Самоубийство стало моим последним исходом, единственным выходом из крайнего жизненного позора и из создавшейся пустоты.
Вечером, сидя у себя, в своей каморке за тихо певшим самоваром, я раздумывал о том, как и когда покончить свои счеты с жизнью. Мне представлялось это легким. Я испытывал ощущение человека, с плеч которого вот-вот снимут многопудовый груз и дадут ему свободно вздохнуть. Я мысленно прощался со всем, что сопровождало мой тяжелый человеческий путь и являлось как бы свидетелем постоянного унижения и моей глубокой неудовлетворенности.
Смутная мечта спокойной созерцательной жизни, преданной тихим размышлениям, еще жила во мне, как возможность последней отрады. Но я не видел путей к ее осуществлениям. Утром, просыпаясь и лежа под одеялом, я каждый день переживал несколько минут сознания неслыханного позора моей жизни. Не знаю, почему именно в эти секунды первого пробуждения с такой резкой ясностью выдвигалась для меня полная невозможность дольше так жить и оставаться в таких условиях жизни. «Ты должен все кончить», — говорил я сам себе и отправлялся в свою каморку, куда звал меня визжащий гудок лесопилки. Там я перелистывал страницы книги, куда вносил счета и фактуры, отпивая порой холодный чай и наваливая в блюдце окурки папирос.
Так проходили месяцы. В конце зимы, когда в феврале теплые снежные дни дышали уже мягкой весенней прохладой и белая шуба зимы казалась непрочной и обнажала ее черное влажное тело, я стал томиться смутным беспокойством. Проходя мимо пустоши, по узкой дорожке, на которой еще чернели прошлогодние сухие травы, колеблемые влажным тихим ветром, я глядел вдаль, чуял смутные призывы этой дали, расстилавшейся черно-белой мягкой ласковой степью. Помню, в этот день, выйдя на закате из своей каморки и отправляясь домой, я испытал прилив необычайной острой тоски и нервного возбуждения. Я энергично шагал, давя своей калошей травы и стебли сухих растений, истрепанных ветром и дождями, пристально глядя куда-то вдаль и вспоминая все тревоги и волнения дней, которые пролетели. Перед моей памятью встал образ Марыньки, Харитины, наконец, неподвижно встал облик Изы с ее горящими черными глазами и развевающимися прядями волос. Гневное возмущение охватило мою душу. Придя домой, я запер дверь на крюк и, подсев к письменному столу, вынул из ящика мой старый неуклюжий бульдог, в барабане которого было шесть патронов.
Я сидел и вертел в руках бульдог, громадный, неуклюжий, представляя себе, как страшный толчок и потом удар разобьет мой череп и огненная пуля ворвется в ткани мозга, пролетая и разрушая их. Меня охватил животный ужас перед этим мгновением грубого страшного удара, пролома черепа, разрыва мозговой массы. Я сидел и смотрел на слегка заржавевший массивный барабан бульдога. Меня вывел из оцепенения какой-то шорох. Я оглянулся. Это капли дождя звенели в стеклах. Шел дождь, плакали тучи над землей, возвещая весну. Порывы ветра заставляли звенеть стекла и сквозь щели окна до меня долетали прохладные мягкие веяния ветра из степи. У меня кружилась голова. Я приставил дуло бульдога к виску. Закрыл глаза, ожидая выстрела и нажимая курок. Так просидел я несколько секунд, чувствуя, как некая одна секунда отделит всю мою прошлую жизнь от мгновения ухода, разрыва с телом, землей и жизнью.
Внезапный грубый стук в дверь заставил меня вздрогнуть. Палец инстинктивно нажал на курок, но я вовремя очнулся и швырнул револьвер в выдвинутый ящик стола. Открыв дверь на улицу, я увидел знакомую фигуру почтальона с кожаной сумкой, висевшей на его плечах.
— Письмо, — сказал он.
Молча я взял из рук его белый конверт и вернулся к столу. Почтальон зашагал дальше, а я долго вертел в руках конверт, вестник чужой жизни, пришедший ко мне в момент, когда я, как Фауст, готовился к переходу в иную действительность, более реальную.
Я вскрыл письмо. Оттуда выпал на тонком листке портрет. Я поднял его со стола. Карточка Изы. Как она нашла меня?.. В письме было три строки: «Я в Н… (Городок Поволожья, где прошел наш фантастический сон в притонах и в разгуле). Приезжай. Жду».
Я остолбенел, читая эти три строки. В них было что-то внушающее и повелительное. «Я в Н… Приезжай. Жду…» И больше ничего. Но этот лаконизм как-то связывал волю. А может быть, в образовавшуюся пустоту моей жизни это приказание, эта пришедшая откуда-то с ветра воля вносила единственное содержание жизни и оттого-то эти строки дышали такой силой и категоричностью. Я постоял одну секунду в неопределенном раздумье и вдруг стремительно бросился к своему старому чемодану, выдвинул его из-под кровати и стал лихорадочно швырять оттуда вещи, книги, рукописи. Потом схватился за боковой карман и вынул из старого порыжелого бумажника все, что там было: паспорт и тридцать рублей денег. Этого должно было хватить на дорогу. Итак, в путь. Единственная дорожка жизни пролегала предо мной, так мне казалось, иные все пути были заказаны. В одном месте брезжил огонек каких-то ожиданий, быть может, неожиданностей. Может быть, подлинное завершение моего лихорадочного метания в жизни. Облик Изы стоял передо мной. Я в воспоминании смутно носил ощущение ее воли, ее упрямства, которое всегда так возбуждало и волновало меня. Я снова подымал со стола ее портрет. Она смотрела на меня оттуда своими черными глазами.
