни одного «это моё, не трогай».
Ни одной границы.
Ни одной территории.
— Понял, — говорю.
— Не понял, — возражает медведь. — Услышал — да. Понял — нет. Понимание придёт позже. Или не придёт. С людьми — непредсказуемо.
Возвращается на сосну. Садится.
— Теперь про курицу, — говорит он.
— Что про неё?
— Курица напала на щуку. Почему?
— Михалыч сказал — ненавидит рыбу с детства.
— Ерунда. Курицы не ненавидят. У них нет для этого нужных нейронов. Курица напала, потому что щука — чужая. Незнакомая. Опасная — с точки зрения куриного мозга.
— Щука — опасная для курицы?
— Конечно. Щука — хищник. Курица это чувствует. На уровне инстинкта, который старше любого разума. «Незнакомое — опасно. Атакуй или беги». Курица выбрала — атаковать.
— И что это значит для меня?
Медведь смотрит на меня долго. Внимательно.
— Ты когда-нибудь атаковал незнакомое? — спрашивает он. — Или всегда — приручал?
— Приручал, наверное.
— Вот именно. Ты встретил Лию — и приручил. Встретил Марину — приручил. Айно — приручил. Этери — приручил. Четыре женщины — четыре приручения. Как будто ты собираешь зоопарк, а не строишь жизнь.
— Я их люблю.
— Любишь — или коллекционируешь?
Молчу.
Потому что не знаю ответа.
Или — знаю, но боюсь произнести.
— Курица, — продолжает медведь, — честнее тебя. Она видит чужое — и атакует. Ты видишь чужое — и тащишь в свою берлогу. Не потому что нужно. Потому что страшно оставить снаружи. Вдруг пригодится. Вдруг понадобится. Вдруг без этого — пусто.
— Мне не пусто.
— Тебе переполнено. Это другая форма пустоты. Когда внутри столько всего, что не осталось места для себя.
Из-за деревьев выходит Айно.
Та же коса. Те же глаза. То же платье, которое шевелится без ветра.
— Карху, — говорит она медведю. — Ты слишком жёсток.
— Я реалист.
— Ты медведь. Медведи не понимают людей.
— Люди не понимают людей. Я хотя бы пытаюсь.
Айно садится рядом со мной. От неё пахнет травами, дымом, чем-то древним.
— Он рассказал тебе про гуся и курицу, — говорит она. — Теперь я расскажу про щуку.
— Про щуку?
— Про щуку, которую ты поймал. Которая билась, кусалась, вырывалась. Которая почти ушла.
— И что про неё?
— Щука не хотела умирать. Это понятно. Но дело не в этом. Дело в том, как она боролась.
— Как?
— До последнего. Без компромиссов. Без «ладно, может, плен — не так уж плохо». Без «может, договоримся». Щука знала одно: свобода или смерть. Третьего не дано.
— И?
— И ты — не щука. Ты — тот, кто всегда выбирает третье. Компромисс. Середину. «И то, и другое, и можно без хлеба». Двадцать лет ты избегаешь выбора, потому что выбор — это потеря. А ты не умеешь терять.
— Все умеют.
— Нет. Терять — это навык. Как плавать. Как готовить. Как любить. Ты научился многому. Но не этому.
Медведь кивает.
— Природа проста, — говорит он. — Гусь защищает территорию — или умирает. Курица атакует врага — или становится жертвой. Щука борется за свободу — или попадает на сковородку. Никаких «а что, если». Никаких «может быть». Только — да или нет. Жизнь или смерть. Выбор.
— А люди?
— А люди придумали слово «потом». И слово «может быть». И слово «посмотрим». И решили, что это — мудрость. А это — трусость. Красиво упакованная, логически обоснованная, социально одобренная трусость.
Молчу.
Потому что он прав.
Двадцать лет «потом».
Двадцать лет «может быть».
Двадцать лет «посмотрим» — и ничего не изменилось, только добавилось ещё одно «потом», ещё одно «может быть», ещё одно «посмотрим».
— Что мне делать? — спрашиваю.
— Выбрать, — говорит Айно.
— Что выбрать?
— Неважно что. Важно — выбрать. Одно. Не четыре. Не два. Одно.
— А если я выберу неправильно?
— Тогда — выберешь снова. В этом и смысл. Выбор — не приговор. Выбор — начало. Ты делаешь шаг, смотришь, куда пришёл, и делаешь следующий. Или — стоишь на месте и гниёшь.
Медведь поднимается.
— Мне пора, — говорит он. — Завтра ты уедешь. Вернёшься в свои четыре жизни. И забудешь этот разговор. Как забывал все предыдущие.
— Я не забуду.
— Забудешь. Люди всегда забывают. Потому что помнить — больно. А забыть — легко.
Он уходит в лес. Останавливается. Оборачивается.
— Но если вдруг не забудешь, — говорит он, — если вдруг проснёшься и вспомнишь — вспомни гуся. Который знает свою территорию. Вспомни курицу. Которая атакует чужое. Вспомни щуку. Которая борется до последнего.
— И что потом?
— Потом — стань ими. Хотя бы немного. Хотя бы на день.
— А ты? Кем стать тобой?
Медведь улыбается — если медведи умеют улыбаться.
— Мной становиться не надо. Я — то, что ты уже есть. Просто ещё не понял.
Уходит.
Растворяется.
Исчезает.
Айно берёт меня за руку.
— Просыпайся, — говорит она. — Утро. Река ждёт.
— Какая река?
— Та, которая течёт. Всегда течёт. В отличие от тебя.
Просыпаюсь.
Раскладушка скрипит. За окном — серое утро. Михалыч гремит чайником на кухне. Дунай храпит у печки.
Лежу.
Смотрю в потолок.
Вспоминаю.
Гусь. Территория.
Курица. Атака.
Щука. Борьба.
Медведь. Выбор.
И думаю: может, это просто сон. Может, это просто мозг, переваривающий вчерашний день.
А может — нет.
Может — это единственное честное, что я слышал за двадцать лет.
Встаю.
Новый день.
Новая дорога.
Но — та же жизнь.
Пока — та же.
Просыпаюсь от того, что Дунай лижет мне руку.
Ту самую. С укусами гуся, проколами от щучьих зубов и вчерашней царапиной от крючка. Собачья слюна — видимо, местный антисептик.
— Спасибо, — говорю ему. — Достаточно.
Дунай не согласен. Дунай считает, что лечение должно быть комплексным. Продолжает лизать.
— Дунай! — голос Михалыча из кухни. — Оставь человека! Он ещё живой!
Собака неохотно отступает. Смотрит с укором — мол, я тут пытаюсь помочь, а вы не цените.
Встаю.
Тело болит везде. Спина — после раскладушки. Ноги — после вчерашней беготни от гуся. Рука — после всего.
Нормальный отдых.
Рекомендую.
— Завтракать будешь? — спрашивает Михалыч.
— Буду.
— Яичница?
— Буду.
— Остатки щуки?
— Буду.
— Чай?
— Буду.
— Хороший ты человек, — говорит Михалыч. — Неприхотливый.
Завтракаем.
Щука — вчерашняя, холодная, но всё равно вкусная. Яичница — на сале, с луком. Хлеб — тот же, с коркой в палец толщиной.
— Когда уезжаешь? — спрашивает Михалыч.
— После завтрака.
— Куда?
— Под Истру. Через Калязин, Сергиев Посад, потом по ЦКАДу.
Он присвистывает:
— Крюк делаешь.
— Хочу посмотреть.
— Что посмотреть?
— Россию.
Михалыч смотрит на меня долго. Потом кивает:
— Правильно. Россию надо смотреть. Не по телевизору — ногами. Или колёсами. Тогда понимаешь.
— Что понимаешь?
— Всё понимаешь. Или ничего. Но это тоже понимание.
Философ мой Михалыч. Как все старики у реки.
Собираюсь.
Вещей немного — рюкзак, удочка, остатки клюквы от бабушки на обочине. Михалыч выходит провожать.
— Спасибо, — говорю. — За всё.
— За что — за всё?
— За ночлег. За щуку. За разговоры.
— Ночлег — бесплатно. Щуку — ты сам поймал. Разговоры — это я для себя. Скучно одному.
Обнимаемся. Коротко, по-мужски.
— Приезжай ещё, — говорит он. — Весной. Когда щука на нерест пойдёт.
— Приеду.
— Врёшь.
— Может быть.
— Честный ответ, — кивает он. — Ладно. Езжай. И... — он замолкает.
— Что?
— Выбери уже что-нибудь. А то так и будешь бегать. Как заяц.
— Откуда вы...
— Я старый. Я всё вижу. Глаза уже не те, а вижу — всё.
Сажусь в Тундру.
Завожу.
Работает. Слава советскому стартеру, который поставил Петрович-младший.
Выезжаю.
В зеркале — Михалыч на крыльце, Дунай рядом, машет хвостом. Потом — поворот, деревья, и они исчезают.
Как сон.
Как медведь.
Как всё честное в моей жизни — исчезают, стоит отвернуться.
Дорога на Калязин — сто двадцать километров по тверским просёлкам.
Тундра ползёт — сорок километров в час, больше нельзя. Ямы, колдобины, выбоины. Асфальт здесь — понятие философское. Вроде есть, а вроде — нет.
Деревни мелькают за окном.
Кузнецово. Три дома, два — заброшенных.
Михайловка. Церковь без купола, магазин с вывеской «Продукты», бабушка на лавочке.
Новое. Ничего нового — те же дома, та же церковь, та же бабушка. Или другая. Здесь все бабушки похожи.
Россия.
Настоящая.
Та, про которую не снимают сериалы и не пишут в глянцевых журналах. Та, которая просто — есть. Живёт, дышит, умирает — тихо, незаметно, без лайков и репостов.
Телефон молчит.
Все четыре — молчат. Зона покрытия здесь — как демократия в России: теоретически существует, практически — не работает.
И это — хорошо.
Два часа тишины.
Два часа — только я, дорога и Тундра, которая рычит на каждой яме.
Калязин появляется внезапно.
Маленький город на Волге. Известен одним — колокольней, которая торчит из воды посреди Угличского водохранилища. Когда строили водохранилище — затопили старый город. Колокольня осталась. Как памятник. Как напоминание. Как торчащий из воды средний палец истории.
Останавливаюсь на берегу.
Выхожу.
Колокольня — белая, одинокая, красивая. Стоит в воде, как будто так и надо. Как будто всегда так было.
Вокруг — туристы с фотоаппаратами. Человек десять, может больше. Снимают, селфятся, обсуждают.
— Красиво, да? — спрашивает женщина рядом. Лет сорок, рыжая, с фотоаппаратом на шее.
— Красиво.
— Грустно только.
— Почему?
— Ну как — почему? Целый город утопили. Ради водохранилища. Людей выселили, дома снесли, кладбища перенесли. А колокольню оставили. Чтобы помнили.
— О чём помнили?
— О том, что было. И о том, что можем повторить.
Смотрю на колокольню.
Думаю: вот и я так. Затопил свою жизнь. Построил водохранилище из лжи. А колокольня — торчит. Напоминает.
— Вы откуда? — спрашивает женщина.
— Из Москвы.
— Далеко заехали.
— Крюк делаю.
— Куда?
— К себе.
Она смотрит странно. Потом улыбается:
— Удачи.
— Спасибо.
Возвращаюсь в Тундру.
Еду дальше.
Калязин — Сергиев Посад. Сто тридцать километров. Дорога — лучше, почти асфальт. Тундра разгоняется до семидесяти. Почти скорость.
За окном — поля, леса, редкие деревни. Небо — серое, низкое, как потолок в хрущёвке. Ноябрь — некрасивый месяц. Честный, но некрасивый.
Телефон оживает где-то под Угличем.
Сеть ловит. Сообщения сыплются — одно за другим, как капли в ведро.
Чёрный. Лия. Пять сообщений: «Где ты?» «Почему не отвечаешь?» «Гоги, я волнуюсь!» «Перезвони!» «!!!»
Три восклицательных знака. Высшая степень тревоги в алфавите Лии.
Синий. Марина. Два сообщения: «Гоша, ты как?» «Жду к обеду. Целую».
Зелёный. Айно. Одно сообщение: «Медведь был?»
Откуда она... ладно. Ведьма. Не спрашиваю.
Красный. Этери. Три сообщения: «Гиоргико, сын скучает». «Когда прилетишь?» «Мама спрашивает».
Мама спрашивает. Тёща. Которая видит меня насквозь. Которая однажды сказала: «Зять, ты хороший человек, но несчастный. Почему — не скажу. Сам знаешь».
Знаю.
Отвечаю всем. По очереди.
Лие: «Жив. На рыбалке. Скоро буду».
Марине: «Еду. Буду к обеду. Целую».
Айно: «Был».
Этери: «Скоро, чемо сикварули (моя любовь). Передай маме — здоров».
Четыре ответа.
Четыре лжи.
Или — четыре полуправды.
Что одно и то же.
Сергиев Посад появляется к одиннадцати.
Город, который был Загорском, а до этого — Сергиевым Посадом, а до этого — просто монастырём, вокруг которого выросло всё остальное. Троице-Сергиева лавра — сердце русского православия, как пишут в путеводителях.
Не останавливаюсь.
Не потому что не хочу — потому что боюсь. Боюсь, что зайду в храм, посмотрю на иконы, и они посмотрят на меня. И увидят то, что я прячу.
