Однажды ранним утром (дело происходило летом 1903 года) некий молодой господин крадучись вышел из дверей комнаты, отведенной ему на крымской даче его добрых друзей, и точно так же осторожно, на цыпочках, чуть касаясь пола и лихорадочно пытаясь припомнить, где именно находятся две-три предательски скрипящие половицы, чтобы, господи помилуй, не наступить на них, двинулся по коридору, стремясь как можно скорее преодолеть его и выбраться вон из дому. Он решил, что дойдет пешком до большой дороги, а там остановит какую-нибудь арбу и прикажет везти себя в город, на станцию. Ему хотелось как можно скорее уехать в Петербург… Но первым этапом этого отъезда было как можно тише и как можно незаметнее пробраться мимо закрытых дверей.
Первая дверь вела в комнату для гостей – точно такую же, в какой поместили его: в меру удобную, в меру уютную, правда, насквозь продуваемую сквозняками, однако в крымскую жару это было очень даже кстати. Да и вообще, молодой человек не имел особых претензий к быту и даже где-то презирал его. О нет, совсем не из-за того, что ему отчего-то сделалось неудобно в отведенной ему комнате или раздосадовало равнодушие хозяев, захотел он покинуть этот дом! Дело было, пожалуй, именно что в переизбытке их радушия!
Вернее, в переизбытке радушия некоторых из них…
Итак, молодой человек миновал первую дверь и, затаив дыхание, приближался ко второй. Оттуда доносилось легкое похрапывание хозяина. Гость с сожалением вздохнул, улыбнулся, прощально помахал двери и тому, кто так уютно похрапывал за ней, и на миг замер, готовясь к следующему этапу.
Ему предстояло самое трудное – преодолеть путь до лестницы. Каких-то шесть шагов, не больше, но ведь предстояло пройти мимо третьей двери!
Он вовсе перестал дышать и вообразил, что обратился в нечто очень легкое… ну, к примеру, в то почти невесомое сплетение стебельков, а может, веточек, которое гоняет ветер по просторным знойным крымским степям. Это растение называется перекатиполе, а по-научному, дай бог памяти, gypsophila elegans, кажется. Ну так вот, сейчас он изо всех сил старался вообразить себe, что он вовсе не молодой человек по имени Дмитрий (в этом доме его, чтобы отличать от хозяина, называли Димой, хозяина же величали Дмитрием Сергеевичем), а эта самая гипсофила, которая легко несется по коридору, не касаясь пола.
Дима так старался, что и впрямь ни одна коварная половица под ним не скрипнула, и он добрался, добрался-таки, до лестницы, помедлив около опасной двери всего лишь какую-то секунду: ровно столько, сколько было нужно, чтобы положить на пол и чуточку протолкнуть под эту самую дверь конверт с одним-единственным начертанным на нем словом: «Зинаиде». А в следующий миг перекатиполе по имени Дмитрий уже скатилось бесшумно с лестницы и понеслось через сад к дороге.
Калитка, пакость этакая, заскрипела-таки мерзким, скандальным скрипом, и Дима в ужасе обернулся: почудилось, будто она закричала ему вслед. Впрочем, никогда он не слышал от нее такого бабьего голоса, а она, опять-таки впрочем, на многое способна. Наверное, даже на это, особенно после вчерашнего…
Дима опасливо оглянулся. Нет, легкие сквозные ставни затворены, никто не простирает ему вслед руки, никто не осыпает мольбами (ага, дождешься от нее!) или проклятиями (вот это более вероятно!). Дом спит. Спит милый, добрый, ласковый Дмитрий Сергеевич, спит опасная, как змея, и столь же непредсказуемая Зинаида… Солнце едва взошло, они будут спать еще долго, и исчезновение гостя обнаружится не скоро.
В этот миг он увидел впереди неторопливую арбу и припустил за ней со всех ног, как за последним спасением, радуясь словно дитя малое, что бегство его осталось незамеченным.
А вот на сей счет он немало ошибался. Потому что хозяйка – та самая Зинаида, встречи с которой юный Дима столь панически боялся, – в эту ночь глаз почти не сомкнула и, конечно, отлично слышала его крадущиеся шаги. Сначала она насторожилась, думая, что Дима вот-вот постучится в ее дверь – а то и без стука войдет (может быть, даже ворвется, что было бы гораздо более уместно после вчерашнего), однако вместо этого рано поутру из-под двери вдруг воровато высунулся белый уголок конверта. Зинаида какое-то время смотрела на него, думая, что этот уголок очень смахивает на издевательски высунутый язык, и уже понимая, что означает сия издевка. Потом она услышала скрип калитки и успела подняться с постели как раз вовремя – чтобы увидеть улепетывающего со всех ног Диму. Он был тонкий, длинноногий, длиннорукий, и, как это ни странно (а впрочем, тут как раз не было ничего странного, потому что Зинаида была дама очень даже не простая, мыслями витала в вышних сферах, и такая мелочь, как угадывание мыслей, была для нее плевым делом!), она подумала о нем именно такими словами, какими думал о себе сам Дима: дескать, перекатиполе несется невесть куда.
Однако вспомнить латинское название сего растения Зинаиде за недостатком классического образования не удалось, ибо, как известно, нельзя вспомнить то, чего не знаешь. Да она не слишком-то задавалась этой целью, потому что белевший на полу уголок конверта отвлекал ее все сильнее. Она какое-то время смотрела на него, безотчетно перебирая пальцами свои длинные, заплетенные на ночь рыжие косы (на солнечном свету распущенные волосы ее сияли совершенно как золото, но в полумраке утренней, заслоненной ставнями комнаты приобрели почти зловещий медный оттенок), потом, пожав плечами, подошла к двери и подняла конверт.
«Зинаиде» – прочла она и снова пожала плечами, прежде чем вытащить оттуда сложенный вдвое и кругом исписанный листок. И она со вздохом пожала плечами в третий раз, потому что заранее знала, что в этом письме может быть написано.
А вот тут дело было вовсе не в каких-то особенных ее способностях и умении угадывать чужие мысли. Просто-напросто ничем иным ее вчерашний афронт обернуться не мог, только вот этим дурацким, перепуганным, унизительным для нее и унижающим бедного Диму набором слов, по которым она скользнула взглядом, выхватив из них лишь некоторые:
«Зина, пойми, прав я или не прав, сознателен или несознателен, и т. д. и т. д., следующий факт именно фактом остается, с которым я не могу справиться: мне физически отвратительны воспоминания о наших сближениях.
И тут вовсе не аскетизм, или грех, или вечный позор пола. Тут, вне всего этого, нечто абсолютно иррациональное, нечто специфическое. В моих прежних половых отношениях был свой великий позор, но абсолютно иной, ничего общего с нынешним не имеющий. Была острая ненависть, злоба, ощущение позора за привязанность к плоти, только к плоти.
Здесь же как раз обратное. При страшном устремлении к тебе всем духом, всем существом своим у меня выросла какая-то ненависть к твоей плоти, коренящаяся в чем-то физиологическом…»
«Уж эти мне поэты!» – усмехнулся однажды небезызвестный Евгений Онегин. Зинаида могла бы сейчас усмехнуться: «Уж эти мне философы!» Нет, ну в самом деле, на таком, в общем-то, пустом месте, как отвергнутое женское желание, этот молодой человек умудрился наплести столько всего, что лень и скучно читать дальше. С другой стороны, не зря же даже фамилия Димина – родная, собственная, не псевдоним какой-то там эффектно выдуманный! – Философов. Ему сам бог велел мудрствовать лукаво. А ведь можно было написать куда проще: «Зина, прости, я тебя не хочу, а по-прежнему страстно хочу твоего мужа, но не хочу быть меж вами яблоком раздора и вносить дисгармонию в ваш воистину духовный союз, а потому… удаляюсь. Прощай навсегда!»
А ведь очень может быть, что и в самом деле – навсегда…
Зинаида подошла к окну и посмотрела сквозь ставни. На дороге уже улеглась пыль, поднятая колесами той арбы, на которой панически сбежал Дима Философов, до смерти испуганный тем, что ему было вчера столь щедро предложено. Ах боже мой, как они целовались, как целовались… Зинаида до смерти любила целоваться (и умела делать это, как уверяли иные допущенные к ее устам мужчины, совершенно божественно!). Она вообще считала, что истинная любовь выражается именно в поцелуе, что в нем любящие равноправны, а потом кто-нибудь обязательно будет стоять над другим, возвышаться, помыкать им.
Ну и чего же ради она вчера сама пошла против себя, сама же принялась навязывать Диме это пошлое потом, да еще в его комнате, можно сказать, за стенкой которой (ну ладно, за двумя стенками, но какая, по большому счету, разница?) спал и похрапывал милейший Дмитрий Сергеевич? Неужели приревновала-таки Диму к мужу? Неужели возжелала-таки и для себя тех радостей, которые эти мужчины испытывают вдвоем? Неужели не поверила посланному ей вслед проклятию Сергея Дягилева, от которого она несколько лет назад увела этого юного любовника… сманив его, как она думала, своей молодой, золотоволосой, зеленоглазой, хрупкой, словно ненюфар, и в то же время разящей, словно шпага, изысканной красотой «декадентской мадонны», как Зинаиду все называли? Сергей Дягилев, некогда друг, а потом лютый враг (не такова ли, впрочем, участь всякой дружбы – обернуться рано или поздно смертельной враждой или, в лучшем случае, бытовым унынием?), кричал ей вслед, что Диме нужна не она, Зинаида, а ее муж: «Вот увидишь, он сбежит от тебя, и очень скоро!»
Разумеется, она не верила. Она и предположить не могла, что между ней и Дмитрием Сергеевичем когда-нибудь рухнет с ветки жизни хоть малое яблоко раздора, и никакого воображения (даже при Зинаидином буйном воображении писательницы, поэтессы и эссеистки) не хватало представить, что этим яблоком окажется – молодой мужчина! Ведь с первой минуты знакомства с Мережковским она знала – это про них воистину сказано в Писании: да будут двое дух един…
А впрочем, нет, не совсем так. С первой-то минуты Дмитрий ей не бог весть как понравился. Там, на Кавказе, в Боржоми, где они встретились, восемнадцатилетняя Зинаида Гиппиус была признанной королевой красоты и бессердечно кружила головы всем подряд, благо эти самые головы ей охотно подставляли и гимназисты выпускных классов, и молодые офицеры, и светские льви, отдыхавшие на водах. Некоторые поклонники (они все чохом были награждены Зинаидой в ее дневнике одним-единственным безыскусным эпитетом «дурак»), вообразите себе, притащились за ней даже из самого Тифлиса, где жила семья Гиппиус, наконец-то вырвавшаяся туда после унылого-преунылого крымского захолустья Учук-Су, где у Зинаиды не было иного занятия, как читать подшивки старых журналов, до одури писать дневник да пробовать сочинять стихи, ибо она была вполне убеждена, что можно сказать, перефразируя Порфирия Петровича из «Преступления и наказания»: помилуйте, да кто же у нас на Руси себя в восемнадцать лет поэтом не считает? Зинаида обожала Достоевского в отличие от Чехова, который всегда казался ей жутко тривиален, у него даже и болезнь была банальная – чахотка (подумаешь, у Зинаиды тоже чахотка, что ж тут особенного). То ли дело Достоевский, который, как известно, маялся падучей, то есть эпилепсией… Ею страдал также Александр Македонский, это вам не хухры-мухры, одно название болезни чего стоит, похоже на имя какой-то прекрасной и загадочной дамы… Клитемнестра… Алкеста… Исидора… Эпилепсия… etc.). Обожала она и Надсона, недавно покинувшего навеки сей жестокий мир скупых издателей и восторженных читателей. Причем так, что первые Зинаидины стихи были написаны именно в его честь и в подражание ему. И произвели они в тифлисской молодежно-поэтической среде впечатление совершенно феерическое.
