Я знала, она погубит тебя! Я это знала всегда!
Графиня Евдокия резко села и уставилась на сияющий в углу огонек. Не сразу поняла, что это слабо светится лампадка, которая одна рассеивала ночную тьму спальни. Почудилось, именно этот блик она только что видела во сне. Он привиделся отблеском солнечного сияния, который заиграл на обнаженном лезвии кривой сабли…
«Ятаган, – вспомнила графиня Евдокия, – эта сабля называется – ятаган».
Кривой ятаган взлетел над головой окровавленного, покрытого пылью человека… русского офицера, и Евдокия Петровна отчетливо разглядела его исполненное отчаяния лицо. Только что на его глазах погиб почти весь его отряд, и к этой гибели людей привел он, его безрассудство, его самонадеянность!
Турок спрыгнул с коня и, выставив саблю, подошел к обезоруженному русскому. Блеск золота привлек его взгляд. Потянулся сорвать с шеи золотой медальон. И внезапно измученный, полуживой офицер вскочил, выхватил у турка саблю и ударил его по голове:
– Не тронь, поганая собака! Это ты возьмешь у меня только с жизнью!
Мгновение остальные турки стояли в оцепенении, потом бросились на офицера. Он был уже давно мертв, а они все рубили и кололи окровавленное тело…
– Это сон, – едва шевеля пересохшими губами, пробормотала Евдокия Петровна. – Это всего лишь сон. Страшный, кошмарный, но не пророческий. Нет, он не может быть пророческим!
Соскочила с постели, босиком добежала до икон, упала перед ними на медвежью шкуру, где ее коленями шерсть была протерта до белизны:
– Матушка Пресвятая Богородица! Господи Иисусе Христе! Пусть этот сон не сбудется, никогда не сбудется!
Однако не зря друзья называли ее Ясновидящей и она даже подписала этим псевдонимом некоторые свои повести… Сердце, ее любящее сердце, которое всегда становилось вещим, когда дело касалось этого человека, так и сочилось болью, так и кровоточило предчувствием: кошмарный сон уже сбылся, тот, кого она любила всю жизнь, из-за кого приняла столько мук и с которым испытала столько счастья, уже покинул сей мир, его больше нет, нет на свете, Евдокия никогда больше не увидит его… И как же невелико утешение, что его больше никогда не увидит та, другая, ставшая причиной их разлуки, их вечной разлуки, надолго превратившая жизнь Евдокии в одну сплошную тоску и печальные воспоминания, тщательно скрываемые под сверкающим светским нарядом!
Словно бы звон колокольный, погребальный услышала она над могилами множества несбывшихся надежд…
Он томно загудел, торжественный, нежданный.
В необычайный час;
Он мой покой прервал, и мигом сон желанный.
Прогнал от жарких глаз.
Мне сладко грезилось, волшебные виденья.
Носились надо мной.
Сменив дня знойного тревоги и волненья.
Отрадной тишиной.
Мне сладко грезилось, и вдруг вот он раздался.
Неумолимый звон…
Как жалобный набат, он в сердце отзывался.
Как близкой смерти стон…
Невольный, чудный страх мне душу обдал хладом.
Мне мысли взволновал.
Земные бедствия в картинах мрачных рядом.
Мне живо рисовал…
Боязнью и тоской я долго трепетала.
Мой дух был омрачен;
Больная голова горела и пылала…
Не возвращался сон!
Луны волшебный свет над садом ароматным.
Полуденная ночь.
И вам не удалось влияньем благодатным.
Дум грустных превозмочь!..
Меня предчувствие зловещее томило.
Как будто пред бедой…
Как будто облако всю будущность затмило.
Пред гибельной грозой.
Она простерлась ниц, уткнулась лицом в колючий мех. Длинная, заплетенная на ночь коса (волосы у нее были такого же коричнево-бурого цвета, как этот мех) упала с головы и свернулась на шкуре, словно блестящая тяжелая змея. Лицу было душно, жарко, она чувствовала, что из глаз льются слезы, рыдания разрывали горло, но она глушила их, чтобы не потревожить мужа. Его спальня была за стенкой, и спал он необычайно чутко. Если проснется, непременно придет и спросит, что за беда, и от него не отговоришься так запросто: сон-де страшный приснился, он досконально знает все тревоги, все муки, тайные и явные, своей блестящей жены, светской дамы, знаменитой поэтессы и романистки, знает, что за горе проложило морщинки в углах ее губ, тени под глазами, знает о ней столько, сколько не следовало бы знать мужу о своей жене… Он даже знает имя человека, по которому Евдокия сейчас плачет.
Так странно сошлось, что и мужа, отца ее единственного сына, и любовника, отца двух ее дочерей, звали одинаково – Андрей.
Евдокия была замужем за сыном знаменитого московского градоначальника Федора Ростопчина, фаворита царствования императора Павла, любимца императора Александра, друга Кутузова. Того самого Ростопчина, который некогда отдал приказ сжечь Москву и даже сам подал пример этому, когда поджег свое знаменитое Вороново. Это было нужно прежде всего затем, чтобы уничтожить верфь, на которой строился секретный летательный корабль: его намечено было использовать в боевых действиях против французов.[23]
…Когда Додо (таким уменьшительным именем звали Евдокию дома) Сушковой представили на бале графа Андрея Федоровича Ростопчина, она решила, что это поживший, много уже испытавший человек лет тридцати. Изрядная плешь делала этого кавалергарда похожим на провинциального барина.
Однако в разговоре новый знакомец показался Додо очаровательным, хотя и изрядно ортодоксальным. Был он немало изумлен, узнав, что Додо пишет стихи.
Как ей надоело выслушивать подобные изумленные восклицания, если бы только кто знал! Додо частенько смотрелась в зеркало и давно усвоила, что она весьма привлекательна со своими черными, с темно-бурым отливом волосами и яркими карими глазами, со своими подвижными бровями, своевольным, выразительным ртом. Да, она хороша собой. Но разве очарование, красота, прелесть – непременные залоги глупости, бездарности? Разве писать стихи – такой уж нонсенс?
А впрочем, многие из ее знакомых барышень не способны не просто сложить стихотворение, но и подобрать хоть одну рифму к слову «любовь». Если это не «морковь» и не «кровь», конечно. Нечего дивиться, что граф Андрей Федорович таращится на нее с таким выражением: ведь дома вообще стыдились ее таланта.
Это было странно и тем паче странно, что выросла Додо в совершенно творческой семье. Да, отец ее, Петр Васильевич Сушков, был всего-навсего начальником таможни в Оренбурге (мать умерла так рано, что Додо и младшие братья ее и не помнили), но он писал неплохие стихи. А воспитывалась она в Москве, в семье своего деда Пашкова. Занятия литературой были здесь традиционными: бабка Додо, урожденная Храповицкая, перевела «Потерянный рай» Мильтона; дядя, Николай Васильевич Сушков, был довольно известным литератором…
Впрочем, Пашковы на внуков мало обращали внимания: жили светской жизнью и думали только о себе. Девочка была поручена гувернанткам, которые часто менялись; лишь одна из них, русская, воспитанница Смольного института (он в то время больше всех других учебных заведений в России соответствовал началам истинного воспитания), оказала благотворное, хоть и недолго длившееся влияние на свою подопечную. Учили Додо так, как полагалось учить светскую барышню, которой назначено судьбой блистать в обществе, всему понемножку: Закону Божьему, русскому, французскому и немецкому языкам, рисованию, музыке, танцам, слегка – истории и географии, начаткам арифметики (un peu de mythologie, un peu de geographie,[24] как шутили в те времена).
Впрочем, это довольно-таки бездушное воспитание не слишком сказалось на Додо и не сумело ее испортить. Больше всего с ранних лет она любила думать. Думать – и плакать над своими мыслями.
…Дитя уже страдать могло.
И слезы горячие тайком.
На лилии и розы роняло часто.
Объяснить само себе.
Не могши их причины,
– напишет она позднее о своем детстве.
Особенная тоска брала Додо в сумерки, когда вокруг …торжественно сливаясь в гул единый.
Колоколов несчетный звон гудел.
И день, кончаясь тихо, вечерел…
И чудный гул, и многовещий звон.
Ребенка душу поражал.
Как будто к жизни дальней призывали.
К борьбе его… Вперед стремился он!
Грядущее с насмешкой и угрозой.
Страшилищем вставало перед ним…
Впрочем, Додо с интересом готовилась к встрече с этим «страшилищем» – своим женским будущим. У нее была блестящая память, ей все в жизни было любопытно, особенно игры словесные (их переборы влекли ее побольше, чем музыкальные, и учителям пения и нотной грамоты было на что пенять в отличие от учителя русской словесности, который пребывал в восторге от дарований своей ученицы). Додо стала писательницей тогда же, когда научилась читать: такое бывает, это или есть в человеке, или нет. А читала она очень много, особенно Пушкина и Байрона (его стихи она особенно часто будет ставить эпиграфами к своим грядущим поэтическим опусам). Первое ее стихотворение (пиитическая пиеса, как говаривали в те давние времена) было ода Шарлотте Корде, убийце кровавого чудовища Марата, главного злодея Французской революции, память о которой была тогда (Додо родилась в 1811 году) еще свежа. Ода сия, конечно, вышла подражанием знаменитому французскому поэту Андре Шенье (да это не в укор юному автору сказано, ему в подражание и Пушкин писал!), однако Додо осталась ею недовольна, и, как полагается истинной поэтессе, раздираемая сомнениями, со слезами бросила в огонь свой первый неудачный опыт.
Это надолго опечалило ее и преисполнило неуверенности в себе, однако не отвратило от пера и бумаги. Вообще стихосложение постепенно сделалось главной страстью ее жизни. На счастье Додо, она родилась и выросла в роскоши и довольстве, ей не пришлось растрачивать по мелочам свои силы и дарование в иссушающей душу борьбе за кусок хлеба. У нее всегда был досуг, возможность уходить в себя, мечтать, и это еще сильнее обостряло ее восприимчивость к жизни. Ей было девятнадцать, когда бывавший у Пашковых известный литератор и друг Пушкина князь Петр Вяземский прочитал ее стихи и был приятно поражен ими. Одно из них, «Талисман», он тайно от автора напечатал в альманахе «Северные цветы» за подписью «Д…..а…».
Стихотворение имело успех, но вот тут-то в доме Пашковых началось истинное светопреставление! Бабка и дед юной поэтессы схватились за головы: призраки французских эмансипанок уже мелькали на русском горизонте… изрядно скандальная слава мадам де Сталь пугала российские пределы… Пашковы немедленно принялись винить себя в том, что слишком мало внимания уделяли светскому воспитанию внучки, а потому принялись наверстывать упущенное, надеясь, что успехи на балах и в гостиных должны же отвлечь и развлечь чрезмерно углубленную в себя девицу.
Сначала Пашковы искали для нее общества сугубо утонченного. И вот Додо дебютировала на балу у московского генерал-губернатора князя Голицына и произвела там прекрасное впечатление! Князь Петр Вяземский улучил мгновение, когда суровой бабули не оказалось рядом с юной поэтессой, и предстал пред нею, напомнил о первом знакомстве, о публикации стихотворения «Талисман», а потом сказал:
– Здесь есть некто, кем написано стихотворение под таким же заглавием. И этот ваш поэтический «тезка» очень желает познакомиться с вами, мадемуазель Сушкова!
Додо была прекрасно осведомлена о новинках современной поэзии, а потому немедленно догадалась, что речь идет не о ком другом, как о Пушкине! Она как-то раз видела его случайно несколько лет назад во время масленичного гуляния, однако не была представлена. И вот сейчас свершится чудо, о котором она мечтала!
Состоялось знакомство. Додо робко взирала на божество всякого начитанного русского. Пушкин играл глазами и пытался изображать пресыщенного мэтра, однако это ему плохо удавалось: уж очень мила оказалась дебютантка!
В конце концов он пригласил девицу танцевать, без усилий вскружил ей голову, но мило, осторожно, избежав тех опасных намеков, на которые был мастак. Довольно, что Додо искренне очаровалась им.
Спустя ровно десять лет после этого бала в ознаменование памяти о нем Додо напишет стихи под названием «Две встречи»:
I.
Я помню, на гульбище шумном.
Дыша веселием безумным.
И говорлива и жива.
Толпилась некогда Москва.
Как в старину любя качели.
Веселый дар Святой недели.
Ни светлый праздник, ни весна.
Не любы ей, когда она.
Не насладится под Новинским.
Своим гуляньем исполинским!
Пестро и пышно убрана.
В одежде праздничной, она.
Слила, смешала без вниманья.
Сословья все, все состоянья.
На день один, на краткий час.
Сошлись, другу другу напоказ.
Хмельной разгул простолюдина.
С степенным хладом знати чинной.
Мир черни с миром богачей.
И старость с резвостью детей.
И я, ребенок боязливый.
Смотрела с робостью стыдливой.
На этот незнакомый свет.
Еще на много, много лет.
Мне недоступный… Я мечтала.
Приподымая покрывало.
С грядущих дней, о той весне.
Когда достанется и мне.
Вкусить забавы жизни светской, –
И с нетерпеньем думы детской.
Желала время ускорить.
Чтоб видеть, слышать, знать и жить!..
Народа волны протекали.
Одни других они сменяли…
Но я не замечала их.
Предавшись лёту грез своих.
Вдруг все стеснилось, и с волненьем.
Одним стремительным движеньем.
Толпа рванулася вперед…
И мне сказали: «Он идет!
