В дом напротив отеля входили неброские парижские мамы с детьми, а выходили уже без них. Хореограф наблюдал, как в освещенных окнах второго этажа, расположенных как раз вровень с окном его ванной, малышей принимали женщины, склонялись к ним (поклон с приветствием – уважение к грядущему или заискивание перед ним) и уводили в глубь помещения. Вероятно, это был частный детский сад, напомнивший Залевскому образ мадам Розы и взятых ею на попечение детей женщин, «боровшихся за жизнь». Детей он не хотел никогда. Просто не представлял, что с ними делать. Дети не встраивались в его жизнь, в ее логику и философию.
Он вдруг вспомнил. Впрочем, отчего же – вдруг? Из его головы уже несколько дней не выходил человек, которого он увидел в московском ночном клубе, где развлекал свою труппу перед парижскими гастролями. Воспоминание возбуждало, и он не исключал, что именно это возбуждение он транслировал своим артистам в эти гастрольные дни. Хореограф смежил веки и тщательно, во всех деталях, принялся восстанавливать в памяти тот вечер.
Он не заметил, как оказался в центре зала. Кожей ощущал волнующие токи. Колыхался вместе с толпой и обмирал, захваченный неожиданным эротизмом зрелища: на сцене ярким фальцетом, полным силы и страсти, пел юноша. Он был в том возрасте, в той нежной стати, когда природа словно еще раздумывала, кем следовало отдать его миру – мужчиной или женщиной. И весь он был так по-цветаевски «тонок первой тонкостью ветвей», но голос его, текучий и пылающий, пробуждал безотчетные желания, проникал в Марина так ощутимо физически, что по телу его пробегала дрожь. В нем были нерв и надлом. И это было тем самым, настоящим, чего Залевский добивался от своих артистов – тонкая грань красоты и смерти: раскрывшимся цветком разверзнутая грудь. Сиюминутная подлинность открытого переживания.
Что он делал? Господи, что он делал с собой? Каким мощным человеческим ресурсом работал! Откуда он у юнца? У всего этого должна быть и, несомненно, есть глубинная причина и побуждающий мотив. Он знает, зачем восходит на сцену. Он пришел отдать. И не потому, что должен, а потому, что это надо ему самому. Марин помнил его лицо на грани саморазоблачения. Этому нельзя научить. И не поддается этот феномен исследованию. Где-то он читал, что натуральные алмазы не отображаются на рентгеновских снимках. Кристально чистая магия!
И еще у парня были необыкновенно красивые руки. Эти немыслимые руки черпали из глубин и возносили ввысь – музыка продолжалась в кончиках пальцев, наполняя пространство пьянящим звуком.
Хореограф испытывал острое, почти болезненное наслаждение от сопряжения звуков, от интонации. С ним что-то делали. Что-то делали с его телом. Его увлекали и затягивали. Этот невозможный малый своими обморочно красивыми руками втаскивал хореографа в свою жизнь, вторгался в него, резонировал с его внутренней частотой, голосом и руками касался его сердцевины. Организм Залевского реагировал на артиста эндокринной системой. Оказывается, голосом можно прикасаться!
И тут в тщательно выстроенном системном восприятии хореографа возник сбой. Актерство, считал он, это изощренная игра с самим с собой. Игра на выбывание. При условии, что ты азартен, что ты вживаешься в каждый образ, а не носишь его на отлёте, на руке, как куклу-перчатку, поглядывая на созданный персонаж со стороны. Это расстояние в условную «руку» есть не что иное, как способ предохранения себя, своей психики. И в этом случае он не ждал от драматического актера рождения чего-то живого. Но в череде бесконечных подмен человека образом хореограф угадывал грядущую драму потери артистом себя, потери человеческого личного «я», когда, проснувшись утром, артист не сразу вспоминает, каков он сам, и из него лезут заимствованные манеры и повадки. Когда-то хореографа потрясла история известного артиста: вжившись в своего хромого героя, он целый год после съемок не мог преодолеть психосоматическую хромоту.