Четыре жены.
Двадцать лет лжи.
Грехов — больше, чем свечей во всей лавре.
Проезжаю мимо.
Купола — золотые, синие, зелёные — мелькают в окне и исчезают.
Как шанс.
Как возможность.
Как всё, что я упускаю.
ЦКАД начинается за Сергиевым Посадом.
Новая дорога. Гладкая. Ровная. Пустая.
Тундра рычит, набирает скорость. Сто двадцать. Сто сорок. Сто шестьдесят.
Можно — двести. Но не хочу. Не сегодня.
Сегодня — хочу медленно.
Хочу думать.
Хочу — вспоминать.
Гуся, который защищает территорию.
Курицу, которая атакует чужое.
Щуку, которая борется до последнего.
Медведя, который говорит: выбери.
ЦКАД — триста тридцать километров кольца вокруг Москвы. Я еду по северной части — от Сергиева Посада до Истры. Сто километров. Час езды.
Час — чтобы решить.
Или — час, чтобы снова отложить решение.
Как обычно.
За окном — Подмосковье. Леса, поля, коттеджные посёлки. Россия для богатых и Россия для бедных — рядом, через забор, не смешиваясь.
Как мои жизни.
Телефон звонит.
Синий. Марина.
Отвечаю через громкую связь.
— Гоша!
— Да, Мариш.
— Ты где?
— На ЦКАДе. Час до вас.
— Отлично! Я карбонару делаю. Твою любимую.
— Спасибо.
— Девочки спрашивают — привезёшь рыбу?
— Привезу.
— Много поймал?
— Одну.
— Одну?!
— Зато большую.
Она смеётся. Хороший смех. Тёплый.
— Ладно, — говорит. — Жду. Целую.
— Целую.
Кладёт трубку.
Одна из четырёх.
Которая ждёт.
Которая верит.
Которую я обманываю пятнадцать лет.
Телефон звонит снова.
Чёрный. Лия.
— Да, Лия.
— Гоги, где ты?!
— В дороге.
— Какой дороге?! Ты же на рыбалке был!
— Был. Сейчас — еду.
— Куда?!
— На встречу. Деловую.
— Какую встречу?! Сегодня воскресенье!
Воскресенье. Точно. Потерял счёт дням.
— Поставщик, — говорю. — Срочно. Завтра буду в ресторане.
Пауза.
— Гоги, — голос Лии — холодный, как ноябрь за окном. — Мы поговорим. Серьёзно.
— Поговорим.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Кладёт трубку.
Ещё одна ложь.
Ещё одно обещание, которое не сдержу.
Как обычно.
Истра появляется к часу дня.
Маленький город — река, монастырь, торговый центр. Россия в миниатюре.
Сворачиваю к посёлку.
«Лесная поляна». Заборы, сосны, охрана. Дом Марины — третий справа.
Паркуюсь.
Выхожу.
Дверь открывается.
— Папа! — Соня вылетает на крыльцо. — Папа приехал!
— Папа! — Саша — за ней.
Обнимают. Целуют. Смотрят снизу вверх глазами, в которых — вера.
— Привёз рыбу? — спрашивает Соня.
— Привёз.
— Покажи!
Открываю багажник. Щука — в пакете, в сумке-холодильнике, которую дал Михалыч.
— Ух ты! — Саша. — Огромная!
— Сам поймал? — Соня.
— Сам.
— Круто!
Марина выходит на крыльцо. Красивая. Сорок четыре года, а выглядит на тридцать пять.
— Гоша, — улыбается. — С возвращением.
— Спасибо.
Подхожу. Обнимаю. Целую.
Пахнет духами, теплом, домом.
Одним из четырёх.
— Карбонара готова, — говорит она. — Заходи.
Захожу.
И думаю: вот оно. Ещё один дом. Ещё одна жизнь. Ещё одна ложь.
Но — тепло.
Но — карбонара.
Но — девочки, которые называют меня папой.
И я не знаю — как это всё совместить.
С гусём, который защищает территорию.
С курицей, которая атакует чужое.
Со щукой, которая борется до последнего.
С медведем, который говорит: выбери.
Не знаю.
Пока — не знаю.
После карбонары — которая, мадонна миа, какая карбонара: бекон хрустит как ледок на лужах в то самое утро, когда ты понимаешь, что лето кончилось окончательно, желток течёт как мёд, как время, как всё хорошее, что утекает сквозь пальцы, пармезан тает на языке и оставляет после себя тоску по Италии, в которой я никогда не был — девочки смотрят на меня.
Я знаю этот взгляд.
Каждый отец на планете знает этот взгляд.
Взгляд ребёнка, который хочет попросить о чём-то огромном, невозможном, таком важном, что страшно произнести вслух. Взгляд, от которого что-то внутри — там, где по идее должно быть сердце, а на самом деле давно уже просто мышца, качающая кровь и вину — вдруг вспоминает, зачем оно нужно.
— Что? — спрашиваю.
— Ничего, — говорит Соня, и её «ничего» весит примерно как чугунная сковородка.
— Совсем-совсем ничего, — подтверждает Саша с энтузиазмом обвиняемого, который прячет орудие преступления за спиной.
— Девочки, — Марина вытирает руки полотенцем, и уголки её губ подрагивают от сдерживаемой улыбки, — если хотите что-то попросить у папы — просите. Он взрослый. Он выдержит. Наверное.
Они переглядываются.
Одна секунда.
Обмен информацией на частоте, недоступной взрослым — на том языке, который знают только близнецы, только сёстры, только те, кто делил одно пространство задолго до того, как узнал слово «пространство».
— Пап, — начинает Соня голосом, который она репетировала, я уверен, перед зеркалом, в ванной, с расчёской вместо микрофона, — а ты не хочешь... ну... прогуляться?
— Прогуляться.
— Ага. Здесь. Рядом. Есть одно место. Очень... очень интересное место.
— Конюшня! — выпаливает Саша, потому что терпение — добродетель, которую она пропустила при раздаче. — Там лошади, пап! Настоящие! Большие! Красивые! Можно покататься! Мы хотели давно, но мама говорит — только с тобой, а тебя никогда нет, а сегодня ты есть, и воскресенье, и погода...
— Дыши, — говорю.
Саша останавливается. Дышит. Смотрит на меня глазами, в которых — вся надежда мира.
Марина пожимает плечами:
— Я лошадей боюсь. С детства. Они слишком большие. Слишком настоящие. Смотрят так, будто видят тебя насквозь.
Как я, думаю. Слишком большой. Слишком ненастоящий. И не дай бог кому-то посмотреть насквозь.
— Пожалуйста, пап, — Соня складывает руки, и этот жест — чистое оружие массового поражения, запрещённое Женевской конвенцией. — Один разочек. Мы никогда ничего не просим.
— Вы просите постоянно.
— Ну да, но это же — лошади!
Смотрю на них.
Четырнадцать лет.
Тот возраст, когда человек — уже не ребёнок, но ещё не понял, что быть взрослым — не привилегия, а наказание. Когда всё кажется возможным. Когда каждый день — как чистый лист, и ты уверен, что напишешь на нём что-то прекрасное, а не список покупок и расписание вранья.
Я помню себя в четырнадцать.
Тбилиси. Улочки Старого города, где дома налегают друг на друга, как пьяные друзья. Первая любовь — Нино из соседнего двора, которая не знала, что она моя первая любовь, и слава богу, потому что я написал ей стихи, и стихи были ужасны. Первая драка — за её честь, разумеется, хотя её чести ничего не угрожало. Первое вино — тайком, на крыше, с двоюродным братом Вахтангом, тем самым, который теперь держит заправки в Батуми и давно меня раскусил.
Отец нашёл нас там. На крыше. С пустой бутылкой.
Не кричал. Не наказывал. Сел рядом, посмотрел на звёзды и сказал:
— Если хочешь пить — пей со мной. Так хотя бы вино будет хорошее.
Отец.
Который каждый вечер возвращался домой — в один и тот же дом.
Который садился за стол, и мама ставила перед ним тарелку с лобио.
Который был одним человеком — не четырьмя, не восемью, не шестнадцатью осколками, разбросанными по разным жизням.
Просто — одним.
— Ладно, — говорю. — Пойдём.
Ответный визг можно услышать, наверное, в Сергиевом Посаде. Обе кидаются на меня — с двух сторон, одновременно, как тёплые торпеды — и сжимают так, что хрустят рёбра.
— Оденьтесь тепло, — говорит Марина. — На улице...
— Солнце, мам! — перебивает Соня. — Там солнце! Красота!
Убегают наверх.
Топот по лестнице. Хлопанье дверей. Приглушённые переговоры на сестринском языке.
Марина смотрит им вслед. Потом — на меня.
— Спасибо, — говорит.
— За что?
— За то, что ты — есть. За то, что приезжаешь. За то, что они тебя так любят.
— Я их тоже.
— Знаю.
Она подходит. Обнимает. Вжимается — вся, целиком, так, будто пытается запомнить меня телом на случай, если завтра меня не станет.
— Гоша, — шепчет, — я иногда думаю... какая я счастливая. Что ты выбрал нас.
Выбрал.
Слово — как осколок стекла.
Я не выбирал. Я — собирал. Коллекционировал. Складывал в карманы, как мальчишка складывает камешки на пляже — этот красивый, и этот, и вон тот тоже, а дома разберёмся, куда их девать.
Только «дома» — четыре.
И камешки — не камешки.
— Мариш, — говорю.
— Что?
— Ничего. Потом.
— Опять потом?
— Опять.
Она отстраняется. В её глазах — что-то, чего я боюсь. Не гнев. Не обида. Понимание. Она понимает больше, чем спрашивает. Знает больше, чем говорит.
Но молчит.
Марина всегда молчит.
В этом — её сила.
И моя — катастрофа.
Девочки скатываются по лестнице — джинсы, куртки, шапки с дурацкими помпонами, шарфы, намотанные до глаз.
— Идём? — Соня. — Солнце ждать не будет!
Выходим.
И солнце — действительно — ждёт.
Ноябрьское солнце — странное существо. Не греет, но светит. Не ласкает, но показывает. Срывает маски с мира, обнажает суть вещей.
Деревья вокруг посёлка — голые. Ни единого листа. Скелеты, выстроившиеся вдоль дороги, как почётный караул. Берёзы — белые кости на фоне синего неба. Дубы — узловатые руки, застывшие в молитве или проклятии. Сосны — единственные живые, тёмно-зелёные, как упрямство, как надежда, как всё, что отказывается умирать.
И небо.
Небо — такое синее, что больно смотреть. Синее без примесей, без облаков, без оправданий. Синее — как правда, которую некому сказать.
— Красиво, да? — говорит Саша.
— Красиво.
— Мама говорит — ноябрь депрессивный. А я люблю. Всё видно. Ничего не прячется.
Ничего не прячется.
Да.
Кроме меня.
Идём через лес.
Тропинка — узкая, усыпанная листьями. Они шуршат под ногами — сухие, ломкие, цвета старого золота и запёкшейся крови. Солнце пробивается сквозь голые ветви, рисует на земле узоры — как решётка, как клетка, как татуировка на коже мира.
— Пап, — говорит Соня, — а ты умеешь ездить верхом?
— Умел. Давно. Дед учил.
— У тебя был дед?
— У всех есть дед, Соня.
— Ну да, но... какой он был?
Какой.
Дед Важа.
Горы над Телави. Дом — каменный, старый, вросший в склон, как будто вырос там вместе с деревьями. Виноградник во дворе — ркацители, саперави, киси. Марани — винный погреб с квеври, огромными глиняными кувшинами, вкопанными в землю.
И лошади.
Маленькие, крепкие, горные. Которые ходили по тропам, где машина не проедет, а человек — не пройдёт без верёвки.
— Он сажал меня впереди себя, — рассказываю. — Брал поводья. И мы ехали — вверх, в горы, туда, где небо ближе, чем земля.
— Как это — ближе?
— Вот так. Поднимаешься достаточно высоко — и облака оказываются под тобой. Смотришь на них сверху. Как на стадо овец.
— Ого, — выдыхает Саша. — Хочу так.
— В Грузию?
— На гору. Смотреть на облака сверху вниз.
— Когда-нибудь свожу.
Обещание.
Ещё одно.
В списке, который давно превысил лимит.
Но эти глаза.
Эта вера.
Ради неё — хочется хотя бы попытаться.
Конюшня появляется внезапно — за поворотом, за последним рядом берёз.
Длинное деревянное здание, выкрашенное в бордовый. Загоны. Манеж. Сеновал с распахнутыми воротами. И запах — лошади, сено, навоз, жизнь.
Я люблю этот запах.
Потому что это — дед Важа.
Это — горы.
Это — облака, на которые смотришь сверху.
Это — детство, которое было настоящим.
— Здрасьте! — девочки машут кому-то.
Женщина у загона оборачивается. Ватник, сапоги, руки — крепкие, рабочие. Лицо — обветренное, загорелое даже в ноябре. Глаза — как у лошади: большие, тёмные, всё понимающие.
— О, сёстры Волковы! — улыбается. — Опять к нам?
— С папой!
Она смотрит на меня. Долго. Оценивающе.
— Папа, значит, — говорит. — Редкий вид. Занесён в Красную книгу.
— Работа, — начинаю.
— У всех работа. Вон, — кивает на загон, — у Грома тоже работа. Но он здесь, а не где-то.