Он, наш поэт, он, наша слава.
Любимец общий!..» Величавый.
В своей особе небольшой.
Но смелый, ловкий и живой.
Прошел он быстро предо мной…
И глубоко в воображенье.
Напечатлелось выраженье.
Его высокого чела.
Я отгадала, поняла.
На нем и гения сиянье.
И тайну высшего призванья.
И пламенных страстей порыв.
И смелость дум, наперерыв.
Всегда волнующих поэта, –
Смесь жизни, правды, силы, света!
В его неправильных чертах.
В его полуденных глазах.
В его измученной улыбке.
Я прочитала без ошибки.
Что много, горько сердцем жил.
Наш вдохновенный, – и любил.
И презирал, и ненавидел.
Что свет не раз его обидел.
Что рок не раз уж уязвил.
Больное сердце, что манил.
Его напрасно сон лукавый.
Надежд обманчивых, что слава.
Досталася ему ценой.
И роковой, и дорогой!..
Уж он прошел, а я в волненьи.
Мечтала о своем виденьи, –
И долго, долго в грезах сна.
Им мысль моя была полна!..
Мне образ памятный являлся.
Арапский профиль рисовался.
Блистал молниеносный взор.
Взор, выражающий укор.
И пени раны затаенной!..
И часто девочке смиренной.
Сияньем чудным озарен.
Все представал, все снился он!..
II.
Я помню, я помню другое свиданье:
На бале блестящем, в кипящем собранье.
Гордясь кавалером и об руку с ним.
Вмешалась я в танцы… и счастьем моим.
В тот вечер прекрасный весь мир озлащался.
Он с нежным приветом ко мне обращался.
Он дружбой без лести меня ободрял.
Он дум моих тайну разведать желал…
Ему рассказала молва городская.
Что, душу небесною пищей питая.
Поэзии чары постигла и я, –
И он с любопытством смотрел на меня, –
Песнь женского сердца, песнь женских страданий.
Всю повесть простую младых упований.
Из уст моих робких услышать хотел…
Он выманить скоро признанье успел.
У девочки, мало знакомой с участьем.
Но свыкшейся рано с тоской и несчастьем…
И тайны не стало в душе для него!
Мне было не страшно, не стыдно его…
В душе гениальной есть братство святое:
Она обещает участье родное.
И с нею сойтись нам отрадно, легко;
Над нами парит она так высоко.
Что ей неизвестны, в ее возвышенье.
Взыскательных дольных умов осужденья…
Вниманьем поэта в душе дорожа, –
Под говор музыки, украдкой, дрожа.
Стихи без искусства ему я шептала.
И взор снисхожденья с восторгом встречала.
Но он, вдохновенный, с какой простотой.
Он исповедь слушал души молодой!
Как с кротким участьем, с улыбкою друга.
От ранних страданий, от злого недуга.
От мрачных предчувствий он сердце лечил.
И жить его в мире с судьбою учил!
Он пылкостью прежней тогда оживлялся.
Он к юности знойной своей возвращался.
О ней говорил мне, ее вспоминал.
Со мной молодея, он снова мечтал.
Жалел он, что прежде, в разгульные годы.
Его одинокой и буйной свободы.
Судьба не свела нас, что раньше меня.
Он отжил, что поздно родилася я…
Жалел он, что песни девической страсти.
Другому поются, что тайные власти.
Велели любить мне, любить не его –
Другого!.. И много сказал он всего!..
Слова его в душу свою принимая.
Ему благодарна всем сердцем была я…
И много минуло годов с того дня.
И много узнала, изведала я, –
Но живо и ныне о нем вспоминанье;
Но речи поэта, его предвещанье.
Я в памяти сердца храню как завет.
И ими горжусь… хоть его уже нет!..
Но эти две первые, чудные встречи.
Безоблачной дружбы мне были предтечи, –
И каждое слово его, каждый взгляд.
В мечтах моих светлою точкой горят!..
Конечно, как и полагается всякой юной девице, к тому же – поэтически-мечтательной, Додо в то время была влюблена (Пушкину нетрудно оказалось это угадать!) – в князя Платона Мещерского. Однако молодой человек с недавних пор был женат, то есть на роль жениха для Додо никак не годился. А Пашковы очень хотели поскорей выдать воспитанницу замуж. Ужаснее беспрестанного общения с девицей на выданье может быть только общение с перезрелой девицей, а Пашковы всерьез беспокоились, что их подопечная засидится в девках благодаря «дурной славе» поэтессы. После разговора с Пушкиным Додо еще пуще ударилась в мечтательность и романтичность. Пашковы встревожились и теперь вывозили ее на все балы, какие только объявлялись, не гоняясь за утонченностью приглашаемой публики: были бы на них, главное, приглашаемы в основном люди холостые, а не женатые.
Додо была хорошенькая и имела успех. Позднее ее брат, Сергей Петрович Сушков, так опишет внешность своей сестры: «Она имела черты правильные и тонкие, смугловатый цвет лица, прекрасные и выразительные карие глаза, волосы черные… выражение лица чрезвычайно оживленное, подвижное, часто поэтически-вдохновенное, добродушное и приветливое…»
И тут странным образом выяснилось, что привлекает к Додо молодых людей не только ее прелесть. Это даже брат заметил: «Одаренная щедро от природы поэтическим воображением, веселым остроумием, необыкновенной памятью, при обширной начитанности на пяти языках, замечательным даром блестящего разговора и простосердечною прямотою характера при полном отсутствии хитрости и притворства, она естественно нравилась всем людям интеллигентным».
Не только! Честь потанцевать с Додо Сушковой оспаривали самые завидные кавалеры – как интеллигентные, так и не вполне. Именно к этим последним и принадлежал граф Андрей Ростопчин.
Бывает, молодые люди влюбляются в хорошеньких девушек во время танца. Так случилось и на сей раз. Однако между ними шла не пустенькая болтовня, а разговор, который заинтриговал Андрея Федоровича.
Эту их первую встречу опишет Додо спустя несколько лет в стихотворении «Разговор во время мазурки»:
Смеетесь вы?.. Чему?..
Тому ль, что в двадцать лет.
Разумно я смотрю без грез на жизнь и свет.
Что свято верую я в долг и в добродетель?..
Что совести боюсь, что мне она свидетель.
Всех чувств и помыслов, всех тайн моей души?
Что сохранить себя в покое и тиши.
Я искренно хочу, гнушаяся порока.
Чтоб век мой женщиной остаться без упрека?..
Тому ль смеетесь вы, что сердцу волю дать.
Что участью моей бессмысленно играть.
Я не намерена, страшась волнений страсти;
Что перестала я давно гадать о счастьи.
Мне не назначенном, – и, голову склоня.
Сказала я себе: «Нет счастья для меня!..»
Так это вам смешно?!
Бог с вами!.. Смейтесь, смейтесь!..
Но только, я прошу, напрасно не надейтесь.
Лукавой речию мой разум омрачить.
И сердце женское увлечь и победить.
Хитросплетенными софизмами своими!..
Я знаю – мастер вы искусно сыпать ими!..
Оно в привычку вам, и уж не в первый раз…
И хоть вы молоды, уж не одна из нас.
Вам слепо вверилась, забывши честь и клятвы…
Но я не такова!.. Но с ними вместе в ряд вы.
Не ставьте и меня!.. Я не шучу собой.
Я сердцем дорожу; восторженной душой.
Я слишком высоко ценю любовь прямую.
Любовь безмолвную, безгрешную, святую.
Какой нам не найти здесь, в обществе своем!..
Иной я не хочу!..
Интересная бледность и разочарованность во всех и вся, которую напускала на себя Додо (этакий дамский байронизм!), обворожили графа Андрея потому, что сам он был из числа тех людей, которым все в этой жизни успело до тошноты за какие-нибудь девятнадцать прожитых лет надоесть. Да-да, насчет возраста своего танцевального визави Додо решительно ошиблась. Ему было всего девятнадцать – то есть он оказался даже младше мадемуазель Сушковой.
Что же он был за человек, граф Андрей Ростопчин? Из какой семьи?
…Жена истового русского патриота Федора Васильевича Ростопчина, Екатерина Петровна, печально прославилась как рьяная католичка и ненавистница православия. Она ненавидела мужа, не в силах была простить его даже после его смерти и вымещала обиды на сыне-подростке Андрее, потакая любым его капризам и заведомо портя его, как только могла.
Она во всеуслышание заявляла: «Покойный муж отнял у меня мои права и отстранил меня от воспитания сына моего, пусть же все зло от его дурного воспитания и поведения падет на его память». В ответ юный неслух не испытывал к матери ни преданности, ни любви, ни страха, ни уважения.
Слухи о тех «методах», которыми «воспитывают» младшего Ростопчина, дошли до императора. Все Романовы испытывали сильнейшее уважение к личности бывшего московского градоначальника и весьма чтили его память. К Екатерине Петровне поступило письмо от высочайшего имени, в котором она уведомлялась о том, что Николай I берет на себя воспитание мальчика в знак особой признательности к заслугам Федора Васильевича Ростопчина: его сын будет устроен в Царскосельский лицей, а затем и в Пажеский корпус.
Графиня спохватилась, что перегнула палку. Ей, которая преподносит себя всем и каждому как образец католических добродетелей, вдруг оказаться фактически лишенной материнских прав?! Это было постыдно. Она написала государю о том, что просит оставить сына у нее на какое-то время для окончания его «религиозного воспитания». Но этим только подлила масла в огонь. Видеть сына Ростопчина таким же рьяным католиком, какой стала графиня Екатерина, – о нет, это было последнее, чего мог пожелать император!
Николай полагал, что достаточно будет отдалить мальчика от матери – и наилучшие задатки сами возьмут в нем верх. Однако граф Андрей был уже развращен огромным богатством, обладателем которого он осознал себя, увы, слишком рано.
Уже с шестнадцати лет он начал транжирить отцовские деньги – тысячами и десятками тысяч рублей. Он считал себя вправе иметь все, что хотел, и делать все, что хотел. Его бесило лишь то, что несовершеннолетие закрывает ему дорогу к полновластному обладанию наследством Ростопчина.
Как-то раз он случайно оказался в кабинете директора Пажеского корпуса, где хранились метрические свидетельства учащихся. Граф Андрей ни минуты не потерял даром: он мигом нашел свое метрическое свидетельство и тут же исправил дату рождения с 1813 на 1812, чтобы на год раньше вступить в наследные права.
Вот сцена, которая яснее ясного дает представление о его характере. Опекуном юного графа был его дядюшка Лонгинов. Этому глубоко порядочному человеку было невмоготу наблюдать безудержное мотовство мальчишки. А как иначе посмотреть на такое: зимой граф Андрей кормил свою лошадь земляникой! Произошло это так: жена опекуна Мария Александровна Лонгинова отпустила какую-то возмущенную реплику по отношению к юному Растопчину, и тогда граф Андрей послал камердинера за большим блюдом земляники (оно стоило 150 рублей!) и велел подвести лошадь прямо под окно своей тетушки, чтобы та во всех подробностях видела, как лошадь хрумкает землянику.
Жизнь свою граф Андрей прожигал совершенно привычно и типично: вино, женщины и карты. Вся первая его офицерская зима после окончания корпуса прошла в угаре мотовства и распутства. Когда ему исполнилось семнадцать, он безумно влюбился… в мать одного из своих товарищей. Это была совершенно неудержимая страсть, настолько пылкая, что граф Андрей сделал даме своего сердца предложение. Она была старше его ровно вдвое, и, возможно, этот шаг несколько образумил бы его: он попал бы под присмотр хорошей, порядочной женщины… Но, что называется, не судьба! Венчание не состоялось потому, что в самый разгар ухаживаний полк был отправлен в Польшу для подавления восстания 1830-1831 годов. Граф Андрей Ростопчин участвовал в боевых действиях против мятежников и даже был удостоен наград за воинскую доблесть. На поле брани охота немедля жениться несколько поостыла, ибо забавы удали молодецкой всегда охлаждают кровь, а граф Андрей смотрел на войну как на забаву.
Он был храб и безрассуден. Жизнь свою готов был с равным равнодушием пропивать, просадить за карточным столом – или потерять на поле боя. Ни она, ни что другое не имело для него вообще никакой ценности.
Вернувшись в Гатчину, где стоял его полк, граф Андрей Федорович полюбил предаваться меланхолии. Выглядело это так: он приходил к старому пруду, тому самому, вокруг которого когда-то прогуливались император Павел в сопровождении Ростопчина-старшего. Андрея же сопровождали два денщика, которые несли по мешку серебряных монет. Один солдат становился слева от господина офицера, другой – справа. И граф Андрей задумчиво швырял рубли в воду, горстями черпая то из одного мешка, то из другого.
Вообще он был страшно одинок. В этой семье понятие о родственных чувствах создалось очень своеобразное. Двоюродная сестра графа Андрея – княжна Голицына – уехала во Францию, где провела всю оставшуюся жизнь в монастыре, пожертвовав ему 60 тысяч рублей. Все ее братья и сестры перешли в католичество, женились и вышли замуж за французов, жили и умерли в Париже.
Впрочем, граф Андрей развлекался как мог и был, пожалуй, самым частым гостем гатчинской гауптвахты. Однако не найти случая, чтобы он отбыл срок наказания «от» и «до». Изворотливый, хитрый и проворный, он умудрялся удрать из-под надзора, пробирался в Петербург, и его частенько можно было встретить в театре, в первых рядах партера, куда он являлся, изменив себя почти до неузнаваемости с помощью наклеенных усов или бакенбард. Увы, плешь, которая все шире расползалась по его голове, замаскировать никак не удавалось.