Но с этим парнем всё было иначе. Впрочем, он и не был драматическим актером, а что и как происходит с музыкантами было для хореографа загадкой. Юноша вынес на сцену ночного клуба себя самого, а не образ. Виделось в этом акте что-то от добровольного жертвоприношения – радостного и истерического самопожертвования, дерзкого обнажения, непристойного покаяния. Залеского затягивала физическая, физиологическая составляющая исполнительского процесса. Та, что при должном уровне мастерства не видна зрителю, слушателю, но так очевидна, так понятна ему, ощутима нутром. И теперь он не мог оторвать взгляд от кадыка, от фронтальной картинки вздымающейся груди и видел процессы глубинные, как будто снимал слой за слоем покровы и трепетал от колебаний гортани, диафрагмы, подбирался к органам секреции, ощущал волнующий запах секрета.
И вдруг он увидел своих артистов на танцполе. Юноша легко подчинил их себе, слово дирижер – симфонический оркестр, словно шейх – свой сераль! Он властвовал своим магнетизмом над их телами. С последним догоревшим звуком они обвалились в неловких позах на пол, как будто кукловод отпустил нити. И поднять их, вновь вдохнуть в них жизнь сможет только этот голос! Его труппа доиграла парня до конца. Радость и трепет от естественного и точного взаимодействия танцоров с певцом наполнили хореографа и окрылили идеей!
Залевского окружили, дергали. Чьи-то рты открывались… Зачем эти рты, если из них исходит не тот волшебный звук? Он же запретил эти никчемные рты! Стряхнул с себя докучливые руки, вырвался за пределы круга… Что-то обрушилось… И – полетели! Глухой шершавый баритон, словно укутанный в войлок чугунный шар – гиря-баба – сносящий стены, с веселой яростью прокатился поверх голов, и публику накрыл низкочастотный комканый дабстеп – с запилами и острыми летучими словами. От парня лично – миру и пиплу! И взлетала над тонкими плечами копна светлых волос, и билось в такт живое заведенное тело! Провокация чресл и воздетый над головой напряженный палец, пронзающий целостность пространства над сценой. Мощным зарядом, собственной взрывной волной вызывал он вибрацию разгоряченной толпы. Хореограф давно не видел такого фейерверка! Требовательным жестом – от публики к себе – направлял поток ее энергии. Он брал то, что принадлежало ему по праву. И Залевский готов был отдать! Но теперь всё: низкий голос, пластика и энергетика – выдавали несомненную и необратимую маскулинность. Жадный до сцены, до энергетики возбужденной толпы, готовый отдаться ей, склонился перед публикой, благодаря ее за «ответку», за щедрый встречный поток.
Хореограф был опьянен и опален! Но все же недоумевал и даже сердился: его, кажется, ловко провели и буквально совратили! Это какой-то мастерский обман! Этот парень – та еще штучка! Но возможно ли обмануть сразу все органы чувств? Возможно ли обмануть нутро? Нет, это – живое и настоящее!
Марин рукоплескал поверх головы, и мальчишка задержал на нем взгляд – узнал. Еще бы не узнать! Портретами топового хореографа полнился бумажный «глянец» и гламурные интернет-издания. Он же – «икона стиля»! Хотя какая к бесу икона? Он никогда не думал о внешнем – в московском светском понимании. Так ему казалось. Он и без внешних атрибутов был элитарным в своей профессии и богемным в смысле шарма. Но при этом неизменно называл себя пролетарием хореографического труда.
