ГЛАВА 6-я

I

Я зашел на постоялый двор и с меня вперед взяли десять копеек за постой; в маленькой баньке, стоявшей в глубине двора, я мог вымыться горячей водой и испытал при этом давно не испытанное наслаждение. Но мне не во что было переодеться; я был в засаленной от грязи рубахе; свое красное от мытья худое тело я снова облек в это рубище и почувствовал, как оно раздражает даже мою притерпевшуюся кожу. Я был зол, раздражен, измучен. Я не мог ни отдохнуть, ни насытиться, ни отвлечься хотя бы на минуту от моих бедствий. И, сидя в углу избы, где копошились люди, прибрав дорожную палку и сумку, я снова уперся мыслью все в тот же план. Потом я вышел и стал бродить по городу.

Я думал, что хожу в последний раз по улицам, где живут люди, и смотрел на их возню. В душе у меня было спокойствие. Но, вероятно, у меня был дикий вид: прохожие на меня оборачивались, а ближайший постовой городовой подошел ко мне и передал дворнику для отведения в участок. Помню, когда я очутился в маленькой грязной комнате, где у стола дежурного надзирателя столпились задержанные проститутки, где пол был заплеван и загажен, несло скверным табаком, перегаром водки и сыростью, меня больше всего поразил вид стоявшего в углу большого ящика, похожего на клетку, с прибитыми сверху донизу палками, между отверстиями которых выглядывало бородатое черное лицо человека. Он сидел в этой клетке, как зверь, и было нестерпимо гнусно видеть этого запертого среди будничного полицейского движения в комнате человека, сохранявшего на лице испуг, озлобленность и тоску.

Меня продержали в участке часа три. Паспорт был при мне в моей сумке. Старший надзиратель обругал меня и велел убираться. Оглядев эту загаженную комнату, оборванных проституток, остривших и смеявшихся над собою же, старого нищего, умолявшего его отпустить, человека в ящике, запертого на замок, — я с великой тоской в душе и омерзением к человеческой жизни вышел оттуда. Снова побрел на постоялый двор, шел, торопясь, спеша к цели. Во дворе мне посчастливилось найти пустой сарайчик. Там я снял с себя пояс из веревки, приладил его к перекладине и обвил другим концом шею. Все это проделал я молча, думая о конце. Хотел только, чтобы никто не вошел и не помешал. Я сдался, решил уйти. Мысль о Марьянке промелькнула в моем мозгу. Ей не удалось. Мне должно удастся…

II

Очнулся я в избе учителя. Две мои книги в сумке способствовали этому обстоятельству. Молодой паренек Хмельницкий, учитель народной школы, заинтересовался бродягой, в сумке которого оказался Достоевский. Переодетый в его ситцевую рубаху и летние серые брюки, я сидел на скамье за столом, нехотя опуская в миску с супом ложку и отвечая на его вопросы. Он выслушал внешнюю историю моей жизни с великим изумлением, все время вздергивая свои острые худые плечи и пощипывая тонкими пальцами светлую бородку. Его, молодое опушенное от висков до подбородка темным пухом лицо выражало недоумение, а глаза напряженно всматривались в меня.

Хмельницкий сыграл странную роль в моей жизни. Это ему я отчасти обязан тем, что провел почти три года в этом местечке. Мы с ним подружились. Вначале он ко мне припал, как к источнику бесед, споров, новых для него мыслей, нового мирка идей. Он напряженно сам до меня прорывал ходы к широкому миру где-то впереди его кипевшей культурной жизни. Он с трепетом разрезал листы получаемого толстого журнала и имена любимых писателей произносил с особенным выражением. Потом же, почувствовав во мне человека, ушедшего вперед сравнительно с ним и самостоятельного во многом, он прилепился ко мне с чувством младшего брата, внутренне подчинившегося. Его привязанность была требовательная и ревнивая.

