ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

— Назначь мне свидание, — попросила я. — Не синандисис, а именно рандеву.

Мемос стоял на два шага впереди меня, глядя перед собой, на храмы. Я видела только его спину, обтянутую синей рубахой, и кисти рук, обхвативших торс.

Греческое слово, втиснутое в английскую фразу, должно было, по моему замыслу, произвести впечатление. Я готовила эту фразу. Я отыскала «синандисис» в словаре. Но он обернулся и ничего не сказал.

Совсем жалобно я попросила еще раз:

— Ну пожалуйста…

— Пойдем туда, — сказал Мемос.

Мы пошли вверх по розовой дороге, натертой крошкой армянского туфа. Теперь храмы Гегарта придвинулись к нам вплотную.

Ежедневно мой вечер может начинаться так. Я могу повернуть голову и увидеть за окном деревья Чистопрудного бульвара, точно обрызганные из пульверизатора первой мелкой листвой. Но все равно мы будем идти к храмам Гегарта. А в проеме окна мне может открыться изваяние Грибоедова, и я замечу, как ранняя осень прикрепила снежный воротник к застывшим складкам его плаща. За окном, моим московским окном, могут хлестать неутомимые дожди и проноситься недолговечные листопады. Но все равно мы будем идти вверх по дороге, розовой дороге, натертой крошкой армянского туфа.

«Поверхность грязи была гладкой, будто ее катком укатали. И только когда ты вытаскивал ногу, возле нее дыбились коричневые волны. Они так и замирали на секунду-другую. Гладкая грязь упиралась в горизонт, и он все полз и полз, дальше и дальше. Сзади, слева от меня, Сотирос снова закричал:

— Вы идиоты! Вы слепые! Вы что, правда ничего не видите? Вон же деревня. Вот, вот, смотрите, там огни…

Теперь я уже понимал: его начали мучить миражи…»

Каждый вечер Мемос может рассказывать мне об этом, и каждый вечер только его голос заполняет мою комнату. Если вдруг зазвонит телефон и Бося, мой редактор, начнет торопливо отчитывать меня: «Ты бы еще на десять страниц развела. Ведь номер смонтирован, и, я говорил, нужен материал на пять страниц. Там же фотография на полполосы. Что я, слепой текст буду ставить?» — все равно он не заглушит голос Мемоса. Прервет на минуту — и все. Может случиться — Кирюха откроет дверь и заорет: «Физичка накрылась. Раздобыта задачка из спецшколы. Два доктора наук, решая, испустили дух. Завтра смотрите представление «Позор Евдокии, или Утро стрелецкой казни». Ваш сын, мадам, в роли палача-мстителя». Так может случиться — ведь мой сын за семнадцать лет своей жизни не приучился стучать в дверь и не врываться ко мне, даже когда я работаю. Но и это ничего не значит. Мемос повторит для меня: «Теперь я уже понимал: его начали мучить миражи…»

«Дорогой, это почти невероятно, но однажды я уже шла с тобой по той афинской улице, над которой плыли медленные гробы. И горели костры, и люди плясали у костров всю ночь, и на площади Конституции толпа стояла на коленях, а две девушки в черном держали забрызганное кровью полотнище. Две девушки в черном, как два тоненьких древка этого странного флага.

Сейчас, дорогой, это кажется мне почти невероятным, как встреча душ в иных веках и иных воплощениях. Ведь когда я писала тот очерк об Аспасии Папатанасиу, я даже не знала, что ты существуешь на свете, хотя сегодня мне кажется, что мое существование без тебя ирреально и что я была не я, а кто-то, носивший мое имя.

Я посылаю тебе вырезку с этим очерком. Может быть, и тебе покажется, что я шла тогда по той афинской улице…»

Каждый вечер я могу сесть к столу и начать так письмо к Мемосу. Рядом могут быть разложены блокноты и листки с началом очерка, привезенного из последней командировки. Я допишу очередную фразу: «Он достал карманный фонарик и лучом света ощупал стену блиндажа. Луч уперся в слова, выбитые штыком в бетоне: «Амаяк Манукян».

А потом я отложу страницу и буду писать на другой: «Дорогой, это почти невероятно, но однажды я уже шла с тобой по той афинской улице…»

Каждый мой вечер теперь слагается из этих трех составляющих: Память, Голос, Письма. Уже год, как моя жизнь разъята на дневное существование, в котором все идет своим чередом: редакция, работа, Кирюхины отметки, редакция, работа, Кирюхины школьные страсти, командировки, возвращения, командировки; и моя вечерняя жизнь, в которой существуют только Память, Голос, Письма.

Все, что происходит со мной днем, сплошь и рядом от меня не зависит. Тут течение событий обусловлено, как принято говорить в печати, «своими объективными закономерностями». Но вечерами управляю я.

Я могу так и сяк тасовать это имущество, на которое обладаю монопольными правами и которое у меня нельзя ни отнять, ни даже покуситься на него. Больше у меня ничего нельзя отнять. Больше того, что отнято. У меня отнят Мемос. Я не знаю, возвратят ли мне его. Два должника обычно не склонны возвращать долги: смерть и история. Смерть необратима, а история на своих гигантских маршрутах не успевает оглядываться по сторонам, чтобы заметить кого-то торчащего у обочины, кого она однажды обобрала.

Я не знаю, жив ли он. Но он существует в моей памяти, и ее хватит на всю мою жизнь, хотя календарное измерение событий, связавших нас, укладывается в один тот месяц.

Я не знаю, жив ли он. Но его голос, окруженный прерывистым дыханием, изъеденный никотиновым кашлем и годами молчания, — его голос существует во плоти рядом со мной. Магнитная пленка нисколько не изменила даже тембра, хотя Мемос и не подозревал, что я записываю его.

Я благословляю ту минуту, когда в тот вечер мне пришло в голову включить магнитофон. Теперь голос существует, существуют эти теплые связи бытия, если они даже тянутся за край физического существования.

Я не знаю, жив ли он. Но я пишу ему письма и педантично вкладываю в конверты вырезки с моими очерками, потому что он просил присылать ему все. Я пишу письма, хотя не знаю точно, куда нужно адресовать их. Но если бы я и могла написать: «Афины. Тюрьма асфалии», или: «Остров Юра. Концлагерь», — письма не могут достичь адресата.

Но я пишу письма, они часть моего вечернего существования. А вечерами управляю я.

Я могу сто раз так и сяк тасовать Память, Голос, Письма. Я могу сто раз слушать о том, как закричал Сотирос, я могу снова и снова подниматься по розовой дороге и заново писать: «Дорогой…» Я могу делать это в любом порядке, потому что нельзя ничего отнять и потому что вечерами управляю я.

ПАМЯТЬ

— Потянемся, — сказал Влад и решительно встал со стула.

— Потянемся, — сказал Саня и вынул из кармана спичечный коробок.

— Могли бы хоть раз в жизни вспомнить, что вы мужчины и освободить меня, — сказала я.

— Напротив, — возразил Генка, — на этот раз нет нужды тянуться. У шефа сидит грек, на которого тебе сама судьба уже вытянула жребий.

— Ладно. Тяните. — Саня швырнул коробок на стол. Плоскую спичечную коробку с изображением зеленого петуха.

Когда в редакцию приезжал какой-нибудь гость, мы всегда тянули жребий — кому «гидовать» его. Вообще-то, в наши корреспондентские обязанности это не входило, но шеф наш из зарубежной поездки привозил обязательства пригласить в Москву очередного деятеля, и заботы по его московскому времяпровождению ложились на нас. Шеф наш, Борис Иванович, в просторечии — Бося, считал такие контакты «лучшим каналом информации». Однако рытье таких каналов для самого Боси как заведующего международным отделом было обременительным. Тут требовались мы, чернорабочие-землекопы.