Залевскому вполне хватало того, чем наделила его природа, и чего достиг он сам – в первую очередь, осознания внутренней полноценности. Он был яркой личностью и чувствовал себя совершенно свободным от каких бы то ни было обязательств перед социумом и уж тем более перед мировыми брендами. Запросто мог вырядиться копеечную, но непременно натуральную этническую рубаху или в шерстяную кофту hand made – до крайности дурацкую, но уютную и веселенькую – не из протеста вовсе или с намерением эпатировать, а из одного только стремления к веселенькому уюту. Он отдавал должное профессионализму стилистов, одевающих его для фотосессий и телешоу, но за кадром стремился привнести в свой облик долю осознанного обормотства, желая компенсировать пафос «глянца». Однако с недавних пор в нем возникло тяготение к ярким акцентам, к тому же он увлекся украшениями (говорил, что зашифрованной в них символикой), и пул светских журналистов воспринимал такой поворот как готовность к сближению, как пароль «Free», что, впрочем, соответствовало текущему моменту жизни хореографа. Получалось слегка либерти, а он не любил этот стиль за избыточность форм, за досадную трансформацию ар-нуво в барочную вычурность и, как следствие, утрату чистоты линий. Но в то же время он находил в этом стиле разрешенную смелость эмоций. И позволял себе. Он повязывал кобальтовый или пунцовый шелковый шарф с рисунком «пейсли». Перстень с крупным прозрачным камнем, шатлен с короной и саблей на лацкане и мальтийский крест на шее образовывали треугольник власти и силы. Но в тот момент Залевский оказался бессилен перед соблазном и не властен над своими эмоциями.
Очнувшись от наваждения, он испугался, что артист сейчас исчезнет, растает в лазерном дыму! Ему захотелось коснуться рукой. Его вынесло к сцене, прибило к ней мощной приливной волной. Кто-то, быть может, тайно влюбленный, уже успел одарить артиста кроваво-красными розами. Его длинные белые пальцы оплели букет. И это было зрелище! Дал же бог руки! Марин потянулся к юноше. Касание – и дрожь неожиданно большой, чуть влажной (нервы!) ладони передалась ему, словно по проводам – венам на тонком запястье. Эта дрожь сказала хореографу всё. И сразу возникли какие-то принципиально иные соотношения, некий тайный диалог между ними, вне произносимых слов.
– Могу я попросить автограф? – спросил Залевский, осознав физическую невозможность разрыва контакта.
– В обмен на ваш, – улыбнулся артист и крикнул куда-то в толпу низким голосом с «песком»:
– Варя!
Послышалось: «Марин!» – и прокатилось по коже теплым ласковым рокотом.
Залевский вглядывался в его лицо, которое было теперь совсем близко. Искрящийся взгляд серых глаз. Или голубых? (Чертов клубный свет!) Марину почудился в них вопрос. Какой-то непростой вопрос, адресованный ему лично. Наверное, из-за того, что он никак не может отпустить его руку. Рот с выразительно очерченными, скульптурного рельефа губами тронула улыбка. Или усмешка? Пусть так! Залевский вдруг подумал, что имеет право на эту руку – чтобы вести за собой. Или увести к себе. Но упрямый подбородок с ложбинкой выдавал личность решительную. Или двуличную? Стоит ли считать личины артиста? Пустое занятие! Артисты, они же сразу всё: женщина, мужчина, животное, птица, рыба, ангел, демон, святой и продажный! На высоком челе мальчишки под слоем сценического грима угадывался трогательный bouton. И в этом его пограничном возрасте и тонкости, в легкой неправильности черт, нежности и неожиданно проступающей взрослой мужественности хореографу виделась и прелесть, и волнующая драма. Он даже не мог определить, красив парень или нет – в партикулярном смысле, вне образа. Привычные критерии не годились. Впрочем, это уже не имело значения – это было чем-то иным. Он знал: именно такие сногсшибательные харизматики с безмерным чувственным обаянием становятся настоящими и любимыми артистами. Если им повезет выжить, удержаться на сцене. Если их подхватят и понесут.
Сам Залевский был вполне хорош собой. Высокий, с рельефным торсом атлета и лицом истинного интеллектуала, он нравился себе, публике, телекамерам. Это была красота вдохновенной зрелости. Он находил свое лицо, преображенное знанием и опытом, более интересным, чем в юности – безмозглой, как ему теперь казалось, прожитой в кругу таких же, как он, необузданных до скотства приятелей, азартно злоупотреблявших радостями богемного промискуитета. Наверное, он с каждым годом будет все больше и больше умнеть лицом.