Он заразил меня своей восторженной жадностью к книге, вызвал во мне старую отраву, возбудил старые соблазны, еще столь живые для меня в мои двадцать лет. За первые полгода, которые я прожил в избе Хмельницкого, я выдержал экзамен на народного учителя и устроился в его школе помощником. У меня была теперь комната и в ней подобие письменного стола. На стене, на полке горка выписанных книг по философии, несколько монографий, посвященных художникам. Я соблазнился к дальнейшему и поместил в одном журнале статью о поэтессе, которая была мне близка своими мотивами, и несколько стихотворений в сборнике. Я испытал сильное ощущение, знакомое молодым писателям, когда они впервые видят свою страницу в печати. Меня звали из глуши в столицу, где группа молодых литераторов ратовала за принципы нового искусства. Но я чувствовал отвращение к центрам, где кипят миллионы жизней в тревоге и бешеном внешнем возбуждении.

Над грязью и нищетой глуши — шире небо и больше тишины. И я немного думал, отказываясь от Вавилона. Узкая грудь и общее истощение послужили препятствием для военной службы. Я жил, возясь с детворой, часто испытывая жажду того дорогого, детского, нежного, чего совсем не было в моей жизни и так мало было и в школе, куда детвора приходит «учениками», отрешаясь от вольных движений детской натуры.

По воскресениям я весь день просиживал над книгой. И помню — хороши, тихи, проникнуты славной свежестью были мои вечера, когда я сидел в саду с Карлейлем или Рескиным в руках и встречал солнечный закат над стаканом чая и книгой, с папироской в руках. Порой, когда какая-либо страница особенно возбуждала меня, я шагал в степь, все дальше и дальше, навстречу вечерней полоске зари, по буграм и холмам, скаты которых зеленели низкой травой. Во мне подымались сильные желания. Я начинал томиться неясной жаждой. Что-то во мне кипело, томилось выйти из души. Зарождались представления о моментах сгущенной, острой, сильной жизни вдвоем с живой новой душой. Я снова жаждал людей, стремился почувствовать упорство чужой воли и внимание чужой души.

Что-то наплывало из далей: волны неясных влечений, томлений, желаний. Во мне скоплялась нежность, я чувствовал ее в кончиках пальцев, в моих руках, во всем теле. Я мечтал о женщине, какой не знал, которая сильней меня и принесет неведомые откровения плоти и духа.

Мне становилось душно в местечке и скучно с Хмельницким. Судьба скоро вставила колючую палку в наши отношения. Христя, дочь старосты, девушка простая, малограмотная, очаровательная со своими синими глазами, понравилась нам обоим. Странной кроткой прелестью дышало все ее существо. И с самого начала я решил отстраниться, и был прав, потому что темноволосый Хмельницкий в его вышитых рубашках, такой же кроткий, как и Христя, понравился ей больше. Они поженились, и что-то тяжелое и неведомое мешало потом нашей близости и нашим беседам с молодым учителем.

Я почувствовал себя более одиноким и немного обиженным. Мое одиночество зимой усилилось, сделалось злей, глубже. Я пошел на компромисс. Как-то, уезжая на несколько дней в соседнее село, я, выходя из избы и садясь в телегу, почему-то живо представил себе, что меня провожает молодая женщина, моя жена, с ребенком на руках. Я почувствовал тревогу и тоску при этом представлении. Картина молодой женщины, моей жены, с моим ребенком на руках — показалась мне исполненной какой-то чистой прелести и в то же время тайного и глубокого значения. В этом крылась непонятная связь с землей, с жизнью, с природой. У меня этой связи не было, я жил вне глубокого природного потока. Любовь к женщине и плод от нее — это уже какое-то внедрение в жизнь и в землю, тайная связь с ее широтами, с ее прошлым и будущим.

И когда я увидел, что из соседнего села сероглазая Харитинка мне понравилась, я поговорил с ней и с ее отцом и мы поженились.