— Гром — это?..
— Конь. Познакомитесь. Если он захочет.
Протягивает руку:
— Валентина. Хозяйка этого дурдома.
— Георгий.
— Грузин?
— Да.
— Вижу. Глаза выдают.
— Что выдают?
— Всё. Грузин не умеет прятать глаза. Даже когда прячет всё остальное.
Молчу.
Потому что — попала.
— Муж у меня был грузин, — продолжает она, ведя нас к конюшне. — Царствие небесное. Пел — соловьём. Готовил — богом. Врал — дьяволом.
— Сильно врал?
— Красиво. С душой. Так врал, что хотелось верить. Даже когда знала правду.
— И что вы?
— Любила. Двадцать три года. До самого конца.
— Несмотря на враньё?
Она останавливается. Смотрит на меня — прямо, без уловок.
— Враньё — это не противоположность любви, — говорит. — Это её... побочный эффект. Мы врём тем, кого боимся потерять. Тем, кто нам безразличен — не врём. Зачем?
Солнце светит сквозь щели в стене конюшни. Золотые полосы на тёмном полу. Пыль танцует в лучах — медленно, торжественно, как будто исполняет что-то важное.
— Вот, — Валентина останавливается у стойла. — Зорька. Для девочек — в самый раз.
— Зорька?!
— Что?
— Ничего. Было знакомство с одной Зорькой. Не очень удачное.
— С лошадью?
— С гусём.
Она смеётся:
— Гуси — это да. Исчадия ада в перьях. А эта Зорька — ангел. Терпеливая, добрая. Детей чувствует.
Зорька-лошадь — белая, в серых яблоках. Высовывает голову, фыркает. Глаза — огромные, карие, влажные.
Девочки тянут руки.
— Можно?
— Нужно. Она должна вас узнать.
Гладят. Шепчут что-то — на своём, сестринском. Зорька слушает. Кивает — или мне кажется.
— А для папы, — Валентина ведёт меня дальше, — вот. Гром.
Гром.
Чёрный. Огромный. С глазами, в которых — космос, интеллект и полное презрение к человечеству.
Он смотрит на меня.
Я смотрю на него.
Поединок взглядов — как в вестерне, только вместо пистолетов — что-то более опасное. Понимание.
— Он... серьёзный, — говорю.
— Орловский рысак. Серьёзнее не бывает. Умный. Гордый. Характерный.
— Характерный?
— Если не понравишься — сбросит. Без предупреждения. Без сожаления.
— А если понравлюсь?
— Тогда — друг на всю жизнь. Но это надо заслужить.
Гром фыркает. То ли соглашается, то ли смеётся.
— Лошади не врут, — говорит Валентина. — Не умеют. Либо принимают тебя — либо нет. Никакой середины. Никаких «посмотрим». Никаких «может быть».
— В отличие от людей.
— В отличие от людей.
Выводим лошадей в манеж.
Солнце — низкое, золотое — заливает всё: песок арены, белую гриву Зорьки, чёрную шкуру Грома. Тени — длинные, резкие. Ноябрьский свет — безжалостный, как рентген. Показывает всё.
Девочки садятся на Зорьку — по очереди, с визгом, с восторгом. Валентина ведёт их по кругу, объясняет, показывает.
А я стою у ограды.
И смотрю.
На них — на моих девочек. Которые — мои. Не по крови. По всему остальному.
На солнце — которое заходит, но ещё светит. Ещё — держится.
На деревья — голые, честные. Без единого листа, за которым можно спрятаться.
И думаю: вот оно.
Вот ради чего.
Не ради карбонары.
Не ради тёплой постели.
Не ради того, чтобы быть четвертью человека в четырёх разных местах.
Ради этого.
Ради смеха, который звенит в холодном воздухе.
Ради глаз, которые светятся ярче ноябрьского солнца.
Ради слова «папа», которое каждый раз — каждый проклятый раз — попадает туда, где ещё осталось что-то живое.
— Эй, — голос Валентины. — Грузин. Ты ездить будешь или медитировать?
— Буду.
Подхожу к Грому.
Он смотрит на меня — сверху вниз, потому что он огромный, а я — просто человек.
— Ну? — спрашиваю. — Примешь?
Молчит. Фыркает. Переступает копытами.
Потом — наклоняет голову.
Касается моего плеча — мягко, осторожно. Как будто здоровается. Как будто говорит: ладно, попробуем.
Сажусь в седло.
Высоко.
Мир — другой, когда смотришь с высоты коня.
Солнце бьёт в глаза. Деревья — как стражи по краю манежа. Небо — бесконечное, синее, равнодушное.
И я еду.
Медленно.
По кругу.
Рядом с девочками, которые машут и кричат:
— Пап! Ты крутой!
— Как принц!
— Грузинский принц!
— На чёрном коне!
Смеюсь.
Впервые за долго — смеюсь так, что больно рёбрам.
И Гром подо мной — кажется — тоже смеётся.
По-своему.
По-лошадиному.
Час проходит как минута.
Или — как вечность. Хорошая вечность. Из тех, что хочется продлить.
Спешиваемся.
Девочки обнимают Зорьку — долго, крепко, как лучшую подругу. Зорька терпит. Зорька — святая.
Я глажу Грома по шее. Он фыркает — не презрительно, как в начале. Иначе.
— Спасибо, — говорю ему.
Молчит. Но глаза — теплее.
— Приезжай, — говорит Валентина. — С девочками. Или один. Когда надо подумать.
— О чём?
— О том, о чём боишься думать.
Плачу. Ухожу.
Девочки бегут впереди — наперегонки, хохоча, толкаясь.
Солнце садится за деревья — огромное, красное, как сердце мира.
И я думаю: вот оно.
Вот ради чего стоит.
Жить.
Или — перестать врать.
Что, может быть, — одно и то же.
Телефон вибрирует.
Красный.
Этери.
Смотрю на экран.
Не отвечаю.
Но — скоро.
Скоро — придётся.
Прощаюсь с девочками у порога.
Они виснут на мне — как два тёплых рюкзака, как два напоминания о том, что я не совсем пропащий человек, как два якоря, которые держат на плаву что-то, что давно должно было утонуть.
— Пап, ты когда приедешь? — Соня.
— Скоро.
— Скоро — это когда?
— Скоро — это когда смогу.
— Ты всегда так говоришь.
— Потому что это единственное, что я знаю точно.
Она смотрит на меня — снизу вверх, глазами, в которых уже появляется что-то взрослое. Понимание. Или его начало. То самое, которого я боюсь больше всего.
Марина стоит в дверях. Обнимает себя за плечи — не от холода, от чего-то другого.
— Гоша, — говорит тихо. — Осторожнее.
— Буду.
— И позвони.
— Позвоню.
Целую её. Быстро, привычно. Как расписываюсь в ведомости. Как делаю тысячу вещей, которые давно перестали быть настоящими.
Иду к холодильнику.
Сулугуни — там, где оставил. Тридцать килограммов в трёх пакетах. Свежий, копчёный, в косичках. Мамед. Рязань. Шестьдесят тысяч рублей оптовой цены.
— Это что? — спрашивает Марина.
— Сыр. Для ресторана.
— Ты возишь сыр в нашем холодильнике?
— Временно. Негде было хранить.
Она качает головой. Не спрашивает больше. Марина давно не задаёт вопросов, ответы на которые могут ей не понравиться. Мудрая женщина. Или — уставшая. Иногда это одно и то же.
Загружаю пакеты в багажник BMW.
Чёрный, злой, с мотором, который рычит, как зверь. Шестьсот лошадей, ноль до сотни за три и две, расход — лучше не думать.
Завожу.
Девочки машут из окна. Марина — с крыльца.
Уезжаю.
Коттеджный посёлок «Лесная поляна» исчезает в зеркале заднего вида — заборы, сосны, охранник, шлагбаум. Ещё один дом. Ещё одна жизнь. Ещё одна дверь, которую я закрываю за собой.
Выезжаю на ЦКАД.
Пять часов вечера, воскресенье. Солнце садится — огромное, красное, висит над горизонтом, как воспалённый глаз. Трасса — полупустая, для Москвы — почти свобода.
Газ в пол.
Сто сорок. Сто шестьдесят. Сто восемьдесят.
BMW поёт. Мотор ревёт. Деревья по обочинам — голые, чёрные — сливаются в сплошную стену.
Телефон звонит.
Вахтанг.
— Дзмао! — голос как иерихонская труба. — Ты живой?
— Живой.
— Где?
— На ЦКАДе. Еду в Москву.
— Откуда?
— Из-под Истры.
— Что ты там делал?
— Дела.
— Какие дела в Истре? Там же ничего нет. Лес, коровы, монастырь.
— Дела, Вахтанг. Просто — дела.
Пауза. Он не верит. Конечно, не верит. Вахтанг знает меня тридцать лет. Вахтанг видит меня насквозь. Но — молчит. Потому что мы — грузины. Потому что есть вещи, о которых не спрашивают, даже если знают ответ.
— Ладно, — говорит он. — Дела так дела. Слушай, ты когда в Батуми?
— Не знаю. Может, в декабре.
— Приезжай. Нино скучает. Дети спрашивают — где дядя Гоги, почему не едет.
— Скажи — работа.
— Я уже сто раз сказал. Они не верят. Говорят — дядя Гоги нас не любит.
— Люблю. Просто... занят.
— Чем ты занят, дзмао? Чем ты так занят, что не можешь приехать к семье? Один ресторан в Москве. Один. Не сеть. Не империя. Один ресторан, который работает и без тебя, потому что Давид — профессионал, и Лия — профессионал, и Гиви — профессионал.
— Вахтанг...
— Что — Вахтанг? Я тебя знаю, Гоги. С детства знаю. Ты всегда бежишь. Куда — не знаю. От чего — тоже не знаю. Но бежишь. Как заяц от собаки. Только собаки нет. Ты сам её придумал.
Молчу.
Потому что он прав.
Потому что собака — есть. Только она не снаружи. Она — внутри. И бежать от неё — бесполезно.
— Ладно, — говорит Вахтанг, смягчаясь. — Не моё дело. Ты взрослый человек. Сам разберёшься.
— Разберусь.
— Когда?
— Скоро.
— Опять — скоро. У тебя всё — скоро. Вся жизнь — скоро. А потом — поздно.
— Вахтанг, я за рулём.
— И что? Громкая связь есть. Руки свободны. Голова — нет, но это не новость.
Смеюсь. Он тоже.
— Дзмао, — говорит он уже другим тоном, — я серьёзно. Приезжай в Батуми. На Новый год. Нино такую индейку сделает — умрёшь и воскреснешь.
— Индейку?
— Ну да. Дети насмотрелись американских фильмов, теперь хотят индейку на Новый год. Я говорю — мы грузины, у нас сациви. Они говорят — сациви скучно, хотим как в «Один дома».
— И ты согласился?
— А что делать? Любовь — это компромисс. Даже если компромисс — индейка вместо курицы.
— Философ.
— Бизнесмен. Философы не зарабатывают, только рассуждают. Я — зарабатываю и рассуждаю. Два в одном.
— Как шампунь.
— Именно. Кстати, о заработках. Ты слышал про Ашота?
— Какого Ашота?
— С Арбата. Конкурент твой.
— Что с ним?
— Закрылся.
— Как — закрылся?!
— Так. Налоговая нагрянула, санитары нагрянули, пожарные нагрянули. Все одновременно, как сговорились. Ашот побегал-побегал, потом сел в машину и уехал в Ереван. Говорят — навсегда.
— Жалко.
— Жалко?! Он же твой конкурент!
— Был конкурент. Теперь — несчастный человек, которого съела система. Что тут радоваться?
Пауза.
— Знаешь, Гоги, — говорит Вахтанг, — вот за это я тебя уважаю. Ты мог бы радоваться. Многие бы радовались. А ты — жалеешь. Потому что понимаешь: сегодня он, завтра — ты.
— Типун тебе на язык.
— Не типун, а правда. В России бизнес — это не бизнес. Это танец на минном поле. Сегодня танцуешь — завтра взрываешься. И никто не знает, где мины.
— Оптимист.
— Реалист. Оптимисты в России не выживают. Выживают реалисты с хорошими связями.
— У тебя хорошие связи?
— У меня четыре заправки. Как думаешь?
— Думаю — хорошие.
— Правильно думаешь. Ладно, дзмао, не буду отвлекать. Езжай. И подумай про Батуми.
— Подумаю.
— Обещаешь?
— Обещаю.
— Врёшь.
— Наверное.
— Честный ответ. Кай, генацвале. Береги себя.
— Ты тоже.
Кладёт трубку.
Еду дальше.
ЦКАД переходит в Ленинградку. Москва приближается — огни, здания, суета. Другой мир. Мой мир. Один из четырёх.
Телефон звонит.
Давид.
— Батоно Гоги! — голос взволнованный. — Вы где?
— На подъезде. Минут сорок.
— Хорошо, хорошо. Просто... тут звонили.
— Кто?
— СЭС. Говорят — завтра проверка. Внеплановая.
— Внеплановая?
— Жалоба какая-то. Анонимная.
— Какая жалоба?
— Не сказали. Сказали — завтра в десять утра. С документами.
— Ашот, — говорю.
— Что?
— Ашот. С Арбата. Перед закрытием нагадил.
— Но он же... закрылся?