В конце концов вызывающие выходки молодого Ростопчина надоели даже самому педантичному и терпеливому из его опекунов – императору. Слишком уж эти «проказы» были часты! Николай Александрович давно «созрел» для того, чтобы дать Андрею отставку, а потому немедленно, не без вздоха облегчения подписал прошение об увольнении его из военной службы, едва оное прошение последовало. 27 января 1833 года младший Ростопчин покинул полк «для определения к статским делам».
А подал прошение сие Андрей Ростопчин, потому что был уже семейным человеком.
Вот как это вышло.
Что и говорить, граф Андрей был остроумен, красноречив, одарен чувством юмора и мог обольщать женщин, когда хотел. Вообще, он умел быть обворожительным. Он понравился Додо, к тому же сумел-таки убедить ее: она-де угадала, ему и в самом деле тридцать. И немедленно объяснился в любви, немедленно сделал предложение.
И получил отказ: Ростопчин приглянулся Додо, но не до такой степени, чтобы броситься в его объятия. А ей именно что хотелось броситься в объятия, то есть выйти замуж за человека, который разбудит в ней страсть неземную.
Итак, Додо графу Ростопчину отказала – и тут на нее навалились все Пашковы, Сушковы, Храповицкие и прочие родственники, от ближних до самых дальних. Конечно, у Додо было хорошее приданое, однако оно меркло перед богатством Ростопчиных, которое даже величайший мот Андрей Федорович не успел еще растратить. Да и не в силах был, так очень уж много оставил старый Ростопчин денег, земель, угодий, крепостных…
Нажим со стороны родни был столь силен, что Додо поняла: ей не выстоять. Да и имелся ли смысл дольше противиться?.. Она знала, конечно, что рано или поздно замуж выйти придется-таки. Никакой страсти к делам семейным, к материнству она не чувствовала, однако прекрасно понимала: замужество в том обществе, в котором она живет, – единственный способ освободиться от опеки родственников, которые имеют свои виды на ее будущее и ни чуточки не намерены считаться с ее собственными желаниями и увлечениями.
Правда, избежав одной кабалы, она непременно должна была угодить в другую: в зависимость от супруга, который вполне мог оказаться тираном и деспотом. Однако Додо, несмотря на нежный возраст, уже обладала довольно цепким взглядом и была проницательной особой. Она немедленно поняла, что с графом Андреем Ростопчиным уживется. Пусть это будет брак без особенной страсти, но таким мужем она, пожалуй, сможет управлять так, как ей того захочется…
Время показало, что она не ошиблась.
Итак, очередное сватовство Ростопчина – а Пашковы и Сушковы до смерти боялись, что вторичное предложение руки и сердца от привередливого, избалованного женским вниманием графа Андрея Федоровича не последует – было принято благосклонно. И 28 мая 1833 года состоялась свадьба. Все московские матушки, отмечал язвительный Вяземский, рвали и метали по поводу предстоящей свадьбы Сушковой – уж очень завидного жениха она себе отхватила!
Двери московского света еще шире распахнулись перед богатой, красивой, умной и талантливой графиней. И она ворвалась в эти двери во всем блеске своего очарования, осознав, как же это приятно – быть очаровательной женщиной, светской львицей (это понятие как раз входило в обиход в России), законодательницей мод и вкусов. Балы, а не что другое сделались ее любимым времяпрепровождением! Целью ее жизни стало наслаждение.
А я, я женщина во всем значенье слова.
Всем женским склонностям покорна я вполне.
Я только женщина, гордиться тем готова.
Я бал люблю!.. отдайте балы мне!..
……………………………
В слезах ли, в радости ль.
Собой лишь занята, я знаю лишь себя!
Так описывала она свою жизнь, замкнутую на приятных, но незначительных мелочах. Однако не стоит думать, будто с замужеством Додо поглупела. Отнюдь! Ей понадобилось совсем немного времени, чтобы понять: купаясь в волнах женского эгоизма, она уподобляется великому множеству светских дурочек, которых раньше презирала до глубины души (ну, тех самых, которые рифмуют любовь – морковь). Додо испугалась, что муза ее от нее отвернется, и резко изменила линию поведения. Она напустила на себя бледный и разочарованный вид, на каждом углу томно закатывала глаза и бормотала, что счастливой жизни в браке быть не может – просто потому, что этого не может быть никогда!
Прошли навек.
Дни жизни сердца!
Строго говоря, у нее имелись основания вздыхать о разбитых мечтах, и дело даже не в том, что граф Андрей Федорович изменял ей направо и налево. Он придерживался принципа: «Живи и жить давай другим!», и графиня Евдокия еще оценит этот принцип… Повторимся: не измены мужа ранили Додо. Она была замужем уже третий год, а никаких признаков беременности не являлось и в помине…
Додо, если честно, с удовольствием пожила бы еще пару-тройку годков только для себя, без всяких там детей. Однако ей досталась злоязычная до невозможности свекровь, которая не только беспрестанно укоряла невестку, но и начала распространять слухи о ее бесплодии и стращать, что испросит разрешения на развод.
Слышать речи о разводе из уст воинствующей католички, графини Ростопчиной-старшей, было довольно странно, если не сказать смешно. Над этим и впрямь посмеивались в свете, однако… охотно слушали сплетни о графине Ростопчиной-младшей, подхватывали их и распространяли.
Это было неприятно даже графу Андрею.
– Черт возьми, Додо! – воскликнул он однажды со своей всегдашней скабрезной прямотой. – В конце концов, вы старше меня! – К тому времени граф Андрей уже перестал интересничать с возрастом и охотно признавал старшинство супруги – особенно когда была возможность ее за что-то упрекнуть. – Вы старше меня, а я должен приводить вам примеры из отечественной истории!
Додо уставилась на мужа заплаканными глазами (только что произошла отвратительная сцена со свекровью, порядком выжившей из ума от общего отравления организма собственной желчью).
– Что вы имеете в виду?
– Ну, что-что… – усмехнулся граф Андрей. – Что же еще, как не тот премилый анекдотец из жизни матушки Екатерины… О, я прекрасно понимаю, что это всего лишь злоязычная шутка, но говорят, сама императрица Елизавета Петровна порекомендовала ей поискать успеха на стороне, когда стало известно, что император Петр Федорович не способен дать России будущего наследника престола…
Додо вытаращила свои хорошенькие влажные глазки, а граф Андрей подмигнул – и, небрежно насвистывая, вышел.
Итак, было дано недвусмысленное разрешение на адюльтер… Беда лишь в том, что у Додо пока еще не было до сего занятия ни малой охоты!
Вот именно – пока! Прежде всего потому, что не находилось предмета, с коим дозволенный адюльтер возможно было совершить.
Случай, впрочем, вскоре представился. Предмет явился.
В 1836 году супруги Ростопчины переехали в Петербург и немедленно заняли здесь самое видное положение в обществе – благодаря своим связям и родству в высшем свете, а также среди самой утонченной интеллигенции (среди знатоков очень славились библиотека и картинная галерея Андрея Федоровича – около 300 картин, портретов и мраморных скульптур). Ростопчины получили доступ и ко двору. На их званых обедах в доме на Дворцовой набережной бывали Пушкин, Жуковский, князь Вяземский, князь Одоевский (он посвятит Ростопчиной свою знаменитую «Космораму» – одно из лучших произведений русской фантастики), А.И. Тургенев, П.А. Плетнев, С.А. Соболевский, И.П. Мятлев, граф В.А. Соллогуб, графы Вельегорские. Здесь читали новые произведения, обсуждали литературные события, устраивали музыкальные вечера с участием Глинки, Листа, Виардо, Рубини, Тамбурини, знаменитой русской певицы Полины Бартеневой. Правда, в этом обществе не было особенного места ухаживаниям: здесь собирались интеллектуалы, цвет русской литературы. И восхищались не столько прекрасными глазами Додо, сколько ее безусловным поэтическим талантом. Жуковский был такого высокого мнения о даровании молодой графини Ростопчиной, что подарил ей черновую тетрадь, приготовленную Пушкиным для стихов. Посылая ее Додо (уже после гибели поэта), Василий Андреевич писал: «Вы дополните и докончите эту книгу, она теперь достигла настоящего своего назначения!»
Додо прекрасно понимала, что это всего лишь авансы не в меру восторженного и слишком романтичного Жуковского. Книгу-то она приняла, однако не без страха:
Смотрю с волнением, с тоскою умиленной.
На книгу-сироту, на белые листы.
Куда усопший наш рукою вдохновенной.
Сбирался вписывать и песни и мечты;
Куда фантазии созревшей, в полной силе.
Созданья дивные он собирать хотел.
И где, доставшийся безвременно могиле, –
Он начертать ни слова не успел!..
Смотрю и думаю: судьбою легконравной.
Какой удел благой, возвышенный и славный.
Страницам сим пустым назначен прежде был!
Как много творческих высоких помышлений.
Как много светлых дум, бесценных откровений.
Он им поверил бы…
И гроб все истребил!
Приняв наследие утраченного друга.
Свидетель горестный предсмертного недуга.
Другой, восторженный, мечтательный поэт.
Болезненно взирал на сей немой завет.
И сердце в нем стеснялось от испуга…
«Давно ли, – думал он, – давно ли предо мной.
Он, в полном цвете лет, здоровый, молодой.
Мечтал о будущем, загадывал, трудился?..
И вот он навсегда от глаз моих сокрылся!..
Нет! Полно вдаль смотреть!..
Не под моим пером.
Ты, книга, оживешь духовным бытием!..»
И мне, и мне сей дар!
Мне, слабой, недостойной.
Мой сердца духовник пришел ее вручить.
Мне песнью робкою, неопытной, нестройной.
Стих чудный Пушкина велел он заменить!..
Но не исполнить мне такого назначенья.
Но не достигнуть мне желанной вышины!
Не все источники живого песнопенья.
Не все предметы мне доступны и даны:
Я женщина!..
Во мне и мысль, и вдохновенье.
Смиренной скромностью быть скованы должны!
Мысль и вдохновение – очень может быть, что должны быть чем-то там скованы. Но не чувства. Потому что в жизни Додо произошла наконец та встреча, после которой ее умозрительные, все еще полудетские мечты о любви сосредоточились на одном-единственном человеке. И она испытала горячее желание немедленно, как можно скорее осуществить разрешение мужа изменить ему.
Впрочем, она бросилась бы в объятия Андрея Карамзина и без всякого разрешения!
Когда б он знал, что пламенной душою.
С его душой сливаюсь тайно я!
Когда б он знал, что горькою тоскою.
Отравлена младая жизнь моя!
Когда б он знал, как страстно и как нежно.
Он, мой кумир, рабой своей любим…
Когда б он знал, что в грусти безнадежной.
Увяну я, непонятая им!..
Когда б он знал!
Когда б он знал, как дорого мне стоит.
Как тяжело мне с ним притворной быть!
Когда б он знал, как томно сердце ноет.
Когда велит мне гордость страсть таить!..
Когда б он знал, какое испытанье.
Приносит мне спокойный взор его.
Когда взамен немого обожанья.
Я тщетно жду улыбки от него.
Когда б он знал!
Когда б он знал… в душе его убитой.
Любви бы вновь язык заговорил.
И юности восторг полузабытый.
Его бы вновь согрел и оживил!
И я тогда, счастливица!.. любима…
Любима им была бы, может быть!
Надежда льстит тоске неутолимой;
Не любит он… а мог бы полюбить!
Когда б он знал!
Да знал он, знал и даже думал, что и сам любит!
Предмет страсти Евдокии Ростопчиной был сыном известного историографа Николая Михайловича Карамзина. Евдокия подружилась с его сестрой Софьей Николаевной, потом познакомилась с самим Андреем – и влюбилась в него.
Причуды возникновения любви – вот именно причуды, а не причины! – объяснить непросто. Андрей Карамзин был великолепным человеком, отличным и храбрым офицером, всегда был на хорошем счету, считался (и по большей части заслуженно) благородным рыцарем, однако над ним слишком довлело то, что он вырос в тени своего еще более великолепного отца, который был известен в России даже больше, чем Пушкин. Образованный, изысканный, способный к языкам и словесности, храбрый, обаятельный, дружелюбный – это были лишь внешние свойства Андрея Карамзина. Неудовлетворенное тщеславие снедало его всю жизнь, собственная личность чудилась ему подавленной. Ну что ж, возможно, так оно и было. Многих людей беспрестанно ощущаемое и тайно лелеемое недовольство собой делает пессимистами и мизантропами… Возможно, и Андрей Николаевич стал бы таким, если бы достаточно долго прожил на свете. С другой стороны, обронил же некогда некий светский острослов такое мудрейшее четверостишие:
Кто в сорок лет не пессимист.
А в пятьдесят – не мизантроп.
Тот, может быть, и сердцем чист.
Но идиотом ляжет в гроб!