В тот же день, отправив письмо в контору о своем отъезде, я на телеге трясся на станцию, а оттуда ночью выехал в вагоне третьего класса в Н… Я лежал на верхней койке, убаюкиваемый шумом колес, однозвучной песней и грохотом рельс, покрывшись пальто и в полудреме думая о чем-то легком, тихом, спокойном, что необходимо было для моей измотанной, обессиленной усталой души. Я рисовал себе картины бездумного, почти животного существования. Я воображал себя степным помещиком, тупым лавочником, ожиревшим чиновником, я сидел среди налаженного человеческого уюта, вокруг меня была прочная семья, я курил, пил чай, обедал, дремал над газетой, защищенный тупостью, которую культивировал в течение долгой сытой и тупой жизни. Поезд мчался, вагон дрожал, рельсы звенели, а я лежал, укутанный пальто, в полудреме, и в состоянии последней измотанности и душевной усталости спасался картинами сытости, покоя, почти растительного существования.
Я еще сам не знал, до какой степени я был измочален и как сам жизненный инстинкт подсказывал мне как средство спасения эту защиту в тупости, покое и бездумной животности жизни.
А в то же время в эти картины тишины и уюта врывался один мотив, который им не противоречил, а, наоборот, подсказывался ими… Мотив чувственного зноя, рожденный воспоминаниями. Я снова видел Изу так, как я ее видел в самые подлые моменты нашей жизни. Я вспоминал ямки на ее бедрах и овал ног; зажигавшийся янтарный огонь в ее глазах и теплую сочность вздрагивающего голоса. Я дрожал на своей койке не от холода, а от нетерпеливого желания ее увидеть. Я стал думать о том, как и где она живет. Мысль о том, что она была женой другого, что она не та, что ею владели многие, стала острым гвоздем копошиться в моем усталом мозгу. Мой сон пропал.
Я встал с койки и стал у окна. Я стоял и глядел до рассвета на расстилавшееся за окном снежное холодное поле. Страшным усилием воли я связывал свою бешено рвавшуюся жажду нервозных, стремительных усилий. Я убеждал себя быть терпеливым и спокойным, между тем, как именно терпения и спокойствия у меня не было ни на грош.
Я говорил себе: «Только что ты готовился к смерти. Только что ты уходил от всего. Где же логика, где же смысл?.. И теперь ты корчишься и дрожишь от злобы и тоски, думая о любовниках этой женщины, которую ты сам бросил, которую ты ненавидел…»
Но я был похож на щепку, попавшую в половодье и кружащуюся в мутных струях. Теперь я плыл, я мчался по течению, и чем больше я был измучен и измотан, тем менее я мог противостать этим бешеным вспышкам возбуждения издерганных и больных нервов.
Иза мне теперь казалась до исступления желанной и необходимой. Я воображал себе близость к ней и моя мечта пугливо обрывалась на моменте, когда я подхожу к ней, чтобы овладеть ее телом. Моя жажда, обостренная воспоминаниями, была подобна безумию. «Я был сумасшедшим, — говорил я сам себе, вспоминая, что я ушел от нее и бросил ее в городе среди этих маньяков и развратников, — я был сумасшедшим. О, как я мог не оценить этой опьяняющей и дикой силы…» Я закрывал глаза и с кружащейся головой, в вихре обрывчатых и слитных представлений воображал, что умираю в ее руках… А поезд мчался с грохотом и гуденьем и там, за окном, чудился какой-то многоголосый торжественный хор не то отпевания, не то брачной песни…
Наконец наш поезд ворвался в этот город и я сошел со ступенек вагона, глядя по сторонам. Я думал, что она меня встретит. Но кругом были чужие лица. Мне показалось в этой толпе бледное лицо Звягинцева. Но это, вероятно, была ошибка.
Охваченный стремительный жаждой деятельности, нетерпеливым желанием скорей убедиться, что с ней все благополучно и что ничто не противоречит нашей возможности тихого, скрытого и знойного уюта, я поспешил в номера той гостиницы, где она жила. Я снял себе номер, наскоро умылся и, бросив нераспакованными свои вещи, отправился к дверям ее номера.
Я остановился перед дверью, на которой висел на картоне 54 номер, и замер. Она должна меня так же нетерпеливо ждать. Иначе нам незачем было и видеться. В ней должна была так же родиться жажда этого нетерпеливого обладания. И я тихо постучался.