Правда, положа руку на сердце, Зинаида не вполне была уверена, что именно столь сильно воздействовало на поклонников: ее удивительная красота («Высокая, стройная блондинка с длинными золотистыми волосами и изумрудными глазами русалки, в очень шедшем ей голубом платье, она бросалась в глаза своей наружностью. Эту наружность я назвал бы „боттичеллиевской“» – напишет о ней спустя несколько лет критик и публицист Петр Перцов) или оригинальность манер. «Она не дополняла свои слова жестами, но, когда двигалась, ее длинные руки и ноги вычерчивали геометрические фигуры, не связанные с тем, что она говорила» – так отзовется о Зинаиде не слишком-то доброжелательная дама-мемуаристка Нина Берберова. Ох и завистница она была, ох и язва в те дальние года… Потом-то она мнение слегка переменит, после кончины объекта своего злословия, но гадостей успеет наговорить о блистательной Зинаиде невероятное количество, с такой, знаете ли, чисто дамской «объективностью», на которую и сама госпожа Гиппиус, к слову сказать, была весьма горазда. Но влюбленный в Зинаиду критик-публицист Аким Волынский несколько смягчит впечатление: «Здороваясь и прощаясь, она вкладывала в вашу руку детски мягкую, трепетную кисть с сухими вытянутыми пальцами. Кокетливость достигала в ней высоких ступеней художественности… Странная вещь: в этом ребенке скрывался уже и тогда строгий мыслитель, умевший вкладывать предметы рассуждения в подходящие к ним словесные футляры как редко кто. Она сама была поэтична насквозь». А может, на поклонников воздействовало ее утонченное и даже где-то загадочное происхождение (предок Зинаиды звался Адольфус фон Гингст, в Россию он переселился из Мекленбурга в XVI веке, быстренько сменил фамилию на более, с его точки зрения, благозвучную – Гиппиус и открыл первую в России книжную лавку в Иноземной слободе) или ее столичная образованность. Как-никак училась она в Киевском институте благородных девиц, хотя ее уже через полгода забрали обратно: Зиночка так тосковала по дому, что практически все шесть месяцев провела в институтском лазарете, а потом в московской гимназии Фишер. Правда, через полгода врачи обнаружили у нее туберкулез, и мать, боявшаяся дурной наследственности – отец Зинаиды, Николай Романович Гиппиус, умер тремя годами раньше от этой же болезни, – моментально увезла дочь сначала в скучный Крым, а потом в веселенький Тифлис. Или все-таки на молодых людей произвели впечатление ее вовсе даже не бесталанные стихи, за которые в оном Тифлисе ее так и прозвали – «поэтесса»?
Но это было не более чем лестное прозвище (сама Зинаида потом признается: «Как я ни увлекалась Надсоном, писать „под Надсона“ не умела и сама стихи свои не очень любила. Да они и действительно были очень слабы и дики»), в то время как Дмитрий Мережковский, несмотря на то, что был старше Зинаиды всего лишь на четыре года, уже успел издать в Москве свою первую поэтическую книжку. Впрочем, творения Мережковского, как и их автор, не очень Зинаиде понравились. На почве литературных разногласий они в лето своего боржомского знакомства много спорили и ссорились… что не помешало Мережковскому спустя два месяца приехать к Зинаиде в Тифлис. То была уже совсем другая встреча! Как не без изумления напишет в дневнике Зиночка, «оба вдруг стали разговаривать так, как будто давно уже было решено, что мы женимся и что это будет хорошо».
Вот странно! «Зинаида прекрасная» (именно так ее станет потом титуловать влюбленный в нее знаменитый поэт Валерий Брюсов) избрала себе в спутники жизни не высоченного, широкоплечего красавца с пламенным взором, а маленького человека, хрупкого, ниже ее ростом. Внешне он не производил впечатления какого-то мощного творца или мыслителя. Но был им! В хрупком теле бушевали огромные страсти, как выразилась одна из знавших Мережковского дам.
О да, конечно, по словам Зинаиды, когда любишь человека, видишь его таким, каким его задумал бог. Но дело не только в том, что она разглядела под внешне невыразительной оболочкой кладезь красоты. Зинаида почувствовала в Мережковском поистине родственную душу! Может быть, единственную на всем свете… душу. Ведь в союзе двоих ее интересовало именно единение душ – без плотского соития.
То есть так ей чудилось тогда, с высоты ее брезгливого и всеторжествующего девятнадцатилетия и ослепительной красоты…
Окно мое высоко над землею,
Высоко над землею.
Я вижу только небо с вечернею зарею,
С вечернею зарею.
И небо кажется пустым и бледным,
Таким пустым и бледным…
Оно не сжалится над сердцем бедным,
Над моим сердцем бедным.
Увы, в печали безумной я умираю,
Я умираю.
Стремлюсь к тому, чего я не знаю,
Не знаю…
И это желание не знаю откуда
Пришло, откуда.
Но сердце хочет и просит чуда,
Чуда!
О, пусть будет то, чего не бывает,
Никогда не бывает!
Мне бледное небо чудес обещает,
Оно обещает.
Но плачу без слез о неверном обете,
О неверном обете…
Мне нужно то, чего нет на свете,
Чего нет на свете.
Ну да, она всегда желала и будет желать только того, «чего нет на свете, нет на свете»! «Я хочу невозможного, подснежников в июле, когда солнце сожгло и траву…» В этом и кроются основы ее будущего счастья и ее вечного несчастья.
Дмитрий Сергеевич в ту молодую пору ощущал такое же отвращение к женской плоти, какое Зинаида чувствовала к плоти мужской. Он был убежден, что не встретит нигде в мире женщину-единомышленницу, которая немедленно после свадьбы не потащит его на брачное ложе… Бр-р, какой кошмар, какое мещанство! Однако и плотских отношений с мужчинами, которые тогда вдруг начали входить в дичайшую моду, особенно в интеллектуально-творческой среде, Мережковский еще боялся, считал, что это все определенно не для него. Поэтому, узнав Зинаиду, поговорив с ней, решил, что их встреча носит мистический характер и предопределена свыше.
Зинаида тоже не сомневалась, что Дмитрий Сергеевич предназначен ей судьбой. Против судьбы идти нельзя, против бога – нельзя. Она была фаталисткой. Но очень странной фаталисткой – умела торговаться с судьбой, ладить с ней, спорить, порою сражаться, но при этом уверять всех окружающих, будто покорно тащится по воле своего рока.
Как бы не так! Не зря же она спустя всего лишь шесть лет напишет-признается:
Беспощадна моя дорога,
Она меня к смерти ведет.
НО ЛЮБЛЮ Я СЕБЯ, КАК БОГА, –
Любовь мою душу спасет.
Ох, каких скандалов и воплей будут стоить ей эти строки насчет любви к себе, как к богу! Впрочем, именно этого Зинаида и добивалась всю жизнь: скандалов и воплей, да погромче.
Но вернемся ко дню 8 января 1889 года и к этим двоим, которые вдруг объявили себя женихом и невестой, а потом и обвенчались в тифлисской церкви Михаила Архангела, оставшись каждый при своей фамилии, так что когда Зинаиду называли госпожой Мережковской, это было не более чем данью традиции. Точно так же Дмитрия Сергеевича вполне можно было бы называть господином Гиппиусом – разницы никакой, они ведь дополняли друг друга и были неразделимы друг с другом, как голова и шея… Головой был, конечно, он – мудрец, мыслитель, аналитик, знающий, чудилось, все на свете, все книги прочитавший, ну а шеей, да еще какой изящной, длинной, гибкой и поворотливой, была Зинаида. Что характерно, на свадьбе даже не было родителей жениха – они остались в Петербурге и узнали о великом событии в жизни их сына уже постфактум, когда Дмитрий обратился к матушке попросить для него у родителя (Мережковский происходил из состоятельной семьи – отец его, Сергей Иванович, служил при дворе Александра II и вышел в отставку в чине генерала, Дмитрий был младший из девяти детей, любимец матушки) одобрения женитьбы и денежного вспомоществования.
Вообще свадьбу сыграли очень скромно. Ни гостей, ни цветов, ни застолья. Невеста явилась в церковь в темно-стальном костюме и маленькой шляпке на розовой подкладке (это был первый шаг к нарушению традиций в цепи ее будущих нарядов – удивительных, эпатирующих, неподражаемых, невероятно эффектных и скандальных!). А жених пошел к алтарю в сюртуке и форменной «николаевской» шинели. Сделавшись венчанным супругом, Мережковский ушел к себе в гостиницу, а Зинаида осталась ночевать у родителей. Утром мать разбудила ее:
– Вставай! Ты еще спишь, а уж муж пришел!
И что ж тут такого, может сказать или подумать досужий читатель, чего только в жизни не бывает: ну, первую брачную ночь провели молодые раздельно, бог с ними, потом наверстают упущенное. Однако и потом, поселившись в Петербурге в собственной квартире (ее сняла и обставила для молодых добрейшая матушка Дмитрия Сергеевича), жили они так: у каждого отдельная спальня, собственный кабинет, и только гостиная общая. Здесь супруги встречались, читали друг другу свои творения, обсуждали их, принимали гостей.
А гостей собиралось – просто море! Как-то так случилось, что очень скоро дом Гиппиус – Мережковского сделался этаким оазисом русской духовности начала XX века. По словам Андрея Белого, здесь «воистину творили культуру». Бог ты мой, кто тут только не собирался из представителей творческой интеллигенции! Сначала, еще в 1890-е годы, в основном появлялись писатели старшего поколения: Полонский, Плещеев, Случевский, Суворин и другие. Зинаида любила их за «добродушное эпикурейство», которого была уже лишена современная ей молодежь, не умевшая радоваться жизни. Гиппиус от всей души кокетничала со старичками и со своей замечательной красотой, с зелеными глазами, необычайно бойкая, запросто очаровывала их.
Постепенно, впрочем, в салоне начали собираться не только мэтры литературы и искусства, но и молодые писатели, поэты, художники.
Именно здесь, без преувеличения можно сказать, зародился русский символизм, потому что один из его отцов-прародителей, Николай Минский был влюблен в «Зинаиду прекрасную». Как, впрочем, и Брюсов, не без участия которого утверждение сего явления в России состоялось. Салон Гиппиус – Мережковского был даже более влиятелен в творческой среде, чем «Башня» Вячеслава Иванова. Этот интеллектуальный развратник казался простоватым и банальным рядом со злой, утонченной Зинаидой и спокойным, медлительным, гениальным Мережковским. Ну, подумаешь, сплошное словоблудство и блудодейство на его «Башне», а здесь-то этак все… тонко, и бонтонно, и умно, и изысканно! Не побывав у Гиппиус, не заслужив ее и Мережковского одобрения, никто не мог быть удостоен чести зваться именно человеком бомонда. И не просто светского, а бомонда культурного и интеллектуального.
А между тем Зинаида ни с кем не церемонилась. Учила, как писать, Льва Николаевича Толстого (он не обижался), сердилась на сербского короля Александра за то, что подзабыл русский язык (он тоже покорно принял упреки), с Бальмонтом обошлась вовсе бесчеловечно…
Однажды Константин Дмитриевич прочел Зинаиде свои новые стихи. И она, вооружившись лорнеткой… А надобно сказать, она не расставалась с лорнеткой, никаких пенсне, тем паче – очков не признавала. Зато какой изысканный, какой бесподобно-утонченный, надменный и, признаемся, пугающий вид придавала ей сия лорнетка, бывавшая при ней чем-то вроде психологического оружия, бьющего наповал и без промаха в самое сердце бедных литераторов, у которых начинали немедленно от страху подгибаться ноги и заплетаться языки, а членами овладевал священный трепет неофита пред богинею! И так, выслушала божественная Зинаида Константина Дмитриевича, вооружилась лорнеткой и, презрительно сощурив свои дивные очи, которые в зависимости от ее настроения становились то перламутрово-серыми, то изумрудно-зелеными, изрекла ледяным тоном, которым обычно говорила самые гадкие гадости:
– Непонятно и пошло!