Сделаться ни идиотом, ни пессимистом, ни мизантропом Андрей Карамзин просто не успел: жизни ему было отпущено даже меньше сорока. И причиной смерти его станет именно то, что было его движущей силой в жизни: духовное бретерство. Ему непременно нужно было чем-то поразить внимание друзей и знакомых! Пить шампанское, сидя на подоконнике четвертого этажа, или привязать к медведю квартального надзирателя да пустить поплавать в Мойке, подобно некоему Долохову тратить пули, отрабатывая меткость руки на друзьях своих, подобно многим другим, Андрей Карамзин не мог себе позволить: из уважения к репутации отца. Да и вкус у него был слишком хорош, не давал предаваться слишком уж пошлым забавам светского гуляки. Но в чем Андрей Николаевич вполне давал себе волю, так это в любовных приключениях. Причем его неодолимо влекло к женщинам, что называется, роковым. Этот «мальчик из хорошей семьи» не мог влюбиться в особу, если за ней не влекся шлейф порочащих связей или если она была просто «порядочной женщиной». В дополнение к красоте, очарованию, уму, необычности нужно ему было еще что-то…
Неосознаваемая даже самим Андреем Николаевичем возможность прославиться за чужой счет, вот что! Он ведь привык всегда, всю жизнь посверкивать гранями собственного характера в отблесках славы своего великого отца (которые одновременно и затмевали его), ну и стремился просиять за счет влюбленной в него женщины. Например, известной поэтессы (ведь Додо продолжала писать стихи и даже довольно часто публиковала их в модных литературных журналах, эти стихи переписывали в альбомы, учили наизусть и декламировали на званых вечерах, она писала даже для мелодекламации известной французской актрисы Рашель!). И если графиня Евдокия до недавнего времени всерьез задумывалась:
Восторженность души, дар чувствовать полнее.
И мыслить глубоко, дар плакать и мечтать.
И видеть в жизни сей все ярче и светлее, –
То кара ль жребия? – то неба ль благодать?
– то теперь она, поняв, как действует на возлюбленного ее творчество, как воодушевляет и даже возбуждает его популярность ее, она писала не покладая рук (благо вдохновение любви не оставляло ее), чтобы Андрей Николаевич продолжал гордиться своей любовницей. И ей было совершенно наплевать на неминуемо возникшие сплетни и неумолчный гул молвы.
О нет, Андрей Карамзин не был вульгарным трепачом, который посвящает в подробности своих любовных приключений всякого встречного-поперечного. Он считался джентльменом в истинном смысле слова. Однако как-то так всегда получалось, что в свете начинали возникать легкие, почти неуловимые слухи о его любовных приключениях, более напоминающие намеки на них… Его связи не столько обсуждали (и не злословили, боже упаси!), сколько сопровождали упоминание о них чуть заметной улыбкой, выразительным поднятием бровей, подмигиванием, покачиванием головы, неприметным взглядом, самое большее – многозначительным: «Ну, вы сами понимаете!»
Так получилось и с его любовной связью с графиней Едвокией Ростопчиной. Вроде бы и знать никто ничего не мог, однако весь свет все знал. Вроде бы и видеть никто не видел Додо, когда она покидала свою карету возле одного входа в Пассаж, пробегала весь его, а потом незаметно, опустив вуаль, впархивала в ждущий ее наемный экипаж, возле другого никто не выслеживал ее на пути к квартире, которую тайно снимал Андрей Николаевич на Сергиевской под вымышленным именем… Однако каким-то образом всем было доподлинно известно, что у графини Ростопчиной с Андреем Карамзиным liaison amoureuse, любовная связь.
Графиня Евдокия Ростопчина влюбилась неистово. Весь мир для нее перестал существовать, все было отныне сосредоточено только в нем – в этом единственном человеке. Солнце светило, только когда он был рядом, а без него и даже в ожидании свиданий ее не радовало ничто – все казавшееся прежде важным и интересным утратило смысл.
Когда б он был теперь со мною.
Наряд бы мой прельщал меня;
Но нет его!.. душа моя.
Полна страданьем и тоскою.
Когда я сердце отдала.
Я быть кокеткой не умела.
Но он нашел, что я мила.
Теперь пленять я б не хотела.
Что в красоте?.. здесь нет его!
Когда б он здесь был, я б желала.
Блистать умом и остротой;
Но нет его – исчез ум мой.
Игривость резвая пропала.
Веселье взор мой не живит.
Воображенье охладело;
Душа и сердце – всё молчит!
Теперь блистать я б не хотела.
К чему мне ум?.. здесь нет его!
Увы, холодноватый «анализирующий» ум графини Евдокии, ее проницательность, умение читать в сердцах других людей оказали ей плохую услугу. Слишком рано постигла она, что сердце возлюбленного – отнюдь не скрижали, куда ее имя вписано навеки. Оно лишь небрежно начертано грифелем тщеславия в его любвеобильном сердце и легко может быть стерто, заменено чьим-нибудь другим. И даже в самые счастливые, самые упоительные мгновения романа ее не оставляли мрачные предчувствия о неизбежности скорого охлаждения Андрея и неминуемой разлуки.
Сияет торжественно зала.
В ней сотни блестящих гостей;
Гордятся хозяева бала.
Вельможной палатой своей.
С зеркальной сошелся стеною.
Богатый лепной потолок;
А рамы резьбой золотою.
Художник искусный облек.
Зеленых деревьев побеги.
Вкруг мраморных вьются колонн…
И пир для услады и неги.
Устроен, как сказочный сон…
Открыты широкие окна;
Весь Невский огнями горит;
И на небе облак волокна.
Луна-чародей серебрит…
Алмазы, цветы и наряды.
На девах и женах блестят;
Все веселы, счастливы, рады…
Сердца наслажденьем кипят.
Одна, затаивши глубоко.
Заветную думу мою.
Готовясь к разлуке далекой.
Печально в толпе я стою…
И вот ко мне кто-то подходит…
И сердце забилось скорей…
Он речь о стороннем заводит, –
Но смысл есть таинственный в ней.
В ней слышится скорбь расставанья…
И вечный, напрасный упрек…
А что ж я скажу в оправданье?..
Меж нами и совесть, и рок!..
И наше последнее слово.
Все тот же обман, та же ложь…
Однако «грустное слово прощанья» произнесено меж ними было по довольно радостному поводу, ибо Андрею Николаевичу Карамзину удалось совершить то, чего доселе не удавалось Андрею Федоровичу Ростопчину, – Евдокия Петровна сделалась беременна.
Инвективы злоязычной свекрови до такой степени убедили ее в том, что она и в самом деле бесплодна, что Додо не тотчас поняла свое состояние. А когда прозрела истину – не в шутку испугалась. Как сказать об этом мужу? Одно дело, что мужчина проповедует де-юре, вернее – на словах, и совсем другое, как он поведет себя де-факто!
Она уже видела себя обесчещенной, покинутой… Ничуть не бывало – этот странный человек, граф Ростопчин, весьма обрадовался известию. А поскольку он все это время ее связи с Карамзиным (о которой, как и весь петербургский свет, был осведомлен) тоже навещал ложе своей милой Додо (увы, это вынужденная и неминуемая участь всех влюбленных замужних дам: развратничать поневоле и быть дважды изменницей!), то ему нетрудно было убедить себя, с его-то самомнением, что отец будущего ребенка – именно он.
Граф Андрей Ростопчин, при всей своей взбалмошности, был человек неглупый и хорошо знал общество. Он прекрасно понимал, что не следует дразнить спящую собаку светского злословия, не стоит подвергать семейную репутацию слишком суровому испытанию – неминуемым насмешкам и сплетням. С другой стороны, ему было известно, что старинное русское присловье «с глаз долой – из сердца вон» применимо не только к любовным отношениям, но и к светскому толковищу. Если графиня Евдокия на время исчезнет из Петербурга, о самом ее существовании будет прочно забыто. Поэтому Андрей Федорович увез жену в свое воронежское имение под приличным предлогом – на лето. Ведь и весь Петербург разъезжался либо на дачи, либо на воды, а светские гостиные вынужденно пустели.
Однако пребывание в имении затянулось ровно на столько, сколько понадобилось графине Евдокии, чтобы выносить и произвести на свет свою первую дочь Ольгу… Андреевну. Ну да, Андреевну, а какое же еще могло быть у нее отчество?
Конечно, рождение ребенка не может не радовать женщину. Однако графиня Евдокия все же не была вполне обыкновенной женщиной, а потому жизнь вдали воспринимала как изгнание и отчаянно тосковала:
Вставать, чтоб целый день провесть наедине.
С напрасными и грустными мечтами.
В безжизненной степи, в безмолвной тишине.
Считать года потерянными днями.
Не видеть пред собой ни цели, ни пути.
Отвыкнув ждать, забыть надежды сладость.
И молодость губить в деревне, взаперти, –
Вот жребий мой, вот жизнь моя и радость!..
Напрасно я в себе стараюсь заглушить.
Живой души желанья и стремленья…
Напрасно зрелых лет хочу к себе привить.
Холодные, сухие размышленья…
Напрасно, чтоб купить себе навек покой.
Состариться сейчас бы я готова…
Вперед, вперед и вдаль я рвусь моей мечтой, –
И жить с людьми стремится сердце снова!..
Разумеется, она стремилась прежде всего жить не с какими-то там вообще людьми, а поскорее встретиться с Андреем Карамзиным. И не стоит в этих признаниях молодой матери видеть нечто чудовищное. Это нормальное состояние женщины, внезапно вырванной из привычного круга жизни. Тем паче – женщины, для которой вообще не существует жизни вне жизни сердца!
Самым счастливым днем для графини Евдокии стал день возвращения в Петербург. Нет, не совсем так: этот день стал лишь прелюдией к счастью, а самым счастливым, конечно же, день встречи с Андреем Карамзиным все на той же съемной квартире, овеянной столь сладостными для них обоих воспоминаниями.
Говорят, нельзя дважды войти в одну реку. О нет: вскоре после первого, необычайно страстного свидания графиня Евдокия обнаружила, что в одну и ту же реку опасной неосторожности некоторые женщины только и знают, что входят! Легко догадаться, что она почувствовала буквально через месяц после возвращения в Петербург, обнаружив, что снова беременна!
Граф Андрей Федорович просто-таки со смеху покатился, но не бросил жене ни слова упрека. Только сказал заботливо:
– Ну что же, в воронежском имении вы себя великолепно чувствовали!
Наверное, он и впрямь говорил заботливо, однако графине Евдокии почудилось в его словах скрытое ехидство: муж не мог не видеть, как металась она в сельской глуши, как мучилась, как стремилась в Петербург. И вот вам, пожалуйста!
Впрочем, не стоило придираться к словам. Спасибо и на том, что граф даже обрадовался очередному прибавлению семейства и ничем не попрекнул столь лихо загулявшую супругу. Явно он намерился и этого ребенка признать своим, причем с превеликим удовольствием!
Графиня Евдокия пыталась понять причины такой снисходительности супруга. О да, он был человеком великодушным. Нет, скорее – равнодушным. Вот именно: ему было все равно, что происходит с женой, чьих детей он будет воспитывать… Кстати, оказалось, что граф очень любит детей. Ну кто бы мог ожидать отцовского такта и истинной нежности от этого некогда искалеченного собственной матерью человека!
Немало объяснялась снисходительность графа к шалостям жены тем, что ему смертельно хотелось натянуть нос светскому обществу. Ростопчин прекрасно знал, что его богатство и высокое положение заткнут рот любому, кто пожелал бы позлословить на счет его и его семейства. Графиня Евдокия была, как жена Цезаря, выше подозрений, но не благодаря добродетелям своим (которыми не обладала), а благодаря золотому пьедесталу, на котором стояла.
Правда, довольно трудно оказалось усмирить змеиный язык старшей графини Ростопчиной… Только от того, что сын, в общем-то, любил жену, она ополчилась на Додо и иначе, как презрительно: madame Eudoxie, мадам Евдокси, – ее не называла. Однако с тех пор, как все капиталы Ростопчиных попали в распоряжение Андрея Федоровича, графиня-матушка опасалась злить сына, а непочтительное отношение к Додо его непременно разозлило бы. Словом, шла обыкновенная дамская войнушка, но поскольку обе стороны называли друг друга исключительно на «вы» и обращались друг к другу по-французски, до вульгарщины все же не опускались. Да и воспитание не то было у обеих, чтобы опускаться-то…
Итак, новая беременность была воспринята в семье Ростопчиных, скажем так, благожелательно. Муж и жена принялись готовиться к отъезду в воронежские степи, в то же имение под названием «Анна». Не то отношение встретила графиня Евдокия у отца будущего ребенка. Ее еще раньше неприятно поразило, что Андрей Николаевич не пожелал хотя бы тайно увидеть старшую дочь. Ну ладно, это хоть как-то можно понять и простить… Но весть о новой беременности возлюбленной как бы заморозила его чувства! Графиня Евдокия ощутила исходящее от него не сочувствие, не тоску от предстоящей разлуки, а словно бы некую брезгливость по отношению к себе!
Ей так и не удалось за годы их связи вполне понять натуру Андрея Карамзина. Он был хорошим человеком, но – легковесным, эгоистичным. Женщина, тем паче – любимая им и принадлежащая ему женщина, воспринималась им только как некое прекрасное существо, чуждое земным потребностям, самыми низменными из которых он считал рождение и вынашивание ребенка. Даже его собственного! Ладно, один раз еще мог простить любовнице такую erreur, такой mauvais ton,[25] однако превращать это в привычку?! И хоть у Андрея Николаевича хватило такта, жалости, любви, в конце концов, не огорчать возлюбленную упреками, она и сама почувствовала перемену в нем и с ужасом поняла: их прежних отношений больше не вернуть.
Конечно, если бы не этот ребенок, который должен был родиться… конечно, если бы ей не нужно было уезжать…
Но есть вещи, которые изменить невозможно. И графиня Евдокия отбыла в сопровождении саркастически ухмыляющегося супруга в имение Анна, которому предстояло сделаться местом ее очередной ссылки. А Андрею Николаевичу было отправлено стихотворение, написанное, как любят выражаться дамы-романистки и мужчины-пииты, кровью сердца:
Вы вспомните меня когда-нибудь… но поздно!