Никакого ответа. Я почувствовал нарастающее раздражение. Я здесь стою и стучу к ней в комнату и не получаю никакого ответа. Что же она там делает? Что такое, наконец, с ней?!. И я вторично, уже громко и раздраженно стучу…
В ответ я слышу сквозь дверь слабый и неясный голос. Рванув дверь, я врываюсь в комнату.
Спущены шторы. Полутемно. На креслах и стульях ее вещи — кофточки, белье, платье. Я натыкаюсь на стул, который с грохотом летит в сторону. Из-за перегородки спальни я слышу сонный и испуганный голос:
— Да кто там?..
Я лечу в спальню и вижу приподымающуюся из-под одеяла спутанную голову Изы и ее заспанные злые глаза.
— Это я! — кричу я и бросаюсь в ней.
Она с недоумением и каким-то любопытством смотрит на меня. Я сажусь рядом с ней, я сбрасываю одеяло с ее ног и припадаю жадными сумасшедшими губами к ее ногам.
— Ты с ума сошел, — ежится она… — Мне холодно… Постой… Однако, — ты порядочно переменился. Это мне нравится. Уже не такой кисляй, как прежде… Но постой, постой…
Она смеется и приподнимается на постели. Охватывает мою голову руками и целует. Потом оглядывает меня.
— Ты скверно одет. Отвратительно стрижешься. Ну, я займусь тобой. Да погоди, который час?
Ее голая рука протягивается на ночной столик за часами; взглянув, который час, она раздраженно морщится.
— Всего девять часов, ну и рано же ты меня разбудил. Мусик, мне необходимо еще спать. А то у меня кожа совсем портится от этих бессонных ночей. Вот что: я тебя выгоню и досплю. А ты иди там, прибирайся, умывайся и прочее…
— Мне скучно без тебя, — пробую я протестовать, — ни одной минуты без тебя…
— Скажите пожалуйста, — смеется Иза, — какая страстность…
Я хватаю ее и жадно целую. Она с силой и раздражением от меня избавляется.
— Нет, нет… Не сейчас!.. Слышишь? Спать. Уходи, пожалуйста. И плотно закрой дверь. Приходи не раньше двенадцати. Я должна хорошенько выспаться.
Злой и с тем же нетерпением и смутным беспокойством в душе я ухожу. В коридоре я прохожу мимо двери, на которой вижу визитную карточку. Я присматриваюсь: «П. С. Звягинцев…» Так вот что… Он тоже здесь…
Как зверь, мечусь я по своему номеру из угла в угол. Мне нужно было бы лечь, отдохнуть, забыться. Дать глубокий спокойный сон своим нервам, своему телу. Оно напряжено из последних сил. А я безумствую и задыхаюсь. Я чувствую какую-то обиду и жажду мести. Мне хочется нанести ей боль, ей, этой женщине, которая теперь именно так тупо и покойно спит, как мечтал я сам заснуть. Я вспоминаю свои мечты спокойной буржуазной жизни, почти животной, такой короткой в смысле умственных тревог и душевных волнений, полной уюта, тепла и будничных удовлетворений. Вместо этого — здесь у меня сплошная неудовлетворенность. И только что приехав сюда, я уже чувствую, что попал в капкан, заставляющий метаться, дрожать и безумствовать.
У меня не выходит из головы карточка Звягинцева. Я вспоминаю, что видел в вокзальной сутолоке его бледное лицо и рыжеватую бороду. Что это значит?.. Я должен все расследовать и узнать. Я останавливаюсь у двери с решением сейчас же снова пойти к Изе, разбудить ее насильно и потребовать у нее ответа…
Но разве она скажет хоть одну сотую правды? Она будет лгать, она будет бесцельно все прятать ради одной игры, ради одной лжи. Надо самому все распутывать, нападать и защищаться. И я себя чувствую попавшим во вражий стан, где нужно иметь наготове смертоносное оружие.
Я мечусь по комнате. Мне хочется придумать хитроумный план, в сети которого все они попадутся, кто все — я еще не знаю… Но никакого плана, тонкого, хитрого и обдуманного, я не могу создать. Мой мозг слишком устал и надорван. Я могу только слепо и быстро действовать, быть может, во вред себе.
Я сижу и смотрю на часы. Я жду, чтобы стрелка часов передвинулась к двенадцати часам. Потом я срываюсь с места, одеваю пальто и шляпу и выбегаю в коридор. На минуту останавливаюсь у двери Звягинцева. Там все тихо. Я выбегаю на улицу и спешно иду по этим знакомым кварталам, среди которых, как сон, встают воспоминания прошлого.
У меня нет никаких целей. Я просто думаю, что кого-нибудь встречу, кто даст мне руководящую нить. Через полчаса возвращаюсь назад. Смотрю на часы. Теперь четверть двенадцатого. Я иду к себе в комнату и решаю: ровно через полчаса я иду к ней. И там все решу.