Я сделал ошибку в самом начале: я поторопился; Харитинка ко мне не привыкла и меня дичилась. Хотя она и выросла в семье зажиточного мужика, но вся моя повадка, книги, сидение над страницей, многие привычки мои были ей чужды и дики. Она вначале боялась подать голос, ходила робко, неуклюже. Я решил, что не надо искусственно ее приучать: пусть сама привыкает, и держался с ней ровного ласкового тона. Ее загорелая, покрытая легким матовым пушком шея и розовые щеки манили меня к ней с желанием бурной ласки. Но я сдерживал себя. Мы с ней прожили два первых месяца, как брат и сестра. Постепенно она привыкла ко всему, увидела, что она равноправна со мной, почувствовала, что она хозяйка в этом доме учителя. И тогда настало время иное. Она как-то выросла и возмужала. На ее щеках румянец стал ярче и крепче. Когда она в первый раз запела в избе полным голосом, когда она с разбегу прыгнула ко мне на колени, не боясь меня, зная, что лицо этого человека, ее мужа, его борода, его глаза, его голос, его любовь — принадлежат ей, — я испытал прилив крепкого, веселого, краснощекого счастья. Я сам сделался сильнее и мог, подхватив ее на руки, носить по избе. Впрочем, этого она не одобряла. Но ее ласки были неожиданны и милы: она любила, как котенок, тереться щекой о мою щеку.

Когда она забеременела, я стал с тревогой следить за ней. Я боялся гораздо больше, чем она. Я мог по часам слушать набившихся в избу баб, которые рассказывали, как все должно происходить. Я принимал их авторитет и готовился слушаться их опыта. Харитинка родила хрупкого мальчугана.

Создавши гнездо, я оберегал его с неясным тревожным чувством. На год это меня захватило совсем. Были такие месяцы, когда я совсем не замечал течения времени: жизнь лилась сплошным ровным потоком. С особенно тревожным чувством я всматривался в глаза моего ребенка, улавливая в них искорки пробуждавшегося сознания. Я испытывал смутные и болезненные укоры совести: я дал жизнь человеку, сам не познав ни смысла, ни путей жизни. Бродя лишь по перепутьям, улавливая жизнь в сети отвлеченных угадываний, проваливаясь в ямы, в пустоту, в отчаяние, — я сделал опыт, я решил пройти еще по одной дороге. И это привело к тому, что я бросил в мир существо, которое, наверное, не раз оглянется назад и спросит об ответственности за свое существование. Достаточно самому раз изведать черный яд тоски, боли, остановиться перед бессилием и бесцельностью человеческой жизни, чтобы рождение ребенка показалось делом предательства, зла и преступной животной воли.

Я еще не совсем знал, что это так, но я боялся, что это так. Я склонялся уже к тому, что в небытии есть истина, что несуществование есть, во всяком случае, великое спокойствие и, быть может, цель, ибо оно охраняет потенции разума и духа от неизбежных падений и униженности в жизни. Не бросает ли нас существование на дорогу, на которой мы яростно пробиваемся сквозь толщу тьмы и пыли к миражам вечного света и неограниченного простора? Но если истина есть, то она есть и до и после существования. Не мы приносим ее в мир, а она существует. Зачем же этой истине, чтобы я, имярек, рожденный в свет, бродил в пыли и грязи и падал, ушибался и плакал кровавыми слезами и потом схоронил свои искания под сугробом земли?

Я стал просыпаться от сплошного потока мирного существования в своем гнезде и ужаснулся того, что сделал. Я чувствовал, что я разобью жизнь Харитинке и что скорбный или просто мелкий путь жизни моего сына будет прямым грехом моей слабой воли.

Вскоре я проснулся окончательно от моего мирного сна и впал в тяжелое и упорное раздумье. Я стал мрачен: по ночам меня преследовала мысль, от которой я задыхался и чувствовал себя связанным по рукам и ногам. Я думал о том, что теперь я потерял свое право освобождения в любой час или минуту. Я уже не мог думать о смерти, о самоубийстве: за мной стояли жена и ребенок. Простор моего пути стал ограничен, предо мною выросла стена. Позорной трусостью была бы смерть того, к кому тянутся ручонки ребенка и руки его жены. Связать свою судьбу с ними, дать жизнь ребенку и потом бросить их, уйти… — это было невозможно. И вот я оказался в путах, в цепях. То, в чем я думал найти мир душе и покой моей жизни, оказалось для меня тюрьмой и пыткой.