Первым тянул Влад. Вытянул обгорелую.

— Мимо, — сказал он.

У Сани спичка тоже оказалась обугленной. Свободен.

Когда Генка вытянул такую же, он удовлетворенно покосился на Саню:

— Вот разгадка причин твоего беспросветного безденежья: ты суешь в коробок слишком много горелых спичек. Это же плохая примета.

Теперь предстояло тянуть мне. Единственной женской привилегией было право тянуть последней: спичка с головкой могла достаться кому-то раньше. Отвернувшись, как положено, от коробка (мы тянули не из рук, а прямо из коробка), я схватила спичку. Спичку с головкой. Нет, с двумя головками — с обоих концов ее венчали красные шарики.

— Но ведь этого не может быть, потому что этого не может быть никогда, — сказала я.

— Может, — мрачно кашлянул Саня. — Загранспички. Гримасы капитализма.

Генка весь завибрировал:

— Ну? Кто предсказал? Кто у нас Кассандра? Я лично, товарищ Замков… Сидит наш грек и не ведает, что его уже разыграли, как островскую Бесприданницу. «Я вещь, я вещь! Наконец слово для меня найдено!» В путь, голубка!

— Черт с вами! — Я швырнула Сане коробок и пошла в кабинет Боси.

— Две головки, как у гидры! Я же говорил, что судьба! — крикнул мне в спину Генка.

У дверей Босиного кабинета я опять услышала его голос:

— Я вещь! Я вещь! Смелей, голубка!


Мемос встал, когда я вошла. Нет, еще не Мемос, а тот безымянный грек, которого пригласил в Москву Бося и которого я вытянула спичкой с двумя головками, — будь он неладен, у меня в эти дни и без него дел хватало. Грек встал, сразу заполнив собой малогабаритное пространство Босиного кабинета. Бося тоже встал. В присутствии иностранных гостей он всегда вставал навстречу женщинам, чего не делал, когда, скажем, я просто заходила к нему с материалом. Бося просиял.

— О, вот и госпожа Ксения Троицкая, ведущий корреспондент нашего отдела! Дорогая, разрешите вам представить Агамемнона Янидиса, героя греческого Сопротивления.

Хотя большинство наших иностранных гостей не понимали по-русски, почему-то при них Бося начинал проявлять повышенную галантность. Ты всегда имел шанс вдруг выйти в «ведущие» или получить право на то, чтобы в соответствии с этикетом гостя представляли тебе как женщине.

— Наша беседа была несколько лапидарной, — еще лучезарнее улыбнулся Бося. — Господин Янидис говорит только по-гречески и по-английски. Мы взываем к вам, дорогая.

Несложно было представить степень этой лапидарности: в Босином арсенале иностранных языков значился один немецкий.

— Кофе! Еще кофе! — Бося вдавил в стол кнопку звонка, хотя журнальный столик был уже уставлен опорожненными чашечками. Видимо, лапидарная беседа «затянулась далеко за полночь».

Сразу же, точно она ждала за дверью, вошла Лариса с подносом. Невесомый подол желто-зеленого платья высоко реял над ее коленями. Я видела: Янидис оценил эти колени, он одобрительно улыбнулся Ларисе. В ответ, разливая кофе, Лариса обмахнула плечо Янидиса черным веничком прямых волос.

«Секретарша международного отдела должна быть на уровне мировых стандартов», — так считал Бося. Наша Лариса была на уровне.

Нужно было что-то произносить, и я произнесла каноническое:

— Вы надолго в Москве?

— Еще не знаю. Может, дня на четыре, может, на неделю. Как пойдет. — Янидис начертал сигаретным дымом в воздухе знак вопроса.

— Какого рода у вас дела?

— Еще не знаю. Может, просто похожу по городу. Может, наткнусь на что-нибудь стоящее.

— Что может стать стоящим? — Меня уже раздражала эта демонстрация безразличия и к собеседнику и к поездке.

— Не знаю. — Вероятно, уловив что-то в моем голосе, он усмехнулся. — Я вообще мало знаю, что интересно, что нет.

— В Москве?..

— Нет, вообще.

Тут в разговор включился Бося. Он обладал редким даром по интонациям почти точно определять смысл разговора на неведомом ему языке. Видимо, срабатывал музыкальный слух; Бося занимался в семинаре самодеятельных композиторов. Сочинял романсы.

— Друзья мои, я предлагаю следующий план действий: мы в редакции посоветуемся и завтра предложим господину Янидису список мест и тем, которые могут его заинтересовать. Ксения Александровна подумает об этом.

Я перевела.

Мы оговорили завтрашнюю встречу и распрощались.

— Ксения Александровна, минутку, — задержал меня Бося.

Едва спина Янидиса, заслонившая на мгновение дверной проем, сменилась прямоугольником двери, Бося опустился в кресло и, откатившись назад, вытянул ноги — жест внутреннего недовольства.

— Ну что это, ну что это? Мы же сотни раз договаривались: с гостями тон только самый приветливый. А ты будто пережевываешь жабу. Тем более такой парень. Ты знаешь, кто он?

— Нет. Ты же не предупреждал даже, что он приедет.

— Этот парень почти двадцать лет оттрубил в концлагере Макронисос и прочих. Он меньше года как вышел.

— А зачем он приехал?

— Знакомиться с миром. Хочет видеть, что стало с планетой за эти двадцать лет. Надо помочь. Ты подумай.

— Подумаю.

Когда я вышла в «предбанник» — комнату, где сидела Босина секретарша, — Янидис был еще там. Лариса обрушила на него багаж, приобретенный на второй год обучения на курсах иностранных языков. Все у них складывалось прекрасно, беседа текла рекой, время от времени замирая в глубоких омутах неправильных глаголов. Увидев меня, она сказала Янидису:

— Вас будет ждать машина через десять минут. — Сказала нежно и грамматически безупречно.

— До завтра, — я помахала ему рукой.

В коридоре мы столкнулись с Генкой, и он жарко выдохнул у меня над макушкой:

— «Я вещь»! Но какая вещь! Ведь сильная вещь? Да?..

ПИСЬМО

«Дорогой, я послушная и аккуратная. Я делаю все, что ты просил. Меня стоит пожалеть: я тону в грудах рукописей, журналов, вырезок, как «демон» у Станислава Лема, захлебнувшийся в потоке информации.

Может быть, все, о чем я писала когда-то и что ты просил прислать тебе, мало послужит твоим представлениям о бытии земли — земли, отторгнутой тюремными стенами, колючей проволокой, ограждением моря. Отторгнутой на двадцать лет, таких одиноких и безысходных, что ты, вероятно, и не мог представить, что где-то люди свободно передвигаются по дорогам, и маршруты их измерены не азбукой шагов, а тысячами километров.

И все-таки я сижу на полу, заваленная бумажными сугробами, и пытаюсь извлечь из их глубин необходимые страницы. Я делаю это потому, что просил ты, и для тебя я послушная, я аккуратная до педантизма, который всю жизнь ненавидела.

Впервые за эти годы я перечитываю то, что сделала когда-то. Многое мне не нравится, теперь бы я писала иначе. Но я не буду ничего переписывать — это смахивало бы на попытку подлатать собственную биографию и отослать тебе мою отредактированную жизнь. Просто вырежу и вложу в очередной конверт.

Однако в этом чтении постепенно появляется особый смысл. Нечто, адресованное уже мне самой. Осколки впечатлений и наблюдений, осевшие в очерках, сами по себе не способны сложиться даже в разрозненную мозаику жизни мира в эти годы. Но их пронзила одна биография, одно человеческое существование, один голос — твой голос. И абзацы путевых блокнотов вдруг стали обретать связи, пока еще ломкие, но — связи! — во времени и пространстве.