О, как медленно тянутся минуты!.. Я изнываю. Я хожу по комнате. Я ложусь на кровать и снова встаю. Подумать только, я приехал сюда в нетерпеливой жажде свидания и вот должен в глупейшем номере гостиницы проводить часы глупейшего ожидания. А там, против нее, дверь, на которой карточка Звягинцева. Боже мой!.. Сколько времени я не думал о самом существовании Звягинцева. Для меня он был мертв, его не существовало. И вот он ожил и как мучительно, в каком кошмаре.
Быть может, теперь приоткрывается дверь, его дверь, и он выходит и стучит у ее двери… Или без стука приоткрывает их и входит и идет прямо к ее спальне, к ее кровати.
Я больше не могу ждать. Часы показывают без восемнадцати минут двенадцать. Я бегу. Я стучу в ее дверь. Секунда, другая… Никакого ответа. Мое сердце бешено колотится. Мною овладевает исступление. Я дергаю дверь и врываюсь в номер.
Я вижу прислугу, горничную, которая убирает номер. Она вытряхивает пыль со скатерти и потом берется за метлу. Она смотрит на меня с недоумением.
— Где барыня?.. — спрашиваю я прерывающимся голосом.
Секунду помолчав, она отвечает, подозрительно на меня глядя:
— Барыня уехали в моторе с господином Звягинцевым.
Я сделал бешеное нетерпеливое движение и не заметил, что свалил со стола вазу с цветами. Ее звон привел меня в себя. Ваза разбилась. Я выбежал из комнаты.
— Ну, — обратился я сам к себе, — теперь тебе должно быть все понятно!.. Что тебе еще нужно?.. Ты можешь свободно отойти в сторону.
Я лег на кушетку в углу комнаты и старался всеми силами успокоить себя и заставить разумно, логично и стойко рассуждать и принять решение, которое неизбежно вытекало из всего создавшегося положения. Я напоминал сам себе о своем решении умереть, о своем презрении и равнодушии ко всему миру. Чего мне еще здесь было нужно?.. И неужели же я, как все эти жалкие марионетки человеческого движения, бешено побегу в погоню за призраками чувственных удовлетворений? Неужели меня не спасет моя мысль, мое внутреннее отношение к миру?..
Меня немного успокаивали эти размышления. Я приходил в себя. Я заставил себя равнодушно думать о том, что где-то, в одном из уголков этого города, Иза и Звягинцев устроили себе приют, в котором сегодня по моему адресу шлются злые усмешки. Я только не понимал одного: зачем нужно было меня вызывать?.. И вдруг вспомнил ее фразу, с которой мы некогда расстались: «Ты будешь целовать мои ноги!..» Так вот для чего она меня позвала… Я поднялся, глубоко уязвленный. Мне захотелось отомстить. Показать мое презрение, мой холод, мое равнодушие. О, встретиться, встретиться с ними во что бы то ни стало. И как можно скорее.
Я стал обдумывать и мысленно предощущать злое и острое удовлетворение от этой мести. Ее план пропадет, он разобьется о мой холод, о мою невозмутимость. Я предложу ему наслаждаться ею, как вздумается, потому что мне она не нужна…
Я снова прилег на кушетку. Голова моя горела. Я вспоминал эту ночь наших безумств в этом городе. И вдруг меня как молния пронизала одна черта, одна подробность, одно воспоминание из тех чувственных забвений, которые я переживал с Изой.
Я лежал и вспоминал весь рисунок ее тела, поглощенный тоской воспоминаний и незаметно разрастающейся во мне жаждой. Я безмерно тосковал и жаждал ее голоса, ее рук, ее прикосновений. Проходили часы… Ко мне стучалась прислуга. Я ее отослал. Короткий февральский день склонялся к концу. Уже темнели окна. И вдруг я вздрогнул. Я услышал голоса и шаги в коридоре. Это были они — Иза и Звягинцев! Я приникнул ухом к двери. Его мягкий осторожный шаг, ее решительная четкая походка. И потом ее решительный и сочный голос разлился по всему коридору. Они никого не стеснялись. А может быть, она даже нарочно так громко разговаривала подле моей двери. Она вызывает меня на действия… Хорошо же…
Их шаги и голоса стихли у одной из дверей по коридору. Может быть, у двери ее, или его. Хуже всего было то, что у меня не было простого и решительного плана действий. А мой мозг был так измучен, так плохо работал, что я нуждался теперь просто в руководительстве, в указании. Я как автомат пошел бы теперь за тем, кто указал бы мне, как действовать и поступить, потому что страшная нервная взвинченность диктовала мне поступки безумные, внезапные и нелепые…
Я делал последние попытки взять себя в руки. Я ходил по комнате и громко рассуждал сам с собою, потому что я был уже не в силах тихо, «про себя» думать, соображать, комбинировать поступки, воображать их последствия. «Ведь это же ужас!.. — говорил я сам себе. — Я попал в водоворот. И когда же? Именно тогда, когда, казалось, я утратил связь со всей внешней жизнью и повернулся лицом к смерти, к холоду и равнодушию…» Я чувствовал себя связанным по рукам и ногам, как жертвенный бык. Меня куда-то тянули за веревку, обмотанную вокруг моей шеи. Я напрягал слух и весь замирал, ожидая услышать одну ноту голоса Изы. Потом я бросился к письменному столу и написал ей записку. В ней было три строки:
«Может быть вы все таки дадите мне возможность перед отъездом вас увидеть…»
Больше ничего. И послал к ней в комнату с лакеем. Ответ не замедлил. «Там» не хотели, чтобы я уезжал так, не доставив никакого торжества могущественной женской гордости и женскому тщеславию. Надо было еще, чтобы я склонился к этим ногам, которые я так хорошо знал. И я получил ответ. «Я жду вас с нетерпением». Мы были теперь несколько неожиданно на «вы».