Когда в своих степях далёко буду я.
Когда надолго мы, навеки будем розно –
Тогда поймете вы и вспомните меня!
Проехав иногда пред домом опустелым.
Где вас всегда встречал радушный мой привет.
Вы грустно спросите: «Так здесь ее уж нет?» –
И, мимо торопясь, махнув султаном белым.
Вы вспомните меня!..
Вы вспомните меня не раз, – когда другая.
Кокетством хитрым вас коварно увлечет.
И, не любя, в любви вас ложно уверяя.
Тщеславью своему вас в жертву принесет!
Когда уста ее, на клятвы тароваты.
Обеты льстивые вам станут расточать.
Чтоб скоро бросить вас и нагло осмеять…
С ней первый сердца цвет утратив без возврата.
Вы вспомните меня!..
Вы вспомните меня, мечтая одиноко.
Под вечер, в сумерки, в таинственной тиши.
И сердце вам шепнет: «Как жаль! она далёко, –
Здесь не с кем разделить ни мысли, ни души!..»
Когда гостиных мир вам станет пуст и тесен.
Наскучит вам острить средь модных львиц и львов.
И жаждать станете незаученных слов.
И чувств невычурных, и томных женских песен, –
Вы вспомните меня!..
Да, при самом лучшем раскладе Андрею Николаевичу только и оставалось, что вспоминать свою возлюбленную: графиня Евдокия задержалась в Анне гораздо дольше, чем собиралась. Сначала уехать не могли из-за распутицы, потом из-за нездоровья молодой матери, а потом… Свершилось истинное чудо: вскоре после рождения второй дочери Карамзина, Лидии, графиня Евдокия зачала от… собственного мужа!
Видимо, его бесплодие было лишь временным нездоровьем, которое теперь закончилось. А может быть, бог решил вознаградить Ростопчина за добросердечие, с которым он привечал внебрачных дочерей жены, за то, что дал им свое имя и ни словом не упрекнул распутную (если уж называть вещи своими именами) графиню Ростопчину-младшую…
Конечно, Евдокия Петровна радовалась, что будет ребенок, который положит конец межеумочным отношениям, сложившимся в семье (все-таки равнодушно-веселое великодушие графа Андрея Федоровича ее порядком, выражаясь сленгом позднейшего времени, напрягало). Однако немало слез она пролила, думая, непрестанно думая о том, другом Андрее, понимая, что новая отсрочка встречи может стать для их любви поистине роковой.
И вот родился сын, Ростопчин-наследник, которого назвали Виктором.
Граф Андрей Федорович был счастлив поистине, и это помогло ему легче перенести многочисленные финансовые неурядицы, которые на него вдруг обрушились.
Увы, он не унаследовал от отца хозяйской сметки и расчетливости. Его решения трудно было назвать обдуманными, он жил и действовал так, словно владел неразменным рублем… вернее, неразменным миллионом рублей. Впрочем, его нерасчетливость объяснима любящим и щедрым сердцем. К примеру, чтобы помочь запутавшейся в финансовых проблемах сестре Софье, которая жила во Франции и была известна там как детская писательница Софи де Сегюр, граф Андрей Федорович попросту вынул бриллианты из отцовских табакерок, из коих одна, пожалованная покойному Федору Ростопчину австрийским императором во время суворовской кампании, стоила 75 тысяч рублей. Друзья похитили у Андрея оставшиеся драгоценности да еще обманули, пообещав продать на аукционе в Париже коллекцию картин – шедевры будто бы погибли во время бури на море, когда доставлялись на корабле во Францию. Позднее дети Андрея Ростопчина встречали эти картины в доме у французского посла. А ведь каждое полотно стоило не меньше ста тысяч рублей!
Спустя годы безудержного мотовства граф Андрей Федорович вдруг спохватился, что швыряет деньги без счету. Однако он не стал умерять своих трат, просто не в силах был, но они сделались более, скажем так, осмысленными. К примеру, Императорской публичной библиотеке он постоянно жертвовал деньги, редкие коллекции книг и гравюр. Вдруг увлекся историей, причем обнаружилось, что этот светский бездельник умудрился в свое время получить хорошее образование и ничего из прежних знаний не растерял и что вообще у него светлая голова. Андрей Ростопчин стал автором нескольких книг на исторические темы (в том числе и работ о деятельности отца), словаря художников, задумывал написать словарь о России. Те картины, что оставались в его распоряжении, он щедро выставлял в своем доме для публики.
Как помещик, он, может быть, и был лишен деловой хватки (если это означает все соки из крепостных выжимать), но, судя по воспоминаниям знавших его людей, «обращался с крепостными милостиво, выстроил им больницу, дарил лес на постройки и дрова на топливо, павших лошадей и коров заменял своими».
После счастливейшего в жизни события – рождения сына Виктора – граф Ростопчин снова начал искать себе место в высшем свете. Первым делом нужно было вернуть давно и, казалось, безвозвратно утраченное расположение императора. Андрей Федорович вручил графу Бенкендорфу документ из отцовского архива для передачи императору Николаю. Это был рескрипт о заточении императрицы Марии Федоровны в Соловецкий монастырь и о признании незаконными ее сыновей Михаила и Николая. Рескрипт тот в горячую минуту подписал император Павел, который, когда чудесил, любил признавать собственных детей незаконнорожденными. Именно граф Федор Ростопчин в свое время обнаружил сей документ и скрыл его от всех. Андрей рискнул напомнить об этой истории сыну Марии Федоровны – императору Николаю… Уже на следующий день Бенкендорф передал молодому Ростопчину, что государь благодарит его.
Вернув расположение императора, граф Ростопчин вновь пожелал вступить в военную службу и с февраля 1840 года числился корнетом гусарского его императорского высочества герцога Максимилиана Лейхтенбергского полка. Вскоре он был произведен в поручики, а уволился в 1843 году в чине штабс-капитана.
Такое ощущение, что граф Андрей Федорович непременно хотел передать сыну (ну и дочерям, конечно, ведь он никогда не делал различия между своим ребенком и детьми Карамзина) не только честное, но и славное имя.
А тем временем жизнь его жены подернулась дымкой печали.
Когда графиня Евдокия вернулась в Петербург, она поняла: сбылись самые худшие ее предвидения. Сердце ее возлюбленного было занято другой женщиной. Вернее, другими, потому что слишком много имен называлось теперь рядом с его именем.
Впрочем, какая разница, много или одно? Главное, что имена Андрея Карамзина и Евдокии Ростопчиной больше не звучали рядом!
Вот видишь, мой друг, – не напрасно.
Предчувствиям верила я:
Недаром так грустно, так страстно.
Душа тосковала моя!..
Пришел он, день скучной разлуки…
Обоих врасплох нас застал.
Друг другу холодные руки.
Пожать нам, прощаясь, не дал…
А люди смотрели лукаво.
Качали, смеясь, головой;
Завистливой, тайной отравы.
Был полон их умысел злой.
Пускай они рядят и судят.
Хотят нас с тобой разгадать!
Не бойся!.. Меня не принудят.
Им сердце мое показать!..
А мы-то – мы помним, мы знаем.
Как чист был союз наш святой!
А мы о былом вспоминаем.
Без страха, с спокойной душой.
В поэзии, в музыке оба.
Мы ищем отрады живой;
Душой близнецы мы… Ах, что бы.
Нам встретиться раньше с тобой?..
Прощай!.. Роковая разлука.
Настала… О сердце мое!..
Поплатимся долгою мукой.
За краткое счастье свое!..
Ну что же, взамен сердечной потери графиня сделала открытие, которое рано или поздно совершают все творческие люди: ничто так не способствует прилету муз, как разбитое сердце, к которому эти самые музы слетаются, словно пчелы на мед… Или словно вороны на кровь, если угодно.
Графиня Евдокия безудержно писала стихи – пока только на одну тему: о своей невозвратимой потере. С превеликим изумлением она обнаружила, что ее откровенность на грани исповеди – именно то свойство, которое делает ее сердечные рифмованные излияния общеинтересными.
Ее стихи печатались, причем очень охотно, самыми популярными журналами, о них много говорили. Как-то незаметно для себя графиня Евдокия Ростопчина сделалась знаменитой писательницей! И вот она наконец решилась собрать все стихи, написанные в 1829-1839 годах, в одну книгу и попытаться издать ее. Получился немалый сборник: девяносто одно стихотворение.
Книга была встречена общими похвалами и лестными критическими отзывами. Известный критик П.А. Плетнев писал в «Современнике»: «Мы смотрим на это собрание стихотворений с чувством, которому трудно приискать название. Тут заключены впечатления, ощущения, думы, мечты, надежды, радости, утраты – все, чем жизнь так волнуется и чем она так очаровательна в лучшие наши годы, – тут десять лет цветущего возраста женщины, тут история прекраснейшего существа в его прекраснейшую пору. Как не сказать, что это – явление, которого еще не бывало в нашей литературе, – явление, на которое нельзя смотреть без полного участия, без особенного любопытства и неизъяснимого удовольствия. Перед нами открыт непроницаемый лабиринт юного, пылкого, трепещущего сердца; мы видим все его изгибы, все уклонения, весь путь, где десять лет играли, тревожились и бодрствовали ум и воля поэта с его детства до нынешних его блестящих дней юношества… Рассматривая книгу, вы чувствуете, как увеличивается деятельность поэта, как укрепляются силы его таланта, как все в нем получает зрелость и могущество… Слиянная с жизнью, не отделяясь от нее для исполнения каких-нибудь условий искусства, здесь поэзия во всем есть власть духа над явлениями и вещественностью».
Видимо, приобретенное благодаря наработанному с помощью страданий умение зашифровать свои изнуряющие чувства в образы высокой поэзии и называл Плетнев властью духа над явлениями и вещественностью. Слава богу, конечно, что Евдокия Ростопчина не до такой степени владела проявлениями своих чувств, потому что именно их изобилие и неуемность были по нраву читателю. Но метафоры (ах, как любят поэты это слово!) – о да, метафоры ее были великолепны.
Правда, А.В. Никитенко писал в «Сыне Отечества»: «Не ищите поэтической архитектоники в этих милых произведениях женского ума и фантазии; вы не найдете в них также творческого могущества, которое превращает идею в действительное явление, в живой образ». Но тут же критик словно бы заглаживает свою вину за пренебрежительность к женской поэзии: «Это звук идеально настроенной души, а не вещи и силы – результаты лирического ее воодушевления, без воззрения на те предметы, которые его возбуждают. Поэт прямо и непосредственно вводит нас в ее святилище; вы не видите там богов, которым он приносит свои жертвы, а только слышите тихую, очаровательную мелодию молитвы, которая заставляет вас верить, что они только тут присутствуют. Так вообще женщина раскрывает перед вами движения своего гибкого ума и своего прекрасного чувства, не объясняя причины их; занятая единственно тем, что в ней происходит, она указывает на свое сердце и говорит вам: „Вот мой и ваш мир!“»
Итак, графиня Ростопчина стала признанным мэтром дамской поэзии. Одно из стихотворений ее первой книги так и называется: «Как должны писать женщины»:
Как я люблю читать стихи чужие.
В них за развитием мечты певца следить.
То соглашаться с ним, то разбирать, судить.
И отрицать его!.. фантазии живые.
И думы смелые, и знойный пыл страстей.
Все вопрошаю я с внимательным участьем.
Все испытую я; и всей душой моей.
Делю восторг певца, дружусь с его несчастьем.
Любовию его люблю и верю ей.
Но женские стихи особенной усладой.
Мне привлекательны; но каждый женский стих.
Волнует сердце мне, и в море дум моих.
Он отражается тоскою и отрадой.
Но только я люблю, чтоб лучших снов своих.
Певица робкая вполне не выдавала.
Чтоб имя призрака ее невольных грез.
Чтоб повесть милую любви и сладких слез.
Она, стыдливая, таила и скрывала;
Чтоб только изредка и в проблесках она.
Умела намекать о чувствах слишком нежных…
Чтобы туманная догадок пелена.
Всегда над ропотом сомнений безнадежных.
Всегда над песнею надежды золотой.
Вилась таинственно; чтоб эхо страсти томной.
Звучало трепетно под ризой мысли скромной;
Чтоб сердца жар и блеск подернут был золой.
Как лавою вулкан; чтоб глубью необъятной.
Ее заветная казалась нам мечта:
И как для ней самой, для нас была свята;
Чтоб речь неполная улыбкою понятной.
Слезою теплою дополнена была;
Чтоб внутренний порыв был скован выраженьем.
Чтобы приличие боролось с увлеченьем.
И слово каждое чтоб мудрость стерегла.
Да! женская душа должна в тени светиться.
Как в урне мраморной лампады скрытой луч.
Как в сумерки луна сквозь оболочку туч.
И, согревая жизнь, незримая, теплиться.
Впрочем, в те времена никто особенного различия между дамской лирикой и мужской не делал. Равно читали и Пушкина, и Ростопчину, то есть она была чрезвычайно популярна. Многие разделяли мнение критики, что «таких благородных, легких, гармонических и живых стихов вообще немного в нашей современной литературе, а в женской – это решительно лучшие стихи из всех». Да, лирику ее оценивали очень высоко: Дружинин в предисловии к сборнику написал: «Имя графини Ростопчиной перейдет к потомству как одно из светлых явлений нашего времени».