Постепенно я наощупь начинаю осязать эту паутину нитей, тянущихся от года к году, от страны к стране, и пытаюсь подобраться к пограничной вехе, за которой лежат координированные территории Осмысления.

Я знаю, дорогой, ты улыбаешься, представив, как некая дама в подоткнутой для удобства юбке ползает по полу, обремененная гамлетовской задачей поисков связи времен. Господи, я бы так хотела, чтобы ты представил меня любой, лишь бы думал обо мне.

Я-то только и делаю, что пытаюсь представить тебя — в эту минуту, ту, в твой день, в твою ночь.

Я брожу по нечетким тропинкам газетных сообщений, собираю обрывки рассказов (кто-то вернулся из Парижа, видел афинских беженцев, кто-то на научном конгрессе говорил с греческим делегатом), я пытаюсь сложить из этих клочков твое жизнеописание. Я тщусь, чтобы обрывки склеились в чертеж тюрьмы, поглотившей тебя. Я всегда жду известий.

Так, в этом колючем ожидании, я шла по Будапешту. Шла к Макрисам. Они могли что-то слышать о тебе. И еще. Макриса зовут Агамемноном, как тебя. И мне предстояло вслух произносить твое имя. Вслух я могла обращаться к нему: «Мемос».


«Теперь оно висит у меня над столом, это странное дерево, дерево без породы. То ли это пальма, у которой вместо кроны распадается многоцветье салютного залпа. Но, по-моему, не растут там пальмы. Оно похоже на хохломскую роспись. Но кто в Греции знает про Хохлому? Когда я спросила Зизи: «А что это за дерево?», она сказала: «Просто тюремное дерево».

Если бы Зизи была обыкновенной заключенной афинской женской тюрьмы, она, вероятно, знала бы породу дерева. Однако художники не развешивают на подробностях мира бирки с узаконенными наукой названиями.

Оттого на странной цветной гравюре Зизи странное дерево.

Я хочу рассказать тебе о моей подруге Зизи Макрис и о художнице Луизе Серник. Эти два имени носит одна женщина, а может быть, это два существа, заключенные в одном. В разных случаях мне удобнее называть ее по-разному.

Каменные глыбы человеческих тел лежали ничком на земле, и шею каждой фигуры стягивала веревочная петля. Это было жуткое зрелище. Фигурам предстояло встать в композицию памятника над пеплом Маутхаузена. Те, кого должен был увековечить этот камень, уже умерли однажды. А веревка на шее будто обрекала их на вторую смерть.

Памятник героям и жертвам Маутхаузена сооружался по проекту греческого скульптора Агамемнона Макриса.

— Снимок сделан во время установки. Фигуры подтягивались на канатах. — Зизи показала на фотографию, где все это было запечатлено. — Для Мемоса памятник в Маутхаузене — это и реквием по друзьям, погибшим на Макронисосе.

Мемос — домашнее имя Агамемнона Макриса. Зизи — его жена. Я пришла к ней в Будапеште не потому что собиралась писать о гравюрах Луизы Серник или скульптурах Макриса. Когда мы рассматривали фотографии и рисунки, мы говорили о другом: о наших общих друзьях в Греции, которые снова были в тюрьме, которых снова пытали, которых снова ждала смерь. Я говорю «снова», потому что почти все они уже однажды прошли через преисподнюю концлагерей. Это было их наградой за сражение во имя свободы Греции.

Вот почему фотография каменных фигур с веревкой на шее символизировала для меня вторичную смерть узников.

Вот почему с особой пристальностью я стала рассматривать гравюрную серию Луизы Серник «Афинская женская тюрьма». Зизи тоже была в этой тюрьме, хотя не участвовала в Сопротивлении. Это было позднее. Ее арестовали как гречанку.

Родилась она француженкой. Но с тех пор как в Париже познакомилась со студентом Института искусств Макрисом, Зизи могла считаться гречанкой — не только потому что выучила греческий и приняла греческую фамилию. Скорбная и мужественная история этой страны стала ее личной биографией.

Как гречанку ее вместе с мужем выслали в 1951 году из Франции. Тогда французское правительство решило очистить страну от испанских и греческих политэмигрантов. В сорок восемь часов. Макрисам предоставила убежище Венгрия. И теперь уже трудно было решить, какую национальность писать, посылая на выставки свои работы. Впрочем, когда гравюры Луизы Серник завоевывали премии и дипломы на международных фестивалях молодежи, когда работы Зизи экспонировались в Англии, Мексике, на Кубе, она ставила свою фамилию, а в скобках указывала: Венгрия. Такая географическая ссылка, может быть, не столько подразумевала местожительство художницы, сколько была актом ее признательности стране, давшей ей кров и возможность работать.

Но Греция призвала ее. Для Мемоса путь на родину был закрыт. Однако родина остается родиной, покуда жизнь твоих друзей и единомышленников составляет смысл твоего собственного существования. А многие друзья были в тюрьмах, многих преследовали. Мемос хотел узнать все, попытаться помочь. В Грецию поехала Зизи. Как француженка.

Ее арестовали на второй день пребывания в стране. Ее заставляли назвать свое истинное имя, заговорить по-гречески. Она молчала, молчала целый год, пока шло следствие. Потом состоялся процесс. О том, как он проходил, мне рассказывал человек, присутствовавший в зале. Зизи не стала вдаваться в подробности, описывая этот день.

Прокурор произнес по-гречески: «Я требую для обвиняемой десять лет.»

И тут же к Зизи кинулись фотокорреспонденты: полиция надеялась, что фотография искаженного ужасом лица (они все-таки считали, что Зизи выдаст знание греческого) станет самым неопровержимым обвинением. Зизи, как говорится, и бровью не повела. Спросила переводчика: «Что он сказал?»

Ей дали полтора года тюрьмы плюс штраф.


Пол в мастерской Луизы Серник завален пестрым листопадом пестрого ватмана. Пол в потеках краски; ножи, кисти, куски линолеума обступают Зизи. Это повседневность искусства. Я сижу в углу, боюсь вступить в это таинство непонятного мне хаоса, а она свободно движется в этом нагромождении. — А что с Димитросом? — спрашиваю я.

— Его до полусмерти избили в тюрьме и принесли к жене умирать…

— А Георгис, а Альки?

— Кажется, им удалось бежать… Но Микис совсем плох, его пытают… И Эли в тюрьме, она уже полжизни в камере…

— А… Мемос? — наконец отважилась спросить я. — Ты что-нибудь о нем слышала? «Нет», — ответила она.

Мы перебирали всех друзей в Афинах, и выходило что-то вроде поверки на тюремном дворе. И каждая из нас думала о том, что такая же перекличка шла там, у вас.

Серия гравюр «Афинская тюрьма» тоже разложена на полу. Преодолевая боязнь нарушить гармонию этого беспорядка, я все-таки подхожу ближе: мне необходимо пройти через тюремные ворота внутрь, мне необходимо представить, как ты там.

Подхожу к стене, ограждающей каземат. На гравюре она из круговращения серых точек, монотонно следующих по замкнутым орбитам, как знаки безвыходности. Такие же знаки вместо лиц заключенных. Или круглые пятна вместо лиц.

— Там нет человека, нет лица, только номер и страдание, — говорит Луиза Серник.

Тени падают от фигур, тени переплетаются. От гравюры к гравюре тени меняют свое положение, фигуры — нет.

— Мне казалось, что мы неподвижны даже на тюремной прогулке, за нас перемещаются наши тени, то, что осталось от нас, — говорит Луиза. — Тенями управляет солнце, оно может упасть на камни двора, а может уйти за стену. Все остальное неподвижно — церковь, тюрьма, мы.

Но вот как столбик — фигурка ребенка. У него нет тени и есть лицо.