Нам неведомо, что именно прочел ей Бальмонт. Ну, к примеру, что-нибудь в этом роде:
Еще необходимо любить и убивать,
Еще необходимо накладывать печать,
Быть внешним и жестоким, быть нежным без конца
И всех манить волненьем красивого лица…
Может статься, его стихотворение и в самом деле было не бог весть каким гениальным творением, однако поэт, само собой, оскорбился безапелляционностью госпожи Гиппиус:
– Непонятно? Мне остается только предоставить вам свою голову вместо вашей, чтобы вы поняли!
Зинаида с неподражаемым выражением оглядела эту столь щедро предложенную ей голову. Бальмонт небось по обыкновению своему был тщательно причесан и вальяжен – с длинными волосами, с ухоженной бородкою и усами, похожий на кардинала де Ришелье и на Атоса с Арамисом враз. Во всяком случае, бородка у него была совершенно арамисовская, холеная, шевелюра – ришельевская, только без тонзуры, а общее выражение благородного величия – точь-в-точь как у Атоса. Оглядела его и процедила сквозь зубы:
– Не хотелось бы!
Бедный Бальмонт…
Зинаида во всем шла наперекор устоям общества. Носила мужскую одежду – она эффектно подчеркивала ее обворожительную, вызывающую женственность. Именно такой изобразил ее художник Лев Бакст. Ну что ж, ноги у Зинаиды были куда длиннее и стройнее, вообще – совершеннее, чем у небезызвестной Сары Бернар, которая вышла некогда на сцену в костюме Гамлета, то есть как этот костюм в ту эпоху себе представляли: в коротеньких кругленьких штанишках и обтягивающих черных чулках…
Любимым развлечением Зинаиды было играть людьми. Сначала притянет к себе выражением глубокой заинтересованности в каждом их слове, очарует, как умела чаровать только она одна – красотой и обаянием, а потом – оттолкнет насмешкой, надменностью, холодным презрением:
Я ненавижу человечество
И от него бегу, спеша.
Мое любимое отечество –
Моя пустынная душа.
Она обожала дерзить людям, попросту говоря – хамить им, а потом наблюдать за реакцией с тем же заинтересованным видом, с каким энтомолог наблюдает за поведением бабочки, у которой он только что оборвал крылышки. Не зря знакомые отзывались о ней столь полярно: кто-то называл сильфидой, кто-то – сущей злобной ведьмой, кто-то вообще дьяволицей (было, было у нее такое прозвище – Белая Дьяволица… но все же – белая!). А впрочем, гораздо чаще ее называли более изысканно – сатанесса…
Поэт Владимир Соловьев так представил Зинаиду Гиппиус:
Я – молодая сатиресса,
Я – бес.
Я вся живу для интереса
Телес.
Таю под юбкою копыта
И хвост…
Посмотрит кто на них сердито –
Прохвост!
Да ладно, чего там: никто и не дерзал на нее «смотреть сердито». Ведь копыта и хвост были премиленькие, пресоблазнительные, а уж юбки-то… Ох уж эти Зинаидины юбки! Госпожа Гиппиус носила платья, при виде которых скандализированная публика просто-таки с ног валилась. А косметикой она пользовалась так, словно готовилась играть роль парфюмерной лавки в пьесе модного тогда Мориса Метерлинка «Синяя птица» (если у Метерлинка имелся в пьесе такой персонаж) – на свою нежнейшую белую кожу накладывала толстый слой пудры кирпичного цвета.
Когда 6 декабря 1901 года Зинаида познакомилась с Андреем Белым, тот сделался натурально в обмороке от того, что открылось взору: «Из качалки – сверкало; З. Гиппиус, точно оса в человеческий рост… ком вспученных красных волос (коль распустит – до пят) укрывал очень маленькое и кривое какое-то личико; пудра и блеск от лорнетки, в которую вставился зеленоватый глаз; перебирала граненые бусы, уставясь в меня, пятя пламень губы, осыпаяся пудрою; с лобика, точно сияющий глаз, свисал камень на черной подвеске; с безгрудой груди тарахтел черный крест; и ударила блестками пряжка с ботиночки; нога на ногу; шлейф белого платья в обтяжку закинула; прелесть ее костяного, безбокого остова напоминала причастницу, ловко пленяющую сатану…»
Да уж, тонко подмечено…
И еще более тонко – у мемуаристки Ариадны Тырковой-Вильямс. Зануда она, между нами говоря, была редкостная, помешанная на социал-демократических вывертах – из тех коварных демократов, которые расковыряли все язвы российские, подготовили, как принято выражаться, почву для Октябрьского переворота, а потом отбыли за рубеж, где спокойно все беды пересидели и почили в бозе, не уставая поливать грязью покойницу Россию. И еще она была совершенно бездарной журналисткой, которая тщилась изображать из себя интеллигентку и даже осмеливалась кого-то судить, и… женщиной до мозга костей. И именно поэтому очень хорошо проникла в суть Зинаиды Николаевны.
«От блестящей Зинаиды шли холодные сквознячки… – читаем мы в ее мемуарах. – Она была очень красивая. Высокая, тонкая, как юноша, гибкая. Золотые косы дважды обвивались вокруг маленькой, хорошо посаженной головы. Улыбка почти не сходила с ее лица, но это ее не красило. Казалось, вот-вот с этих ярко накрашенных тонких губ сорвется колючее, недоброе слово. Ей очень хотелось поражать, притягивать, очаровывать, покорять. В те времена, в конце XIX века, не было принято так мазаться. А Зинаида румянилась и белилась густо, откровенно, как делают это актрисы для сцены. Это придавало ее лицу вид маски, подчеркивало ее искусственность. И движения у нее были странные… Одевалась она живописно, но тоже с вывертом. Пришла в длинной белой шелковой, перехваченной золотым шнурком тунике. Широкие, откинутые назад рукава шевелились за ее спиной, точно крылья…»
Или вот еще одно мнение о чете Гиппиус – Мережковский: «Странное впечатление производила эта пара: внешне они поразительно не подходили друг к другу. Он – маленького роста, с узкой впалой грудью, в допотопном сюртуке. Черные, глубоко посаженные глаза горели тревожным огнем библейского пророка. Это сходство подчеркивалось полуседой, вольно растущей бородой и тем легким взвизгиванием, с которым переливались слова, когда Дмитрий Сергеевич раздражался. Держался он с неоспоримым чувством превосходства и сыпал цитатами то из Библии, то из языческиx философов. А рядом с ним – Зинаида Николаевна Гиппиус. Соблазнительная, нарядная, особенная. Она казалась высокой из-за чрезмерной худобы. Загадочно-красивое лицо… Пышные темно-золотистые волосы спускались на снежно-белый лоб и оттеняли глубину удлиненных глаз, в которых светился внимательный ум. Яркий грим, головокружительный аромат сильных, очень приятных духов. Держалась она как признанная красавица, к тому же – поэтесса…»
Этот отзыв, с почтительным придыханием на последнем слове – поэтес-с-са!!! – принадлежит родственнице Валерия Брюсова, Брониславе Погореловой, и тут явно чувствуется налет той исступленной любви, которую Брюсов одно время питал к «Зинаиде прекрасной».
А между тем объективно ее считали не слишком-то талантливой, хотя и интересной поэтес-с-сой.
О, ночному часу не верьте!
Он исполнен злой красоты.
В этот час люди близки к смерти,
Только странно живы цветы.
Тёмны, тёплы тихие стены,
И давно камин без огня…
И я жду от цветов измены, –
Ненавидят цветы меня.
Среди них мне жарко, тревожно,
Аромат их душен и смел, –
Но уйти от них невозможно,
Но нельзя избежать их стрел.
Свет вечерний лучи бросает
Сквозь кровавый шелк на листы…
Тело нежное оживает,
Пробудились злые цветы.
С ядовитого арума мерно
Капли падают на ковер…
Все таинственно, все неверно.
И мне тихий чудится спор.
«Электрические стихи» – чуточку насмешливо отзывался о поэзии Зинаиды Гиппиус Бунин. Адамович присовокуплял: «Строчки как будто потрескивают и светятся синеватыми искрами». Ну, если говорить конкретно об этом стихотворении, здесь вдобавок еще переночевал безумно в то время модный Метерлинк с его «Разумом цветов»…
Прозаиком Зинаида считалась довольно среднего уровня. Ее эссе, написанные под псевдонимом Антон Крайний, имели, конечно, право на существование, но не несли в себе какого-то уж прямо-таки сверхъестественного творческого открытия. Разве что ее рассуждения о жизни и быте… Но об этом ниже.
В самой Зинаиде не было истинного таланта – того, что она называла «музыкой». Она это понимала, всю жизнь мучилась этим. Но тщеславие являлось воистину ее любимым грехом, и она пестовала, лелеяла, обожала этот свой грех – строила для него пьедестал на том основании, что «музыку» в других людях она умела различать совершенно безошибочно и тонко, и тянулась к ней всем своим существом… всей душой.
Ну никуда не деться от этого слова!
Я вижу край небес в дали безбрежной
И ясную зарю.
С моей душой, безумной и мятежной,
С душою говорю.
И если боль ее земная мучит –
Она должна молчать.
Ее заря небесная научит
Безмолвно умирать.
Не забывай Господнего завета,
Душа, – молчи, смирись…
Полна бесстрастья, холода и света
Бледнеющая высь.
Повеяло нездешнею прохладой
От медленной зари.
Ни счастия, ни радости – не надо,
Гори, заря, гори!
Поэт Георгий Иванов, знавший Зинаиду очень близко, очень любивший ее и, наверное, даже влюбленный (несмотря на то что был женат на красивейшей из женщин своего времени, Ирине Одоевцевой, тоже, с позволения сказать, поэтессе), понимал ситуацию так: «Ей, да и ему, Мережковскому, нужен был дух в чистом виде, без плоти, без всего, что в жизни может отяжелить дух при попытке взлета, они оба были в этом смысле людьми „достоевского“, антитолстовского склада – склада, определившего то литературное движение, к которому они оба принадлежали и которое одно время даже возглавляли. Не случайно Зинаида Николаевна в последние годы жизни называла себя бабушкой русского декадентства».
Очень мило, конечно, однако в те годы, в начале минувшего столетия, ей было еще очень далеко до того, чтобы не то что называть себя чьей бы то ни было бабушкой, пусть даже и русского декадентства. Так кружить мужчинам головы, как это делала Зинаида, мало кто умел.
Красным углем тьму черчу,
Колким жалом плоть лижу.
Туго, туго жгут кручу,
Гну, ломаю и вяжу.
Шнурочком ссучу,
Стяну и смочу,
Иглой разбужу,
Иглой пронижу.
И я такая добрая,
Влюблюсь – так присосусь.
Как ласковая кобра я,
Ласкаясь, обовьюсь.
И опять сожму, сомну,
Винт медлительно ввинчу.
Буду грызть, пока хочу,
Я верна – не обману!
Ты устал – я отдохну.
Отойду и подожду.
Я верна, любовь верну,
Я опять к тебе приду,
Я опять с тобой хочу…
Красным углем зачерчу…
Стихотворение называется «Боль», но в нем каждое слово о том, как умела прибирать к рукам людей Зинаида. В том числе – и приманивать их невероятным блеском своего интеллекта. Тот же, к примеру, Андрей Белый, назвавший ее осой в человеческий рост, уже скоро буквально ел из ее рук, и целовал эти руки, и обожал, и боготворил осиное Зиночкино жало…
«С ней общенье, как вспых сена в засуху: брос афоризмов в каминные угли; порою, рассыпавши великолепные золото-красные волосы, падающие до пят, она их расчесывала: в зубы – шпильки; бросалась в меня яркой фразой, огнем хризолитовых ярких глазищ; вместо щек, носа, лобика – волосы, криво-кровавые губы, да два колеса – не два глаза…
В безответственных разговорах я с ней отдыхал: от тяжелой нагрузки взопреть с Мережковским; она, „ночной житель“, утилизировала меня, зазвавши в гостиную по возвращении от Блоков (к 12 ночи); мы разбалтывались; она разбалтывала меня; и писала шутливые пируэты, перебирая знакомых своих и моих; держала при себе до трех-четырех часов ночи: под сапфировым дымком папироски мы, бывало, витийствуем о цветовых восприятиях: что есть „красное“, что есть „пурпурное“. Она, бывало, отдастся мистике чисел: что есть один, два, три, четыре? В чем грех плоти? В чем святость ее?..»