«Она точно Иоанна д’Арк… – щедро выразился князь Петр Вяземский, – пустая вертушка, а в минуту откровения поэт и апостол душевных таинств». Тот же Вяземский называл ее «московской Сафо», имея в виду, конечно, прежде всего то, что вот – женщина, вот – пишет стихи о любви… были ведь у Сафо Лесбосской не только милые подруги, но и милый друг Фаон, из-за которого она и бросилась «в ночь со скалы Левкадской», не в силах перенести мучений разбитого сердца…
Между прочим, графиня Евдокия писала и прозу: двумя годами ранее она выпустила под псевдонимом «Ясновидящая» книгу «Очерки большого света» (написано это было во время «степного заточения» в Анне). В предисловии Евдокия Петровна писала: «Свет – живая книга, книга пестрая, трепещущая занимательностью, но не всякому дается ее мудреная грамота. Двоякий путь ведет к оценке света, к познанию страстей и тайн, в нем кипящих: умственные способности разбирают, обсуждают, доискиваются; сердечность отгадывает и понимает. Ум видит и заключает; сердце видит и сочувствует. Первому свет – зрелище; для последнего он – драма. И не верьте им, говорящим, что одна только собственная опытность доводит до разумения других; не верьте, что необходимо самому прожить и прочувствовать, чтобы постичь и угадать жизнь и чувства в окружающих. Нет, достаточно носить в судьбе зародыш сильных впечатлений, чтобы отозваться на вопль души чужой; достаточно вблизи смотреть, как страдают, как любят, чтобы говорить их языком с страдающими и любящими; достаточно прозреть и прослышать, чтобы на все найти отблеск и отзвук».
Книга «Очерки большого света» включала в себя повести «Чины и деньги» и «Поединок». Обе повести были тоже посвящены чисто женским проблемам, праву женщины любить, не скрывая своего чувства. Однако они оказались гораздо ниже по уровню, чем стихи, и были не только проигнорированы критикой, но и почти не замечены читателями. Только Н.А. Полевой, бывший редактором журнала «Сын Отечества» и читавший эти произведения в корректуре, записал в своем дневнике: «Читал повесть Ростопчиной. Какая прелесть! Это наша Жорж Занд».
Молчание публики и критики смутило Евдокию Петровну: больше десяти лет она не писала прозой. Что и говорить, стихи удавались лучше!
Не только их искренность привлекала читателя, но и налет модной в ту пору разочарованности – не только в жизни, но и в свете. Конечно, ее разочарование было не такое сильное, не столь исполненное протеста, как у Лермонтова, которому поэтесса Ростопчина явно подражала, нагнетая это чувство в своих стихах, – ее тоска и задумчивость туманны и неясны:
Грезы ходят кругом… и манят, и зовут.
За пределы земного;
Так неясны они, а так много дают.
Сладко-томного, грустно-святого…
Конечно, не было, казалось, более разных людей, чем светская дама и озлобленный на весь мир гвардейский поручик, однако случаются сходные минуты как в жизни, так и в душевных настроениях, которые сводят, роднят людей. Дружба – это тоже вспышка, как и любовь, этот огонек не во всякую минуту загорится! Так сошлись обстоятельства и настроения, что, когда в 1841 году брат Сергей познакомил Евдокию Петровну с двадцатисемилетним своим приятелем Мишелем Лермонтовым, этот самый костер зажегся между ними в одно мгновение. В принципе, Додо и Мишель могли бы познакомиться и раньше: Сушков и Лермонтов были товарищами по Московскому благородному пансиону, так что Додо давно слышала это имя и даже знала, что с детских лет его прозвище было Лягушка – за некрасивость, нескладность, заметную хромоту.
В то время Лермонтов как раз приехал с Кавказа, с войны, и встречался с графиней Евдокией очень часто. Потом, спустя несколько лет, она писала Александру Дюма, который интересовался литературной жизнью России: «Мы постоянно встречались и утром, и вечером; что нас окончательно сблизило, это мой рассказ об известных мне его юношеских проказах; мы вместе вдоволь над ними посмеялись и таким образом вдруг сошлись, как будто были знакомы с самого того времени».
Проказы эти, между прочим, были не слишком-то безобидны: «Помню, один раз, – пишет графиня, – он, забавы ради, решился заместить богатого жениха, и когда все считали уже Лермонтова готовым занять его место, родные невесты вдруг получили анонимное письмо, в котором их уговаривали изгнать Лермонтова из своего дома и в котором описывались всякие о нем ужасы. Это письмо написал он сам и затем уже более в этот дом не являлся».
Учитывая, что речь идет о беспримерной подлости, совершенной юным Мишелем по отношению к Екатерине Сушковой, в замужестве Хвостовой[26] (дальней родственнице Додо, между прочим!), не стоило бы воспринимать это столь игриво… Однако Евдокия Ростопчина была прежде всего женщиной со всеми своими достоинствами и недостатками, то есть по сути своей склонялась к сплетням и злословию по отношению к другим особам одного с нею пола (такова уж наша дамская природа!), а в пору знакомства с Лермонтовым она находилась в состоянии обостренного разочарования и жизнью (особенно своей личной), и состоянием русского общества (прежде всего светского, конечно, в котором она вращалась и в котором, как ей казалось, ее недооценивали). В Лермонтове тоже уживалось презрение к светскому обществу и мстительное желание блистать в нем, поэтому его постоянная, а ее перманентная мизантропия оказались кремнем и кресалом. Больше всего Евдокии Петровне нравилось в Лермонтове именно то, что он уже многих женщин бросил: «Едва начиная ухаживать, он уже планировал разрыв и иногда делился этим с приятелями»… Не она одна, графиня Евдокия Ростопчина, оказалась брошенной возлюбленным, и это очень утешало. Их прежде всего сблизила обида на людей и разочарование в любви…
Так или иначе, дружба их, пусть и кратковременная, была очень крепка. Настолько, что они считали себя родственными душами. А потому, когда Лермонтов снова уезжал на Кавказ, графиня Евдокия напутствовала его стихотворением «На дорогу!», предпослав ему в качестве эпиграфа пророческую строку из «Божественной комедии» Данте: «Tu lascerai ogni cosa dilletta Piu caramente». Что в переводе с итальянского означает: «Ты бросишь все, столь нежно любимое».
Вот эти стихи:
Есть длинный, скучный, трудный путь…
К горам ведет он, в край далекий;
Там сердцу в скорби одинокой.
Нет где пристать, где отдохнуть!
Там к жизни дикой, к жизни странной.
Поэт наш должен привыкать.
И песнь и думу забывать.
Под шум войны, в тревоге бранной!
Там блеск штыков и звук мечей.
Ему заменят вдохновенье.
Любви и света обольщенья.
И мирный круг его друзей.
Ему – поклоннику живому.
И богомольцу красоты –
Там нет кумира для мечты.
В отраду сердцу молодому!..
Ни женский взор, ни женский ум.
Его лелеять там не станут;
Без счастья дни его увянут…
Он будет мрачен и угрюм!
Но есть заступница родная[27]
С заслугою преклонных лет, –
Она ему конец всех бед.
У неба вымолит, рыдая!
Но заняты радушно им.
Сердец приязненных желанья, –
И минет срок его изгнанья.
И он вернется невредим!
Перед самым отъездом Лермонтов подарил Ростопчиной альбом для стихов (совершенно так же, как подарил ей некогда тетрадь Пушкина Жуковский). На первой странице было написано стихотворение, посвященное графине Евдокии Петровне:
Я верю: под одной звездою.
Мы с вами были рождены;
Мы шли дорогою одною.
Нас обманули те же сны.
Но что ж! – от цели благородной.
Оторван бурею страстей.
Я позабыл в борьбе бесплодной.
Преданья юности моей.
Предвидя вечную разлуку.
Боюсь я сердцу волю дать;
Боюсь предательскому звуку.
Мечту напрасную вверять…
Так две волны несутся дружно.
Случайной, вольною четой.
В пустыне моря голубой:
Их гонит вместе ветер южный;
Но их разрознит где-нибудь.
Утеса каменная грудь…
И, полны холодом привычным.
Они несут брегам различным.
Без сожаленья и любви.
Свой ропот сладостный и томный.
Свой бурный шум, свой блеск заемный.
И ласки вечные свои.
Вскоре после прибытия в Пятигорск Лермонтов в письме выговаривал бабушке за то, что она не выслала ему тотчас книгу Ростопчиной, которую после его отъезда Додо передала Е.А. Арсеньевой с надписью: «Михаилу Юрьевичу Лермонтову в знак удивления к его таланту и дружбы искренней к нему самому».
Книгу-то в Пятигорск выслали, да вот беда – она безнадежно опоздала…
Узнав, что ее недолгий, но ставший таким дорогим и близким друг и впрямь бросил все столь нежно любимое, отправившись в иные пределы, графиня Евдокия Петровна написала стихотворение «Нашим будущим поэтам», предпослав ему великолепный эпиграф. Она вообще очень внимательно относилась в подбору эпиграфов – ведь они настраивают читателя на восприятие всего стихотворения, на понимание авторского замысла. В данном случае эпиграф был взят из стихов мадам Анаис Сегала, французской поэтессы, прозаика, драматурга. В переводе эти строки звучат так:
Чему служат ваши стихи, полные пламени и света?
Чтобы в один прекрасный день заставить светиться ваши могилы?..
Этот эпиграф, это стихотворение – вообще предостережение будущим поэтам. Ростопчина искренне верила, что творчество роковым образом влияет на жизнь творца: за все на свете необходимо платить, иногда и самой жизнью.
Не трогайте ее, – зловещей сей цевницы,[28]
Она губительна… Она вам смерть дает!..
Как семимужняя библейская вдовица,[29]
На избранных своих она грозу зовет!..
Не просто, не в тиши, не мирною кончиной.
Но преждевременно, противника рукой –
Поэты русские свершают жребий свой.
Не кончив песни лебединой!..
Есть где-то дерево,[30] на дальних островах.
За океанами, где вечным зноем пышет.
Экватор пламенный, где в вековых лесах.
В растеньях, в воздухе и в бессловесных дышит.
Всесильный, острый яд, – и горе пришлецу.
Когда под деревом он ищет, утомленный.
И отдых и покой! Сном смерти усыпленный.
Он близок к своему концу…
Он не отторгнется от места рокового.
Не встанет… не уйдет… ему спасенья нет!..
Убийца-дерево не выпустит живого.
Из-под ветвей своих!.. Так точно, о поэт.
И слава хищная неверным упоеньем.
Тебя предательски издалека манит!
Но ты не соблазнись, – беги!.. она дарит.
Одним кровавым разрушеньем!
Смотри: существенный, торгующий наш век.
Столь положительный, насмешливый, холодный.
Поэзии, певцам и песням их изрек.
Зевая, приговор вражды неблагородной.
Он без внимания к рассказам и мечтам.
Он не сочувствует высоким вдохновеньям, –
Но зависть знает он… и мстит своим гоненьем.
Венчанным лавром головам!..
Она горевала о Лермонтове, но горевала и о себе. Смерть ужасна, жестока, да… но хороша и милосердна хотя бы тем, что лечит все страдания. А между тем не было в жизни знаменитой поэтессы и счастливой матери семейства, светской дамы, предмета поклонения множества мужчин, графини Евдокии Ростопчиной дня, когда бы она не страдала!
Слезы былые, слезы чужие.
В душу вы льетесь жгучею лавой.
В сердце впились вы тайной отравой.
Больно от вас мне, слезы былые!..
След ваш изглажен; даже забыта.
Ваша причина – рана живая.
Горькая дума: рана закрыта, –
Думу сменила радость младая!
Я же ревную!.. Страсти порукой.
Слезы не льются, мне дорогие…
Вас я купила б пыткой и мукой.
Вас мне завидно, слезы былые!..
Она никак не могла отделаться от воспоминаний об Андрее Карамзине! В конце концов ее уныние стало переходить в черную меланхолию, и граф Ростопчин повез жену за границу – развеяться. Что характерно, сделал он это по горячему настоянию матери, всерьез обеспокоенной состоянием духа и нервов madame Eudoxie. Графиня Екатерина Петровна очень беспокоилась за семейное счастье сына, потому что неожиданно полюбила его детей. И она тоже не делала никакой разницы между девочками, прижитыми невесткой от Карамзина, и родным внуком. Более того, она обожала Лидию и дружила с ней по-взрослому, с полным доверием. Спустя много лет Лидия, которую тоже не минует семейное литературное поветрие (писали среди Ростопчиных не только Евдокия Петровна, но и сама графиня-старшая, и ее дочь, упоминавшаяся французская писательница Софи Сегюр), и она, повзрослев, напишет не только несколько повестей («Падучая звезда», «Красотка» и другие), пьес, книг для детей, где многое почерпнуто из воспоминаний детства, но и мемуары «Правда о моей бабушке», а также «Семейные воспоминания».
Словом, как сложно ни относилась старшая графиня Ростопчина к Евдокии, она всеми силами радела о сохранении семьи сына. Екатерина Петровна решила, что совместное путешествие на юг оживит давным-давно угасшие чувства супругов, привяжет их друг к другу, вновь объединит совместными заботами.
Ну что же, она, в принципе, не ошиблась: вернулись Ростопчины в Россию и впрямь объединенные общими заботами. Однако к воскрешению угасших чувств это не имело никакого отношения.
Впрочем, обо всем по порядку.
Итак, тронулись они в Европу, северо-западных берегов которой решено было достичь с помощью… чуда света – парохода.