— Он родился в тюрьме и не знает другой жизни. Там многие сидят с детьми, — говорит Зизи.


Я брожу по серому тюремному двору, по монотонным орбитам точек на камне и на лицах. И вдруг что-то вспыхивает предо мной. Это дерево. Одинокое, странное тюремное дерево. Оно то зеленое, то желтое, то красное. И к нему тянутся женские фигуры, ибо оно символизирует жизнь.

— Что полиция могла поделать с деревом? У него свои законы соприкосновения со светом и сумерками, с весной и осенью. Оно могло принимать на свои ветки птиц, и те могли улетать через стену без пропусков. Какое можно вынести обвинение, чтобы приговорить дерево к покорности режиму? — спрашивает Зизи, а может, Луиза. Я не знаю, кто в этой женщине задает вопрос — художница или бывшая заключенная.

Дерево вспыхивает на цветных гравюрах. Луиза Серник прибавляет цвет к черно-белому репортажу своих гравюр.

Дерево, одинокое, странное тюремное дерево — то ли пальма в павлиньем оперенье, то ли мазок хохломской росписи — вспыхивает на листах. А я смотрю снова на монотонное вращение пятен, заменяющих людские лица. Неужели у них уже нет лиц — у Эли, Альки, Микиса, Димитроса, Мемоса. Твое — только страдания? Но я ведь вижу их в лицо. Как же могут стереться лица живых, даже искаженные страданием? Твое лицо, которое я знаю наизусть?


В общем-то, это старая и хрестоматийно известная история. Может быть, она началась с того, что Прометей, украв на Олимпе огонь, принес его людям. (Кстати, событие тоже греческое.) Опять-таки, как известно из хрестоматий, боги расправились с героем, пытавшимся уравнять их со смертными. Прометея приковали цепями к скале. Однако уже тогда акция богов была жестом бессилия: огонь, поселившийся не в тесном приюте очага — в человеческих душах, — дал истинное бессмертие людям. С тех пор все, мнящие себя богами в мрачных олимпах имперских канцелярий, президентских и королевских дворцов, мстят тем, кто обладает бессмертным даром. Нищенской фантазии божков за долгие столетия хватило только на усовершенствование цепей и скал для пыток. Фантазия Прометея дала миру поэмы, симфонии, полотна.

Прометеи, открывающие людям истину свободы, всегда были для бездарных божков последовательно врагами, обвиняемыми, заключенными. Но ни одному карателю не удалось казнить человеческий дух и творческую мысль. Даже физическим уничтожением их носителя.

Разве можно было взять под стражу высокий дух Томаса Мора, Габриэля Пэри или уничтожить стихотворный ритм в Назыме Хикмете, очистив его камеру от малейших обрывков бумаги?

— Пятно страдания вместо лица на гравюрах — вот твоя ошибка. Ты смогла бы так нарисовать автопортрет? — Я выжидательно смотрю ни Зизи.

— Но ведь я рисовала и тюремное дерево, с которым невозможно ничего поделать, — говорит она.

Я молчу; может быть, Луиза Серник понимала и раньше все, что я пытаюсь растолковать сейчас. Может быть, она только хотела, чтобы мы помнили и о страданиях, которые принимают на себя те, кто идет отстаивать истину. Чтобы, говоря об их мужестве, мы помнили и о страданиях. Но ведь главным героем гравюр было странное тюремное дерево. То зеленое, то красное — в монотонном вращении острожных точек, подвластное только своим законам цветения и увядания.

Сквозь ряды тюремных стен на гравюрах, мне кажется, я вошла в ограды концлагерей, где сейчас заключены наши друзья. Номер и пятно вместо лица. Для фашизма и великий поэт XX века Яннис Рицос — номер… Ибо таким образом фашизм пытается внушить самому себе иллюзию бесстрашия перед человеческой мыслью, перед свободным духом, перед творческим началом — главными своими врагами.

Но для мира люди в полосатых одеждах номеров — это новые стихи, это имена, становящиеся синонимом призыва к борьбе.

Их невозможно заковать в регламенты лагеря строгого режима. Как странное тюремное дерево».

Сейчас я вложу листки в конверт. Мне дали пятиминутное свидание с тобой. Но в тюрьмах обычно такие встречи разгорожены плотной сеткой. Через тесные ее ячейки я все всматриваюсь, хочу разглядеть твое лицо, но оно тает, разъятое на миллион точек, как на растре газетного клише. Я не могу дотронуться до него рукой. Но у меня есть ощущение, что я коснулась твоего душевного мира. И не ты у меня, я у тебя черпаю твердость.»

ПАМЯТЬ

Июнь работал, как трудолюбивая пряха: мириадами тополиных веретен он прял лето, расточительно забивая очесами все закоулки бульвара. У бетонированной кромки пух вскипал девятым валом, и Бурик, нырнув в пышную пуховую гряду, сразу перестал быть жесткошерстным фокстерьером. Он превратился в пуделя. Или даже в болонку.

Видимо, внешняя трансформация повлияла и на собачий характер — без обычного наглого лая Бурик подошел к скамье и почтительно уставился на человека, сидевшего там.

Я увидела человека еще раньше, я обратила внимание на его позу — согнутый, спрятавший лицо в ладони, упиравшийся локтями в высоко поднятые колени. Высоко поднятые, потому что пространство между землей и сиденьем было мало для его длинных ног. Мне показалось, что на голове сидящего тюбетейка. Черная с белым крестом в центре.

Хотя собака стояла беззвучно, человек ощутил ее присутствие, поднял голову. Посмотрел на Бурика, на меня.

— Наконец-то, — сказал он.

— Что наконец-то?

— Наконец пришли. Я уже час вас жду. — В голосе Мемоса просачивалось нетерпеливое недовольство.

Странно, что я не узнала его сразу. Но, видимо, дело было не в том, что после знакомства в Босином кабинете я напрочь забыла о его существовании: завтра Кирюха сдавал геометрию устную, и ни о чем другом в доме не говорилось.

— Случилось что-нибудь непредвиденное?

Я села рядом.

— Ничего. Просто собаку надо было вывести час назад.

— Верно. Но это обязанность моего сына. Я ненавижу гулять с собакой.

— Но если парень занят, зачем же мучить пса? Тем более вам известно, что я торчу здесь.

— Я совершенно забыла, что каждый вечер вы сидите у меня под окнами. Извините. — Я отвечала покорно.

— Как это вы вдруг забыли? Двадцать лет подряд человек только то и делает, что сидит на бульваре и отсчитывает по фасаду ваше окно.

— Извините. Завтра у меня у сына геометрия устная. Он трусит, совсем заморочил мне голову. Тут про все забудешь.

Наконец Мемос расхохотался.

— Молодец, — сказал он. Он похвалил меня за то, что я приняла игру, а не стала допытываться, как это он вдруг очутился здесь. Теперь он мог спросить:

— Вы живете в этом доме?

— В этом.

Мемос наклонился к Бурику и погладил пух, облепивший пса. Никакой тюбетейки не было у него на голове. Это на черном бобрике волос белело крестообразное клеймо седины. Точно удар креста припечатался; я никогда не видела такого.

— Осторожнее, — предупредила я, — он только по форме болонка, а по содержанию — злобный фокс.

— И у него мертвая хватка? Все владельцы фокстерьеров горды их мертвой хваткой.

— Я не владелец. Но сын, правда, приобрел его за мертвую хватку. Тут на бульваре гуляет какой-то человек, он дает своему фокстерьеру поводок, и тот хватает его намертво. Человек крутит собаку над головой. Сыну очень хотелось гулять по бульвару, небрежно покручивая собаку над головой.

— Мне бы тоже очень хотелось, — сказал Мемос. — Это замечательно: идешь и крутишь собаку над головой.