Вот так он о ней:
«Дорогая, милая, милая Зина…» – начинались письма Белого к Зинаиде, а заканчивались следующими словами: «…улыбаюсь Вам, молюсь Вам, люблю Вас всех – Диму, Дмитрия Сергеевича. Пишите!»
Итак, снова Дима…
Но прежде чем он, красавец молодой, появился в жизни Зинаиды, она начала осознавать, что духовность мужа куда выше и чище ее духовности. Потому что Дмитрий Сергеевич парит в эмпиреях, а ее вдруг потянуло к земле. К земле, на которой можно раскинуться под тяжестью мужского тела и испытать наконец то, чего Зинаида по собственной воле, по твердому убеждению и многажды декларированно была, увы, лишена. Не случайно, нет, вовсе не случайно воткнул в нее эту булавку остроумнейший Владимир Соловьев: «Я вся живу для интереса телес…» Правда, сие толстое слово – «телеса» – вряд ли применимо к тонкой и звонкой Зинаиде. Однако те, кому посчастливилось зреть ее в неглиже, а то и вовсе – дезабилье, nu, как угодно назовите это, свидетельствовали потом: всё у нее на месте, и это самое всё выглядит как надо!
Поэт Валерий Брюсов, тогда еще с госпожой Гиппиус незнакомый, явился к ней во время ее первого визита в Москву ради чтения стихов – и явился он не без дрожи в коленках. Постарался не опаздывать: коли назначено быть ровно в полдень, он и вошел именно в то мгновение, как стрелки сошлись на двенадцати.
Горничная проводила гостя к двери и, странно усмехнувшись, прошептала:
– Стучите, сударь. Барыня не любят, когда им докладывают, любят, когда гости сами входят.
Она ушла, а Брюсов сделал, как велено было: постучал.
– Войдите! – произнес голос, враз томный и резкий.
Валерий Яковлевич вошел – да и остолбенел, не в силах перешагнуть порога. Он увидел зеркало, поставленное под углом так, что в нем отражалась вся комната. А в этом зеркале, точно картина в раме, сияло нагое тело Зинаиды, бело-розовое после сна, совершенных форм и линий.
Замешательство Брюсова… С ним все понятно, слов для его описания подобрать просто невозможно! Мелькнула мысль, что теперь он понимает, почему так странно усмехалась горничная, почему отводила глаза…
Вполне насладившись этой картиной – обратившийся в соляной столб символист, – Зинаида усмехнулась:
– Ах, мы не одеты, но садитесь, коли пришли.
К слову сказать, с местоимениями она обращалась привольно: иногда называла себя во множественном числе (считала себя истинной королевой!), а стихи писала в первом лице мужского рода, то есть у нее не было лирической героини, а имелся только лирический герой… Кажется, одно только стихотворение было написано от имени женщины, но о нем будет речь дальше.
Итак, последовало приглашение садиться. Брюсов и рад был бы, поскольку ноги откровенно подгибались, однако сесть так, чтобы не видеть отражения нагой хозяйки, томно принимавшей позы одна другой соблазнительней, оказалось некуда! Ну, выбрал он наконец-то самый неудобный стульчик, задвинутый за убогостью куда-то в угол, сел да еще и к стенке отвернулся, чтобы не зреть ежесекундно это розовое, только что из постели смятой поднявшееся, словно Афродита из пены морской… Подушки и простыни в той постели ворохом, будто после ночи любви… а говорят, что она любви не знает… да разве это возможно, с таким-то телом…
Родственница Брюсова напишет в своих воспоминаниях о Зинаиде: «При всей целомудренности фигуры, напоминавшей скорее юношу, переодетого дамой, лицо З.Н. дышало каким-то грешным всепониманием».
Ничего себе – целомудренность фигуры! Сразу видно, что эта родственница, в отличие от самого Валерия Яковлевича, никогда не видела упомянутую З.Н. в чистом виде – ню.
– Вы ведь, кажется, стихи пришли читать? – звякнула серебряная усмешечка, и Брюсов принялся декламировать.
Он и сам потом вспомнить не мог, что читал. Может быть, очень подходящую к случаю «La Belle Dame sans merci» («Прекрасную Даму без пощады»). Или своего чудесного «Одиссея» («Певцами всей земли прославлен я, хитроумный Одиссей…»), зачарованного красотой и песнею сирен… Но, видимо, Зинаида сочла эти стихи вполне удовлетворительными, потому что ни разу не перебивала, а потом деликатно вклинилась в паузу и, накинув пеньюар, явилась перед поэтом воочию, а не в качестве эфемерно-плотского отражения:
– Я причесываться не буду, вы не рассердитесь?
Он ошалело таращился на сплошную массу темно-золотых кудрей и даже подосадовал, когда Зинаида собрала-таки их в очень искусный пучок.
Наконец хозяйка села против гостя, и он с облегчением перестал кособочиться.
Принялись говорить о Москве.
– Я не знаю ваших московских обычаев, – играя своими чудесными, переливчатыми глазами, промолвила Зинаида. – Можно ли всюду бывать в белых платьях? У меня иного цвета как-то кожа не переносит… В Петербурге так все меня уже знают. Мы из-за этого в театр не ходим, на меня все указывают…
Потом Брюсов с трепетом запишет в дневнике: «Вечером мы были у Соловьевых, Зиночка была в белом и с диадемой на голове, причем на лоб приходился бриллиант».
Простим одному из лучших русских поэтов нелепый плеоназм насчет диадемы на голове (а где еще ее носят, диадему, на ноге, что ли?!), обратим внимание только на это – Зиночка…
Собственно говоря, Брюсов при всем своем пиетете сначала увидел в госпоже Гиппиус только кокетку. Причем довольно бесстыдную кокетку, которая с милой женской непосредственностью болтала с ним отнюдь не о мировых литературных процессах, а, простите за выражение, о тряпках. Вышел же он от нее с ощущением, будто на Парнас всходил и Пегаса оседлал, к Кастальскому ключу припасть был допущен, хоровод с музами водил, причем со всеми девятью одновременно, под лирный аккомпанемент отца их, Аполлона.[32]
Вот такая это была головокружительная женщина. Даже в ее разговорах о тряпках не было ни капли бабства, которое она, между прочим, страшно презирала и отзывалась о нем так: «Еще не было в истории примера, чтобы какой-нибудь народ так обабился, как мы. Россия – баба…» «Обабиться» в словаре Зинаиды Гиппиус означало – погрузиться в быт, отрешившись от жизни. В ее мудреной философии это были два совершенно разных понятия. И, не поняв разницы в них, очень трудно проникнуть в сущность нашей «декадентской мадонны», о которой известные столичные злословы писали анонимные записки Дмитрию Сергеевичу, мол:
Отомстила тебе Афродита,
Послав жену-гермафродита!
Афродита мстила Дмитрию Сергеевичу за мужеложство, которым он увлекся-таки (одной духовностью, увы, ночами сыт не будешь!). Ну а насчет «гермафродита» поговорим чуточку позднее. Пока же – о быте и жизни с точки зрения Зинаиды Гиппиус. И эта точка зрения, ей-богу, заслуживает внимания.
«Как-то повелось, что смешивают два слова: быт и жизнь. А между тем это не только не одно и то же, но это два понятия, друг друга исключающие. Быт начинается с точки, на которой прерывается жизнь, и, в свою очередь, только что вновь начинается жизнь – исчезает быт. Быт именно перерыв, отдых жизни, как будто летящая птица складывает крылья и садится на дерево. Жизнь – события, а быт – лишь вечное повторение, укрепление, сохранение этих событий в отлитой, неподвижной форме. Быт – кристаллизация жизни. Поэтому именно жизнь, то есть движение вперед, нарастание новых и новых событий, – только она одна – творчество; и это творчество исключает быт, движение круговое, повторительное, почти инстинктивное охранение завоеванного, без рассуждений, без желаний. Воистину отдых.
Люди быта и люди жизни не должны бы никогда враждовать между собою, ни упрекать одни других. Ведь правы и те, и другие, ведь они не могут завидовать друг другу, каждый имеет то, что ему в данный момент нужно, – отдых или движение. Но на деле выходит не так; и это естественно, потому что и жизнь живут, и быт устраивают люди скопом, в больших соединениях; и непременно между бытовыми попадутся более жизненные, между жизненными – более бытовые, и вот эти-то неуместные, имеющие не то, что им нужно, но задержанные общей массой окружающих, – недовольны, несчастны, мучаются. Они унижают среду, в которую попали, проклинают ее, слабые – презирают. Проповедуют всеобщее возвращение или к быту, или, если они живые, но в быту, – к жизни. Всеобщее для всех и одновременно! Это еще та личная нетерпимость к свободе, непроникновение в прекрасные, совершенные, мировые законы, которые рождаются из недостатка сознания и самознания.
И люди, живущие в быту, никогда не видят себя извне, даже не замечают своего „быта“, отнюдь не наслаждаются им, а просто уверены, что житье их – правильное житье.
Очень часто воплощения, формы жизни совпадают с формами быта. Но это совпадение – внешнее, обманчивое; смешивает их лишь поверхностный взор. И человек жизни обедает, спит, работает, женится; с другой стороны, и в быту случаются, как кажется, события. Но события тотчас же воспринимаются „по-бытейски“ и тают, как лед в теплой комнате; с другой стороны, человек жизни ежедневные человеческие действия – еду, любовь, работу – превращает (или стремится превратить) в единственные события. В жизни не только человек – личность, но и все проявления мира, все явления как бы личны, ибо единственны. Но притом связаны наитеснейшей связью. Люди связаны одной волей, одним направлением, одним устремлением жизни; естественно, что и все окружающее их – их действия, при полной личности и единственности, так же стройно связаны между собою.
Бытовой, исключительно бытовой, зверь – привычка! Она – „замена счастью“, это правда, подмена счастья; но дана ли она нам „свыше“… это еще вопрос. Вряд ли была бы тогда у каждого живущего такая инстинктивная к ней ненависть, отвращение, смешанное со страхом. Потом, когда она зацепит незаметно и заест, – уже все равно; привыкаешь и к привычке и только в секунды просветления сознаешь, чего она тебя лишила.
Быт же всегда равен себе, всегда сон, всегда лишь этап. Если в иные периоды истории он отступал перед жизнью, как бы стирался и гас, если кому-нибудь кажется, что он гаснет и теперь, – слава богу! Усиливается, ускоряется полет жизни, ближе ее исполнение. Новые формы быта нас радуют лишь как знак нового, следующего этапа.
Но те, кто не устал, пусть не останавливаются и на нем. Пока мы живы – будем жить, будем жизнью разрушать быт около нас. Мы идем навстречу событиям. И события будут!»