— Закрылся. Но жалобу мог написать раньше. Или — друзья помогли. В России месть — национальный вид спорта.
Пауза.
— И что делать, батоно?
— Готовиться. Кухню — вылизать до блеска. Документы — все на столе. Персонал — в чистом, трезвом, вежливом.
— А если придерутся?
— Придерутся обязательно. Вопрос — к чему. И сколько будет стоить.
— Взятка?
— Переговоры. Так красивее звучит.
— Понял, батоно. Сделаю.
— Молодец. Увидимся через сорок минут.
Кладу трубку.
Телефон звонит.
Лия.
— Гоги!
— Да, Лия.
— Где ты?!
— На Ленинградке. Еду к вам.
— Наконец-то! Тут такое творится!
— Знаю. Давид сказал.
— Давид сказал не всё. Эти... эти люди из СЭС... они вели себя так, будто мы — притон, а не ресторан! Смотрели свысока, тыкали пальцами, задавали вопросы!
— Какие вопросы?
— Где владелец, почему отсутствует, часто ли отсутствует, кто принимает решения!
— И что ты ответила?
— Что владелец — в деловой поездке. Что отсутствует редко. Что решения принимаю я.
— Молодец.
Пауза.
— Что?
— Молодец, говорю. Ты — молодец.
— Гоги, ты... ты в порядке?
— В полном.
— Ты мне комплимент сделал.
— И что?
— Ты никогда не делаешь комплименты. За двадцать пять лет — три раза. На свадьбе, когда родился Тенгиз, и когда я выиграла суд с арендодателем.
— Значит, это четвёртый.
— Гоги, ты меня пугаешь.
— Почему?
— Потому что когда мужчина вдруг начинает говорить комплименты — это или измена, или инфаркт, или он что-то натворил и готовится к расплате.
— Ни то, ни другое, ни третье.
— Тогда что?
— Просто... — думаю секунду. — Просто понял кое-что.
— Что понял?
— Что ты — молодец. И что я это редко говорю. И что надо бы чаще.
Пауза. Долгая. Я слышу, как она дышит в трубку. Как думает. Как решает — верить или нет.
— Ладно, — говорит наконец. — Приезжай. Поговорим.
— Поговорим.
— И привези что-нибудь.
— Что?
— Не знаю. Цветы. Вино. Что-нибудь, что привозят мужья жёнам, когда хотят загладить вину.
— Какую вину?
— Какую-нибудь. У тебя всегда есть какая-нибудь.
Не спорю.
Потому что — правда.
— Буду через тридцать минут.
— Жду.
Кладёт трубку.
Еду дальше.
Москва впускает меня — неохотно, как всегда. Пробки, светофоры, машины. Девять миллионов человек, которые едут куда-то. К кому-то. К чему-то.
Я — к Лие.
К ресторану.
К жизни, которая ждёт.
Одной из четырёх.
Останавливаюсь у цветочного магазина. Покупаю розы — белые, двадцать одну штуку. Продавщица смотрит одобрительно.
— Жене?
— Жене.
— Молодец. Редко мужики заезжают. Всё больше — на праздники, на годовщины. А так, просто — редко.
— Просто — нужнее.
— Это вы правильно понимаете.
Еду дальше.
С розами на пассажирском сиденье.
С сулугуни в багажнике.
С четырьмя телефонами в карманах.
С жизнью, которая — не знаю какая.
Но — моя.
Пока — моя.
Патриаршие пруды появляются через двадцать минут.
Ресторан «Тбилиси» — вывеска горит, окна светятся, внутри — жизнь, движение, люди.
Мой ресторан.
Мой мир.
Один из четырёх.
Паркуюсь. Беру розы. Беру сулугуни.
Захожу.
И Лия — стоит у барной стойки, смотрит на меня, и в её глазах — вопрос, который я боюсь услышать.
Но — пока — молчит.
И я — молчу.
И розы — между нами — как белый флаг.
Или — как начало чего-то, что давно пора было начать.
Сон приходит мгновенно.
Как приговор. Как откровение. Как нож, который ты ждал всю жизнь, и вот — он.
Тот же лес.
Но — другой.
Зимний. Первый снег — тонкий, как совесть дипломата, лежит на ветвях, на земле, на поваленных стволах. Берёзы — белое на белом, как будто мир решил начать с чистого листа, но забыл стереть старые записи. Ёлки — тёмные, молчаливые, как свидетели на суде, которые знают всё, но говорить не будут.
И медведь.
Сидит у костра.
Да, костёр. В лесу. Медведь сидит у костра, как какой-нибудь сталкер, и помешивает угли палкой. На нём — очки. Круглые, профессорские, как у Чехова на фотографиях. Или у Джона Леннона. Или у психотерапевта, к которому я так и не сходил, потому что не верю в психотерапевтов, хотя, видимо, пора начать.
— Садись, — говорит он, не поднимая головы. — Чай будешь?
— У тебя есть чай?
— У меня много чего есть. Сны — территория неограниченных возможностей. Не то что ваша жалкая реальность.
Сажусь на бревно напротив. Бревно холодное, влажное. Снежинки падают на плечи — медленно, торжественно, как будто каждая несёт в себе послание.
— Ты изменился, — говорю.
— Ты тоже. — Он поднимает голову, смотрит на меня поверх очков. — Не снаружи. Внутри. Что-то сдвинулось.
— Что?
— Не знаю. Ты скажи. Это твой сон.
— Я думал, это твоя территория.
— Территория — моя. Содержание — твоё. Я просто... модератор. Проводник. Как Вергилий у Данте, только с мехом и без рифмы.
Он наливает чай — из закопчённого чайника в глиняную кружку. Пар поднимается, пахнет травами, мёдом, чем-то далёким и забытым.
— Пей, — говорит. — Согреешься.
Пью. Горячо. Вкусно. Настоящее — насколько что-то может быть настоящим во сне.
— Я сегодня сделал кое-что, — говорю.
— Знаю. Подарил жене розы.
— Откуда...
— Я же сказал — это твой сон. Я вижу то, что ты видишь. Знаю то, что ты знаешь. Только — честнее. Потому что сны не умеют врать.
— И что ты думаешь?
— О чём?
— О розах. О комплиментах. О том, что я пытаюсь...
— Что ты пытаешься?
Молчу.
Потому что сам не знаю.
Что я пытаюсь? Загладить вину? Подготовить почву? Начать что-то новое? Закончить что-то старое?
— Вот, — говорит медведь. — Вот это и есть проблема. Ты не знаешь, чего хочешь. Двадцать лет не знаешь. Даришь розы — не знаешь зачем. Говоришь комплименты — не знаешь зачем. Живёшь четырьмя жизнями — не знаешь зачем.
— Я знаю зачем.
— Да? Тогда скажи.
— Потому что... потому что люблю.
— Всех четырёх?
— Да.
— Одинаково?
— По-разному.
— И это — любовь?
Молчу.
Костёр потрескивает. Снежинки тают, не долетая до огня.
— Расскажи мне про любовь, — говорит медведь. — Свою версию. Что ты понимаешь под этим словом.
— Любовь — это... — начинаю и останавливаюсь. — Это когда тебе хорошо с человеком. Когда скучаешь. Когда думаешь о нём. Когда хочешь быть рядом.
— И ты чувствуешь это ко всем четырём?
— Да.
— Одновременно?
— По очереди.
— По очереди, — повторяет он. — Интересно. Как завтрак, обед, ужин. Расписание любви. График чувств.
— Это не так.
— Нет?
— Нет. Я не планирую. Не расписываю. Просто... так получилось.
— Ничего не получается само, — говорит он жёстко. — Всё — выбор. Даже когда кажется, что выбора не было — это тоже выбор. Выбор не выбирать.
Поднимается. Огромный, тяжёлый. Очки на носу — нелепо и величественно одновременно.
— Пойдём, — говорит. — Покажу кое-что.
— Куда?
— В глубину. Туда, где ты боишься смотреть.
Идём.
Лес меняется с каждым шагом. Деревья — выше, темнее. Снег — глубже. Тропинка исчезает, и мы идём по целине, проваливаясь по колено.
— Ты когда-нибудь думал, — говорит медведь, не оборачиваясь, — почему выбрал именно этих четырёх?
— Не выбирал. Встретил.
— Встретил — одно. Остался — другое. Ты встречаешь сотни людей в год. Тысячи за жизнь. Почему остался с ними?
— Потому что... — думаю. — Потому что каждая дала мне что-то, чего не было у других.
— Что именно?
— Лия — стабильность. Дом. Корни.
— А Марина?
— Лёгкость. Игру. Возможность быть другим.
— Айно?
— Тайну. Что-то за пределами обычного. Магию, если хочешь.
— А Этери?
Молчу.
Долго.
— Себя, — говорю наконец. — Этери дала мне — меня. Того, кем я был до того, как начал врать.
Медведь останавливается. Оборачивается.
— Вот, — говорит. — Вот ответ.
— Какой ответ?
— Ты только что сказал — Этери дала тебе тебя. А остальные три — дали тебе что-то другое. Стабильность, лёгкость, тайну. Что угодно — только не тебя.
— Это не значит...
— Это значит именно то, что значит. Три женщины — три способа убежать от себя. Одна — способ вернуться.
— Я не убегаю.
— Двадцать лет бегаешь. От Москвы — в Подмосковье. От Подмосковья — в Карелию. От Карелии — на Камчатку. И каждый раз — другое имя, другая роль, другая маска.
— Это не маски. Это...
— Что?
— Грани.
— Грани чего?
— Меня.
Медведь смеётся — низко, глухо, как гром за горизонтом.
— Грани, — повторяет он. — Красивое слово. Ювелирное. Ты говоришь о себе, как о бриллианте, который сверкает разными сторонами. А на самом деле — ты просто осколок. Разбитый. Склеенный кое-как. Острый. Ранящий всех, кто прикасается.
— Это жестоко.
— Это правда. А правда — всегда жестока. Потому что не спрашивает разрешения.
Выходим на поляну.
Посередине — озеро. Замёрзшее, белое, как чистый лист. На льду — фигуры. Четыре женских фигуры, стоящие в четырёх углах.
— Узнаёшь? — спрашивает медведь.
Узнаю.
Лия — слева, ближе к лесу. Стоит прямо, руки скрещены на груди. Ждёт. Как ждала всегда.
Марина — справа, у самого берега. Смотрит в сторону, как будто ищет кого-то. Или делает вид, что не замечает.
Айно — на дальнем краю, почти невидимая в снежной дымке. Стоит неподвижно, как дерево. Или — как дух дерева.
Этери — в центре. Одна. На тонком льду, который трещит под ногами.
— Видишь? — говорит медведь.
— Вижу.
— Что видишь?
— Их. Всех четырёх.
— А ещё?
Смотрю внимательнее.
И вижу.
Лёд.
Трещины на льду — расходятся от центра, от Этери, к краям. Тонкие, как волосы. Но — глубокие. Смертельные.
— Лёд тает, — говорит медведь. — Уже давно. Ты стоишь на нём двадцать лет и делаешь вид, что не замечаешь. Но он тает. С каждым днём. С каждой ложью. С каждым «потом» и «скоро».
— Что мне делать?
— Выбирать. Прыгнуть — в одну сторону. Или упасть — в воду. Третьего не дано.
— А если я не могу выбрать?
— Тогда лёд выберет за тебя. Треснет, и ты провалишься. И утащишь с собой — всех.
Смотрю на фигуры.
На Лию — которая ждала двадцать пять лет и устала ждать.
На Марину — которая верила пятнадцать лет и перестала верить.
На Айно — которая знала с самого начала, но оставалась.
На Этери — которая стоит на тонком льду и смотрит на меня глазами, в которых — всё.
— Почему она в центре? — спрашиваю.
— Потому что ты поставил её туда.
— Я не ставил.
— Поставил. Каждым решением. Каждым «потом». Каждым «скоро». Ты сделал её — центром. И одновременно — самой уязвимой.
— Почему?
— Потому что она — единственная, кого ты не обманываешь полностью. Единственная, с кем ты — ты. А быть собой — опасно. Потому что себя нельзя спрятать за маской. Себя нельзя заменить другой версией. Если лёд треснет там — треснешь ты.
Иду к озеру.
Ступаю на лёд.
Он скрипит — тонко, жалобно, как ребёнок, которому больно.
— Осторожно, — говорит медведь. — Ещё не время.
— Когда — время?
— Когда проснёшься. Когда откроешь глаза и поймёшь, что всё это — не сон. Что выбор — реальный. Что последствия — реальные. Что люди, которых ты любишь — настоящие, а не фигуры на льду.
Останавливаюсь.
Лёд подо мной — дрожит. Трещит. Готовится сломаться.
— Я боюсь, — говорю.
— Конечно, боишься. Все боятся. Выбор — это всегда страх. Потому что выбор — это потеря. Выбирая одно, ты теряешь остальное. Навсегда.
— А если я не готов терять?
— Тогда потеряешь всё. Потому что лёд не спрашивает, готов ты или нет. Лёд просто — тает.
Фигуры на льду начинают двигаться.
Лия делает шаг ко мне. Потом останавливается. Качает головой.
Марина — тоже. Шаг. Остановка. Отворачивается.
Айно — стоит неподвижно. Но её глаза — следят за мной. Как всегда.
Этери — идёт. Прямо ко мне. По льду, который трещит под её ногами.