— А вам некого крутить?

— Некого. У меня в жизни только раз была собака. В детстве, когда мы жили на улице Бубулинас. Пропойная была собака, всегда таскалась к соседскому кафе и вылакивала остатки вина из таза. — Он говорил, не поднимая головы, перебирая пальцами собачью шерсть.

— Эта предпочитает кофе. Когда мы забирали Бурика от прежних хозяев, там уже изнемогали от его сибаритских замашек, но, тем не менее, хозяйка и дочь напутствовали: «Он также любит кофе». Хозяин дома мрачно добавил: «Только очень мелкого помола». Видно, Бурик был у него уже в печенках.

— А вы и в детстве жили в этом доме? — Мемос кивнул в сторону моего двора.

— Нет. Это квартира мужа. Я жила на Арбате, вернее, в одном из арбатских переулков. Там гнездилась самая старая и тихая Москва, переулки будто специально созданы для детства. Взрослые уже не чувствуют их недосказанности. А в детстве недосказанное можно придумать.

Оторвавшись от Бурика, Мемос снизу вверх покосился на меня, выжидательно и недоуменно рассматривая. Мне показалось, что его несколько покоробила литературная нарочитость фразы о недосказанности переулков. Но он сказал:

— Пошли на Арбат?

— Это далеко. Почти половину бульварного кольца нужно пройти. И потом — собака. — Мне не пришло в голову, что Кирилл будет беспокоиться о том, куда я пропала. Я только представила, что Бурик начнет тянуть поводок, устремляясь под скамейки и к урнам, а это очень мешает идти.

— Ничего, пошли. — Мемос встал, разминая затекшее от сидения тело. — Пошли. И дойдем до перекрестка Арбата и улицы Бубулинас.

— Кто вам обещал, что они пересекутся? — Я сказала это, еще пытаясь протестовать против прогулки, но тоже встала и намотала поводок на руку.

— Ничего не известно. Вот ведь я пошел просто побродить по Москве, а вышел к вашему дому, и вы тут же вышли навстречу. Ничего не известно. Но думаю, они пересекутся: мы прекрасно поговорили о собаке.

Мы шли бульварами, и поздний июньский закат вбивал алый клин между обширными кронами деревьев, темневших по обе стороны дорожки. Закат реял на высоком небе, встречая день солнцестояния, закат гнал к нашим ногам раскаленные рыжие вихры тополиного пуха. Подчиняясь регламенту, далеко над деревьями задрожали, наливаясь светом, ненужные фонари, и сиреневые льдинки повисли в пекле зарева.

Мы все время говорили, но я не могу вспомнить ни слова из этого разговора. Впрочем, это и неважно. Разговор состоялся там, еще у моего дома. Мы прекрасно поговорили о собаке.

Я не помню, о чем мы говорили потом. Я только помню клин заката, вбитый в кроны, и льдинки фонарей дневного света, которые не таяли в этом пекле. И у меня теперь всегда болит сердце, когда на алом полотнище неба загораются фонари.

ГОЛОС

Через пролом в стене мы выбрались на тротуар. Неровно обитый край кладки выдавался острым углом, и я шепнул Георгису, который лез вторым: «Осторожней!» Но он, конечно, все равно зацепился за выступ плащом, навалился мне на спину.

Я выбросил руки вперед и уперся во что-то гладкое, теплое, вздрогнувшее от моего прикосновения.

Прямо на тротуаре стояла лошадь, впряженная в деревенскую телегу. Зрелище было почти фантастическое: в эту голодную зиму 1941/42 года живая лошадь на афинской улице уже стала идиллическим архаизмом.

Лошадь еще раз вздрогнула, не поднимая головы. Из-под полуопущенных век тяжелой синей каплей набухало сонное глазное яблоко. Возница, державший вожжи, тоже не шевельнулся. На телеге был свален какой-то груз, прикрытый брезентом.

Надо было торопиться — до комендантского часа оставалось минут сорок, — но я обошел телегу и откинул брезент: мне почему-то показалось, что там сложено оружие.

Телега была нагружена трупами.

Неестественно прямо вытянувшиеся и скорчившиеся, те, кто вчера были женщинами и мужчинами, лежали вповалку друг на друге, а поверх всех, раскинув руки, как в полете, или словно желая защитить тех, что под ним, — мальчик лет пяти-шести.

За полгода афинского оккупационного голода я уже привык к подобным зрелищам: ежедневно в городе умирало семьсот-восемьсот человек. И все-таки мне стало не по себе. Я задернул брезент, сказав через плечо Георгису:

— Растолкай возницу.

— Он мертвый, — сказал Георгис. Потом он поправил очки, точно желая удостовериться в сказанном, и прибавил: — Я знал этого человека, он жил на окраине. Это его лошадь. Он караулил ее по ночам, боялся, что ее заколят и съедят. Он нанялся в морг возить трупы.

— Ладно, надо расходиться, — сказал я. — До завтра. Пока.

Я перебежал на другую сторону, в ворота проходного двора. Там оглянулся: Георгис стоял неподвижно, глядя на мертвого возницу. Потом он погладил лошадиную морду и снова замер.

Я всегда беспокоился за Георгиса и немного гордился тем, что могу опекать его: как-никак, а еще недавно он был моим гимназическим учителем, преподавал мне классическую литературу. А сейчас я как старший подпольной группы (в группу входили он и я, по цепочке мы знали только еще одного человека, от которого получали приказы) отвечал за его безопасность. Георгис меньше всего подходил для нашей нынешней деятельности: его мечтательная сентиментальность, рассеянность делу не помогали.

— Георгис! — я крикнул шепотом, именно крикнул и именно шепотом. — Ну что ты замер? Уходи! — Он послушно закивал головой и побежал, путаясь в своих длинных ногах.

Я прикинул: до места явки, куда мне предстояло доставить пачку листовок, дворами минут тридцать ходу. До комендантского можно было не успеть. Я поднажал, но, когда посмотрел на часы, было уже без пяти восемь. Черт с ним, пойду улицей.

Я обогнул дом и нос к носу налетел на патруль: двое в форме греческой внутренней полиции. Третий шел шагах в двадцати сзади.

— Куда разбежался? — Патрульный уперся мне в грудь пятерней. — А ну подними руки!

Он стал ощупывать мои карманы, хлопать по ляжкам. Я понимал: сейчас — все, сейчас он ощупает пояс, вокруг которого под рубахой распиханы листовки.

И тогда подошел третий, старший группы. Подошел Апостолос Цудерос.

— Ну что ты тискаешь его, как девчонку на танцах? Откуда такие нежности? — Цудерос откинул руки патрульного и сам начал жестко и быстро шарить по моему телу. Он шарил, не отводя взгляда, своего дерзкого и веселого взгляда, который я знал так хорошо и столько лет любил.

Я вспомнил: гимназистки звали его иронично и жеманно: «Фиалочка». Правда, глаза у него были лиловые — я сроду таких глаз не встречал. Самый красивый мальчишка в гимназии. Когда мы подросли, мне стала льстить дружба с таким красавцем.

Цудерос нащупал пачку. На какое-то мгновение пальцы его запнулись, потом больно ущипнули мне кожу под ребром.

— Куда же ты торопишься, мой мальчик? — Он улыбнулся мне.

— Домой, — сказал я.

— И где же твой дом?

— Здесь, — я кивнул на дверь дома, у которого мы стояли.

— Здесь? — ласково переспросил Цудерос. (Мы жили с ним на расстоянии квартала друг от друга, мы всегда возвращались вместе домой.)

— Здесь, — упрямо повторил я, уже сам веря в истинность этого нелепого утверждения.