Сказано гениально…
Конечно, Зинаида была именно человеком жизни. А в презираемый быт она записывала такие, например, простые человеческие радости, как подлинно семейные отношения, как рождение детей, забота о ком-то, кроме себя… Ей были нужны только события. Вернее – События. Вот так, с большой буквы. Чтобы заслужить их, по ее мнению, следовало вести себя так, как не вел никто. Это касалось не только выбора грима, фасона платьев или манеры разговаривать с людьми. Это касалось прежде всего отношений между мужчиной и женщиной. Жить с мужем и изменять ему с любовником – о, это, безусловно, пошлый, пошлейший быт. А вот завести семью особенную, семью, состоящую из трех человек, в котором все друг друга любят, никто никого не ревнует, каждый принадлежит остальным – о, это вполне достойно человека жизни, личности достопримечательной и необыкновенной. «Было в ней сильное желание удивлять, – напишет позднее Берберова. – Удивлять, поражать, то есть в известной степени быть эксгибиционисткой: посмотрите на меня, какая я, ни на кого не похожая, особенная, удивительная…»
«Удивительность» («единственность Зинаиды Гиппиус» – в кругу ее знакомых бытовал такой термин) сия выразилась прежде всего в том, что навязчивой идеей Мережковского и Гиппиус стала идея «тройственного устройства мира» – так называемого царства третьего завета, которое должно прийти на смену христианству. Ну а «в миру» они пытались создать своего рода общину, в которой бы сочетались интимная связь ее членов и близость их мировоззрения.
Муж, жена – и некий третий… мужчина.
Такая община-коммуна была-таки создана: Мережковский – Гиппиус – Философов. И получила она название «тройственного союза». Образование триады или, как ее называли, «святой троицы» было явным вызовом обществу.
И в связи с этим довольно-таки тривиальным впоследствии явлением (во-первых, Брики и Маяковский, во-вторых, так называемая «шведская семья») возникает вот какой вопрос: Зинаида Николаевна клялась и божилась, что прожила с Мережковским пятьдесят два года без измен и разлук, называла их супружество «связанность наших жизней», но можно ли жизнь в этом тройственном союзе считать изменой? И вообще, были ли в ее жизни другие мужчины?
Придется начать сначала, вновь отсрочив интригующую встречу с Димой Философовым…
В начале 1890-х годов Зинаида Николаевна близко сдружилась с поэтом-символистом Николаем Минским. Тот любил ее страстно. А Гиппиус, по своим собственным жеманным признаниям, была лишь влюблена «в себя через него». Короче говоря, до плоти своей, сияющей и сверкающей, она его не допустила.
В 1895 году Зиночка познакомилась с Акимом Волынским (Флексером), известным критиком, идеологом журнала «Северный вестник». Вообще они знали друг друга давно: именно Волынский первым напечатал стихи Гиппиус, которые ни один журнал не хотел брать по причине того, что слишком уж било от них «электрическим» током. Итак, творческое знакомство перешло сначала в дружбу, затем в романтическую любовь. Именно романтическую! Больше всего в Акиме Львовиче Зинаиду привлекало то, что Волынский, как и она, отрицал плотские отношения. Как потом кокетливо призналась интеллектуалка Гиппиус, расстались они из-за «невозможного русского языка», которым Флексер писал свои критические статьи. На самом деле все было, конечно, куда сложнее.
Вот лишь несколько отрывков из писем Гиппиус Волынскому:
15 января 1894 года:
«…И без тебя я не умею жить… Мы отдали друг другу слишком много. И я прошу как милости у бога, чтоб научил он сердце не любить!»
27 февраля 1895 года:
«Боже, как бы я хотела, чтобы вас все любили!.. Я смешала свою душу с вашей, и похвалы и хулы вам действуют на меня, как обращенные ко мне самой. Я не заметила, как все переменилось. Теперь хочу, чтобы все признали значительного человека, любящего меня…»
28 февраля 1895 года:
«Неужели вы когда-нибудь были такой нежный, такой мягкий, такой предупредительный, деликатный, милый, особенно милый и дававший мне таинственные надежды на беспредельное? Увы, мне! Теперь вы – требовательны и фамильярны, как после года супружества. Вы меня любите – о, конечно! Но любите без порыва и ужаса, все на своем месте, любовь должна течь по моральному руслу, не превышая берегов нравственности…»
4 марта 1895 года:
«…Я хочу соединить концы жизни, сделать полный круг, хочу любви не той, какой она бывает, а какой она должна быть и какая одна достойна нас с вами. Это не удовольствие, не счастье – это большой труд, не всякий на него способен. Но вы способны – и грех, и стыдно было бы такой дар Бога превратить во что-то веселое и ненужное…»
15 октября 1895 года Гиппиус запишет в своем дневнике окончательный приговор:
«Он не способен испытать „чудеса любви“… Не в моем характере действовать, как капля на камень… Он антиэстетичен, противостоит мне во всем, чужд всем проявлениям прекрасного и моему Богу!..»
Антиэстетичен – это уже полнейший криминал и смертельный приговор в устах Гиппиус: обжалованию не подлежит!
Зинаида Николаевна требовала от Акима Волынского «чудес любви», подвигов во имя любви, а он по каким-то причинам уклонялся от них (боялся? не хотел? не мог?). В итоге их отношения превратились в «комедию любви».
Именно в случае с Волынским она второй раз наступила на грабли, влюбившись в приверженца мужеложства. Впервые это было с Мережковским, потом будет – с Философовым… etc. Такое ощущение, что ее словно магнитом тянуло к тем, кого невозможно соблазнить.
Сплошное противоречие, а не женщина! Пытается соблазнить мужчин, которые уж точно не станут с сопением лапать ее за все выпуклости и вогнутости, а потом их же обвиняет в том, что они этого почему-то не делают. Да еще пребывает в прекрасном заблуждении:
Единый раз вскипает пеной
И рассыпается волна.
Не может сердце жить изменой,
Измены нет: любовь – одна.
Мы негодуем иль играем,
Иль лжем – но в сердце тишина.
Мы никогда не изменяем:
Душа одна – любовь одна.
Однообразно и пустынно,
Однообразием сильна,
Проходит жизнь… И в жизни длинной
Любовь одна, всегда одна.
Лишь в неизменном – бесконечность,
Лишь в постоянном – глубина.
И дальше путь, и ближе вечность,
И все ясней: любовь одна.
Любви мы платим нашей кровью,
Но верная душа – верна,
И любим мы одной любовью…
Любовь одна, как смерть одна.
«Зинаида прекрасная» всегда любила Любовь вообще. Лихорадочно записывала в дневник: «Зачем же я вечно иду к Любви? Я не знаю; может быть, это все потому, что никто из них меня, в сущности, не любил? У Дмитрия Сергеевича тоже не такая, не „моя“ Любовь. Господи, как я люблю какую-то Любовь».
Объектом этой «какой-то Любви» мог быть кто угодно – мужчина и женщина в равной степени. Ага, вот и до гермафродита мы добрались, то есть до существа двуполого…
Любовь на самом деле двупола. Каждый находит в ней нечто для себя, но она не ставит четких границ между полами, не дает безапелляционного указания, кого следует любить: мужчину или женщину. Зинаида считала, что природа человека бисексуальна: «В моих мыслях, моих желаниях, в моем духе – я больше мужчина, в моем теле – я больше женщина. Но они так слиты, что я ничего не знаю».
Ходили слухи, будто она в самом деле бисексуальна. Или даже вовсе лесбиянка. Недоброжелатели открыто называли брак Гиппиус и Мережковского союзом лесбиянки и гомосексуалиста.
Ну что ж, оба давали к сплетням поводы.
В конце 1890-х годов Гиппиус очень дружила с английской баронессой Елизаветой фон Овербек, которая происходила из семьи обрусевших немцев. Елизавета была известна как композитор и сотрудничала с Мережковским – написала музыку к переведенным им трагедиям Еврипида и Софокла, которые поставили в Александринском театре.
Дамой она слыла умнейшей, была на дружеской ноге, к примеру, не с кем-нибудь, а с Ницше, но, по отзывам близко знавших ее людей, являлась типичной старой девой с подавленными инстинктами нежности, полового влечения и продолжения рода. То есть душа в чистом виде! Вот чего алкала Зиночка! Неудивительно, что она посвятила Елизавете фон Овербек несколько стихотворений:
Сегодня имя твое я скрою
И вслух – другим – не назову.
Но ты услышишь, что я с тобою,
Опять тобой – одной – живу.
На влажном небе Звезда огромней,
Дрожат – струясь – ея края.
И в ночь смотрю я, и сердце помнит,
Что эта ночь – твоя, твоя!
Дай вновь увидеть родныя очи,
Взглянуть в их глубь – и ширь – и синь.
Земное сердце великой Ночью
В его тоске – о, не покинь!
И все жаднее, все неуклонней
Оно зовет – одну – тебя.
Возьми же сердце мое в ладони,
Согрей – утешь – утешь, любя…
«Утоли моя печали» с Лизхен фон Овербек у Зиночки, к несчастью – а может, и к счастью, – не получилось-таки. Все же никак не удавалось отрешиться от женской, именно женской природы!
А кстати… Женщины считали Зинаиду женщиной только с о-очень большой натяжкой! Может быть, из зависти к ее несравненной красоте? «Она, несомненно, искусственно выработала в себе две внешние черты: спокойствие и женственность. Внутри она не была спокойна. И она не была женщиной», – втыкает дамскую булавку Нина Берберова… к которой, между прочим, Зинаида Николаевна тоже была неравнодушна и которой писала письма, полные нежности…
Эти письма адресат оценит только лет через пятьдесят-шестьдесят, и к тому дню мы еще вернемся.
Но вот мнение мужчины. Звали его Алексей Кондратьев, и был он в ту пору двадцатисемилетним начинающим поэтом, который опубликовал в журнале «Новый путь», издававшемся П.П. Перцовым, несколько своих стихов. Они понравились Зинаиде Гиппиус, мнение которой в отборе материалов для публикации было решающим (Перцов пребывал перед ее умом и красотой в состоянии перманентного коленопреклонения).
По младости лет и недостатку жизненного опыта Кондратьев полагал, что степень культурности человека определяется по тому, как он обращается с книгой. И он не раз с ужасом наблюдал, как разрезают книгу женщины, носящие длинные волосы: они вынимают из своей прически шпильку и, просунув между страницами, раздирают их. Для Кондратьева это было совершенно недопустимым, мещанским поступком – ну, короче, женским. Истоки такого небрежного обращения с книгами он видел именно в сугубо дамской природе: «Женщины почти всегда видят в книгах соперниц себе, или стараются „убрать“ их куда-нибудь подальше, или же мнут и уродуют». И каково же было возмущение Кондратьева, когда он увидел однажды: божественная Зинаида вынула черепаховую шпильку из своих великолепных золотистых волос и стала «разрезать» ею новое издание!
Кондратьев не удержался и воскликнул:
– Женщина!!!
«Особа эта, претендовавшая тогда, чтобы ее считали чем-то вроде андрогины, – вспоминал он спустя много лет, – весьма обиделась на мое восклицание, и отношения наши потерпели с тех пор некоторое охлаждение…»
Да, существо, признающее свою принадлежность к слабому полу, вряд ли заявит безапелляционно: «Моя душа без нежности, а сердце – как игла!»
Зинаида считала себя в полном праве создавать новые модели человеческих отношений, догматы веры и даже церковные обряды. Ведь проблемы духа и религии всегда очень ее занимали. Именно ей принадлежала идея знаменитых Религиозно-философских собраний (1901-1903 годы), сыгравших значительную роль в русском религиозном возрождении начала XX века. На этих собраниях творческая интеллигенция вместе с представителями официальной церкви обсуждала вопросы веры. Гиппиус была одним из членов-учредителей и непременной участницей всех заседаний.
Но даже здесь она не могла перестать быть собой.
Так, на первое собрание она явилась в глухом черном, но… просвечивающем платье на нежно-розовой подкладке. Полное ощущение, что под кружевом ничего нет, кроме обнаженного тела! Присутствующие на собрании церковные иерархи смущались и стыдливо отводили глаза…
Среди посетителей оказались и молодые профессора Духовной академии. Один из них был «убит наповал» при первой же встрече с Зинаидой. А он для себя писал: «К нам в дом стали приходить священники, лавриты, профессора Духовной академии, и между ними два, молодые, чаще других. Из всех заметнее был Карташев,[33] умный, странноватый, говорливый на Собраниях… У меня мелькнула мысль: а ведь эти странные, некультурные и как будто жаждущие культуры люди – ведь они девственники! Они сохранили старое святое, не выбросили его на улицу, не променяли на несвятое – быть может, ожидая нового святого?»