Я стал метаться, как зверь. Полная, спокойная женщина, в какую обратилась Харитинка, приобретшая солидность взамен резвости и ведшая со строгой экономией наше хозяйство, — осталась где-то в своем мирке, вне меня. Она всеми корнями вросла в свое гнездо, а я мечтал о его разрушении. Ее поглощали события местечка и дела нашего домика. Она была создана, чтобы мирно прожить и мирно умереть.

Но мой мальчик был моим сыном: он был нервен, хрупок, впечатлителен, как будто ни одной капли здоровой материнской крови не вошло в него. Я уже предчувствовал, какой должна быть для него жизнь. В его глазах застывало подолгу испуганное недоумение. Я ловил на его личике то выражение застывшего неподвижного прислушивания, какое помнил из дней своего раннего детства. Но мой Павел не выжил, он не перенес того, что на каждом шагу переносят крестьянские ребятишки: заноза, попавшая в его маленькую ступню, была для него смертельной; заражение крови быстро свело его в могилу. Моего сына, подлинный дух от духа моего, я схоронил на нашем пустынном кладбище; его могильный холмик как-то успокоительно действовал на меня. Я испытывал глубокое чувство покоя за моего маленького Павла: он нашел вечную мирную пристань, он избавил меня от страшной ответственности и избегнул длительного и страшного пути, который был неизбежен такому ребенку в жизни.

Горе Харитинки было велико и оно удвоилось, когда я ей сказал, что больше детей у нас не будет. Она назвала меня зверем, жестоким и злым; я лишал ее отрады, утешения и смысла жизни. С этого дня и согласие наше было нарушено. В домик наш вошли мрак, молчание, затаенное раздражение двух людей, отделенных высокой внутренней стеной в их жизни. Два года прошло с тех пор, я их вынес с большим трудом, и в конце концов я в этом местечке оказался совершенно один. Меня ограждала моя дикая тревога и моя неисцелимая упорная тоска.

Стоило остановиться немного на одном месте, как образовывался в жизни тупик. Нельзя было застаиваться, надо было трогаться дальше и покинуть этот клочок земли, родной по воспоминаниям о душевной тревоге и минутах счастья. Когда я завел об этом речь с Харитинкой, она первая сказала с большой простотой, на которую я не был способен, что мы друг другу в тягость.

Я ей оставил домик, который был мною откуплен, и все маленькое хозяйство: огород, полевой садик, корову с теленком. Кроме того, я обязался высылать ей деньги. Сам же я доехал до ближайшей станции, а оттуда двинулся в соседний городок. До приезда моего заместителя занятиями в школе руководил Хмельницкий.

Я ехал с маленькой корзинкой и ящиком книг. Я был теперь совсем другим, чем во время моего первого путешествия. Я выглядел пожилым, усталым человеком, худым и согнутым. Мои волосы на голове белели сединой; в свои 26 лет я казался гораздо старше этих лет. И я теперь совсем не думал о смерти. Наоборот, я хотел жить. У меня был определенный план жизни. Его продиктовала моя смирившаяся душа, которая устала и меньше требовала от жизни, не вздымалась на дыбы, поникла и говорила: «Дай хоть это…»

III

Мне хотелось, прежде всего, полного одиночества: быть вдвоем я устал. Сладкая же моя мечта заключалась в том, чтобы создать себе мирный угол на окраине городка, тихо следить, как проходят дни и ночи и на досуге работать над замышленным трудом.

Я вздумал проследить внутреннюю биографию одного из моих любимых мыслителей и на примере личной его жизни и его учения показать, как бесследно тонет в реальном мире всякая идеология, подобная капле дождя в море. Кроме того, в задачу мою входило проследить, оросила ли эта капля хоть в малой мере уста самого творца учения. Мне нужен был широкий фон, я готовился развернуть на нем мое чувство мира и человеческого «я». Я не знал еще ни выводов, ни итогов книги. Она сама, как и течение жизни, должна меня привести к ним.