— Ну если так, беги, дорогой. Мама, вероятно, уже накрыла на стол. Что у вас к ужину сегодня? Пот-о-фэ-крутопо? Кстати, ты знаешь, чем отличается пот-о-фэ-крутопо от обыкновенного пот-о-фэ? Только тем, что в него добавляется заколерованная курица. Только и всего. Беги, беги, сынок. — Цудерос захохотал.

Мне ничего не оставалось, как войти в дом.

Я стоял в темном коридоре чужого дома, еще не понимая, что произошло, не веря в неожиданную свободу. Я даже не мог собраться с мыслями. Я думал только о Цудеросе.

Я видел: мы лежим, закопавшись в песок, и только наши головы торчат над желтой плоскостью пляжа. Головы без туловищ. Мы играем в мексиканскую революцию. Так закапывали каратели мятежных пеонов. И на афинском берегу торчат две головы мятежных пеонов. Возле моей — голова Апостолоса, голова пеона с лиловыми глазами.

И еще я видел: по гимназическому коридору идет Цудерос в форме ЭОН (это молодежная фашистская организация, возникшая у нас перед войной во время диктатуры Метаксаса). Синяя рубаха с белым галстуком, синяя пилотка. И глаза теперь не лиловые, а темно-синие.

Он подходит ко мне:

— Ты, видимо, считаешь, что тебе такая форма будет не к лицу?

(На днях директор гимназии потребовал от нас вступления в ЭОН.)

— Я считаю, что мне не к лицу будет такая дружба.

Он смеется:

— Дружбу не рвут меморандумами! Она проверяется делом.

…Значит, сегодня он делом проверял нашу дружбу? И я принял эту проверку?

В темноте за моей спиной послышалось какое-то шуршание. Я застыл.

— Кто тут? — спросил из темноты детский голос.

Я выхватил из кармана электрический фонарик и направил луч на голос.

Обмотанный бесформенным рваным тряпьем, в углу сидел крохотный мальчуган. Я сделал шаг в его сторону, но он истошно закричал:

— Нет, нет, не отдам! Она моя! Я сам нашел ее на помойке у Сарафисов. Они не нашли, а я нашел. — Он стал обеими руками что-то запихивать под себя.

— Да я не собираюсь у тебя ничего отбирать, — сказал я как можно более спокойнее.

Но он продолжал всхлипывать, правда, уже тише:

— Не отдам, она моя. Я ее спрятал. Теперь съем. Она моя.

— Да я и есть-то не хочу. Ты зря меня боишься. Если бы у меня была с собой еда, я бы сам тебе ее отдал.

Стоило мне заговорить про еду, как сразу начало сосать под ложечкой: постоянное чувство, про которое я забывал только в минуты напряжения или опасности.

Но он успокоился. Успокоился и сказал доверительно:

— Меня будут кормить. Я сам слышал. Мать с отцом говорили. Сказали: надо кормить меня и Cacy. А Никоса кормить ни к чему — он все равно умрет. Они сказали: мы как-нибудь, хоть этих двух спасти. Меня будут кормить и я не умру. И еще я лучше всех умею копать помойки. Я не умру?

— Не умрешь, — сказал я.

— А что такое умереть? — уже весело спросил он.

На улицу выходить было самоубийством. Но я вышел. Я не мог с ним оставаться.

ПИСЬМО

«Сегодня, милый, я прошла первый квартал по пути к нашему перекрестку. Я решила так: нужно подойти поближе к тому времени, которое привязывает тебя к улице Бубулинас, а меня к Арбату. И там, вероятно, можно будет отыскать точку пересечения.

Но для нашего поколения начало жизни размечает не география, а история. Почему-то все мы начинаем вспоминать жизнь от рубежа войны. Для меня это конец детства, а для тебя уже почти юность. И хотя дом твой стоит на Бубулинас, он почти пуст. И ты, и сестра Мария, и младший брат Антонис уже сменили его на калейдоскоп подпольных ночевок.

Фашистская оккупация Греции была старше нашей на полтора месяца. Но роковым был тот же — 41-й. Немецкому вторжению в Грецию предшествовала война с Италией. Диктатура генерала Метаксаса, утвердившаяся в 36-м году и уповавшая на дружбу со странами оси, оказалась подмятой военной армадой «друзей». Правда, Италия не смогла противостоять народному греческому сопротивлению. Войска Муссолини были вышвырнуты в пределы Албании. Для Греции это была истинно народная война (Метаксас тут был ни при чем) — недаром этот период истории зовут Албанским эпосом.

Однако, как сказала, я ищу связи.

В первые же дни нападения Гитлера на Советский Союз подпольные рации Афин приняли голос Москвы: «Греки! Теперь и наша Родина испытывает те же ужасы войны, которые испытали и вы. Враг тот же, и его методы те же. В священной борьбе, которую мы и все свободолюбивые народы ведут против фашизма, ваш пример воодушевляет нас…»

Несмотря на то, что Греция была оккупирована, здесь нацистские войска встретили истинное сопротивление. 4 мая 1941 года Гитлер, выступая в Рейхстаге, должен был признать: «Среди врагов, которые противостояли нам, греческие солдаты сражались с наибольшей храбростью».

Некоторые историки утверждают, что греческое Сопротивление «спасло Москву от захвата гитлеровцами в октябре — ноябре 1941 г.».

Ты знаешь, Мемос, что спасло Москву. Мы не хотим умалять ничьей роли, но тогда мы выстояли один на один. И тем не менее чувство единения с вами, с вашим подвигом прибавляло нам сил.

Далее.

Греческое правительство, сотрудничавшее с Гитлером, устами квислинговца Годзаманиса требовало по примеру других сателлитов «объявить войну России».

Моя страна стала водоразделом, разъявшим твою. По ту сторону, что обращена к России, оказалась почти вся Греция. Когда оккупанты объявили мобилизацию, Греция ответила многотысячной демонстрацией протеста. Ни один греческий солдат не был отправлен на Восточный фронт.

Решающие события подмосковной осени стали определяющими и для страны на Балканах.

Тогда был создан ЭАМ — Национально-освободительный фронт.

От первого победного декабря под Москвой ведет свою летопись и рожденная в эти дни ЭАС — Народно-освободительная армия Греции.

В те дни, когда первый разгром обрушился на, казалось бы, безупречно действующий механизм вермахта, значительные немецкие оккупационные войска, находившиеся в Греции, были отправлены на Восточный фронт…

Мемос, дорогой! Я снова брожу по мерзлым московским улицам моего детства, по улицам Афин, где на тротуарах лежат трупы убитых голодом, я заглядываю в окна, пытаясь отыскать то тебя, то себя. Теперь, через столько лет, вдруг эти улицы приблизились друг к другу, и мне все кажется — еще квартал, еще поворот — и они пересекутся.

Но, как убегающие рельсы, они сходятся только подвластные перспективе. Иди, иди — и ты не дойдешь до точки реального пересечения…»

ПАМЯТЬ

Я сидела в фотоотделе, разбирая снимки, привезенные из последней командировки, когда туда позвонил шеф и попросил меня к телефону:

— Ксения Александровна, поднимитесь, дорогая, в отдел. Наш друг господин Янидис уже здесь, и мы готовы к собеседованию.

Впрочем, готовность шефа к собеседованию на этом и исчерпалась: он встретил меня на лестничной площадке и зашептал жарко и проникновенно:

— Он там с Саней. В общем, по-моему, порядок. Он доволен. Тобой доволен, всем доволен. У него есть план действий.

— А ты куда? — Я уже подозревала куда.

— Ну не могу, — застонал Бося. — Пойми: хоровой коллектив клуба «Рассвет» принял к исполнению мой последний цикл романсов. Сегодня первая репетиция.

Легко неся от ступеньки к ступеньке свое большое овальное тело, Бося побежал вниз. Едва я взялась за ручку кабинета, как совершенно неожиданно обнаружила, что сердце у меня подпрыгнуло и провалилось. «Идиотка», — сказала я себе и вошла.