— Гиоргико, — говорит она. — Ты когда вернёшься?
— Скоро.
— Ты всегда говоришь — скоро. А я жду. И сын ждёт. И мама ждёт. Все ждут. А ты — не приходишь.
— Я приеду. Обещаю.
— Ты обещал. Сто раз. Тысячу раз. Обещания — как снежинки. Тают, не долетая.
Она стоит передо мной — близко, так близко, что вижу её глаза. Тёмные, глубокие, как колодец. Как озеро. Как всё, во что можно упасть и не выбраться.
— Выбери, — говорит она. — Хотя бы раз в жизни — выбери.
— Что выбрать?
— Меня. Или — не меня. Но — выбери. Не «потом». Не «скоро». Сейчас.
Лёд трещит громче. Трещина — прямо между нами. Расширяется.
— Я... — начинаю.
И просыпаюсь.
Нет.
Не просыпаюсь.
Сон продолжается — но меняется.
Озеро исчезает. Лес исчезает. Снег исчезает.
Я стою посреди Тбилиси.
Старый город. Узкие улочки, резные балконы, дома, которые наваливаются друг на друга, как пьяные братья. Запах хлеба из тонэ. Звук шарманки откуда-то издалека. Солнце — яркое, летнее, не московское.
Дом.
Мой дом — тот, в котором я вырос. Деревянные ставни, виноград над крыльцом, кошка на подоконнике.
И мама.
Стоит у двери. Смотрит на меня.
— Гиоргико, — говорит она. — Швило, шемоди (Сын, заходи).
— Мама?
— Заходи, говорю. Что стоишь? Замёрз?
— Ты же... ты умерла. Пятнадцать лет назад.
Она улыбается.
— Во сне никто не умирает, швило. Во сне все живы. Даже те, кого мы забыли. Даже те, кого мы предали. Заходи.
Захожу.
Внутри — как в детстве. Тот же ковёр. Та же люстра. Тот же стол, за которым мы обедали — мама, папа, я.
Папа.
Сидит за столом. Читает газету. Поднимает голову.
— А, — говорит. — Вернулся. Садись.
— Папа...
— Садись, говорю. Поговорим.
Сажусь.
Мама приносит чай — в тех самых стаканах, с теми самыми подстаканниками, которые я помню с детства.
— Я слышал, — говорит папа, — у тебя четыре жены.
— Кто сказал?
— Никто не говорил. Я просто знаю. Я — твой отец. Я знаю всё, что ты делаешь. Даже когда меня нет.
— И что ты думаешь?
Он откладывает газету. Смотрит на меня — долго, внимательно.
— Думаю, что ты — дурак, — говорит наконец. — Как и все мужчины. Как и я был дураком.
— Ты? Ты никогда...
— Никогда? — он усмехается. — Гиоргико, я был мужчиной. Грузином. Живым. Конечно, я... ошибался. Но я никогда не заводил четырёх жён. Знаешь почему?
— Почему?
— Потому что одной — хватало. — Он кивает на маму, которая садится рядом. — Она давала мне всё. Стабильность, лёгкость, тайну, себя. Всё — в одном человеке. Потому что любовь — это не супермаркет, где берёшь с разных полок. Любовь — это один человек, в котором находишь всё.
— А если не находишь?
— Тогда ищешь не там. Или — не умеешь искать. Или — боишься найти.
— Я не боюсь.
— Боишься, — говорит мама мягко. — С детства боишься. Помнишь, как ты плакал, когда мы отвезли тебя к бабушке на лето?
— Мне было шесть.
— Тебе было шесть. Ты плакал три дня. Потому что боялся, что мы не вернёмся. Что бросим тебя. Что выберем — не тебя.
— Это не...
— Это — то. — Папа перебивает. — Ты боишься выбора, потому что боишься быть выбранным. Или — не выбранным. Поэтому ты сам никого не выбираешь. Держишь всех. На всякий случай. Чтобы, если одна уйдёт — остались другие.
Молчу.
Потому что — правда.
Потому что они — правы.
— Но это не работает, — говорит мама. — Чем больше держишь — тем меньше имеешь. Чем больше боишься потерять — тем больше теряешь. Закон жизни.
— Тогда что мне делать?
Они переглядываются — мама и папа. Как переглядывались всегда, когда я задавал вопросы, на которые не хотели отвечать.
— Выбрать, — говорит папа.
— Кого?
— Не кого — что. Выбрать — быть собой. Настоящим. Одним. А когда выберешь себя — выберется и человек. Тот, с кем ты можешь быть этим собой.
— А остальные?
— Остальные — переживут. Люди сильнее, чем ты думаешь. Особенно женщины. Мы их недооцениваем — всю жизнь. Думаем, что защищаем — а на самом деле прячемся за их юбками.
Мама усмехается.
— Твой отец был мудрым человеком, — говорит она. — Иногда. Когда не забывал об этом.
— Я помню, — говорю.
— Тогда — помни дальше. И — выбирай. Пока не поздно.
— А если уже поздно?
— Никогда не поздно, — говорит папа. — Пока ты жив — не поздно. Поздно — это когда умрёшь. И даже тогда — кто знает?
Он берёт газету. Снова начинает читать.
Мама встаёт, убирает чай.
Я сижу.
И понимаю, что это — прощание.
— Мама, — говорю.
— Да?
— Я скучаю.
— Знаю. И мы скучаем. Но — это жизнь. Живые — в одном мире. Мёртвые — в другом. Иногда встречаемся — во снах. Этого достаточно.
— Недостаточно.
— Достаточно. Потому что это — всё, что есть. И надо ценить то, что есть, а не оплакивать то, чего нет.
Она подходит. Целует в лоб. Её губы — тёплые, живые.
— Просыпайся, — говорит. — Утро. Новый день. Новые решения.
— Я не готов.
— Никто не готов. Но все — справляются. И ты — справишься.
Мир начинает таять — как снег, как лёд, как всё временное.
Дом растворяется.
Родители растворяются.
Тбилиси — растворяется.
И я...
Не просыпаюсь.
Сон продолжается.
Теперь я — на Камчатке.
Тот же берег. Тот же гейзер. Тот же медведь — только без очков, без костра, без чая.
Дикий. Настоящий. Такой, каким я видел его наяву.
Стоит на четырёх лапах. Смотрит.
— Ну? — спрашиваю. — Что теперь?
Молчит.
Не разговаривает — не потому что не хочет, а потому что не нужно. Всё уже сказано. Родителями. Озером. Льдом.
Он просто — смотрит.
И я понимаю: это финал. Этого сна. Этой ночи. Этой главы.
— Спасибо, — говорю.
За что — не знаю.
Может, за правду.
Может, за жёсткость.
Может, за то, что заставил смотреть — туда, куда я боялся.
Медведь фыркает. Поворачивается. Уходит — в лес, в туман, в ту часть мира, куда людям дорога закрыта.
И я остаюсь.
Один.
На берегу.
Под небом, которое светлеет — как будто там, наверху, кто-то решил дать мне ещё один день.
Ещё один шанс.
Ещё одну возможность — выбрать.
Просыпаюсь.
По-настоящему.
Часы на стене — семь утра. Москва за окном — серая, просыпающаяся. Лия спит рядом — тихо, спокойно, отвернувшись к стене.
Белые розы в вазе на столе.
Двадцать одна штука.
Как двадцать один год, который мы могли бы прожить иначе.
Встаю.
Тихо.
Иду на кухню.
Варю кофе.
И думаю.
О льде, который тает.
О выборе, который ждёт.
О людях, которых люблю — и которых теряю, именно потому, что люблю.
Телефон на столе.
Красный.
Этери.
Беру в руки.
Смотрю.
Не звоню.
Ещё — не сейчас.
Но — скоро.
Скоро — всё изменится.
Или — не изменится ничего.
И это тоже — выбор.
Самый страшный из всех.
Засыпаю снова.
Потому что кофе — не помог. Потому что семь утра — это не время для людей, которые легли в три. Потому что организм пятидесятидвухлетнего мужчины — не болид Формулы-1, а скорее — старый трактор, который заводится через раз и требует прогрева.
Сон приходит мгновенно.
И он — другой.
Белый.
Весь — белый.
Снег. Лёд. Небо — белое, как чистый лист. Горизонт — белый, сливается с землёй. Я стою посреди этой белизны и не понимаю, где верх, где низ, где я, и зачем.
И медведь.
Белый.
Полярный.
Огромный — больше того, камчатского. Раза в полтора. Сидит на льдине и смотрит на меня.
Молча.
Абсолютно молча.
— Привет, — говорю.
Молчит.
— Ты... как тот, другой? Который разговаривает?
Молчит.
— Психотерапевт?
Молчит.
— Философ?
Молчит.
— Просто медведь?
Молчит. Но как-то — выразительно. Как будто его молчание говорит: «Наконец-то дошло, гений».
— Ладно, — говорю. — Молчаливый тип. Понял. Уважаю.
Он встаёт. Идёт куда-то. Оборачивается, смотрит на меня — мол, ты идёшь или как?
Иду.
А что делать? Стоять посреди белой пустоты и ждать, пока замёрзну? В своём собственном сне?
Идём.
Долго.
По снегу, который скрипит под ногами — вернее, под его лапами и моими ботинками. Городскими ботинками, которые совершенно не годятся для Арктики. Но это сон, так что — плевать.
— Куда мы идём? — спрашиваю.
Молчит.
— Далеко ещё?
Молчит.
— Ты вообще понимаешь русский?
Оборачивается. Смотрит на меня с выражением, которое даже без слов читается как: «Я — полярный медведь. Я понимаю всё. Но говорить с тобой — ниже моего достоинства».
— Понял, — говорю. — Извини.
Идём дальше.
Через час — или минуту, во сне время работает странно — появляется что-то на горизонте. Чёрная точка на белом. Потом — больше. Потом — ещё.
Деревня.
Эскимосская, судя по всему. Или чукотская. Или какая-то ещё — я не специалист по арктическим народам. Маленькие домики, покрытые шкурами. Собаки — хаски или маламуты, тоже не разбираюсь. Люди — в мехах, с лицами, выдубленными морозом.
Медведь останавливается. Смотрит на меня. Кивает на деревню — мол, иди туда.
— А ты?
Молчит. Разворачивается. Уходит.
— Эй! — кричу вслед. — Ты куда?!
Не оборачивается. Исчезает в белизне — как привидение, как мираж, как совесть после третьего стакана.
Отлично.
Стою один. Посреди Арктики. В городских ботинках. С нулевым знанием местных обычаев.
Нормальный сон.
Вполне.
Иду к деревне.
Первая собака, которая меня видит, — лает так, будто я лично съел её щенков. Вторая — присоединяется. Третья — тоже. Через минуту на меня гавкает целая стая, и я чувствую себя как на совещании в налоговой.
— Тихо! — говорю. — Свои!
Не верят.
Продолжают гавкать.
Из ближайшего домика выходит человек — старик, маленький, сморщенный, с лицом, похожим на печёное яблоко.
— Чё орёшь? — спрашивает он на чистом русском. С матерком. Без акцента.
— Я... не ору. Собаки орут.
— На тебя орут. Значит — ты виноват. Чужой?
— Чужой.
— Откуда?
— Из Москвы.
Он сплёвывает.
— Московский, значит. Понятно. Заходи. Чай пить будем.
— А собаки?
— А что собаки? Не жрут, и ладно. Заходи.
Захожу.
Внутри — тепло, тесно, пахнет рыбой и дымом. Печка — буржуйка, раскалённая докрасна. На стенах — шкуры, какие-то орудия, фотография Путина (зачем?!) и календарь с голой женщиной за 2007 год.
— Садись, — говорит старик. — Меня Иваныч зовут. Просто Иваныч.
— Георгий.
— Грузин?
— Да.
— В Арктике? Как тебя сюда занесло?
— Медведь привёл.
— Белый?
— Да.
Иваныч кивает, как будто это — нормально. Как будто белые медведи каждый день приводят грузинов в арктические деревни.
— Понятно, — говорит он. — Значит, избранный.
— Кем избранный?
— Духами. Медведь белый — он не просто медведь. Он — проводник. Приводит тех, кому надо что-то понять.
— И что мне надо понять?
— А я откуда знаю? Я — просто старик. Чай наливаю.
Наливает.
Чай — чёрный, крепкий, с привкусом чего-то... рыбного?
— Это что? — спрашиваю.
— Чай.
— С чем?
— С нерпой.
— С чем?!
— С нерпой. Жир нерпячий добавляю. Для сытости.
Смотрю в чашку. Там плавает что-то... маслянистое.
— Пей, — говорит Иваныч. — Не отравишься. Наверное.
— Наверное?!
— Ну, я же живой. Семьдесят три года пью. Пока — живой.
Пью.
Вкус... специфический. Как будто рыба и чай решили пожениться, но священник был пьян, и церемония пошла не по плану.
— Нормально? — спрашивает Иваныч.
— Интересно.
— «Интересно» — это московское слово для «ужасно, но я слишком вежливый».
— Точно.
Он хохочет — беззубым ртом, всем телом.
— Люблю москвичей, — говорит. — Смешные вы. Приезжаете, морщитесь, а потом — втягиваетесь. Один тут был, три года назад. Журналист. Приехал на неделю, остался на полгода.
— Почему?
— Влюбился.
— В кого?
— В нерпу.
— Что?!