К сцене сквозь заслон облепивших ее зрителей протиснулась дева с гладкими длинными руками арфистки – так почему-то подумал о ней Марин, подала флаер с фотографией артиста и маркер. Подружка? Администратор? Пока парень писал, поглядывала на Залевского с любопытством, одобрением и благодарностью. Ну и правильно. Толковые ребята, они понимают, что сейчас, в этот эпический момент, Залевский под вспышками камер как самая пышная свита «играет короля». Притом совершенно искренне! Завтра таблоиды напишут, что именитый хореограф был так впечатлен неизвестным артистом, что взял у него автограф.
Интересно, за какие гонорары он работает, размышлял Залевский. То, что он делает, – очень дорого! Марин терпеть не мог бессменных корифеев отечественной эстрады именно за отсутствие духа и бестрепетность, за вранье и дешевое кривляние на сцене. Он давно перестал понимать, за что эти люди без конца награждают друг друга на пышных церемониях. Пресыщенным и благополучным нечего вложить в творчество. А этот мальчик одухотворен и голоден! Но цена в этом мире редко соответствует ценности.
– Оставь свой номер телефона – есть тема, – бросил Марин.
Парень глянул на него из-под взмокшей челки. И вдруг как-то тесно стало дышать. Вот же заноза! Как можно так смотреть? Не просто глазами, а всем существом. До самого дна смотреть, до корней и кишок! Залевский растерялся и попытался спастись бегством. Он вывалился из клуба, бросив свою неверную труппу – хотел побыть один, собраться с мыслями. Что ж он так растекся? Отчего так заметался внутренне? Вечер казался пронизанным дрожью: словно предстартовой – внутри, помноженной на дрожь огней вокруг. В Залевском плескалось возбужденное море! И было не унять. Он нащупал в кармане пачку сигарет, подкурил у кого-то и отправился домой, чтобы в одиночестве разобраться в себе и понять, что с этим делать.
Ноги несли хореографа знакомым бульваром. Он ощущал на себе звездную пыль хвоста пронесшейся кометы. Хрупкая одинокая фигурка, каким-то непостижимым образом заполнявшая все пространство сцены, с выразительной пластикой, чувственным вокалом, с особой энергетикой – все это, собранное воедино в одном человеке, воспринималось как изысканный перфоманс с долгим шлейфом, с терпким послевкусием, как он любил. Ах, каким же он был завораживающим! Каким откровенным! От него невозможно было оторваться.
Хореограф переживал восторг встречи, догадывался, что в его жизни произошло что-то важное. Ему захотелось упасть лицом в снег, или лучше – рухнуть навзничь, раскинув руки, и смеяться, глядя на звезды, которые сошлись сегодня так удачно. Но Москва была тщательно выскоблена от снега в соответствии с предписанием, а звезды перекрывал ближний свет фонарей и витрин.
Марин давно собирался воплотить на сцене некий статичный элемент как центр притяжения, вокруг которого вращается вся эта взволнованная кутерьма с центростремительной силой желаний. Противопоставить завораживающую статику бессмысленному безотчетному движению, какой иногда казалась ему суета жизни. Только ему никак не удавалось отыскать настолько притягательный объект. В балете объект притяжения условен, потому что назначен. А ему нужен настоящий, истинный. В Париже ему показалось, что это мог быть уличный скрипач, а теперь – юный певец с голосом страстным и нежным. Он притягивает окружающих своим волшебным голосом. Словно на карусели вращаются вокруг него на все готовые барышни на стойках-пилонах, плененные дамы в расписных колясках, парни-гусары на лошадках, сановные господа на слониках, тянутся к нему. Дионисийская мистерия! Но жесткая конструкция карусели, механика порабощающего сознание монстра, не дает им приблизиться к объекту их желаний. И тогда центробежная сила отчаяния выбрасывает их всех, и они пытаются реализовать свои желания вне карусели, но манящий голос вновь заставляет их вернуться на круги своя. Потому что желания – движущая сила жизни, их реализация – ее логическое завершение. Да-да, хорошо бы сфокусироваться на идентичности, на примате свободы воли, и как следствие в несвободном обществе, в отсутствие истинного гуманизма – на изломе психики и разрушении личности героя.