К дальнему берегу древней, мудрой Германии, – морем.
Славным войной и торговлей в истории мира и страшным.
Повестью бурь знаменитых в преданьях старинных и новых.
Завтра, прядая по волнам спокойным, без помощи ветра.
Собственной тайною силой кипя и стремяся, пойдешь ты.
Стройная дива-громада, вымысл и честь пред веками.
Нашего века!..
Встретившись в Риме с Гоголем, с которым графиня Евдокия была хорошо знакома, она показала ему свое новое стихотворение, вернее, аллегорическую балладу «Насильный брак» (другое название – «Старый муж»), написанную в форме диалога между мужем и женой.
Написанная в пути, между Краковом и Веной, баллада сия показалась Гоголю исполненной острых политических намеков на угнетенное положение Польши в составе Российской империи. Прошло уже больше десяти лет со времени подавления Варшавского мятежа 1830 года, однако так называемые «передовые люди России» по-прежнему считали своим долгом возмущаться усмирением сего безобразного бунта. Ну, в самом же деле, ежели эти люди не станут чем-нибудь возмущаться, кто же впредь посчитает их передовыми?!
Графиню Евдокию Петровну положение «братьев-славян» волновало в последнюю очередь. Прежде всего ее тревожила жизнь собственного сердца и печальное (на самом-то деле – не столь уж печальное, бывает куда хуже!) положение жены, не любящей своего супруга. Объяснением причин, побудивших ее написать балладу, могут служить вот эти строки о женщине, о женской доле – некоторым образом ее жизненное и творческое кредо: «Кто сводит ее (женщину) с пьедестала, чтобы не поклоняться перед ней, как перед богиней, недоступной и гордой, но поставить ее в уровень с собой, своими требованиями и привычками, а потом согнуть ее, сломать ея гордость и бросить на колени, как рабу бессловесную и беззащитную… Messieurs, vous savez ce que vous faites,[31] и если женщина точно виновна и точно совратилась с прямого пути, я всегда не к ней обращаю порицанье, а ищу за нею настоящего виновного, т. е. мужчину. Вследствие такого убежденья я держу перо в руке как орудие, единственно нам данное против вас; я стараюсь воспроизводить женщин наиболее интересными, а мужчин как можно пошлее…
Такую женщину труднее обмануть, труднее переломить; она борется с мужчиною и тогда только признает в нем господина своего, когда ум и сердце ее найдут в нем нечто выше и лучше себя. За то им и не житье в мире, и клевета преследует их до гроба, употребляя оружием против них даже самые их добрые качества…»
Строго говоря, в данной ситуации Евдокия Петровна больше играла в страдание, чем страдала, но в балладе «Насильный брак» поиграла одновременно в то и другое страдание: любовное и политическое.
Однако разговор с Гоголем, который увидел в поэме политические намеки, открыл ей глаза. Ростопчиной захотелось причислиться к «передовым». Недолго думая, она посвятила свою балладу «Мысленно – Мицкевичу», чем априори придала ей однозначный и одиозный политический оттенок.
А Гоголь посоветовал:
– Пошлите в Петербург: не поймут и напечатают… Вы не знаете тупости нашей цензуры, а я знаю. Пошлите!
Политическое тщеславие заело графиню Евдокию Петровну, и она отправила стихи в «Северную пчелу». Было тут и еще кое-что: ей хотелось поразить своей смелостью Андрея Николаевича Карамзина!
В это самое время до нее дошло известие, которое стало для нее новым ударом и вновь навело на мысль о своей неудавшейся жизни: ее бывший возлюбленный (на возвращение которого Евдокия Петровна не переставала надеяться!) бросил наконец-то беспутный холостой образ жизни и решил жениться.
И на ком, о господи?! На Авроре Демидовой, урожденной Штернваль!
Более зловещей спутницы жизни он выбрать не мог… ну вот разве что женился бы на самой Смерти. И это при том, что более очаровательного и добродетельного существа невозможно было бы отыскать при всем желании…
Ее безукоризненная красота обладала даром сводить мужчин с ума.
Нам сияет Аврора.
В солнце нужды нам нет:
Для души и для взора.
Есть и пламень, и свет!
– писал о ней Петр Вяземский.
Однако она считалась воистину роковой женщиной. В юности у нее был жених, который погиб за несколько дней до свадьбы. Ну что ж, всякое случается на свете, даже такие печальные истории! Кавалеры не оставляли печальную красавицу ухаживаниями, и вскоре Аврора дала слово выйти за Александра Муханова, приятеля Пушкина. Однако – вновь за несколько дней до свадьбы, на холостяцком ужине, – он умудрился простудиться так, что через несколько дней умер от воспаления легких. Женихи стали избегать ослепительной, но опасной красавицы. Однако знаменитый богач, уральский заводчик Павел Николаевич Демидов, член Петербургской академии наук, решился-таки рискнуть – и ему вроде бы повезло: он получил согласие Авроры, свадьба прошла благополучно (среди многочисленных подарков молодая жена получила от мужа знаменитый алмаз Санси, сокровище поистине баснословное!). Потом госпожа Демидова родила сына, которого тоже назвали Павлом… Но ревнивый Рок не оставлял в покое мужчин этой красавицы! Спустя шесть лет после свадьбы Павел Николаевич неожиданно (в месяц!) сгорел от скоротечной чахотки.
С тех пор лето и часть осени госпожа Демидова проводила за границей и на Урале, где она довольно успешно управлялась с громадным наследством мужа, а зиму и весну – в Петербурге, в своем особняке на Дворцовой площади. Она уверяла, что решилась совершенно посвятить себя воспитанию сына, что не помышляет о замужестве, да и грех даже думать о таком ей, невольной причине смертей стольких мужчин!
Графиня Евдокия хорошо знала эту печальную красавицу и вроде бы даже сочувствовала ей, но в ее отношении к Авроре всегда ощущался оттенок настороженности. Может быть, дело было всего лишь в чисто женской зависти к красоте безусловной, ошеломляющей, над которой не властно время? Или это было предчувствие той роковой роли, которую Аврора сыграет в жизни самой Евдокии Петровны?
О, конечно, в такую красоту невозможно не влюбиться. Да и Андрей Карамзин давно уже не принадлежал графине Евдокии, она даже и право на ревность утратила. Однако известие об этом браке не только измучило ее припадками лютой ревности (отвратительным казалось все, а особенно то, что Аврора старше нового мужа на восемь лет), но и напугало до полусмерти. Графиня Ростопчина билась в рыданиях, которые вынуждена была таить от всех, беззвучно выкликая:
– Она тебя погубит! Кто угодно, только не она!
Евдокия Петровна была убеждена в этом так же, как и в том, что сейчас живет в Риме. Она немедленно написала Андрею Николаевичу отчаянное письмо, умоляя не вступать в брак с женщиной, которая непременно станет причиной его погибели, однако ответа не дождалась. Конечно, Карамзин счел ее письмо обычным бредом ревнивой, влюбленной, покинутой женщины, которая во что бы то ни стало хочет очернить счастливую соперницу.
Ну что же, через какое-то время до Ростопчиной дошло известие о свадьбе. Потом – о том, что Карамзины уехали на Урал, в Нижний Тагил, где у Андрея Николаевича замечательно идут дела по управлению заводами его предшественника Демидова.
Евдокия Петровна не верила. Ей казалось, что люди, которые передают ей эти вести, нарочно лгут, чтобы ее помучить. Вся жизнь казалась ей теперь неким увядшим букетом, некогда роскошным. Она ничего, ничего не видела в жизни для себя…
В день праздника сердца, любимой рукою.
Душистый букет, ты ко мне принесен.
И принят в восторге, с улыбкой, с слезою.
И нежной заботой моей охранен.
Цветешь, украшая приют мой заветный.
Мне теша и чувства, и душу, и взгляд!
Как радуга, листья твои разноцветны.
Как люди, живут они, дышат, дрожат;
И ведают радость, когда их лелеет.
Луч солнца златого, и страждут, когда.
Их стужа коснется… Но день вечереет, –
А завтра для них разрушенья чреда.
Придет роковая!.. Поблекнут… увянут!..
Но прежде, в бессмертной душе, в краткий час.
О! сколько напрасных стремлений устанут!
И сколько надежд отцветут, совершась!..
От всех этих мучений тошно сделалось оставаться в Италии. Ростопчиной хотелось домой, чтобы самой убедиться: не может, ну никак не может Андрей быть счастлив с кем-то. Он уже раскаивается, что скоропалительно бросился в объятия этой погубительницы мужчин…
Евдокия Петровна заставила мужа готовиться к возвращению. Впрочем, граф Андрей Федорович и сам уже заскучал в стране музеев, круглосуточных серенад и утомительного солнца. А жгучие брюнетки ему никогда не нравились – за исключением собственной жены.
Но едва Ростопчины вернулись в Россию, как на Евдокию Петровну обрушились два удара. Во-первых, она узнала, что слухи о счастье Карамзина с Авророй были, увы, верны. А во-вторых, ее баллада «Насильный брак» принесла Ростопчиным сюрприз пренеприятнейший!
Гоголь отчасти оказался прав: поначалу ничего страшного в напечатанной в «Северной пчеле» балладе никто не заметил. Но, на беду, какая-то досужая французская газета поместила толкование стихотворения. Третье отделение стало отбирать у подписчиков «преступный» номер «Северной пчелы», имя Ростопчиной сделалось известно в таких читательских кругах, где о ней раньше никто не слышал…
Ах, как обрадовала бы ее эта известность месяца на два раньше! Теперь же собственный поступок казался ей нелепым, баллада перестала нравиться. К тому же грянул скандал, и последовали санкции…
Едва графиня Ростопчина объявилась в Петербурге, ее вызвал шеф жандармов граф Орлов и объяснил причины недовольства государя. Наказанием стало удаление из столицы. Разгневанный Николай I запретил автору впредь показываться при дворе.
Евдокия Петровна поверить не могла в такую монаршую немилость! Она проигнорировала волю Николая и явилась без приглашения на бал, надеясь, что почтение, которое ей там будет по старой памяти оказано, как знаменитой поэтессе, смягчит сердце Николая.
Ничуть не бывало! Только позору Евдокия Петровна натерпелась, когда ее пригласили удалиться.
Ну что ж, делать нечего. В декабре 1849 года Ростопчины (добрейший и равнодушнейший Андрей Федорович только плечами пожимал: «Ей-богу, не пойму, как ты в эту историю попала, моя многомудрая Додо? И что вообще тебе Гекуба, в смысле Польша, и что ты Гекубе?!») отъехали на постоянное жительство в Москву.
Зажили, само собой, роскошно, богато, хоть и не слишком открыто. Граф увлекался цыганами, тройками, балетом, посещал Английский клуб. Этому жизнелюбу везде было хорошо, а честолюбивых устремлений он никогда не имел.
Графиня отчего-то дулась на такое всепрощающее миролюбие супруга. Ей теперь остро недоставало в жизни «страстей»… ну хотя бы страстей домашних, бытовых, сцен ревности, выяснения отношений, что ли… Она жила на отдельной половине, время проводила по-своему, изредка выезжала, принимала гостей – у нее на знаменитых субботах бывали автор мистической поэмы «Таинственная капля» Федор Глинка, в прошлом декабрист; близкий знакомый Пушкина, злоязычный светский острослов Соболевский, «неизвестный сочинитель всем известных эпиграмм», как его называли; Вельман, автор причудливых романтических повестей и бытовых романов, «молодые литераторы» – Островский, Мей, Майков. На приемах у Ростопчиной появлялся и молодой Лев Толстой. Она сблизилась с кружком Михаила Погодина, и по субботам к Евдокии Петровне теперь являлись он сам, Хомяков, Павлов – словом, графиня Евдокия как бы угодила в славянофилы… Она сотрудничала в «Москвитянине», устраивала для молодой редакции журнала свои знаменитые субботы, куда были званы все видные люди московского общества. Ну и писала, конечно, пьесы («Нелюдимка», «Семейная тайна», «Кто кого проучил»); поэмы «Монахиня», «Версальские ночи»; романы «Счастливая женщина», «У пристани», «Палаццо Форли»…
Роман «Счастливая женщина», между прочим, несколько добавил графине Евдокии скандальной славы. Рассказывается в нем о светской красавице Марине Ненской, «счастливой женщине, убитой своим счастьем». Героиня изысканна и благородна, это поэтический идеал женщины, столь непохожей на неблаговоспитанных «эмансипанток», заполнивших страницы современных книг, бульвары и гостиные городов и глумящихся над всеми правилами нравственного и эстетического чувства.
«Да, тогда выучивали наизусть Расина, Жуковского, Мильвца и Батюшкова, – тоскует графиня Евдокия вместе с Мариной о минувших временах. – Тогдашние женщины не нынешним чета! Они мечтали, они плакали, они переносились юным и страстным воображением на место юных и страстных героинь тех устаревших книг; это все, может быть, очень смешно и слишком сентиментально по-теперешнему, но зато вспомните, что то поколение мечтательниц дало нам Татьяну, восхитительную Татьяну Пушкина, милый, благородный, прелестный тип девушки тогдашнего времени».
Не только мысли автора и героини совпадают. Марина – «черноволосая красавица с прекрасными и выразительными карими глазами», непосредственная и романтическая, каковой некогда была сама автор – Додо Сушкова.
Как всегда и бывает, нескромные читатели с появлением романа в журнале «Москвитянин» (1851-1852) стали искать параллели в судьбе автора и Марины (по мнению многих, ее alter ego) и без труда находили.