Я поселился на окраине, снял избу, позади которой расстилался огород. Не без труда нашел занятие в одной частной школе; небольшого жалования хватало мне на прожитие; часть его я посылал Харитине. До полдня я по-прежнему проводил время с детворой, два часа после обеда отдавал отдельным урокам, а вечер целиком принадлежал мне. Я выписал все, что имело какое либо отношение к жизни и работам мыслителя, которым занимался. Моя работа сильно тормозилась отсутствием хорошей библиотеки; некоторые знакомства в городе отчасти заменили мне ее. Вечерами я сидел над материалом и намечал план, который не раз подвергался переработке. При этом у меня сильно билось сердце; я волновался: тревога, неуверенность в своих силах и предчувствие страстного одушевления заливали мою душу своими волнами.

Но я сдерживал себя, я был терпелив. Я не позволил себе сделать ни одного обобщения, наметить ни единого пути в общем определении учения, прежде чем я не проштудировал всего материала, который не уменьшался, а все увеличивался по мере работы. В городке я прослыл чудаком и оригиналом. Я жил тихо, незаметно и был скуповат в своих тратах, ибо книги и занятия поглощали большую часть моих средств. Я ходил в том же порыжелом осеннем пальто, в каком сюда приехал, укрывался коричневым одеялом, в котором сквозь шерсть сквозила уже не одна дыра. Но мое состояние духа было бодрым, и когда день будил меня сквозь щели зеленых ставен, я бодро вскакивал с мыслью о работе. Попутно я познакомился со многими умами и их мыслями, касающимися моей темы, и часто прикосновение к чужому миру идей меня возбуждало и будило сильную тревогу в душе.

Я опять нашел мир и глубокий покой. Я снова по вечерам, на закате, сидел на крыльце, выходившем прямо в огород, где уже горох мотыльками вился по тычинкам, желтые тыквы лежали на грядах и широкая шелковица сыпала на землю кровавые ягоды. Вечерний звон из церквушки, стоявшей неподалеку, будил во мне отзвук углубленной тишины, сосредоточенной и ясной. Моя работа создала под ногами устой, плотную твердую землю; я без труда и прямо, не горбясь, ходил по земле, у меня был путь, я знал направление, и мне было отрадно жить.

Так прошло много месяцев; больше года возился я над книгами и материалами. Была половина ноября, холодного, непогодного, когда однажды вечером я вынул законченный разработанный план моего труда. Кроме него, в папке был набросанный проект предисловия и одна из глав, манившая к себе с наибольшей силой. Я закрыл ставни, прибавил огня в лампе, разложил материалы новой главы и принялся писать.

Мне было трудно вначале, я был недоволен тоном моих слов и фраз, мне казалось все это неискренним и неубедительным. Но потом я перестал об этом думать, потому что тот прилив, предчувствие которого меня так волновало, унес меня в самую глубь работы. Мне удалось в первых же страницах первой главы затронуть основные проблемы книги и поставить вопросы прямо, четко, существенно. Ночь шла. Время опять исчезло, как тогда, когда я был с любимой женщиной. Я оторвался от работы, когда почувствовал, что возбуждение мозговое и нервное я исчерпал до конца и больше из усталого мозга ничего не выжму, кроме безразличных и общих мест. Тогда я встал. Но что-то во мне с ног до головы дрожало. Я помню, что в сердце моем была радость, и об этом вспоминаю не без иронии, имея в виду судьбу, постигшую мой труд. Но я все же должен сказать, что независимо от дальнейшего и от всего внешнего, что потом окружило меня, мою душу и мою книгу, — я знал глубокую радость, от которой сердце билось, как птица.

Помню, когда я открыл окно на улицу, я увидел, что кровли домов и мостовая покрыты белым хрупким покровом снега, принесшим с собой ночной улице глухого городка необычайный мир, белое спокойствие, снежную тишину. Мне это показалось добрым предзнаменованием: снег выпал, как падают зерна идей, принес свою белую гармонию, тишину и ясность.