— Шучу. В Маньку влюбился. Дочку мою. Женился. Увёз в Москву. Теперь она там страдает — говорит, шумно, грязно, нерпы нету.
— А журналист?
— А что журналист? Доволен. Манька готовит хорошо. Убирает хорошо. Любит хорошо. Что ещё мужику надо?
— Много чего.
— Это москвичам много чего. А нормальным людям — три вещи: еда, тепло, любовь. Остальное — выдумки.
— Просто всё у вас.
— Просто. Потому что — настоящее. У вас там, в Москве, — всё сложное. Машины дорогие, рестораны дорогие, женщины дорогие. А счастья — нету.
— Откуда вы знаете?
— По глазам вижу. У тебя — глаза несчастного человека. Богатого, сытого, одетого — но несчастного.
— Я не несчастный.
— Тогда зачем медведь тебя привёл?
Молчу.
Потому что — нечего сказать.
Дверь открывается.
Заходит женщина — молодая, лет тридцати, в меховой куртке и с румянцем на щеках.
— Дед, ты опять москвича поймал?
— Сам пришёл. Медведь привёл.
— Белый?
— А какой ещё?
Она смотрит на меня. Оценивающе.
— Красивый, — говорит. — Для москвича.
— Спасибо.
— Не за что. Женат?
— Да.
— Сколько раз?
— В смысле?
— В прямом. Сколько жён?
Пауза.
— Четыре, — говорю.
Она не моргает. Не удивляется. Кивает.
— Нормально. У деда было шесть.
— Шесть?!
Иваныч пожимает плечами:
— Другое время было. Женщин мало, мужчин много. Делились.
— Как — делились?!
— Ну, как... По очереди. Понедельник — у одной. Вторник — у другой. Среда — отдых.
— И все знали?
— Конечно. Тут все всё знают. Деревня маленькая.
— И не ревновали?
— Зачем? Ревность — это когда мало. Когда много — какая ревность? Радуйся, что хоть кто-то приходит.
Логика. Арктическая. Не поспоришь.
— А у тебя как? — спрашивает женщина. — Все знают?
— Нет.
— Не знают?
— Нет.
— То есть ты врёшь?
— Не то чтобы вру...
— Врёшь, — говорит она уверенно. — Москвичи все врут. Привычка такая. Как дышать.
— Я грузин.
— Ещё хуже. Грузины врут красиво. С душой. Поёшь?
— Что?
— Поёшь, спрашиваю? Все грузины поют.
— Немного.
— Спой.
— Что?
— Что-нибудь. Грузинское. Хочу послушать.
Смотрю на неё. Потом — на Иваныча. Оба ждут.
— Сейчас?
— А когда? Завтра тебя медведь заберёт. Пой, пока можешь.
— Куда заберёт?
— Дальше. Куда надо. Он знает.
Встаю.
Откашливаюсь.
Пою.
«Сулико» — песню, которую пел ещё дед, и отец, и я сам — на свадьбах, на похоронах, на всех событиях, которые требовали чего-то большего, чем слова.
Мой голос — не великий. Не оперный. Обычный голос обычного грузина, который научился петь раньше, чем говорить.
Но здесь, в этой избушке, посреди Арктики, во сне — он звучит... иначе. Чище. Настоящее.
Иваныч слушает — закрыв глаза, покачивая головой.
Женщина слушает — открыв рот.
Собаки за стеной — замолкают.
Даже ветер — стихает.
Заканчиваю.
Тишина.
— Хорошо, — говорит Иваныч наконец. — Очень хорошо. Душевно.
— Спасибо.
— Теперь — спи. Завтра — дорога.
— Какая дорога?
— Увидишь.
Ложусь на шкуры у печки.
Засыпаю — во сне.
Сон во сне.
Рекурсия. Матрёшка. Безумие.
Просыпаюсь — всё ещё во сне — от того, что кто-то тычет меня в бок.
Открываю глаза.
Медведь.
Белый.
Стоит надо мной и тычет носом.
— Уже? — спрашиваю.
Молчит. Разворачивается. Идёт к выходу.
Встаю. Иду за ним.
Иваныч и женщина спят — или делают вид.
Выхожу наружу.
Арктика.
Но — другая.
Северное сияние — огромное, зелёное, пляшет по небу, как пьяный шаман. Звёзды — яркие, крупные, близкие. Снег — голубой в свете луны.
Красиво.
Так красиво, что — больно.
Медведь идёт. Я — за ним.
Через снег, через лёд, через ночь, которая не заканчивается.
Через час — или год — выходим к воде.
Океан.
Чёрный, спокойный, бесконечный. Льдины плавают на поверхности — белые острова в чёрном море.
На одной из льдин — кресло.
Офисное. Кожаное. С колёсиками.
Посреди Арктики.
На льдине.
— Это что? — спрашиваю.
Медведь молчит. Смотрит на кресло. Потом — на меня. Потом — снова на кресло.
— Ты хочешь, чтобы я сел?
Молчит. Но как-то — утвердительно.
Перепрыгиваю на льдину. Сажусь в кресло.
Удобно. Кожа — тёплая, несмотря на мороз. Колёсики — заблокированы.
— И что теперь?
Медведь разворачивается. Уходит.
— Эй! — кричу. — Ты куда?!
Не оборачивается.
Исчезает.
Сижу.
На льдине.
В кресле.
Посреди Северного Ледовитого океана.
Один.
— Отлично, — говорю вслух. — Просто отлично. Лучший сон в моей жизни.
Льдина начинает двигаться.
Медленно, плавно — куда-то. Куда — непонятно. Зачем — тоже.
Проплываю мимо других льдин.
На одной — пингвин.
— Пингвины не живут в Арктике, — говорю ему.
Пингвин смотрит на меня с выражением глубокого презрения. Как будто я — идиот, который не понимает очевидного.
— Это сон, — объясняю. — Логика не работает.
Пингвин кивает. Как будто соглашается.
Проплываю дальше.
На следующей льдине — холодильник.
Открытый.
Внутри — сулугуни.
Тридцать килограммов сулугуни, которые я вёз из Рязани.
— Как?! — кричу.
Холодильник молчит. Холодильники не разговаривают. Даже во сне.
Проплываю мимо.
На следующей льдине — Вахтанг.
В гавайской рубашке и шортах. С коктейлем в руке.
— Дзмао! — машет он. — Как водичка?
— Холодная!
— А ты плавать не пробовал?
— Я в кресле!
— Вижу. Удобное?
— Очень!
— Тогда — наслаждайся!
Его льдина уплывает в противоположную сторону. Он машет. Я машу в ответ.
Нормально.
Вполне нормальный сон.
На следующей льдине — моя мама.
Стоит у плиты. Готовит харчо.
— Мама?!
— Гиоргико! Голодный?
— Немного!
— Сейчас налью!
— Как?!
Она берёт тарелку, наливает харчо, протягивает мне — через три метра воды между льдинами.
Рука растягивается. Как в мультфильме. Тарелка оказывается у меня.
— Ешь, — говорит мама. — Худой какой.
Ем.
Харчо — горячее, настоящее, мамино.
Во сне.
На льдине.
В офисном кресле.
Нормально.
Проплываю дальше.
На следующей льдине — четыре женщины.
Лия. Марина. Айно. Этери.
Все вместе.
Стоят в ряд. Смотрят на меня.
Молча.
— Привет, — говорю.
Молчат.
— Это... это сон, — объясняю. — Вы не по-настоящему.
Молчат.
— Скажите что-нибудь!
Лия открывает рот. И говорит — голосом Михалыча:
— Рыба клюёт на рассвете.
— Что?!
Марина открывает рот. И говорит — голосом Давида:
— Баклажаны режь тоньше!
Айно открывает рот. И говорит — голосом Зорьки-гуся:
— Ш-ш-ш-ш-ш!
Этери открывает рот. И молчит.
Просто смотрит.
И в её глазах — всё.
Льдина проплывает мимо. Они исчезают в тумане.
— Подождите! — кричу. — Этери! Подожди!
Но льдина — не слушает. Плывёт дальше. Куда надо.
Проплываю ещё час.
Или день.
Или год.
Время во сне — как сулугуни: тянется в разные стороны.
На следующей льдине — телевизор.
Работает.
Показывает — меня.
Я сижу в студии ток-шоу. Рядом — ведущий, похожий на Малахова, но с рогами.
— Итак, — говорит он-я на экране, — у нас в студии мужчина, который имеет четырёх жён. Давайте послушаем его историю!
— Нет, — говорю я-настоящий. — Не надо.
— Расскажите, как вы познакомились с первой женой!
— Не хочу!
— А со второй?
— Выключи!
— А с третьей?
— Выключи, я сказал!
Телевизор взрывается.
Молча.
Без звука.
Просто — исчезает.
Как и всё в этом сне.
Плыву дальше.
На следующей льдине — белый медведь.
Снова.
Сидит. Смотрит.
Молчит.
— Опять ты, — говорю.
Молчит.
— Что тебе надо?
Молчит. Но показывает лапой — туда, вперёд.
Смотрю.
Впереди — земля.
Берег.
Город.
Тбилиси.
Мой город.
Мой дом.
Мой... начало.
Льдина подплывает к берегу.
Кресло — исчезает.
Я стою на набережной Мтквари, и река — синяя, быстрая — течёт подо мной.
Медведь — рядом.
Всё ещё белый.
Всё ещё молчаливый.
Но — рядом.
— Зачем ты привёл меня сюда? — спрашиваю.
Молчит. Смотрит на реку.
— Это — ответ?
Молчит.
— Река?
Молчит.
— Тбилиси?
Молчит.
— Я?
Кивает.
Едва заметно — но кивает.
— Я — ответ?
Смотрит на меня. В его глазах — что-то. Не мудрость — мудрость была у того, камчатского. Не ирония — ирония была у родителей. Что-то другое.
Терпение.
Бесконечное, арктическое терпение.
Терпение существа, которое ждёт — пока ты сам поймёшь.
— Я должен вернуться, — говорю. — Сюда. Домой.
Кивает.
— И выбрать.
Кивает.
— Одну жизнь. Одну женщину. Одного себя.
Кивает.
— Но это страшно.
Молчит.
— Это очень страшно.
Молчит.
— Я могу потерять всё.
Он делает шаг ко мне. Поднимает лапу. Кладёт мне на плечо.
Тяжёлая. Мохнатая. Тёплая — несмотря на то, что он полярный, несмотря на лёд, несмотря на снег.
Тёплая.
Как рука друга.
Как рука отца.
Как рука того, кто верит в тебя — даже если ты сам не веришь.
— Спасибо, — говорю.
Молчит.
Но в его молчании — всё.
Понимание.
Прощение.
Надежда.
Он разворачивается. Идёт обратно — к воде, ко льдам, к Арктике, которая ждёт.
Оборачивается.
Смотрит на меня — в последний раз.
И я клянусь — клянусь! — он улыбается.
Медведи не улыбаются.
Но этот — улыбается.
А потом — исчезает.
Как снег.
Как лёд.
Как всё временное.
И я остаюсь.
В Тбилиси.
Дома.
Один.
Просыпаюсь.
По-настоящему.
Часы — восемь утра.
Лия — уже встала, гремит посудой на кухне.
Москва за окном — серая, обычная.
Но внутри — что-то изменилось.
Что-то — сдвинулось.
Что-то — решило.
Встаю.
Иду на кухню.
Лия оборачивается.
— Проснулся? Кофе?
— Да.
— Как спал?
— Странно.
— Снилось что-то?
— Медведь.
— Опять?
— Другой. Белый. Молчаливый.
Она смотрит на меня. Долго.
— И что он сказал?
— Ничего. Он молчал.
— И ты понял?
— Да.
— Что понял?
Молчу.
Пью кофе.
Смотрю в окно — на серую Москву, которая не моя.
На город, в котором я прожил двадцать пять лет и так и не стал своим.
— Лия, — говорю.
— Да?
— Нам надо поговорить.
Она замирает. Чашка в её руке — останавливается на полпути ко рту.
— Сейчас?
— Сейчас.
— О чём?
— Обо всём.
Она ставит чашку. Садится напротив. Смотрит на меня — глазами, которые видели всё. Которые знают больше, чем говорят. Которые ждали этого разговора — может быть — двадцать пять лет.
— Говори, — говорит она.
И я — говорю.
Впервые за двадцать лет — говорю правду.
Всю правду.
Без «потом».
Без «скоро».
Без «может быть».
Просто — правду.
И белый медведь — где-то там, в Арктике, во сне, в той части меня, которая ещё умеет верить — молчаливо кивает.
Одобряет.
Наконец-то.
Нет, конечно, я ничего Лие не сказал.
Что я — самоубийца? Камикадзе? Грузин, который разучился ценить жизнь?
Сижу, пью кофе, смотрю на неё — и моделирую в голове разговор, который никогда не случится. Потому что если он случится — случится конец света. Локальный, семейный, с эпицентром на Патриарших прудах.
— Лия, нам надо поговорить. — О чём, Гоги? — О том, что у меня есть ещё три жены.
Пауза.
Длинная.
Очень длинная.
— Сколько? — Три. Ну, кроме тебя. Итого — четыре. — Четыре жены. — Да. — Ты — мусульманин? — Нет. — Мормон? — Нет. — Тогда кто ты, Гоги?! — Грузин. — Грузины не заводят четырёх жён! — Этот — завёл.
И дальше — хаос.