Как и при первом свидании, Мемос поднялся мне навстречу. Сердце выплыло из-под диафрагмы и застряло где-то под горлом.

Слава Богу, ни Мемос, ни Саня ничего не заметили. Мне казалось: я разговаривала довольно связно и даже пыталась вносить конструктивные предложения.

Но когда говорил Мемос, и я вынуждена была смотреть на него, я не очень следила за ходом его мысли. Я только рассматривала его лицо. Я видела шрам, рассекающий левую бровь и приподнимавший ее, отчего у него все время было какое-то ироническое выражение лица. Я видела, что у него ярко-зеленые глаза и думала: «Ему нужно носить не синюю рубаху, а цвета хаки». А в это время он говорил. Все-таки я поняла: теперь он поступил в Афинах работать на киностудию и задумал документальную картину. Кажется, она должна строиться так: автор, он же лирический герой фильма, сражается в отряде Сопротивления. В 45-м его бросают в концлагерь на двадцать лет. А в это время в мире продолжается жизнь. И он, отрезанный от жизни, связан с ней. Вроде, так.

— Итожим, — сказал Саня. Наш Саня любил порядок. — Первое: связь со студиями и киноархивами. Второе: знакомство с операторами, которые снимали интересующие вас события. Третье: отсмотр киноматериалов. Это все мы обеспечим.

Перед Саней лежали мелкие листочки бумаги, и каждую свою фразу Саня заносил на отдельный листок.

— Мы подписываем соглашение? — улыбнулся Мемос.

— Для памяти, — строго ответил Саня и пересчитал бумажки.

— А материалы, связанные с нашей страной, вас интересуют? — Я старалась участвовать в беседе.

Мемос как-то испытующе посмотрел на меня, пожевал нижнюю губу.

— Вы, видимо, не совсем меня поняли. В вашей стране за это время не произошло ни освободительных войн, ни революций. Смысл картины в том, что прерванная борьба моего героя продолжается в разных концах земли как ее логическое развитие. Это не региональный процесс, это единая земная история.

Он произносил слова раздельно и отчетливо, будто объяснял ученице азы. Но, может, от постоянно иронического выражения, припечатанного к его лицу, тон казался мне насмешливым. Вроде бы он понимал, что со мной происходит.

— Ясно. — Саня взял новую стопочку листков. — Съемки наших операторов во Вьетнаме, в Алжире, в «португальской» Гвинее… — Он все перечислял и записывал.

— Кофе? — в дверях возникла Лариса.

— Нет, — Янидис ласково улыбнулся. — Шампанского.

— Спиртные напитки держать в редакции запрещено, — Лариса адресовалась к Сане. — Объясните товарищу.

— Лариса, не врывайтесь. Тут совещание, — недовольно сказал Саня.

— Все поняла. — Я сделала голос посуше. — Я договорюсь на студиях и в архивах.

Сказать бы еще что-то значительное, пусть он не думает, что я не способна осмыслить его идею.

— Но если уж говорить о единстве процесса, надо проследить общие черты земного поколения — того, во вторую мировую, и сегодняшнего, в разных странах. И сопоставить их. — Кажется, в этом моем заявлении был некий смысл.

— Ксения, — Саня пресекающе затасовал листочки, — идеи — дело автора. Мы не должны навязывать свою концепцию. Хотя, если вас интересует лично мое мнение, могу сказать: исторические особенности каждой страны, так же как и социальные, воспитывают национальные поколения сугубо индивидуально. Так что идею общности нахожу искусственной. Это же отношу и к общности поколений предшествующего и нынешнего. Есть традиции, конечно. Но самосознание изменено ходом истории.

Для лаконичного Сани такая пространная речь — событие. Он, видимо, выговорил свой недельный запас. И, точно подчеркивая завершенность спича, подобрал локти и вытянулся над столом восклицательным знаком.

— Разве? — наивно вскинулся Мемос.

— Это лично мое мнение, — подвел черту Саня.

— И вы тоже думаете, что между мной и моим московским сверстником нет общности? — Теперь он смотрел на меня.

— Нет, не думаю. Я же сказала.

— Ну я же предполагал, что мы договоримся. Еще когда мы прекрасно поговорили о собаке.

— При чем тут собака? — Саня насторожился.

— При том, — сказала я. — При всем при том, при всем при том, при этом, — сказала я, и мы с Мемосом захохотали.

ГОЛОС

Здание вздрагивало от топота бежавших. Гул сотрясал лестницу за моей спиной, будто урчало в гигантской утробе какого-то зверя.

Я вбежал в комнату первым. Передо мной выросла фигура чиновника с зеленым от ужаса лицом. Над его столом висел типографский плакат, такой, какие были расклеены по городу. Приказ главы оккупационных войск генерала Шпейделя. Все последние дни мы сдирали эти плакаты с городских стен, я уже выучил написанное там наизусть: «Каждый житель Греции в возрасте от 16 до 45 лет обязан, если обстоятельства требуют того, состоять на немецкой или итальянской службе… Нарушитель… наказывается: а) неопределенным денежным штрафом; б) тюремным заключением; в) концлагерем с принудительным трудом… 19 февраля 1943 года». И сверху эпиграф — цитата из Геббельса: «Германский народ отдает войне свою кровь, пусть остальная Европа отдаст свой труд».

Отпихнув чиновника, я рванул лист.

— Осторожнее, прошу, — обиженно сказал чиновник.

Я захохотал: в этих условиях только и было, что заботиться о вежливости.

В этот момент толпа вломилась в комнату. Буквально через минуту там стало тесно, как на вокзальном перроне во время посадки. Меня оттиснули от чиновничьего стола и прижали к подоконнику. Я почувствовал, что стекло треснуло, выжатое моей спиной, но звук этот потонул в общем гвалте. Я попробовал упереться руками в оконный переплет, но створки легко поддались, и окно распахнулось.

Вся улица под окнами здания была заполнена народом — и прилегающие переулки тоже. Люди стояли, плотно прижатые друг к другу, отчего сверху были видны только бесконечные точки голов, точки, как на поверхности воды во время сильного дождя. И, будто под порывами ветра, это скопление точек мотало то вправо, то влево.

Меня оттер какой-то человек в разодранном от плеча пальто и высунулся по пояс на улицу. Он крикнул туда:

— Граждане! (точки голов метнулись к голосу). В этом здании спрятаны списки людей для «гражданской мобилизации», подписанные председателем Логофетопулосом. Сейчас мы обнаружим их и уничтожим. Граждане…

Он не договорил, потому что из соседних комнат ударила волна голосов: «Списки! Списки!» Все находившиеся тут рванулись дальше, в глубь здания. Человек тоже рванулся, пальто затрещало и разъехалось вдоль спины. Человек стащил оторванную половину, остался в одном рукаве, в одной поле. Секунду он растерянно вертел в руках вторую часть одеяния, потом обмотал вокруг поясницы и связал рукав с полой, как кушак. Бросился за бежавшими, я — за ним.

На дворе уже поднялись костры — жгли списки. Беспорядочные груды бумаги пламя обняло со всех сторон, а люди, обступившие огонь, все швыряли и швыряли новые стопки, бумага разлеталась. И, поднятые потоком горячего воздуха, над огнем парили белые стаи. Только в одном костре стопы были аккуратно уложены, как поленница в камине. У этого огня стояли двое мальчишек лет по шестнадцати. Каждый из них держал в руке бильярдный кий, — приставив один конец к ноге, а другой отведя на вытянутой руке, стояли точно средневековые алебардеры. Время от времени они киями помешивали огонь. И опять замирали. Карманы одного из мальчуганов были чем-то набиты, и штанины кругло топорщились, как галифе.