Нет, все-таки не зря Зинаиду называли сатанессой! Ну, уж если нашла ты то, что так долго искала, – человека, который, по твоему мнению, может примирить плоть и душу мира, который может сделаться олицетворением «огненной и чистой любви», так радуйся ты этому! Нет, Зинаиде немедленно понадобилось подвергнуть бедолагу искушению…
Вообще эта тема – презреть искушение или поддаться ему – волновала Зинаиду всю жизнь. Она ведь и сама жила средь бесконечных, бесчисленных искушений вожделеющими ее мужскими телами, которые внушали ей жеманное отвращение.
У нее даже есть чудное стихотворение на эту тему – «Гризельда». Дьявол пытается соблазнить красавицу. Устояв перед его чарами, «вернейшая из жен», Гризельда, все же начинает сомневаться, а стоило ли противиться:
О Мудрый Соблазнитель,
Злой Дух, ужели ты –
Непонятый Учитель
Великой красоты?
Но поздно, поздно. Соблазнитель не стал повторять сладостной попытки и исчез. Гризельда лишилась его. Упустила свое счастье…
А как поступит Карташев?
И вот однажды, провожая молодого профессора до порога, Зинаида поцеловала его.
Нет, не в щечку по-братски. И не в лоб (в лоб, как говорят, только покойников целуют). Поцеловала она его в губы…
Сначала Карташев испуганно попросил за него помолиться. Потом воскликнул:
– Я вас люблю!
«Он сказал вдруг три слова, поразившие меня, которых я не ждала и которые были удивительны в тот момент по красоте, по неуловимой согласованности с чем-то желанным и незабываемым», – восхищенно запишет Зинаида в дневнике.
Увы, опыт не удался. Гризельды из Карташева не получилось. Он поддался искушению, да еще как охотно! «Боже, как странно! Холодные, еще более дрожащие – и вдруг жадные губы. Бессильно жадные…»
И целоваться он, конечно, не умел, но учить его Зинаиде больше не хотелось…
Вот тут-то искуситель и послал нашей сатанессе новое, самое суровое для ее плоти и души испытание. Звалось оно Дмитрием Васильевичем Философовым.
Двоюродный брат и ближайший друг известного мецената Сергея Дягилева, он принадлежал к группе «Мир искусства», с которой у Зинаиды Николаевны и Дмитрия Сергеевича были давние дружеские связи.
Общеизвестно, что ни один молодой и красивый мужчина не мог находиться поблизости от Дягилева, чтобы Сергей Петрович немедленно не попытался либо соблазнить его, либо изнасиловать. Властный, нетерпимый и в то же время застенчивый (например, Дягилев стыдился своего полного белокожего тела и никогда не раздевался на пляже), он не тратил времени на ухаживание. Пригласив подававшего надежды юношу к себе в гостиницу, он сразу же обольщал его своими властными манерами, богатством и блестящими перспективами. Его обаяние и нажим были настолько сильны, что молодые люди просто не в силах были сопротивляться.
Никто из его любовников не испытывал к Дягилеву влечения. Мясин и Маркевич, по-видимому, были гетеросексуалами, Нижинский до знакомства с Дягилевым был любовником князя Львова, а Дягилева больше боялся, чем любил. Молодые люди не выдерживали искушения и отдавались ему ради карьеры. Работать и жить с ним было невероятно трудно. Он был груб, требователен, патологичски ревнив (Лифарь называл его «Отеллушка»).
Однако он давал своим любовникам не только положение и роли, а формировал их художественный вкус и раскрывал скрытые, неизвестные им самим таланты. И хотя спустя несколько лет эти отношения охладевали или заканчивались разрывом, молодые люди вспоминали Дягилева с глубокой признательностью. Любовь к красивым и талантливым юношам окрыляла Дягилева, а он, в свою очередь, одухотворял их и помогал творчески раскрыться.
Это никого не шокировало, потому что в начале XX века голубая и розовая любовь в кругах творческой элиты стала весьма модной.
Александр Бенуа вспоминал: «От оставшихся еще в городе друзей я узнал, что произошли в наших и близких к нам кругах поистине, можно сказать, в связи с какой-то общей эмансипацией удивительные перемены. Да и сами мои друзья показались мне изменившимися. Появился у них новый, какой-то более развязный цинизм, что-то даже вызывающее, хвастливое в нем. Особенно меня поражало, что те из моих друзей, которые принадлежали к сторонникам „однополой любви“, теперь совершенно этого не скрывали. И не только Сережа Дягилев стал „почти официальным“ гомосексуалистом, но к тому же только теперь открыто пристали и Валечка Нувель, и Костя Сомов, причем выходило так, что таким перевоспитанием Кости занялся именно Валечка. Появились в их приближении новые молодые люди, и среди них окруживший себя какой-то таинственностью и каким-то ореолом разврата чудачливый поэт Михаил Кузмин…»
Дима Философов, впрочем, не играл в модные игры: он ощущал влечение к однополой любви всегда.
Обладатель «хорошенького, ангельского личика», по отзывам знавших его в ранней юности, Философов уже в петербургской гимназии Мая вызывал недоброжелательство одноклассников слишком нежной, как им казалось, дружбой со своим соседом по парте, будущим художником Константином Сомовым.
Оба мальчика то и дело обнимались, прижимались друг к другу и чуть ли не целовались у всех на глазах. Такое их поведение вызывало негодование многих товарищей. Да и учителей раздражали манеры обоих мальчиков, державшихся отдельно от других и бывших, видимо, совершенно поглощенными чем-то весьма похожим на взаимную влюбленность. Непрерывные между обоими перешептывания, смешки продолжались даже и тогда, когда Костя достиг восемнадцати, а Дима шестнадцати лет… Эти «институтские» нежности не имели в себе ничего милого и трогательного и вызывали у других учеников брезгливое негодование.
После ухода Сомова из гимназии его место в жизни Димы занял энергичный кузен Сережа Дягилев, с которым они вместе учились, жили, работали, ездили за границу. Поссорились они гораздо позднее, когда Дягилев публично обвинил Философова в посягательстве на своего юного любовника Сержа Лифаря.
Зинаида увидела Дмитрия впервые еще в 1899 году, когда она и Мережковский посетили Таормину, где жил известнейший фотограф барон фон Гледен. Дягилев и Философов были также, поскольку Гледен славился своим окружением и натурщиками, в которые попадали красивейшие из сицилийских юношей.
Фон Гледен попросил их станцевать для гостей тарантеллу.
«Из сада пахло розами, еще какими-то сырыми ночными цветами и темным, влажным теплом, – вспомнит потом Зинаида этот волшебный вечер. – Тарантеллу должны были танцевать четыре мальчика, первые танцоры Таормины. Одетые в непестрый сицилийский костюм с низко подвязанным шарфом, с короткой свободной курточкой, темноволосые и темноглазые – они все казались красавцами. От Луиджи, по обыкновению, трудно было оторвать взор – таким странным он казался со своими разошедшимися вверх бровями и хищным ртом. Мино был робкий и лукавый мальчик. Грациозный, как кошка, он делал чудеса; с молодого лица, широкого и красивого, не сходила странная, какая-то серьезная улыбка. Тревожно-тоскливое впечатление производили эти красивые качающиеся фигуры в маленькой освещенной комнате с кирпичным полом, с темной дверью в сад, полной звоном однообразно плачущей мелодии. В движениях даже Луиджи, этого юноши с лицом фавна, не было дикости непосредственного чувства, огня, как не было их в неизъяснимой музыке: в ней проскальзывала порой болезненная странность, недолгий порыв, в ней – и в движениях танцоров, бессознательно подчиняющихся власти звуков.
Все почувствовали в кончившейся тарантелле безнадежную гармонию, о которой трудно было говорить словами…»
«Безнадежная гармония, о которой трудно говорить словами» – вот что испытала Зинаида при взгляде на Дмитрия Философова. Скрывая это от самой себя (а может быть, даже не отдавая поначалу себе в этом отчета), она возжелала его именно так, как женщина желает мужчину. И как женщина отбивает возлюбленного у соперницы, так и Зинаида принялась отбивать Дмитрия у Сергея Петровича Дягилева.
Мешается, сливается
Действительность и сон,
Все ниже опускается
Зловещий небосклон –
И я иду и падаю,
Покорствуя судьбе,
С неведомой отрадою
И мыслью – о тебе.
Люблю недостижимое,
Чего, быть может, нет…
Дитя мое любимое,
Единственный мой свет!
Твое дыханье нежное
Я чувствую во сне,
И покрывало снежное
Легко и сладко мне.
Я знаю, близко вечное,
Я слышу, стынет кровь…
Молчанье бесконечное…
И сумрак… И любовь.
В этой битве за любимого в ход шло все: склоки, сплетни, ложь (лжи было море!), угрозы, посулы… В конце концов она переманила-таки Диму к себе. Нет, в том-то и беда, что не к себе она его переманила, а к себе – и к Мережковскому, прельстив Философова, этого по-настоящему религиозного, утонченного, заблудшего юнца идеей Религиозно-философских собраний.
Тогда-то и был заключен между ними уже упоминавшийся «тройственный» союз, напоминающий брачный, для чего был совершен специальный, совместно разработанный обряд. Союз этот Зинаида, Дима и Дмитрий Сергеевич рассматривали как зачаток будущего своего рода религиозного ордена. Принципы его были следующие: внешнее разделение с государственной церковью и внутренний союз с православием, цель – установление Царства Божьего на земле. Именно деятельность в этом направлении все трое воспринимали как свой долг перед Россией, современниками и последующими поколениями. Зинаида Николаевна всегда называла эту задачу – Главное.
Что касаемо обрядов… У них была маленькая тайна. Это придумала Зинаида Николаевна. Она говорила: раз историческая Церковь так несовершенна, будем создавать новую Церковь. Такая мысль могла родиться только в голове у дамы. Они начали совершать дома некое подобие малого богослужения. Ставилось вино, цветы, виноград, читались какие-то импровизированные молитвы – это была как бы евхаристия…
Однако Дягилев тоже был не лыком шит. Немало сил потратил он на то, чтобы рассорить своего кузена с Мережковскими. Вдобавок Зинаида сама навредила себе, когда заметила взаимную склонность Димы и Дмитрия Сергеевича и попыталась повернуть событие в русло, увы, быта, а не жизни. В русло столь презираемой ею привычки! Поступила, как самая настоящая женщина…
И потеряла Дмитрия, так и не заполучив его.
Философов из Крыма чуть ли не на перекладных примчался к кузену Сереже и попросил сексуального убежища. Он даже сказывался больным, только бы Мережковские оставили его в покое! Дягилев спрятал его на своей квартире и выставил кордоны, которые пресекали все попытки Мережковского выяснить отношения. Что характерно: ни Дима, ни Зинаида не открыли Дмитрию Сергеевичу, из-за чего произошел столь внезапный, с его точки зрения, и совершенно необъяснимый разрыв.
Возненавидев Дягилева, который охранял Философова похлеще, чем Цербер – вход и выход из Аида, и обвинив в разрыве именно его, Мережковские прекратили всякие отношения с Дягилевым. Вскоре Сергей Петрович и Философов отбыли за границу.
Падают капли жаркие,
Робко, с мирным лепетом.
Мысли – такие яркие…
Сердце полно – трепетом.
Травы шепчутся сонные…
Нежной веет скукою…
Мысли мои – возмущенные,
Сердце горит – мукою…
И молчанье вечернее,
Сонное, отрадное,
Ранит еще безмернее
Сердце мое жадное…
И тут на голову «распавшейся семьи» обрушились один за другим еще два очень сильных удара. В 1903 году собрания Религиозного общества были запрещены указом Святейшего Синода, и в том же году умерла мать Зинаиды Николаевны.