Тогда я вышел на улицу. Зашел в первый попавшийся цветочный магазин и купил там на свои последние деньги роз. С ними я вернулся в гостиницу и постучал у ее дверей.
Вот момент, который доставит им удовлетворение. Бывший любовник приходит с розами, с видом смиренным, с головой склоненной. Но втайне я надеялся все же, что она одна. Что с ней хоть в эту минуту нет никого и я смогу свободно с ней поговорить.
Раздался ее голос: «Войдите!» Вслед за тем она сама подошла к двери и открыла ее. Я вошел. В углу на диване сидел Звягинцев. Иза была в короткой черной шелковой юбке, из под которой виднелись икры ее обтянутых прозрачными чулками ног, и в желтом легком кимоно, в котором она казалась почти неодетой. Это кимоно, или, быть может, другое, но такое же, она набрасывала на себя во время самых интимных мгновений со мной. Взбешенный, униженный, я взошел в эту комнату с пучком роз в руках, не зная теперь, что с ними делать.
Я поклонился Звягинцеву и протянул розы Изе. Она поблагодарила меня и поставила розы в вазу. Звягинцев с любопытством следил за мной. Потом я сел.
Наша беседа не клеилась. Я был расстроен и плохо владел собой. Неудачно вырвавшееся у меня слово внезапно разозлило Изу и она при нем, при моем сопернике, который мог сидеть и торжествовать, бросила мне несколько злых и уничтожающих слов. Ее взгляд стал холодным и злым, как у кошки. Тогда я лицемерно склонил голову и произнес несколько смиренных слов. Мое непроизнесенное извинение было принято. Со мной снова переменили тон.
Но «пересидеть» ее гостя я не мог. Было уже поздно, когда я поднялся в ответ на ее лицемерные жалобы, что она устала и хочет спать. Я поднялся и встал, готовый уходить, а он сидел все там же, на диване, в небрежной позе, вытянув ноги в лакированных ботинках и поглядывая на все с усталым равнодушием и кокетливым презрением.
Я уходил, чувствуя его взгляд на своей спине. Она меня провела до двери. Я вытянул ее за руку в коридор.
— Зайди ко мне, — сказал я ей, — мне нужно тебе сказать два слова!
— Поздно, — ответила она, зевая, — я спать хочу, милый… Завтра ты все мне скажешь. Ну, прощай…
Мне захотелось ударить ее, стиснуть ее шею, задушить, убить. Во мне клокотала дикая злоба, слитая все же с влечением к ней, к ее телу.
— Зачем ты меня выписала? — спросил я ее, наклоняясь к ее глазам.
Она, не задумываясь, ответила:
— Я сама не знаю… В сущности, ты мне не нужен. Так, каприз! Если хочешь, завтра же можешь уезжать…
Она повернулась и ушла, стуча своими высокими каблуками. Ее спина еще раз мелькнула в дверях. Я не пошел к себе, а отправился бродить по улицам. Я шатался мимо каких-то заборов и сонных особняков, вышел к реке, покрытой льдом и снегом, обломал с сухого дерева ветку и, размахивая ею, шел, без мысли и в каком-то странном оцепенении. Смертельно усталый, я вернулся домой, продрогший и с какой то блаженной тупостью в мозгу, в душе. «Спать, спать», — говорил я себе.
Разделся и повалился в кровать. И тут же услышал какое-то легкое царапанье в дверь. Мгновенно приподнялся, весь натянутый, как струна. Вскочил и подошел к двери. Открыл ее. За дверью в коридоре стояла Иза, сейчас же проскользнувшая ко мне в комнату.
Я вытянул руку по направлению к двери:
— Вон!
Она зажала мне рот рукой.
— Не кричи. Теперь ночь.
Ее глаза смотрели в упор в мои, рот дышал мне прямо в лицо.
— Ты гонишь меня? — спрашивала она, смеясь глазами.
— Гоню, — ответил я. — Уходи.
Она сбросила с себя белую шелковую шаль и капот. Она снова овладела моей волей и разумом.
Я в диком исступлении целовал ее всю, с ног до головы. Через час она от меня вырвалась и убежала. Я как сноп повалился на постель и совершенно успокоенный, как будто провалился на дно. Я спал без сновидений, глубоко и мирно. Когда я проснулся, день уже клонился к вечеру. Я проспал часов пятнадцать.