Так наладилась моя жизнь в этом городке. Я проходил по улицам, мимо базара, лачуг, лавчонок, белого собора на площади, синагоги с остроконечными окнами, как тень. Мое порыжелое пальто сменила черная крылатка, служившая мне половину года. Изредка я получал от Харитины короткий письма: она сообщала мне о получении денег и извещала, что от огорода и садика доходы увеличиваются; она была превосходной хозяйкой. На расстоянии между нами возник лад, и я чувствовал, что мог бы вернуться и найти родной угол. Но мой дом, моя родина были здесь, где возник мой труд.

Порой меня навещали сослуживцы, приходила корректорша типографии, женщина уже седая и много видевшая на своем веку. Она приносила в мою убогую комнату пустоту и безнадежность своей отгоревшей глухой жизни. Однажды, когда я вышел проводить ее в сени, она расплакалась и вышло так, что ее голова, уже поседевшая, некрасивая, растрепанная, очутилась у меня на плече.

— Вы верите, — говорила она мне, — что я вас люблю только духовной любовью?..

Растерянный, я повторял:

— Ну, да, верю, верю…

— Так поцелуйте меня, — сказала эта седая женщина.

И я, не отдавая себе отчета, прикоснулся губами к ее сморщенной коже и вдруг пришел в крайнее раздражение.

За все это время я не думал о том, каков я, каковы женщины, живущие вокруг. Я знал только свою работу. И эта старая несчастная женщина не сумела с достоинством вынести свою старость и свое несчастье, выпрашивала у меня поцелуй…

Я ей сказал, что нам не надо видеться и что кроме своей работы я не знаю в жизни ничего. Но я не так скоро и не без большого труда избавился от нее. Я был поглощен своей борьбой, своими осуществлениями, сгущенным, острым напитком моей одинокой жизни. И наконец — меня оставили в покое все. Мне достаточно было этого клочка земли, чтобы на нем остаться перед лицом всего мира; к тому же тишина окраинной улицы охраняла мое глухое созерцание. Здесь редко дребезжала телега, редко проходил прохожий и мирно пылились ветви акаций и кленов над серыми прогнившими заборами.

IV

Как тихий сон, шли мои месяцы, проходили годы. Я был улиткой в своей раковине, я остерегался случайных приливов, которые могли бы разбить сосредоточенность моего духа. Я в это время не пошел бы ни на какой риск: я берег свою жизнь, у меня была задача, захватившая меня всего. Я шел к концу по этой дороге.

Я рассказывал жизнь одинокого гордого ума, в течение которой созревали его книги, как плоды на дереве. Я прослеживал зарождение каждой и написание ее, вытекавшее из живых моментов дня писателя. Его книги, мирно дремлющие на полках библиотек, рождают в сознании ослепительной силы иллюзии Строителя и Созидателя мира. Каждую эмоцию силы и красоты, каждую краску и линию он относил к вдохновению этого Вечного Строителя. За этими эмоциями он признавал безусловную достоверность их, как мистических показателей. Он исходил из аргументов интимных душевных ощущений-постижений. Такое душевное восприятие мира считал он единственным орудием познания. Вид горних вершин убеждал его в существовании Бога. Вечерняя заря за изгородью сада уводила его в лунатические созерцания, в сны о вещих истоках вселенной.

Часы работы были единственными в моей жизни, когда я собственно жил. Улиц городка, его лачужки, базар, поля, которые расстилались кругом, — все это я не замечал. Год за годом я их видел и перестал уж их замечать. Только работа и книги, которые возбуждали меня к деятельности, поддерживали во мне интерес к жизни. Я как бы повис в воздухе, я чувствовал под собою пустоту.

И понемногу, по мере того, как я углублялся в свою работу, в ней скоплялись яд и горечь. Я терял спокойствие и объективность, я вступал в личный спор с жизнью, я решился выдвинуть проблему безграничной пустоты, отчаянья… Я рылся изнутри, обнаруживая в жизни начала смерти и разложения. Я был уже не исследователем, а тяжущимся, который потерпел страшный удар, раздробивший его душу.