«До меня дошло, что в высшем петербургском обществе очень восстают на мой роман, уверяют, что я в нем описала себя, рассказывала свою жизнь, что в нем узнаются известные лица, и теперь существующие в обществе, что это цинизм… Есть ли на свете писатель, кого бы не упрекали тем же самым, и не всегда ли и не везде ли праздные сплетни и безучастные толки света старались злоумышленно смешать автора с его героем, видеть самого создателя какого-нибудь типа в лице, им представленном, и в чертах безмолвного творения порицать и оскорблять его творца, невольно беззащитного, чтоб терпеливо сносить личные на него нападения?.. Не то же ли было и с Де Сталь, которую наперед хотели видеть и в Коринне, и в Дельфине? Не то же ли было и с Байроном?..» – раздраженная, писала Евдокия Петровна. Однако она сама была виновата, подав повод к этим ассоциациям.
Конечно, снисходительный граф Ростопчин весьма отличается от немолодого мужа Марины, изменявшего ей. Да и возлюбленный героини Борис Ухманский – не вполне портрет Андрея Карамзина. Однако цензор Ржевский в письме к Погодину холодно писал, что роман кажется ему «сомнительным в смысле нравственном и плохим в литературном отношении».
Это объяснимо. Хотя незаконная любовь Марины и Бориса и оправдывалась в глазах Ростопчиной искренностью их чувств, изменами и холодностью мужа героини, но ведь она оставалась посягательством на святость и нерушимость брака! Писательница романтизировала и находила оправдания страсти, но не могла найти его для законов супружества. Таким образом, она оправдывала свой собственный адюльтер (то же делала и в стихах!), однако, будь этот адюльтер счастливым, такой гуттаперчевой душе, какая была у Ростопчиной, не понадобилось бы его оправдывать.
Да и не только в оправданиях дело! Просто каждым своим поэтическим и прозаическим словом графиня Евдокия пыталась донести вести о себе, о жизни своего сердца, о неизменности своей любви до человека, который всегда, всю жизнь оставался предметом ее неугасимой страсти.
История умалчивает о том, читал ли Андрей Карамзин новые стихи и тем паче – романы своей былой возлюбленной. Едва ли у него оставалось для этого время: он был вполне счастлив в браке со своей «femme fatale», роковой Авророй, и, изредка покидая Петербург, где его удерживала служба (он был адъютантом генерала графа А. Орлова), вместе с ней занимался управлением демидовскими заводами. Его новации были для того времени удивительно прогрессивны: в Нижнем Тагиле открылись для рабочих столовые, школы, больницы и даже городской клуб-читальня (позднее ставший исторической библиотекой); впервые в России (не исключено, и во всем мире!) был введен восьмичасовой рабочий день.
Однако часто случается так, что предчувствия любящих женщин оказываются вещими. Причем речь тут идет не только о мрачных предчувствиях покинутой графини Евдокии Петровны, но и о предчувствиях счастливой жены. Аврора писала сестре: «В Андрее снова проснулся военный с патриотическим пылом, что омрачает мои мысли о будущем. Если начнется настоящая война, он покинет свою службу в качестве адъютанта, чтобы снова поступить в конную артиллерию и не оставаться в гвардии, а командовать батареей. Ты поймешь, как пугают меня эти планы. Но в то же время я понимаю, что источником этих чувств является благородное и мужественное сердце, и я доверяю свое будущее провидению…»
О «настоящей войне» речь шла не просто так: близилась Крымская кампания… И вот она настала.
В феврале 1854 года, сразу по объявлении Турцией войны России, Андрей Николаевич получил назначение в Александрийский гусарский полк, дислоцировавшийся в Малой Валахии и входивший в состав тридцатитысячного корпуса под командой генерала Липранди.
В полку Карамзина встретили неприветливо. Некоторые офицеры смотрели на него как на «петербургского франта, севшего им на шею», недовольны были скорым его продвижением в полковники. Андрей Николаевич сразу это заметил и очень хотел доказать, что он вовсе не франт и, уж во всяком случае, не трус. Он не сдерживал отвагу, порою неразумную, мечтал о боях, в которых он сможет снискать себе репутацию отъявленного храбреца. Карамзин настолько привык быть любимым всеми, что душу дьяволу рад был бы заложить, чтобы снискать расположение боевых товарищей, на все готов был ради этого!
Вскоре Андрей Николаевич сдружился с поручиком Павлом Вистенгофом. Им случалось по целым ночам просиживать в палатке, когда поручик рассказывал про заграничную жизнь и Кавказ, где он служил, а Карамзин сетовал со вздохом, почему его нет там, где более опасности, но зато более и жизни.
Как-то раз Андрей Николаевич показал Вистенгофу золотой медальон с портретом жены-красавицы и сказал:
– Эту вещицу у меня могут отобрать лишь с жизнью!
И вот наконец сбылось то, о чем мечтал Карамзин: турецкие отряды в Дунайских княжествах начали действовать все более активно. Решено было провести тщательную разведку в районе города Каракала, занятого противником. Разведка могла закончиться боем. Командовать отрядом поручили Карамзину. Он ликовал! Наконец-то он покажет, на что способен! Наконец-то все увидят и поймут, что ошибались в нем, что он истинный храбрец! Главное было, увы, не сама разведка, а чтобы все увидели и поняли…
Рано утром 16 мая отряд выступил в поход. Карамзин успел сказать Вистенгофу, что во сне видел покойного отца, а это добрый знак.
Увы, он ошибался. Возможно, Николай Михайлович являлся к сыну, желая предостеречь его?
Полковник Карамзин обязан был все предусмотреть, принять меры предосторожности для обеспечения безопасности отряда, но не сделал этого. Отряд проходил по дороге в болотистой низине. На пути было два узких моста, и последний перед Каракалом переходить не следовало бы. Карамзин был за то, чтобы перейти. Представитель Генерального штаба М.Г. Черняев, шедший с отрядом, – категорически против. Тогда Карамзин воскликнул:
– Чтобы с таким известным своей храбростью полком нам пришлось отступать? Не допускаю такой мысли – с этими молодцами надобно идти всегда вперед!
И дал приказ переходить мост. А за ним невдалеке на обширной равнине стояли колонны турецкой конницы, о чем, конечно, не было известно русским… Начался бой, который завершился победой численно превосходящего противника. Отступить по мосту было невозможно: его немедленно захватили турки.
…Карамзина сбросила лошадь и умчалась. Ему подвели другую, но в этот момент наскочили турки и плотным кольцом окружили Карамзина. Стали стаскивать с него саблю, пистолет, кивер, кушак, взяли золотые часы и деньги. Он отчаянно вырывался, понимая, что допустил роковую ошибку, погубил людей и что его самого ждет плен. Переполнявшее его отчаяние выплеснулось, когда с него сорвали золотую цепочку с медальоном и портретом Авроры. Карамзин в отчаянии выхватил у стоящего рядом турка саблю, нанес ему удар по голове, другому перешиб руку…
Итак, любовь к la famme fatale стала роковой и для него!
О страшном событии сообщили в Петербург, Авроре. Графине Евдокии Петровне сообщать было не нужно: она и так знала о смерти человека, которого любила, – этот ее сон… Но горько было ей, что за ней даже не признавалось права оплакивать Андрея. Все слезы должны были принадлежать его жене.
Впрочем, и Аврора, и сам Андрей Николаевич были и впрямь достойны жалости. Федор Иванович Тютчев писал дочери: «Это одно из таких подавляющих несчастий, что по отношению к тем, на кого они обрушиваются, испытываешь, кроме душераздирающей жалости, еще какую-то неловкость и смущение, словно сам чем-то виноват в случившейся катастрофе… Был понедельник, когда несчастная женщина узнала о смерти своего мужа, а на другой день, во вторник, она получает от него письмо – письмо на нескольких страницах, полное жизни, одушевления, веселости. Это письмо помечено 15 мая, а 16-го он был убит… Последней тенью на этом горестном фоне послужило то обстоятельство, что во всеобщем сожалении, вызванном печальным концом Андрея Николаевича, не все было одним сочувствием и состраданием, но примешивалась также и значительная доля осуждения. И, к несчастью, осуждение было обоснованным. Рассказывают, будто государь (говоря о покойном) прямо сказал, что поторопился произвести его в полковники, а затем стало известно, что командир корпуса генерал Липранди получил официальный выговор за то, что доверил столь значительную воинскую часть офицеру, которому еще недоставало значительного опыта. Представить себе только, что испытал этот несчастный А. Карамзин, когда увидел свой отряд погубленным по собственной вине… и как в эту последнюю минуту, на клочке незнакомой земли, посреди отвратительной толпы, готовой его изрубить, в его памяти пронеслась, как молния, мысль о том существовании, которое от него ускользало: жена, сестры, вся эта жизнь, столь сладкая, столь обильная привязанностями и благоденствием…»
Труп Карамзина был найден с восемнадцатью колотыми и резаными ранами. Вначале Андрей Николаевич был похоронен там же, в Малой Валахии. На сороковой день состоялась панихида на всех тагильских заводах.
Тютчев сообщал в очередном письме:
«Завтра, 18 июля, мы приглашены на печальную церемонию, похороны бедного Андрея Карамзина, тело которого, однажды уже погребенное и отрытое, только что прибыло в Петербург. А я вижу, словно это было вчера, как он в военной шинели расстается с нами на вокзале и я говорю ему на прощание – воротитесь. И вот как он вернулся!»
Андрей Николаевич был погребен в Александро-Невской лавре в Санкт-Петербурге, а на одной из площадей Нижнего Тагила рабочие на свои средства поставили ему памятник, который создали сами.
После похорон мужа Аврора Штернваль-Демидова-Карамзина удалилась от света. Но что было это запоздалое затворничество для графини Евдокии, которая ненавидела вдову своего незабытого любовника так, словно именно Аврора явилась давней причиной их давней разлуки с Андреем, словно именно она стала причиной вечного несчастья Евдокии Петровны!
«Цель, для которой писалось, мечталось, думалось и жилось, – эта цель больше не существует; некому теперь разгадывать мои стихи и мою прозу…» – записала она в дневнике.
Как странно бывает в жизни, что в одном человеке заключается весь смысл бытия, все цели твоего творчества! И хоть он, этот человек, никогда не может принадлежать тебе (и ты о том знаешь), ты все же ждешь, ждешь, неразумно мечтая… И вот становится ясно: ожидания твои и мечты не сбудутся никогда. И ты с тоской понимаешь: жизнь прожита напрасно, никакие тщеславные регалии и достижения поэтической славы не могут утешить, счастье обошло тебя стороной…
Я не для радости беспечной.
Я не для счастья рождена.
Тоска во мне затаена.
Болезнью сердца вековечной!..
Хоть солнце светит надо мной.
Хоть жизнь отрадно улыбнется, –
В душе вопль страха раздается.
Как эхо горести былой.
И в час надежд, восторга полный.
И в сладостный блаженства час.
Я мыслю: «Дни текут, как волны.
Утраты день придет для нас!..»
И жизнь моя судьбы рукою.
Из черных нитей соткана;
С моей тревожною душою.
Я не для счастья рождена!..
У Евдокии Петровны даже не было сил радоваться, что муж ее прошел войну, Крымскую кампанию, невредимым. Граф Андрей Федорович Ростопчин командовал 15-й дружиной московского ополчения. В 1855 году вернулся с фронта, получил должность церемониймейстера высочайшего двора, чин шталмейстера – заведующего императорским конным двором (чин этот соответствовал званию генерал-лейтенанта). Затем он служил в Главном управлении Восточной Сибири, занимал должность чиновника особых поручений. Здесь же, в Иркутске, вместе с ним служил и сын Виктор – штаб-офицер для поручений при Управлении начальника местных войск Иркутской и Енисейской губерний.
Евдокия же Петровна после гибели Андрея Карамзина навсегда затворила свое сердце для любви, хотя молва приписывала ей какие-то романы и романчики. Это была не более чем светская игра: все же графиня была слишком женщина, чтобы надеть не только на свои прелестные ножки, но и на весь свой образ пресловутый «синий чулок». Хотя и в самом деле литературная жизнь теперь занимала ее гораздо больше, чем жизнь сердца. Она писала стихи, она вступала в политическую полемику то с «западниками», то со славянофилами, она обличала современное общество (а как же иначе?), ссорилась с демократами, которые шпыняли ее, ретроградку этакую, как могли… Она, как и положено пожившей женщине, все больше недостатков находила у молодого поколения…
Я разошлася с новым поколеньем.
Прочь от него идет стезя моя.
Понятьями, душой и убежденьем.
Принадлежу другому миру я.
Иных богов я чту и призываю.
И говорю иным я языком;
Я им чужда, смешна, – я это знаю.
Но не смущаюсь перед их судом…
Сном братьев и друзей моих далеко –
Он опочил, окончив жизнь свою.
Немудрено, что жрицей одинокой.
У алтаря пустого я стою!
И в самом деле – алтарь ее жизни был теперь пуст. Не зря же блестящая графиня Евдокия Ростопчина записала однажды в своем дневнике: «Меня немного понимали, немного уважали и, если можно, немного любили…»
Ее так немного, так мало, так недолго любил Андрей Карамзин! А ведь только его любви она и желала всю жизнь, только это и грезилось ей в снах. Сны эти не сбылись, обманули – остальное было ей совершенно неинтересно, неважно, не нужно, об остальном не стоило сожалеть… Не стоит и нам о нем вспоминать.