Облившись холодной водой и проглотив стакан чаю, я бросился к двери Изы. Они были заперты. Ее снова не было. Прислуга отвечала уклончиво. Я стоял в нерешительности. Потом постучал в двери Звягинцева. Секунду мне никто не отвечал. Я повторил свой стук. Тогда я услышал за дверью шорох, тихие голоса и движенья. Еще через несколько секунд мягкий спокойный голос произнес:
— Пожалуйста…
Я вошел. Номер Звягинцева был самый шикарный в гостинице. Он его снял, имея тут же в городе квартиру. Среди красных плюшевых диванов и кресел я искал фигуру Изы. Звягинцев был один в номере. Высокая перегородка спальни тянула меня безумно подойти и заглянуть туда. Но я был связан условиями общего такта, а разыгрывать безумного ревнивца у меня не было никакого желания.
И мне пришлось опуститься в кресло подле письменного стола, и в течение нескольких минут вести со Звягинцевым мирную беседу. Ответив на его вопрос о моей судьбе, я спросил:
— Изы Петровны у вас нет?
Он обвел глазами комнату и уклончиво ответил:
— Как видите…
За перегородкой раздался какой-то подозрительный звук, похожий на смех. Я прислушался. Потом я сказал:
— Похоже на голос Изы…
Звягинцев улыбнулся в свои густые усы:
— О, нет… Там, — он указал рукой на перегородку, — действительно женщина, — но только не та, о которой вы думаете…
Когда я прощался и уходил, он, провожая меня до двери, сжал мне на прощанье руку и глядя на меня глазами, в которых светилось сочувствие, сказал:
— У вас страшно измученный вид. Кроме того, вся эта история, которую мы здесь разыгрываем, чрезвычайно не подходит к вам, к вашему лицу, к вашим глазам. Уезжайте лучше…
— Да, да, — рассеянно ответил я, еще раз оглядывая его комнату и не отводя взгляда от перегородки, — надо всю эту историю кончить.
Я открыл дверь и ушел, глубоко убежденный, что Иза сидела там за перегородкой, на кровати.
Два дня я не видел Изы. Ее дверь была заперта. К Звягинцеву я больше не стучался. Я не знал, где она и что она делает. За это время мои последние гроши были истрачены. Оплачивать счета гостиницы мне было нечем. Между тем, уехать и потерять единственный удобный пункт наблюдения я решительно не мог. Снедаемый лихорадкой жажды, непрестанно помня об этих поцелуях, которыми сжигал ее тело в ту ночь, я рыскал по городу, как зверь, забывая о том, что почти ничем не питался. Я попал в капкан, летел с горы и не мог остановиться. Я понимал, что последние остатки разума, логики, чести теряю в этих безумных поисках неведомых удовлетворений. Я уже сам плохо понимал, чего я добиваюсь. Мной владели одни голые чувственные представления. Да еще злоба и жажда какой-то победы, преодоления чужой злой воли.
Мелкий незначительный факт сыграл во всей этой истории роковую роль. На дворе была гнилая мозглая погода. Шел дождь, перемешанный с крупинками снега. Я месил грязное тесто из растаявшего снега на панелях и мостовой, мои калоши текли, ноги были мокры и грязны. Концы брюк оббились и вокруг них висела грязная бахрома. У меня был отвратительный и грязный вид. Я сам себе внушал отвращение. К тому же я питался только чаем и французской булкой по утрам. И вот в таком виде я встретил Изу и Звягинцева у ступенек гостиницы.
Они сходили с дрожек, Звягинцев расплачивался с извозчиком, а Иза шла к дверям и вдруг остановилась прямо предо мною, глядя на меня с недоумением и даже страхом:
— Что с тобою? — спрашивала она. — Нет, это слишком!.. Тебе надо уехать… Если ты нуждаешься, — тихо добавила она, наклоняясь ко мне, — скажи только слово…
По моему лицу пробежала судорога. Оно, вероятно, дико исказилось от злобы и боли, потому что Иза попятилась от меня.
Я схватил ее за руку и крикнул:
— Я не нищий! Вашей помощи мне не нужно! Слышишь?..
— Не кричи, — сказала Иза. — Что за скандал на улице…
Швейцар и лакей у входа смотрели на нас с улыбкой и любопытством. К нам подходил Звягинцев. Иза взяла его под руку, намереваясь с ним уйти.
Я загородил им дорогу.
— Мне нужно, наконец, с тобой поговорить… — Я дрожал от злобы. — Я не выпущу тебя теперь…
Иза измерила меня злым взглядом, потом, видя, что наша беседа на улице, у подъезда, грозит большими неприятностями, что от меня в моем состоянии можно было всего ждать, повернулась и бросила мне:
— Пойдем.
И мы все трое отправились в гостиницу.
Едва войдя в номер, швырнув боа с плеч на диван, Иза обернулась ко мне и крикнула:
— Ну, что тебе нужно?..
Теперь мы снова с ней были на «ты»…
Звягинцев тронул ее за плечо:
— Пожалуйста, не нужно кричать… Вы с Алексеем Петровичем можете столковаться и мирно. Я ухожу…
Но Иза схватила его за руку:
— Нет, останься и ты… — В первый раз при мне она назвала его на «ты». — Объясняться, так всем…
Звягинцев пожал плечами и с кислой гримасой сел в кресло, рассматривая свои бледные ногти на длинных изящных пальцах.