Лия хватает сковородку. Ту самую, чугунную, которой можно убить медведя. Того, который снился. И белого тоже.
— Гоги, я двадцать пять лет... — Знаю. — Двадцать пять лет я варила тебе харчо! — Вкусное харчо. — Двадцать пять лет я ждала тебя из командировок! — Спасибо. — Двадцать пять лет я думала, что ты — нормальный! — Я и есть нормальный. Просто — расширенная версия.
Сковородка летит.
Я уклоняюсь.
Сковородка попадает в стену.
В стене — дыра.
— Лия, успокойся... — Успокойся?! УСПОКОЙСЯ?!
Дальше — на грузинском. Таком грузинском, который я не слышал даже от своей бабушки. А бабушка — не стеснялась.
— Шени дэда... — начинает Лия. — Не надо маму трогать. Мама тут ни при чём. — Шени дэда, шени бэбиа, шени мтэли гвари... (Твою мать, твою бабушку, весь твой род...)
Полный набор.
Генеалогическое древо — в пыль.
— Лия... — Молчи! — Но я... — МОЛЧИ!
Молчу.
Потому что грузинская женщина в гневе — это стихийное бедствие. Ураган. Цунами. Извержение вулкана. Того, что на Камчатке. Который молчал, молчал — и вдруг.
— Кто они?! — кричит Лия. — Кто — они? — Жёны! Эти! Другие! — Ну... одна в Подмосковье... — ГДЕ?! — Под Истрой. — Под Истрой?! Это же два часа от нас! — Час сорок, если без пробок. — ЧТО?!
Сковородка снова в руке.
— Лия, положи сковородку. — Не положу! — Лия, это «Тефаль». Дорогая. — Мне плевать! — Антипригарное покрытие! — ПЛЕВАТЬ!
Сковородка летит снова.
Я снова уклоняюсь.
Сковородка попадает в окно.
Окна больше нет.
— Лия, ноябрь на улице... — И что?! — Холодно будет. — Тебе — будет! Потому что ты будешь ночевать на улице! ВСЮ ОСТАВШУЮСЯ ЖИЗНЬ!
Представляю себе: я, на Патриарших прудах, с чемоданом. Бездомный. Бывший ресторатор. Бывший муж. Бывший человек.
— Лия, давай поговорим спокойно... — Спокойно?! СПОКОЙНО?! — Ну да. Как взрослые люди. — Взрослые люди не заводят четырёх жён! — Некоторые — заводят. — Некоторые — идиоты! — Согласен.
Пауза.
Она смотрит на меня.
— Ты соглашаешься? — С чем? — Что ты — идиот? — Да. — Хм.
Сковородка опускается. Немного.
— И давно ты это понял? — Недавно. — Насколько недавно? — Сегодня утром. — После двадцати пяти лет?! — Лучше поздно, чем никогда. — Хуже! Хуже, Гоги! Двадцать пять лет — это не «поздно»! Это — издевательство!
Сковородка снова поднимается.
— Лия... — Что — Лия?! Что ты можешь сказать?! Какие слова могут это исправить?! — Никакие. — Вот именно! — Но я могу попробовать. — Попробовать что?! — Объяснить. — Что тут объяснять?! У тебя четыре жены! Четыре! Это не математика, Гоги! Это — катастрофа!
— Но я люблю тебя.
Пауза.
Длинная.
Очень длинная.
— Что? — Люблю тебя. — И остальных трёх — тоже любишь?! — Ну... — ДА ИЛИ НЕТ?! — Да. Но по-разному! — По-разному?! КАК — ПО-РАЗНОМУ?! — Ну... тебя — как жену. Марину — как... подругу. Айно — как... не знаю, как магию. Этери — как...
Останавливаюсь.
Потому что понимаю — что бы я ни сказал, это будет неправильно.
— Как что, Гоги? КАК ЧТО?! — Как себя. — Что?! — Этери — это как я сам. До того, как стал тем, кем стал.
Пауза.
Лия опускает сковородку.
Смотрит на меня.
И в её глазах — что-то меняется. Не прощение — до прощения далеко. Но что-то другое.
Понимание?
— Значит, — говорит она медленно, — я — не та, которую ты любишь больше всех? — Ты — первая. — Первая — не значит главная. — Первая значит — первая. С тобой всё началось. — И с тобой — закончится? — Не знаю.
Она садится.
Сковородка — на столе.
Окно — разбито.
Ноябрь — заходит.
— Гоги, — говорит она тихо. — Ты понимаешь, что ты сделал? — Да. — Ты понимаешь, что это — конец? — Да. — Ты понимаешь, что я никогда тебя не прощу? — Да. — Тогда зачем ты рассказал? — Потому что больше не могу врать.
Пауза.
— Двадцать пять лет мог. А сейчас — не можешь? — Сейчас — не могу. — Почему? — Медведь сказал. — Какой медведь?! — Который снится. Белый. Молчаливый. — Гоги, ты сумасшедший? — Возможно. — Тебе к врачу надо. — Возможно. — К психиатру. — Возможно. — И к разводному адвокату. — Вот это — точно.
Она встаёт.
Идёт к двери.
Останавливается.
— Гоги. — Да? — Я тебя ненавижу. — Знаю. — Я тебя презираю. — Знаю. — Я хочу, чтобы ты умер. — Понимаю. — Но... — она замолкает. — Что? — Но харчо на плите. Не дай остыть.
Выходит.
Дверь хлопает.
Я сижу.
Один.
С разбитым окном.
С остывающим харчо.
С жизнью, которая — только что — закончилась.
Или — началась.
Смотрю на сковородку.
«Тефаль».
Выжила.
В отличие от меня.
Открываю глаза.
Реальность.
Лия — напротив. Смотрит на меня.
— Гоги, ты уснул. — Что? — За столом. С чашкой в руке. Уснул. — На сколько? — Минуты на три. — Три минуты?! — Ну да. Ты что-то бормотал. Про медведя. Про сковородку. Про Истру.
Холодный пот.
— Что именно про Истру? — Не поняла. Что-то вроде «час сорок без пробок».
О господи.
— Это... это просто сон. — Странный сон. — Очень. — Тебе надо отдохнуть. — Да. Наверное. — И к врачу сходить. — Может быть. — Ты последнее время — сам не свой. — Знаю.
Она смотрит на меня.
Внимательно.
И я думаю: она знает. Не всё — но что-то. Чувствует. Двадцать пять лет вместе — это не просто время. Это — радар. Который ловит сигналы, которые я даже не отправляю.
— Гоги, — говорит она. — Если тебе нужно что-то сказать — скажи.
Молчу.
Потому что — не могу.
Ещё — не могу.
— Нет, — говорю. — Всё хорошо. Просто устал. — Отдохни. — Отдохну. — И поешь. Харчо на плите.
Харчо.
То самое.
Из сна.
Смотрю на неё.
На женщину, с которой прожил двадцать пять лет.
На женщину, которую люблю — по-своему, по-первому, по-настоящему.
На женщину, которую предаю — каждый день, каждый час, каждым вдохом.
— Спасибо, — говорю.
— За что?
— За харчо.
Она улыбается.
И уходит.
А я остаюсь.
С кофе.
С харчо.
С жизнью, которая — пока — не закончилась.
Но скоро — может.
Если медведь — белый, молчаливый — окажется прав.
Если я наконец — выберу.
Если — решусь.
Телефон вибрирует.
Красный.
Этери.
«Гиоргико, сын нарисовал тебя. С медведем. Говорит — папа теперь дружит с мишкой. Ты что ему рассказывал?»
Смотрю на сообщение.
Сын.
Который рисует меня с медведем.
Который — знает что-то, чего не должен знать.
Набираю ответ:
«Расскажу, когда приеду».
Отправляю.
И думаю: скоро.
Скоро — приеду.
Скоро — расскажу.
Скоро — всё изменится.
Или — не изменится ничего.
Но медведь — белый, молчаливый, терпеливый — где-то там, в Арктике, во сне, в той части меня, которая ещё умеет верить — ждёт.
И я — не подведу.
Наверное.
Может быть.
Посмотрим.
Хотя нет.
Хватит «посмотрим».
Хватит «может быть».
Хватит — врать.
Пора — жить.
По-настоящему.
Одной жизнью.
С одним человеком.
С самим собой.
Допиваю кофе.
Встаю.
Иду — работать.
Потому что — понедельник.
Потому что — ресторан.
Потому что — жизнь продолжается.
Даже когда ты — идиот.
Даже когда у тебя — четыре жены.
Даже когда белый медведь — молчит.
Но — улыбается.
Понедельник.
Москва.
Город, который никогда не спит — потому что ему некогда. Потому что если ты спишь в Москве — ты уже проиграл. Ты отстал. Ты выпал из обоймы. Пока ты видел сны про белых медведей — кто-то открыл стартап, закрыл стартап, обанкротился, поднялся и снова открыл стартап.
Москва не ждёт.
Москва — город роботов.
Только роботы здесь — из мяса и костей. Ходят по улицам с лицами, на которых написано: «Не трогай меня, я занят, я важный, у меня дедлайн вчера».
Выхожу из дома на Остоженке.
Восемь тридцать. Самый час пик. Самое пекло. Самый ад — московский, автомобильный, беспощадный.
BMW стоит во дворе — чёрный, злой, готовый к бою. Но я знаю: бой будет неравным. Я против девяти миллионов. Девять миллионов — против меня. И все мы — против здравого смысла.
Сажусь.
Завожу.
Выезжаю.
И сразу — пробка.
Не через пять минут. Не через два квартала. Сразу. Вот я выехал со двора — и вот она, родная, московская, бесконечная.
Машины стоят — плотно, как сардины в банке. Только сардины хотя бы мёртвые, им не больно. А эти — живые. Внутри каждой машины — человек. Или несколько. И все они смотрят вперёд с выражением людей, которые давно потеряли веру в человечество.
Я — один из них.
Гоги Джапаридзе. Ресторатор. Грузин. Мужчина с четырьмя жёнами и одним кризисом среднего возраста размером с Ключевскую сопку.
И я стою в пробке на Остоженке в понедельник утром.
Как все.
Как всегда.
Навигатор говорит: «Время в пути — сорок пять минут».
Врёт.
Навигаторы в Москве всегда врут. Это их работа. Давать надежду, а потом — отбирать. Как женщины. Как жизнь. Как всё.
Сорок пять минут — это если повезёт. Если не повезёт — час. Если совсем не повезёт — два. Если случится апокалипсис — три, но тогда уже неважно, потому что ресторан сгорит вместе со всем остальным.
Ползу.
Метр. Ещё метр. Ещё.
Машина впереди — белый Порше Кайен. За рулём — блондинка. Красится. Смотрит в зеркало. Наносит помаду так, будто от этого зависит судьба мира.
Может, и зависит.
В Москве никогда не знаешь.
Машина слева — старый Форд Фокус. За рулём — мужик лет сорока, в костюме, с галстуком, с выражением лица, которое говорит: «Я ненавижу свою жизнь, но у меня ипотека».
Я его понимаю.
У меня нет ипотеки — но есть кое-что похуже. Четыре комплекта ожиданий. Четыре комплекта обязательств. Четыре женщины, каждая из которых думает, что она — единственная.
Ипотека — это хотя бы честно.
Машина справа — жёлтое такси. За рулём — парень лет двадцати пяти, в наушниках, качает головой в такт музыке, которую я не слышу. Ему плевать на пробку. Ему плевать на всё. Он молодой. Он ещё не знает, что жизнь — это когда ты стоишь в пробке и думаешь о том, как всё испортил.
Счастливый человек.
Телефон звонит.
Чёрный. Лия.
— Да?
— Гоги, ты где?
— В пробке.
— Где именно?
— На Остоженке.
— Ты только выехал?!
— Пять минут назад.
— Пять минут?! Уже пять минут — и ты ещё на Остоженке?!
— Лия, это Москва.
— Я знаю, что это Москва! Я живу в этой Москве тридцать лет!
— Тогда ты знаешь, что пробки — это нормально.
— Нормально — это когда ты успеваешь на работу! А у нас СЭС в десять!
СЭС.
Проверка.
Та самая, которую обещали вчера.
— Я помню.
— Помнишь?! И что — помнишь?! Помнить мало! Надо быть на месте!
— Буду.
— Когда?!
— Когда доеду.
— Это не ответ, Гоги!
— Это единственный честный ответ, который у меня есть.
Пауза.
— Ты невозможный человек.
— Знаю.
— Я тебя ненавижу.
— Знаю.
— Приезжай быстрее.
— Постараюсь.
Кладёт трубку.
Я смотрю на телефон.
Потом — на пробку.
Потом — на небо, которое серое, низкое, московское.
И думаю: вот она, моя жизнь. Стою в пробке, еду на работу, получаю нагоняй от жены по телефону. Всё как у всех. Всё нормально. Всё — по расписанию.
Только у меня — четыре расписания.
И все — конфликтуют.
Ползу дальше.
Остоженка переходит в Пречистенку. Пречистенка — в Бульварное кольцо. Бульварное — в Тверскую.
Москва — город кругов. Кольца, кольца, кольца. Как круги ада, только с рекламой и кофейнями.
На Тверской — памятник Пушкину.
Стоит, смотрит на площадь. На людей, которые бегут мимо. На машины, которые стоят в пробке.