И Зиночка, и ее сестры (кстати, у нее были две сестры, и обе так и не вышли замуж, как странно, да?) очень переживали смерть матери. В это время рядом с Зинаидой был Дмитрий Сергеевич – и вернувшийся из-за границы Философов (они снова сблизились, но, увы, только на тех условиях, которые предлагал Дима.) Впрочем, Зинаида готова была на все, лишь бы не потерять его. Зато с тех пор они уже не разлучались в течение пятнадцати лет.
Память о том вечере, чуть не погубившем их отношения, сохранилась только в стихах:
Вечер был ясный, предвесенний, холодный,
зеленая небесная высота – тиха.
И был тот вечер – Господу неугодный,
была годовщина нашего невольного греха.
В этот вечер, будто стеклянный – звонкий,
на воспоминание и боль мы осуждены.
И глянул из-за угла месяц тонкий нам в глаза
с нехорошей, с левой стороны.
В этот вечер, в этот вечер веселый,
смеялся месяц, узкий, как золотая нить.
Люди вынесли гроб, белый, тяжелый,
и на дроги с усилием старались положить.
Мы думали о том, что есть у нас брат – Иуда,
что предал он на грех, на кровь – не нас…
Но не страшен нам вечер; мы ждем чуда,
ибо сердце у нас острое, как алмаз.
Да, теперь она принуждена была делать вид, будто сердце у нее острое, как алмаз…
Правду знал только ее дневник. «Мадонна декаданса» декларировала этот свой титул на людях, однако сетовала наедине с собой: «Нарочно пишу всё, весь этот цинизм… то, что себе не говорила. Грубое, уродливое, пусть будет грубо. Слишком изолгалась, разыгрывая Мадонну. А вот эта черная тетрадь, тетрадь „ни для кого“, – пусть будет изнанкой этой Мадонны… Тетрадь мерзка, потому что я несовершенна, а мысли – сами по себе. Они как бы не от меня, не мне их судить и осуждать. Я – ничего не знаю. Мое дело только выявить, что во мне есть. К этому есть внутреннее стремление, выявить „ни для кого“, но выявить…»
В тетрадях «ни для кого» заключен ее символ веры:
«Зачем же я вечно иду к любви? Я не знаю; может быть, это все потому, что никто из них меня, в сущности, не любил? То есть любили, но даже не по своему росту. Но хочу верить, что если кто-нибудь полюбит меня вполне, и я это почувствую, полюбит „чудесно“… Ах, ничего не знаю, не могу выразить! Как скучно… Да, верю в любовь, как в силу великую, как в чудо земли. Верю, но знаю, что чуда нет и не будет… Хочу того, чего не бывает. Хочу освобождения… Я люблю Дмитрия Сергеевича, его одного. И он меня любит, но как любят здоровье и жизнь. А я хочу… я даже определить словами моего чуда не могу…..Мысли о Свободе не покидают меня. Даже знаю путь к ней. Без правды, прямой, как математическая черта, нельзя подойти к Свободе. Свобода от людей, от всего людского, от своих желаний, от – судьбы… Надо полюбить себя, как Бога. Все равно, любить ли Бога или себя…»
Боже мой, бедная женщина, которая никогда, ни разу не побывала в объятиях мужчины, в его постели… Несчастная, неудовлетворенная, непорочностью своей замученная…
Смотрю на море жадными очами,
К земле прикованный, на берегу…
Стою над пропастью – над небесами, –
И улететь к лазури не могу.
Не ведаю, восстать иль покориться,
Нет смелости ни умереть, ни жить…
Мне близок Бог – но не могу молиться,
Хочу любви – и не могу любить.
Я к солнцу, к солнцу руки простираю
И вижу полог бледных облаков…
Мне кажется, что истину я знаю –
И только для нее не знаю слов.
«Любовь нерассказуема», – изрекла она как-то.
Это не Мережковскому, это ей, Зинаиде, отомстила Афродита. Ибо ревнивы боги, а уж богини-то – подавно ревнивы и завистливы к красоте.
На прошлое она старалась не оглядываться и со своей склонностью к афоризмам выразилась на сей счет так: «Большинство людей не любит, боится лишнего взгляда в прошлое, особенно на себя в нем: а вдруг придется осознать свою ошибку?»
Чтобы не уподобиться этому большинству, Зинаида провозгласила еще пару фраз, которые среди ее современников стали крылатыми: первое: «Взывать к чуду – развращать волю». И второе: «У надежды глаза так же велики, как и у страха».
Положение обязывает, как известно. И Зинаиде, похоронившей надежду на осуществленную огненную и чистую любовь, пришлось довольствоваться тем, что ей мог предложить Дима. И развлекать себя – чем бог пошлет.
А между тем послал он не что иное, как события 1905 года.
Узнав о расстреле мирной демонстрации 9 января (Кровавом воскресенье), Мережковский, Гиппиус, Философов, Андрей Белый и еще несколько их знакомых в знак протеста устроили свою собственную демонстрацию: явившись вечером в Александринский театр (императорский!), сорвали спектакль.
С 1906 года «святая троица» жила в основном за границей, чаще всего в Париже и на Ривьере. Вернулись на родину они уже перед самым началом мировой войны – весной 1914 года.
Они отрицали любую войну, как люди сугубо религиозные. Зинаида Николаевна говорила, что война является осквернением человечества. Свой патриотизм она видела не в том, чтобы, подобно многим тогда, повсюду восхвалять силу русского оружия, а в том, чтобы попытаться объяснить обществу, куда может привести бессмысленное кровопролитие.
Гиппиус утверждала, что всякая война несет в себе зародыш новой войны, порожденной национальным озлоблением побежденного. И тем не менее она не смогла остаться в стороне от общего патриотического поветрия и устроила невероятно трогательную мистификацию, которая, без преувеличения можно сказать, скрасила фронтовые тягостные будни сотням «нижних чинов».
Вскоре после начала войны через полевые почтовые конторы из столицы в действующую армию стали поступать посылки с кисетами, бельем, перчатками и прочим нужным солдатам добром. В кисеты были вложены стихи, подписанные именами: Дарья Павловна Соколова, Екатерина Алексеевна Суханова, Ксения Яковлевна Алексеева. Непременно указывался обратный адрес: Потемкинская улица, дом 7. Понятное дело, что табак и носки были весьма кстати. Но стихи! Они немедленно получили популярность в частях, солдаты переписывали их друг у друга. Чуть позднее они были опубликованы в газетах, в том числе армейских. О них узнала Россия. На фронт полетели посылки и письма со всей страны. А в Петроград, на Потемкинскую, 7, – благодарные письма с фронта.
Приведем стихотворение из письма Аксюши Алексеевой:
Письмецо кладу в мешочек,
Напишите мне разочек
Про войну да про свое
Горемычное житье…
А как лягу да засну –
Вижу сны я про войну,
Про окопы, пулеметы,
Про солдатские заботы.
Ах, молюсь с утра до вечера,
Чтобы вас не искалечило.
Чтобы вам давали щей.
Всякий день погорячей.
Чтоб в окопах было суше.
Чтоб прислали вы ответ.
Как получите кисет, –
Алексеевой Аксюше.
Дом мой будет угловой.
На Потемкинской, седьмой.
Посредине Петрограда.
У Таврического сада.
Несколько сотен ответных солдатских писем пришло на Потемкинскую улицу. Вот только одно из них, адресованное Аксюше:
«Из действующей армии от Героя Ивана Кузьмича Корнеева.[34]
Здравствуй, сердечноуважаемая горячо любящая Аксюша. Шлю свой сердечный привет, от всей души желаю быть здоровой. Дорогая Аксюша, сердечно благодарны вашими подарками, которые получены все исполна. Аксюша, интересуюсь вами, и спешу вам известить ну будьте настолько любезны, Аксюша ответьте пожалуйста на мой привет, который с нетерпением ожидаю, и так как на войне интересно получить от какой-нибудь особой барышни, так как я кавалер холостой, интересуюсь особой барышней, хотя такая сичясь времечка – должен забыть всё что есть на сердце!
Когда иду я в контр-атаку.
На наглых подлых пруссаков.
То сильно я тогда желаю.
Побить скорей своих врагов.
Побить, с победою вернуться.
В родную нашу сторону.
И там увидеть поскорее.
Тебя, тебя Аксюша одну…»
В 1915 году типография Товарищества И.Д. Сытина, которое выпускало литературу для самых широких народных масс, напечатала книгу «Как мы воинам писали и что они нам отвечали». На обложке значилось: «Книга-подарок. Составлено З. Гиппиус». Уже само упоминание в лубочной книжке имени «декадентской мадонны», известной противницы царизма и войны, удивляло, но образованная публика вовсе впала в смятение, когда из рецензий на книгу стало известно о том, что Зинаида Гиппиус была и автором этих стихотворных писем на фронт. А ставшие легендарными Дарья Павловна, Катя Суханова и Аксюша приходились ей… горничными да кухаркой.
Между прочим, едва ли какая-либо другая из ее многочисленных книг вызвала такой скорый, дружный и благодарный отклик читателей.
Наверное, это смешно.
Хм, все это было бы смешно, когда бы не было так грустно…
Февральскую революцию 1917 года Зинаида Николаевна и Мережковский встретили если не с ликованием, то с большими надеждами. Как и другие символисты, они видели в революции великое духовное потрясение, способное очистить человека и общество. К тому же самодержавие полностью опозорило себя, его презирали. Мережковские радовались, что теперь в правительстве такие же люди, как они, много их знакомых. Но все же понимали, что Временное правительство слишком слабо, чтобы удержать власть. И опасались какой-нибудь пакости со стороны большевиков. Обратимся вновь к дневнику Гиппиус:
«5 апреля. Среда. 1917.
Вот Ленин… Да, приехал-таки этот „Тришка“ наконец! Встреча была помпезная, с прожекторами. Но… Он приехал через Германию. Немцы набрали целую кучу таких вредных „тришек“, дали целый поезд, запломбировали его (чтоб дух на немецкую землю не прошел) и отправили нам: получайте».
Получили…
Октябрьские события в своих «Черных тетрадях» она называла не иначе как «блудодейство», «неуважение к святыням», «разбой».
«27 октября. Пятница. 1917.
Когда хлынули „революционные“ (тьфу, тьфу!) войска – они прямо принялись за грабеж и разрушение, ломали, били кладовые, вытаскивали серебро; чего не могли унести – то уничтожали: давили дорогой фарфор, резали ковры, изрезали и проткнули портрет Серова, наконец добрались до винного погреба…
Нет, слишком стыдно писать…
Но надо все знать: женский батальон, израненный, затащили в Павловские казармы и там поголовно изнасиловали…
О, какие противные, страшные, стыдные и черные дни!..»
Зинаида Николаевна рассорилась с Белым и Брюсовым. Никому она не могла простить службу у большевиков. В том числе и Блоку.
Я не прощу.
Душа твоя невинна.
Я не прощу ей никогда,
– написала она, прочтя «Двенадцать». И не только написала, но и высказала это публично. Вспомним, как страшно мучился Александр Александрович, умирая: все ли экземпляры «Двенадцати» уничтожены?
– Люба, хорошенько поищи и сожги, все сожги!.. – повторял он жене, Любови Дмитриевне Менделеевой.
Эмоциональное и интеллектуальное влияние Гиппиус было очень сильным. Не зря современники называли ее «умнейшей женщиной своего времени». А она только плечами пожимала: «Ведь среди женщин даже и такой дешево-нарядный ум, как мой, – редкость. Тогда бы мало кто кого любил!» И недаром Лейба Троцкий (тот самый, которого Владимир Ильич называл проституткой, но это так, к слову) выразился на ее счет с такой брызжущей ядом ненавистью: «Пожалуй, через сотню лет историк русской революции укажет пальцем, как гвоздевый сапог наступил на лирический мизинчик питерской барыни, которая немедленно же показала, какая под декадентски-мистически-эротически-христианской ее оболочкой скрывается натуральная собственническая ведьма».