Иза оглядела меня с ног до головы, внимательней всего присматриваясь к грязной бахроме на моих брюках:
— Ты посмотри на себя!.. На кого ты похож… На бродягу… Чего ты от меня хочешь? Ну!.. — Тут голос ее повысился до крика. Она внезапно топнула ногой и потом движением ноги распахнула дверь своей комнаты в коридор:
— Убирайся!.. — крикнула она мне. — На вот тебе деньги… — И она, выхватив из сумочки кредитные бумажки, бросила их мне в лицо.
Я стоял ошеломленный. Потом взглянул на Звягинцева. Он с ленивой гримасой отвращения сказал:
— Не нужно этого, Иза… Ах, Боже мой!..
Бросив взгляд на них обоих, я наклонил голову и выбежал из комнаты. Я хлопнул дверью в своем номере и заперся на ключ.
Все остальное передо мною отчетливо до последней черты вырисовывается в воспоминании. Я помню все. Даже свои мысли и случайные представления, мучившие мой мозг.
Я просидел в комнате до вечера. Я укладывал свои вещи в чемодан, думая об отъезде и соображая, какие вещи я мог бы продать здесь, чтобы тронуться в путь. Глубокое равнодушие ко всему владело мной. Вечером я вышел из номера. Я решил продать свой бульдог, приложив к нему еще часы.
Бульдог лежал у меня в кармане и сильно его оттягивал. Мне было неудобно. Я двинулся по коридору, я намеревался спуститься вниз по лестнице, пройти два квартала и зайти в лавочку татарина, торгующего случайными вещами.
По глубокой дорожке, протянутой вдоль длинного коридора и скрадывающего шаги, я шел; медленно, тяжелым шагом дошел до комнаты Изы, не взглянул на дверь и сделал еще шаг. Здесь я остановился, не знаю почему, близ двери Звягинцева.
Я вспомнил его рыжую бороду и длинные выхоленные пальцы. Его усталое выражение равнодушных презрительных глаз. И вдруг рванул двери и без стука вошел.
В комнате было пусто. Огонь не был зажжен. Никого не было. Я в недоумении остановился. В тот же момент за перегородкой послышалось движение и стук отодвигаемого стула.
Я бросился туда, уже не помня себя. В полусвете я увидел голые ноги Изы, которые она прятала под одеяло, глядя на меня испуганными глазами, и приподымавшуюся голову Звягинцева со спутанной бородой и мутными глазами.
Блеск наготы, обнаженная кожа ее тела — каким-то внезапным опьяняющим вихрем наполнили мою душу. В отчаянии и тоске я выстрелил в упор, целясь в нее, в Изу, нагота которой в этот момент ослепила и взволновала меня.
Раздался резкий, визгливый крик ужаса… Фигура Звягинцева, вставшего, чтобы заслонить ее, показалась мне в этот момент необычайно огромной. Выстрел моего бульдога был страшным и грубым. Этот момент, когда комната наполнилась дымом и запахом пороха, когда разорвалось что-то дикое в комнате и на кровати закраснела кровь, а женщина с диким воплем заметалась на постели, был самым мучительным, трудно переносимым во всей моей жизни. Я стоял, опустив руку с тяжелым бульдогом, и ждал.
Комната быстро наполнялась людьми. Испуганные лица лакеев и горничных мелькали в коридоре. Кто-то взял меня за руку и вынул из пальцев бульдог. Я не сопротивлялся. Люди в военных мундирах уже стояли подле меня, когда я вдруг сделал шаг к постели.
— Одну минуту… — сказал я.