Пушкин был гений. Пушкин написал «Евгения Онегина». Пушкин умер в тридцать семь лет — и не узнал, что такое пробка на Тверской в понедельник утром.
Повезло ему.
Хотя, с другой стороны — если бы Пушкин дожил до наших дней, он бы написал что-нибудь про это. Что-нибудь вроде:
«Москва, Москва, я ненавижу Тебя, как проклятый навек. Стою в пробке — и не вижу Конца, как грешный человек».
Или нет. Пушкин писал лучше. Пушкин — гений. Я — ресторатор с четырьмя жёнами. Мне до Пушкина — как до Луны на Форде Фокусе.
Телефон звонит.
Синий. Марина.
— Гоша!
— Да, Мариш.
— Ты на работе?
— В пробке.
— Опять?
— Опять.
— Бедненький. Хочешь, приеду, привезу кофе?
— Из Истры?
— Ну... да. Два часа — и я у тебя.
— Мариш, я буду в ресторане раньше, чем ты доедешь.
— Точно?
— Надеюсь.
— Ты такой занятой.
— Работа.
— Я понимаю. Просто... скучаю.
— Я тоже.
— Правда?
— Правда.
Пауза.
— Гоша.
— Да?
— Я тебя люблю.
— И я тебя.
— Приезжай скорее. На выходных.
— Приеду.
— Обещаешь?
— Обещаю.
Кладёт трубку.
Смотрю на телефон.
Два звонка за десять минут. Две жены. Две разные жизни.
И я — посередине. Как буфер. Как амортизатор. Как тот узел в верёвке, который не даёт ей порваться.
Или — который рвётся первым.
Ползу дальше.
Тверская — бесконечная. Магазины, рестораны, офисы, люди. Все куда-то идут. Все куда-то спешат. Все — важные, занятые, нужные.
Москва не терпит медленных. Москва не терпит слабых. Москва — как Дарвин, только в деловом костюме.
Выживает сильнейший.
Или — хитрейший.
Или — тот, у кого связи в мэрии.
У меня — нет связей в мэрии. Но есть харчо. И хинкали. И двадцать лет репутации.
Этого — хватает.
Пока — хватает.
Телефон звонит.
Зелёный. Айно.
— Карху.
— Айно.
— Ты в городе железа.
— Что?
— В Москве. Город железа и камня. Я чувствую.
— Ты всегда чувствуешь.
— Потому что мы связаны. Нити. Между нами — нити.
— Какие нити?
— Невидимые. Но крепкие. Я дёргаю — ты отзываешься.
Молчу.
Потому что — правда. Когда Айно звонит — я отзываюсь. Даже если не хочу. Даже если не могу. Она дёргает — я иду.
Магия.
Или — что-то похуже.
— Тебе снился медведь, — говорит она.
— Откуда ты...
— Белый. Молчаливый. Он показал тебе что-то.
— Айно, это просто сон.
— Снов не бывает просто. Каждый сон — послание. Ты понял послание?
— Не знаю.
— Поймёшь. Скоро. Когда будешь готов.
— К чему готов?
— К правде.
Пауза.
— Какой правде, Айно?
— Той, которую ты прячешь. От себя. От всех.
— Я не прячу.
— Прячешь. Но медведь знает. Медведь всегда знает. Он ждёт.
— Чего ждёт?
— Пока ты выберешь.
И кладёт трубку.
Без прощания.
Без «целую».
Просто — кладёт.
Как всегда.
Смотрю на телефон.
Три звонка. Три жены. Три разных мира.
И один я — посередине.
В пробке.
На Тверской.
В понедельник утром.
Ползу дальше.
Пробка рассасывается — медленно, неохотно, как будто делает мне одолжение. Машины начинают двигаться. Не быстро — но двигаться.
Надежда.
В Москве надежда — это когда ты проехал десять метров за пять минут.
Выезжаю на Садовое.
Садовое кольцо — восемь полос ада. Машины едут — если это можно назвать «едут» — как муравьи в муравейнике. Каждый знает, куда идёт. Никто не знает, зачем.
Я — тоже не знаю.
Еду в ресторан. На проверку СЭС. Которая будет в десять. Которую организовал, скорее всего, Ашот с Арбата. Который закрылся — но не забыл.
Месть — блюдо, которое подают холодным.
Ашот — подаёт.
Телефон звонит.
Давид.
— Батоно Гоги!
— Да, Давид.
— Вы где?
— На Садовом.
— Далеко?
— Минут двадцать. Если повезёт.
— Они уже здесь.
— Кто?
— СЭС. Приехали раньше. В девять сорок пять.
— Раньше?!
— Да. Говорят — перенесли время.
— Когда перенесли?!
— Не знаю. Но они здесь. И хотят видеть владельца.
— Гиви там?
— Здесь.
— Лия?
— Тоже.
— Пусть тянут время. Я скоро.
— Как тянуть?
— Не знаю. Чай предложи. Харчо. Хинкали. Скажи — дегустация бесплатная.
— Это взятка, батоно.
— Это гостеприимство. Мы — грузинский ресторан. Мы всех кормим.
— Понял.
Кладёт трубку.
Давлю на газ.
Садовое — не отпускает. Держит, как ревнивая любовница. Как Москва. Как жизнь.
Но я — пробиваюсь.
Потому что — надо.
Потому что — СЭС.
Потому что — если они закроют ресторан, то закроют не просто бизнес. Закроют двадцать лет моей жизни. Закроют дом. Закроют — меня.
Один из четырёх.
Но — главный.
Потому что ресторан — это не жена. Ресторан — это я сам. Моя душа, выраженная в харчо и хинкали.
Еду.
Быстрее.
Садовое — сдаётся. Выезжаю на Бульварное. Бульварное — на Патриаршие.
Девять пятьдесят пять.
Пять минут.
Паркуюсь — криво, на тротуаре, плевать на штраф.
Выбегаю.
Ресторан — впереди. Вывеска горит. «Тбилиси». Золотые буквы на чёрном фоне.
У входа — машина. Белая. С надписью «Роспотребнадзор».
Они здесь.
Захожу.
Лия — у стойки. Давид — рядом. Гиви — с подносом, на котором — чай, сладости, что-то ещё.
И трое людей в форме. Двое мужчин, одна женщина. С папками. С бумагами. С выражением лиц, которое говорит: «Мы найдём нарушения, даже если их нет».
— Доброе утро, — говорю, выходя вперёд. — Я — владелец. Чем могу помочь?
Женщина — главная, видимо — смотрит на меня.
— Вы опоздали.
— Пробки.
— Это не оправдание.
— В Москве — это единственное оправдание, которое работает.
Она не улыбается.
Никто не улыбается.
СЭС — это серьёзно.
СЭС — это жизнь или смерть.
Для ресторана — особенно.
— Начнём с кухни, — говорит она.
— Конечно. Давид, проводи.
Давид кивает. Ведёт их на кухню.
Я остаюсь с Лией.
— Опоздал, — говорит она.
— На пять минут.
— Это много.
— Это пробка.
— Это отговорка.
— Это Москва.
Она смотрит на меня. В её глазах — усталость. Та усталость, которая копится годами. Десятилетиями. Четвертьвековиями.
— Гоги, — говорит она тихо. — Что с тобой происходит?
— Ничего.
— Ты странный последние дни.
— Устал.
— От чего?
— От всего.
Пауза.
— Мы поговорим, — говорит она. — Потом. После проверки.
— Поговорим.
— Обещаешь?
— Обещаю.
И иду на кухню.
Где ждёт СЭС.
Где ждёт судьба.
Где ждёт — всё.
Кухня — блестит.
Давид постарался. Полы — вымыты. Столы — протёрты. Посуда — на местах. Продукты — в холодильниках, с бирками, с датами.
Идеально.
Почти идеально.
Женщина из СЭС — её зовут Ирина Петровна, как я узнаю позже — ходит по кухне с блокнотом. Записывает. Хмурится. Записывает. Хмурится.
— Вентиляция? — спрашивает.
— Работает, — отвечает Давид.
— Документы?
— Вот.
— Санитарные книжки?
— Все на месте.
— Последняя дезинфекция?
— Неделю назад. Вот акт.
Она берёт акт. Читает. Хмурится.
— Почему неделю назад?
— Потому что так положено. Раз в месяц.
— Положено — каждые две недели.
— С каких пор?
— С прошлого месяца. Новые правила.
Смотрю на Давида. Давид смотрит на меня. Мы оба не знаем ни о каких новых правилах.
— Это нарушение, — говорит Ирина Петровна. — Штраф.
— Сколько?
— Пятьдесят тысяч.
— За одну неделю разницы?!
— За несоблюдение санитарных норм.
Москва.
Город роботов.
Где правила меняются каждый месяц, а штрафы — растут каждый год.
— Хорошо, — говорю. — Что ещё?
Ирина Петровна продолжает проверку.
Холодильники — открывает, смотрит, нюхает.
Морозильники — то же самое.
Сухие склады — заглядывает в каждый угол.
Разделочные доски — проверяет на износ.
Ножи — измеряет. Чем — непонятно.
Раковины — трогает краны, смотрит на слив.
Два часа.
Два часа она ходит по моей кухне и ищет нарушения.
И находит.
Конечно, находит.
Потому что в Москве нельзя не найти. Если очень хочешь — найдёшь. Если очень-очень хочешь — найдёшь много.
— Итого, — говорит она в конце, — семь нарушений.
— Семь?!
— Дезинфекция — раз. Маркировка продуктов — два. Температура в холодильнике — три...
— Какая температура?! Там четыре градуса!
— Положено — от двух до четырёх. У вас — четыре и два.
— Это в пределах нормы!
— Это на границе нормы. Это — риск.
— Какой риск?! Это холодильник, а не ядерный реактор!
Ирина Петровна смотрит на меня.
Холодно.
Как тот холодильник.
— Вы хотите оспорить результаты проверки?
— Я хочу понять, что происходит.
— Происходит проверка. По жалобе. Анонимной.
— Кто написал жалобу?
— Анонимную. Это значит — без имени.
— Я понимаю, что значит «анонимную». Но кто-то же её написал?
— Это не имеет значения. Жалоба — есть. Проверка — была. Нарушения — найдены.
Смотрю на неё.
Она — робот.
Московский робот в человеческом теле. Инструкции, правила, штрафы. Никаких эмоций. Никакого сочувствия. Просто — работа.
— Общая сумма штрафов, — говорит она, — двести семьдесят тысяч рублей.
— Двести семьдесят?!
— Плюс — предписание об устранении нарушений. Срок — две недели. Если не устраните — повторная проверка и возможное закрытие.
Закрытие.
Слово бьёт как пощёчина.
Двадцать лет — и закрытие.
— Ирина Петровна, — говорю я, стараясь сохранять спокойствие. — Давайте обсудим.
— Что обсуждать?
— Ситуацию.
— Ситуация ясна. Нарушения есть. Штрафы есть. Предписание есть.
— Но может быть... альтернатива?
Она смотрит на меня.
Долго.
Внимательно.
— Какая альтернатива?
— Ну... — я замолкаю. — Вы же понимаете.
— Нет. Не понимаю. Объясните.
Смотрю на неё.
Она — не понимает?
Или — делает вид?
В Москве никогда не знаешь.
— Ладно, — говорю. — Забудьте. Выпишите штрафы. Мы заплатим.
Она кивает. Выписывает. Уходит.
Трое роботов — вместе с ней.
Я остаюсь.
На кухне.
С Давидом.
С Лией.
С двумястами семьюдесятью тысячами рублей штрафов.
— Батоно, — говорит Давид. — Что теперь?
— Теперь — работаем. Устраняем нарушения. Платим штрафы.
— А Ашот?
— А что — Ашот?
— Он же это устроил.
— Наверное.
— И что — так и оставим?
Смотрю на Давида.
На его руки — которые могут и хлеб месить, и... другое.
— Оставим, — говорю. — Месть — не наш стиль.
— А какой наш стиль?
— Выжить. Работать. Быть лучше.
Давид качает головой.
— Вы слишком добрый, батоно.
— Может быть. Но так — правильно.
— Для кого?
— Для меня.
Он уходит.
Я остаюсь.
Лия подходит.
— Двести семьдесят тысяч, — говорит она.
— Да.
— У нас есть?
— Есть.
— На счету ресторана?
— На моём.
Она смотрит на меня.
— На твоём личном?
— Да.
— Откуда?
Молчу.
Потому что откуда — это отдельный вопрос. Откуда деньги у человека с четырьмя семьями? Оттуда — где считают копейки, экономят на всём, откладывают на чёрный день.
Чёрный день — наступил.
— Гоги, — говорит Лия. — Мы поговорим.
— Я знаю.
— Сегодня.
— Хорошо.
— Вечером.
— Хорошо.
— И ты мне всё расскажешь.
Молчу.
Потому что — не расскажу.
Ещё — не готов.
Ещё — не время.
Ещё — боюсь.
Белый медведь — где-то там, в Арктике, во сне — качает головой.
Разочарованно.
Терпеливо.
Но — разочарованно.
— Хорошо, — говорю я. — Вечером.
И ухожу.
В зал.
К гостям.
К работе.
К жизни, которая — продолжается.
Несмотря ни на что.
Несмотря на штрафы.
Несмотря на ложь.
Несмотря на — всё.
Москва.
Город роботов.
Где все — заняты.
Где все — важные.
Где все — одиноки.
Даже те, у кого четыре жены.
Особенно — те.