И этот день, когда в пустом поле, одетом сумраком, откровение пустоты так резануло мою душу, я запомнил навсегда. Прозрачная пустота и молчание неба, мне казалось, обнажили вечное бездушие и вечное безбожие мира. Он расстилается под безмятежной синевой открыто, пусто и нагло: зеленеют холмы, темнеют тучами сады и ветер взвивает дорожную пыль и носится над серой терпеливой землей.

Я остановился перед несколькими смутными, вдаль уходящими путями, не имея сил ни на безумие веры, ни на безумие безверия.

И в книге, которую я заканчивал, был мой собственный приговор: она была подобна мне, она не горела, не вопияла о своем безумии, как о правде абсолютной. И всю эту гору исписанных листов я сложил у себя в углу, не имея даже смутной надежды на то, что хотя бы единая человеческая душа склонится над страницами моей книги и прочтет мою душу.

И я вяло прозябал в эти последние дни, когда я подводил последние счеты. В конце местечка, там, где у горбатых холмов змеится серая сильная река, стоит длинное здание лесопильни. С крыши его день и ночь раздается напряженное пыхтение, с шумом вырывается пар из тонкой трубы, визжит внутри гигантская пила, скрежещут под нею доски, вылетая из пасти, гладкие, обтесанные, голые. Запах теса, наваленных грудами досок, смешанный с береговой свежестью, с запахом ила и водорослей от реки, слышен кругом. В эту лесопильню я поступил конторщиком и провожу там дни свои до вечера.

Я веду счета, переписываю фактуры в книгу, заношу поступление материалов, сгибаюсь над накладными и счетами. Вечером я возвращаюсь ужинать и ложусь спать, а утром снова медленно иду берегом реки к концу местечка, где уже пыхтит и скрежещет лесопильня. Мои дни заполняются всем обиходом текущего дня: я обедаю, работаю, сижу за самоваром, набиваю гильзы табаком, сплю и утром встаю. Я не хожу больше ни на кладбище, ни в поле, ни в сады, темнеющие кругом на горизонте.

И, вспоминая свою мечту созерцания на горах, я содрогаюсь при мысли об ощущении голой цинической пустоты и там, где вершины гор являются как бы мощным символом библейского Бога Адоная. И я не знал: нет Бога в мире или не было больше его в моей душе…

А в свободное время я порой медленно прохожу по базару, лепясь вдоль заборов и лавок, обходя лужи, навоз, глядя, как грязные ребятишки жуют хлеб у дверей лавчонок, как боров лоснится грязной спиной в луже. В этом спертом и душном воздухе базара я вспоминаю нетерпеливую жажду грозы в юности и радость, когда над таким жалким человеческим поселком начиналась гроза, когда веял порывисто ветер и издали с веяньем грозы наплывало смутное рокотанье грома. Я радовался, я жадно ждал, чтобы ослепительная и страшная гроза смела с лица земли жалкое человеческое жилье, чтобы сверкнул столп огненный и Господь воочию явился и утвердил на этом жалком клочке земли свою вечную правду и вечное величие жизни.

Но Он оставляет местечко прогнивать и задыхаться в грязи, и этот гнойный клочок земли не вопиет ли против Него…

Однажды ночью я не спал и разговаривал сам с собой. «Итак, — нет никого и мир — пуст. И все движение, весь мир, вся жизнь — ни для чего. Нет целей, есть только причины… О, грандиозная бессмыслица. Такой замысел, такая логика, такое творчество — случайно, механично и бесцельно… Мир не для чего». Все мое существо протестует против этого и кричит: «Нет. Не может быть».

А за версту от моего жилища погост. Там успокаиваются все возмущенные. И моя душа, собравшаяся в желчный комок и кричащая о своем возмущении, мирно успокоится и замолчит на дне могилы. И низкая трава на бугре будет свидетельством молчания и покорности перед силой, в которой все мы созданы и живем.


Загрузка...