Мне дали подойти к постели и взглянуть на убитую, с любопытством глядя мне в глаза. Вид этого громадного разметавшегося тела, теперь неподвижного, мертвого женского тела был исполнен странного покоя. Он подействовал на меня как-то умиротворяюще. Мне захотелось еще раз и окончательно убедиться в этом покое и неподвижности и я взял руку покойницы. Ропот возмущения собравшихся вокруг послышался в комнате. Рука, которую я взял, была холодна, была рукой трупа. Я стоял и смотрел на всю эту лежащую на простынях женщину. Мне казалось, что теперь, когда она неподвижна и безгласна, какой-то широкий и пустынный покой опустился на весь мир. Я испытывал облегчение и странное, нисходящее на меня спокойствие. Мне безумно, до боли, до сладострастия захотелось остаться теперь наедине с собой и найти в глубине этого оцепенения, этого покоя какую-то страшно важную, быть может, основную, быть может, последнюю мысль, которая все определит и весь человеческий путь сделает ясным и даст понять, наконец, наше человеческое долженствование…
Я осматривался с тоскливым и нетерпеливым видом. Мне нужна теперь была бы моя комната, стол, бумага и ручка с пером. Наконец, просто остаться одному и все обдумать… Это великое счастье, очутиться лицом к лицу со всем огромным и бесформенным своей жизни и мощно направить на нее прожектор мысли, щупальцы сознания, чтобы вырвать скрытый смысл и понять свои человеческие действия…
Это было дико, кощунственно, быть может, гнусно: мне хотелось улыбаться перед лицом этого трупа, потому что вместе с ней я убил свое вожделение, свою неволю, свою острую и мучительную манию, свое сладострастие и тем самым освободил свою мысль и душу…
Когда меня уводили, я несколько раз оборачивался и все смотрел на этот лежащий на постели огромный труп, большое тело, теперь неподвижное, теперь уже бессильное связать и бешено овладеть чужой волей, наполнить мужской мозг кровью и пламенем, стиснуть его волю одним низменным и диким влечением… Разрушен некий фокус вожделения, выпущена куда-то в пространство специфическая женская энергия, в сетях которой я здесь как зверь метался…
Я помню только владевшее мною спокойствие, с каким я выполнял все, что от меня требовали. И как я лег на постель в моей тюремной каморке и как я крепко заснул на этой постели. И как проснулся с ощущением тоски, ужаса и недоумения перед моей страшной судьбой и моей несчастной волей, осужденной на бессильные искания высшего смысла, на рабство перед нечистыми влечениями и, наконец, на преступление…
…С сознанием, что теперь почему-то близок настоящий конец моей жизни, моего метания, я взялся за карандаш и за бумагу, которую принесли мне в мою каморку. Но тщетно я напрягал усталую голову и больной мозг. Я ощущал только беспокойство и только смутную уверенность, что меня ждет какое-то неотложное дело, какая-то последняя необходимость.
Это было темное сознание, что я должен остановиться перед лицом какой-то идеи, которая должна напоследок все озарить и сделать ясным весь мой путь жизни… Но что?.. Но как?..
Я развернул листок бумаги и взял ручку в руки. Я замер над этим листком, напрягая пустой и изнуренный мозг. Я сидел несколько минут неподвижно над этим листком и мне казалось, что повсюду воцарилась необычайная гнетущая тишина. Я говорил себе: «Ведь это же конец… Если твоя воля, твой мозг напрягались в жизни вообще, ища в ней смысла и определенности, если ее волновали какие-нибудь идеи и чувства, то именно теперь, когда ты стоишь перед страшным и торжественным концом человеческой жизни, своей жизни, и испытываешь муку, дрожь, трепет, неужели в этот миг ты не найдешь слов, не выразишь идеи, которая бы ясно охватила всю печальную трагедию человеческой жизни, и смысл, и цель и направление которой стали бы ясны перед судорогами умирания, перед ямой для трупа…»
Я до вечера просидел над листком, тщетно ища такого обобщения, в котором вылилось бы все напряжение моей души, рожденное жизнью. Когда вечером принесли мне лампочку и поставили на стол, я выразил просто свой общий жизненный вывод в таких словах:
— Не надо бросать в мир людей. Рождение детей — преступление. В основе всей человеческой трагедии — дикое несоответствие между человеческим сознанием и возможным, даже наивысшим путем его человеческой жизни. Человек безмерно унижен фактом его существования в условиях именно человеческой жизни. Я не могу подумать без ужаса о том, что было бы, если бы нас не спасала смерть!.. Я знаю, что людям, для которых разум и инстинкт жизни есть одно и то же, покажется диким все, что я говорю… Они заботятся не о едином, чем жив человек, а просто о механической и животной длительности его существования. Они хватаются за каждый миг жизни, они дрожат перед мыслью о смерти, их наполняет ужасом болезнь; это рабы будничной длительности жизни, это несчастные, жалкие, бесконечно жалкие рабы своих буден, своего грошового, тупого, уродливого дня… Их не приводит в содрогание животность и уродство. Они согласны на все во имя теплой навозной длительности своей жизни в этом тепле.
Но тот, в ком осталась независимой душа, сущность которой есть упрямое стремление к последним целям сознания, — тот, изведав сам бессилие и бесцельность человеческой жизни, — сознает раз навсегда, что рождение ребенка есть предательство, есть страшное попущение, обрекающее новое сознание на черную яму тоски, есть акт преступной злой воли.
Этими двумя вехами я кончаю мой путь. Для меня есть две истины, два факта, которые я должен признать неоспоримыми, ибо ощутил их во всем движении своей жизни.
Первый: факт целей человеческого сознания, того, что мы зовем именем Бога… Сознание не может не иметь целей и они не могут не быть бесконечными и внутренними.
Второе: бескрылость человеческой жизни, в которой нет достижения и в которой нет Бога…
Пусть же миллионами гибнет человечество. Пусть иссякают родники человеческой жизненной производительности. Пусть пустеют пространства земли. Идет Антихрист. Вслед за ним придет Христос. Он придет, когда земля будет свежей и тише, когда не будут греметь фабрики и биржи, когда истощится бесплодное напряжение внешней культуры, когда чистый воздух повеет над землей, вливаясь в легкие последних людей, маленькая община которых воспримет Христа, чтобы исчезнуть в Нем или продолжать жизнь в Нем, превращая ее в христианский сад цветов, духа и свободы.