Понимая, что «гвоздевый сапог» сможет очень скоро не только наступить на «лирический мизинчик», но и горло раздавить, Мережковские и Философов решили уехать из «царства дьявола». Дмитрий Сергеевич попросил разрешения на отъезд за границу на лечение. Отъезд был категорически запрещен. Однако в конце 1919 года они втроем плюс секретарь Гиппиус Владимир Злобин тайно перешли польскую границу в районе Бобруйска.
Сначала они поселились в Минске, а в начале февраля 1920 года переехали в Варшаву. Поставили на Бориса Савинкова, которого знали уже много лет, потом на маршала Пилсудского… В Савинкове-политике скоро разочаровались: «Он глубок, но как дыра, проткнутая палкой, – с презрением отозвалась о нем Зинаида Николаевна. – Глубок, но узок!» Что касается надежд, будто Юзеф Пилсудский, глава польского правительства, сплотит вокруг Польши все антибольшевистские силы и спасет мир от большевизма, то они рухнули 12 октября 1920 года, когда Польша и Советская Россия подписали перемирие. Было официально заявлено, что русским, проживающим в Польше, запрещается под угрозой высылки из страны критиковать власть большевиков.
Через неделю после принятия указа Гиппиус, Мережковский и Злобин сами себя «выслали» – уехали в Париж. Дима Философов остался при Савинкове…
В Париже у Мережковских еще с дореволюционных времен имелась квартира, в которой так и ждали их мебель, вещи, посуда, постельное белье. Находилась она в доме 11-bis по улице Колонель-Бонне (rue Colonnel-Bonnet) в 16-м округе Парижа. У них не было такого ощущения бездомности, как у других писателей-эмигрантов. Мережковские возобновили знакомство с Константином Бальмонтом, Николаем Минским, Иваном Буниным, Иваном Шмелевым, Александром Куприным, Николаем Бердяевым и другими, стали принимать у себя, как принимали в Петербурге.
В 1926 году решили организовать литературное и философское общество «Зеленая лампа». Назвали его так в честь того самого, начала XIX века, в котором участвовал и Пушкин. Президентом общества стал Георгий Иванов, а секретарем – Злобин.
Собрания были закрытыми: гости приглашались по списку, с каждого взималась небольшая плата, шедшая на аренду помещения. Хозяйка угощала пирожными. Постоянными участниками собраний были Иван Бунин, Борис Зайцев, Михаил Алданов, Алексей Ремизов, Надежда Тэффи, Николай Бердяев и многие другие. Прекратилось существование общества только с началом Второй мировой войны, в 1939 году.
Дмитрий Сергеевич Мережковский, который по-прежнему люто ненавидел коммунизм, надеялся и уповал то на Муссолини, то на Гитлера, лишь бы спасли Россию и Европу от «коммунистической заразы». Зинаиде же Николаевне любой тиран был отвратителен.
Когда началась Вторая мировая война, многие эмигранты, среди них и Бердяев, и Булгаков, встали на позиции патриотические. Гиппиус отрицала это. Она написала книгу «Царство Антихриста», где изобразила революционную жизнь, события в Петрограде и вообще в России, в Москве, с самой негативной точки зрения. Этого ей долго не могли простить в России…
В 1940 году Мережковские переехали в Биарриц. Вскоре Париж был оккупирован немцами, все русские журналы и газеты закрыты. Эмигрантам пришлось оставить литературу и стараться лишь не связываться с оккупантами.
Летом 1941 года, вскоре после нападения Германии на СССР, в жизни Мережковских случилось трагическое событие. Владимир Злобин вместе со своей немецкой знакомой привели Мережковского на немецкое радио. Цели были самые благородные: хоть немного облегчить тяжелое материальное положение Дмитрия Сергеевича и Зинаиды Николаевны, которые жили очень скудно. Мережковский выступил с речью, где стал сравнивать Гитлера с… Жанной д’Арк, призванной спасти мир от власти дьявола, говорил о победе духовных ценностей, которые несут на своих штыках немецкие рыцари-воины… После этой речи от них отвернулись почти все бывшие друзья и соотечественники. Но Зинаида Николаевна хоть и негодовала на мужа, не могла его покинуть.
Можно сказать, что это несчастное выступление ускорило смерть Мережковского. 7 декабря 1941 года Дмитрий Сергеевич скончался.
Проводить его в последний путь пришли лишь несколько человек… а между тем незадолго перед смертью он совершенно разочаровался и в Гитлере.
Мережковскому было 76 лет.
Юрий Терапиано, постоянный посетитель «Зеленой лампы» и близкий друг, написал тогда: «З.Н. – окаменелая совсем…»
Освещена последняя сосна.
Под нею темный кряж пушится.
Сейчас погаснет и она.
День конченый – не повторится.
День кончился. Что было в нем?
Не знаю, пролетел, как птица.
Он был обыкновенным днем.
А все-таки не повторится.
В последние годы она подружилась с Надеждой Тэффи, которая писала об этой их внезапной дружбе так: «Зинаида Гиппиус была когда-то очень хороша собой. Я этого времени уже не застала. Она была очень худа, почти бестелесна. Огромные, когда-то рыжие волосы были странно закручены и притянуты сеткой. Щеки накрашены в ярко-розовый цвет. Косые, зеленоватые, плохо видящие глаза. Одевалась она очень странно. В молодости оригинальничала: носила мужской костюм, вечернее платье с белыми крыльями, голову обвязывала лентой с брошкой на лбу. С годами это оригинальничанье перешло в какую-то ерунду. На шею натягивала розовую ленточку, за ухо перекидывала шнурок, на котором болтался у самой щеки монокль.
Зимой она носила какие-то душегрейки, пелеринки, несколько штук сразу, одна на другой. Когда ей предлагали папироску, из этой груды мохнатых обверток быстро, словно язычок муравьеда, вытягивалась сухонькая ручка, цепко хватала ее и снова втягивалась.
Когда-то ей было дано прозвище Белая Дьяволица. Ей это очень нравилось. Ей хотелось быть непременно злой. Поставить кого-нибудь в неловкое положение, унизить, поссорить.
Спрашиваю:
– Зачем вы это делаете?
– Так. Я люблю посмотреть, что из этого получится.
В одном из своих стихотворений она говорит, что любит игру. Если в раю нет игры, то она не хочет рая. Вот эти некрасивые выходки, очевидно, были ее „игрой“.
Какие-то немцы, большей частью выходцы из России, писали ей почтительные письма. Как-то она прочла мне:
„Представляю себе, как вы склоняете над фолиантами свой седой череп“.
Этот „седой череп“ долго нас веселил».
Вместе с Тэффи дружили с Зинаидой Николаевной старый дипломат И.Г. Лорис-Меликов и молодой поэт Виктор Момченко, о котором Гиппиус с затаенной, какой-то девичьей усмешкой говорила:
– Это мой друг номер первый.
А самым последним другом Зинаиды Николаевны была кошка – безобразная, с длинным голым хвостом, дикая и злая. Ее подарил «номер первый». Все называли ее просто «Кошшшка». Именно так, с тремя «ш». Она всегда сидела на коленях Зинаиды Николаевны и при виде гостей быстро шмыгала вон из комнаты.
Зинаида Николаевна в последние месяцы своей жизни много работала по ночам – писала книгу «Дмитрий Мережковский», и это очень ее утомляло. К работе она относилась как к долгу перед памятью «Великого Человека», бывшего спутником всей ее жизни. Мережковского она и впрямь ценила необычайно высоко, что было даже странно в женщине такого острого, холодного ума и такого иронического отношения к людям. Должно быть, она действительно очень любила его… как могла и как умела.
Закончить книгу о Дмитрии Сергеевиче Зинаида Николаевна не успела – у нее отнялась правая рука. Последние дни она лежала молча, лицом к стене, и никого не хотела видеть.
И если боль ее земная мучит.
Она должна молчать.
Ее заря вечерняя научит.
Как надо умирать…
Умирая, уже не открывая глаз, в полусознании она все искала руками, тут ли ее Кошшшка…
Кошка лежала рядом.
9 сентября 1945 года Зинаида Николаевна скончалась, пережив мужа на четыре года. И ей тоже исполнилось 76. Ох уж эти странные совпадения возрастов смерти меж родственными сердцами…
Кстати сказать, после смерти мужа Зинаида Николаевна была немного не в себе. Она едва не покончила с собой – пыталась выброситься из окна. Но вдруг успокоилась, уверяла всех, что Дмитрий Сергеевич жив, что приходит к ней и разговаривает с нею. И ждет ее, но не торопит, уверяет, что дождется…
Ну, слава богу, видимо, дождался. Разве могло быть иначе?
Ее смерть вызвала целый взрыв самых разных эмоций среди еще остававшихся в живых русских эмигрантов. Те, кто ненавидел Зинаиду Николаевну и искренне считал ее ведьмой, даже не верили в ее смерть: приходили, чтобы лично убедиться в том, что она мертва, стучали по гробу палками. Те, кто уважал и ценил ее (трудно сказать – «любил»…), видели в ее смерти конец целой эпохи. Семидесятипятилетний Иван Бунин, никогда не приходивший на похороны, все же преодолел свой панический страх перед всем, что касалось мира иного, и явился на панихиду.
Зинаиду Николаевну похоронили на русском кладбище Сен-Женевьев-дю-Буа, рядом с Мережковским.
Потом Иван Алексеевич Бунин рассказывал жене:
– Пятьдесят лет тому назад я в первый раз выступал в Петербурге и в первый раз видел ее. Она была вся в белом, с рукавами до полу, и когда поднимала руки – это было похоже на крылья. Это было, когда она читала: «Я люблю себя, как Бога!» – и зал разделился – свистки и гром аплодисментов. И вот, красивая, молодая, а сейчас худенькая старушка…
Говорят, впрочем, что там, куда все уходят и куда даже когда-нибудь (мыслимо ли это, возможно ли представить?!) уйдем и мы, люди снова обретают свой молодой и прекрасный облик. Наверное, Зинаиду Николаевну тешило и грело перед смертью только это. Страшного суда она не боялась. «Загробная жизнь ею не отрицалась, но чтобы Господь Бог взял на себя смелость судить Зинаиду Гиппиус – это даже допустить было нелепо», – вспоминала вечная насмешница Тэффи.
Ничего смешного тут нет. «Есть люди, которые как будто выделаны машиной на заводе, выпущены на свет Божий целыми однородными сериями, и есть другие, как бы „ручной работы“, – и такой была Гиппиус», – гениально отозвался о ней Георгий Адамович.
В наше время выразились бы так: «Ручная работа! Теперь таких не делают!»
Как это ни печально, не делают-таки…
Под занавес вспомним еще раз Нину Берберову, ту самую даму-мемуаристку, к юной, нежной и удивительной красоте которой была когда-то давно неравнодушна (платонически и эстетически) Зинаида Николаевна. Как правило, женщины с возрастом не умнеют. Есть в них это самосохранительное свойство! Но некоторым все же дано, повзрослев (скажем так), хоть чуточку понять (или попытаться понять) другую женщину, которая прошла когда-то тем же путем отрешения от молодости, и красоты, и радости, и надежд…
Понять – и пожалеть. Простить. Или попросить прощения?
Может быть, там им зачитывается это?
Надо думать, Берберовой зачлось – за такие-то стихи, так прямо и названные – «ПАМЯТИ З.Н. ГИППИУС»:
Я десять лет не открывала старой.
Коробки с письмами ее. Сегодня.
Я крышку подняла. Рукою тонкой.
Все эти бледные листы она.
Когда-то написала мне на радость.
Там бабочка случайная дремала.
Среди стихов, среди забытых слов.
Быть может, пять, быть может, десять лет…
И вдруг, раскрыв оранжевые крылья.
(Напомнив рыжеватость тех волос),
Она из тьмы ушедших лет вспорхнула.
И в солнце унеслась через окно.
В лучистый день, в лазурное сегодня.
Как будто камень отвалила я.
У входа в гроб давно глубоко спящей…