Залевский понимал, что в подтексте этой карусели гипнотический Хорхе Донн колдует на красном столе под Болеро Равеля в окружении мужчин и женщин. И ему нужно непременно удалить, выдернуть, как скатерть из-под сервировки этот подтекст. Черт! У Бежара даже название этого балета – «История желания». Как это он забыл? Но одно неоспоримое преимущество было у Залевского перед его кумиром: он был жив. А значит, мог сделать рывок и еще успеть создать что-то новое и значительное.
Переступив порог дома, не спеша переоделся в домашнее, уютное, зачем-то постоял у окна, всматриваясь в собственный силуэт на фоне ночи. Обрадовался вдруг повалившему медленному снегу – совсем как он хотел – и только потом устроился на кушетке, подоткнув под себя подушки, и достал флаер с автографом. То, что Залевский прочитал, ему не понравилось:
«Гению танца с искренним почтением от…»
Всё в этой короткой фразе выдавало подчеркнутую мальчишкой разницу в возрасте. Марину даже почудилось глумление: зачем писать слово «искреннее»? Результат употребления слова «искренний» – ровно обратный подразумеваемому. Как при любом пережиме. И до чего же паршиво звучит слово «почтение»! «Старикам везде у нас почет». Черт, одна фраза, а столько подтекста! Или он по причине малолетства не понимает, что пишет? Кстати, сколько ему? Марин, пожалуй, впервые задумался о своем возрасте, о том, как его могут воспринимать со стороны. Он ведь простодушно полагал, что находится в поре расцвета! Но те, кто отставал от него почти на целое поколение, могли видеть в его облике другое: возможно, некий физический отпечаток душевной изношенности.
Кто он, этот человек с двумя голосами? Удивительный переход из фальцета в баритон, как смена пола или возраста. Хореограф вглядывался в лицо на флаере: его многоопытный глаз искал знаки, сулившие перспективы. И находил их. Ну и штучка! Он был заинтригован и взволнован, как никогда. Вдруг осознал, что этого парня нельзя никому показывать! Одни не поймут и не разделят его восторгов, другие… другие поймут слишком буквально. А он не готов объясняться. И по этой причине он не сможет никого пригласить на его выступление. Он вообще в последнее время избегал говорить со знакомыми о своей жизни и ее коллизиях. Он перенес этот разговор в область творчества, объяснялся с миром в своих спектаклях – от лица персонажей, в каждом из которых была капля его самого – Марина Залевского.
Нашел артиста в сети, рассматривал фотографии – любительские, сделанные из зала, заставшие его возвышенным и вдохновенным. Наткнулся на откровенные сэлфи, транслирующие определенному кругу некие сигналы – хорошо известные Залевскому, вполне читаемые, понятные и обнадеживающие, подтвержденные прямым взглядом в объектив. И изумился догадке: тогда, после выступления, когда он никак не мог отпустить его руку (живое свидетельство реальности происходящего), в глазах парня был не вопрос, а вызов!
Той снежной ночью, желтой от света фонарей, он спал или не спал, и в нем звучал завораживающий голос, как будто не человеческий даже, а голос реки, несущей его к океану. Водоверти, стремнины и тонкая корка льда, смыкающаяся за ним… И надо успеть, и есть надежда, что голос вынесет его в океан до того, как он вмерзнет в надвигающийся лед… Но это – обман. Орфей, зовущий с собою в ад, сын фракийского речного бога, любовник Аполлона…
Все это, взволновавшее, происходило несколько дней назад, до гастролей. А теперь вновь нахлынуло. Справившись с томлением плоти, Марин Залевский умастил тело кремами, лоснящийся и ароматный покинул ванную и приступил к сборам. Вечером он будет дома и завтра обязательно разыщет парня. Потому что то, что случилось с ним тогда в клубе, уже нельзя было изменить.