Дурачки, для них еще и такие дела оставались игрой.

Огонь тискал пачки. Но, плотно слежавшиеся, они горели неважно. Вдруг мальчишка, тот, с оттопыренными штанинами, выхватил из кармана бильярдный шар, запустил в сердцевину костра, пачка распалась, и огонь взметнулся, как от взрыва.

Теперь горело споро. Но белый шар из слоновой кости, омываемый огнем, оставался чист и нетронут. Он глядел на меня цифрой «3».

Вчера английская радиостанция передала: над Европой повис чад нацистских крематориев. Я принимал по рации последние известия. Я принимал и видел: люди, тысячи людей входят в печи. Я видел: они входят туда живыми. Обнаженные люди с синим клеймом — номером концлагеря.

В пламени костра светился белый шар с цифрой «3». Неподвластный огню, как голова святого.

Я смотрел на белую неуязвимую голову бильярдного шара, запеленутую в огонь, и думал о гитлеровских душегубках.

Мальчишка вынул из кармана еще шар.

— Прекрати, черт тебя возьми! — заорал я. — Нашел развлечение!

Он застыл с шаром в руке и недоуменно вытаращился на меня. Но я должен был разогнать гнетущее чувство хоть этим срывом.

— Где вы кии сперли?

Тут мне кто-то положил на плечо руку:

— Ты что свирепствуешь?

Это подошел Георгис. Он улыбался, очки его были подняты на лоб, а в руке он держал лист бумаги, очередной лист из очередной пачки.

— Нашли игры… — буркнул я и посмотрел на листок.

Он сразу смутился, начал пихать бумажку в карман. Сейчас мы поменялись ролями: с такой же смущенной мордой я совал в парту Поля де Крюи, когда на уроке Георгис заставал меня за чтением.

— Что ты там прячешь?

— Понимаешь, — Георгис снова вынул листок и расправил, — вот: Еврипиди Альки, двадцать два года, адрес. Значит, она жива. Странно, так приятно просто читать: Еврипиди Альки, двадцать два года.

— Кто это — Еврипиди Альки, двадцать два года?

— Одна девушка. Учительница. — Он, низко наклонившись к листку, близоруко поводил длинным своим носом по строчкам, засмеялся. — И сестра — Еврипиди Ирина, двадцать четыре года.

— Значит, двойной от борта? — спросил его мальчишка. — С победой, маэстро! Партия — ваша! — Он торжественно преподнес Георгису шар.

Георгис взял из его рук кий и спокойно, точно осуществляя заранее продуманную операцию, поставил шар на землю и, орудуя кием наподобие клюшки для гольфа, залихватски и сильно вогнал шар в самое пекло.

— Благодарю вас, — галантно сказал он парню и, не прощаясь, ушел. Только подмигнул.

А я должен был остаться. Я должен был видеть своими глазами, что эти списки сгорели. Ведь это нашей подпольной организации было поручено узнать, где они хранятся, и направить демонстрантов к зданию. Мы узнали. И мы направили. Так что я должен был увидеть, что эти чертовы списки сгорели все до единого.

ПИСЬМО

«Все-то он выучился измерять, наш многоопытный век. Как самонадеянный первокурсник, презревший школярские клеточки таблицы умножения и метрических систем, он попытался втиснуть бытие в координаты новых школ. Он для всего пытается создать эталоны измерения. Даже познанию он нашел отсчет: единицу информации. И не хочет признаться, бедняга, что беспомощен. Временам никогда не изобрести мер наполнения любви. Чем отсчитывать ее — днями? Годами? Событиями? Но любовь может обезглавить исторические катаклизмы и возвести на трон вечности мимолетность.

Все было в моей любви к тебе, Мемос, мой Мемос, многое просто невозможно перечислить. И почти ничего не было. Это преследует меня всякий раз, когда думаю о наших днях. Я разучилась даже просто читать. Вот так, открыть книжку и читать. Я все время соизмеряю: вот у героев было то-то и то-то. А у нас не было.

Сегодня целый день твержу строчки:

Но старость — это Рим, который

Взамен турусов и колес

Не читки требует с актера,

А полной гибели, всерьез.

Целый день твержу. И целый день думаю: и этого у нас не было. Я не могла взять тебя за руку и ввести в прохладное обиталище пастернаковской строфы, мы не могли ощутить за спиной скифский цокот погони блоковских ямбов. Ты не мог разделить со мной звучания Янниса Рицоса. Одно из самых больших лишений в любви — лишение сопереживания.

Целый день думала об этом, а сейчас вдруг запнулась на самом бескомпромиссном смысле строк. О том, что старость (да и зрелость тоже) уже не терпят декламации и прозы.

Но мы странное поколение. От нас и юность требовала полной гибели, всерьез, даже когда возрастное легкомыслие отстаивало право на игру.

Может, оттого и любовь наша не похожа на любовь прошлых веков. Она исполосована, нашпигована Историей. Собственной и мировой. Мы в капкане у Истории. Но теперь, с тобой, я узнала: и загнанная туда, наша любовь не становится прирученной или умаленной. Похоже, в ней возникают особые черты и величины. Господи, о чем я философствую! Господи, как я люблю тебя! Как мне невыносимо! Наверное, я просто ищу спасения в чем угодно — в работе, в этих письмах, в попытках что-то осмыслить. А на самом деле все просто, как свечка: нет мне жизни, нет мне жизни, нет мне жизни…»

ГОЛОС

Колокола буквально надрывались. Они гремели над Афинами, но я все время различал в этом исступленном хоре голос колокола Кафедрального собора. Может, мне только казалось, что я слышу этот басовый стон отдельно от других, но мне казалось так.

Так же мне показалось утром, что я слышал голос Антониса, когда к стрельбищу Кесарьяни проезжали грузовики. Немцы везли на расстрел двести заложников, и ребята пели свою последнюю песню, чтобы их слышал город. Мне еще три дня назад сказали, что Антонис арестован и находится среди заложников.

Мать ничего не знала. Она ничего не знала ни об Антонисе, ни о Марии, ни обо мне.

Сейчас она уже стояла у окна за спущенными жалюзи и ждала. Она ждала, потому что над Афинами надрывались колокола.

У нас была договоренность: после каждого события в городе — демонстрации, облав, расстрелов мы — брат, сестра и я — должны были пройти мимо нашего дома. Мы проходили по другой стороне улицы, а мать из-за спущенных жалюзи следила, когда мы все пройдем мимо. Так она узнавала во все годы оккупации, живы ли мы.

Я знал: сейчас она уже стояла у окна, хотя грузовики еще не вернулись со стрельбища.

По всем кромкам тротуаров торчала плотная стена людей. Они стояли с утра, с тех пор, как грузовики шли к Кесарьяни, и так и не тронулись с места. Я тоже стоял и смотрел то на мостовую, то в даль улицы, откуда должны были вернуться машины. Кто-то сказал рядом со мной:

— Ладно, нечего глазеть, расходитесь, — совсем рядом сказал, и я увидел Цудероса.

Мы не виделись почти всю войну, но до меня часто доходили слухи, что он стал крупной шишкой в «охранных батальонах».

— Ты здесь? — Я спросил так, будто мы расстались час назад. — Зря ошиваешься по улицам. Я думал, ты на Кесарьяни. У тебя же там тьма работы: немцам уже трудно управляться без помощи твоих бандитов.

— Но ведь и ты здесь, — Цудерос рассмеялся почти беззаботно, — а ведь тоже мог быть на Кесарьяни. Я думал, ты там, у стенки. Или, по крайней мере, в Хайдари.

— Решил оставить это место для тебя, — сказал я. — Ничего, скоро встанешь.

Цудерос посмотрел мне в глаза пронзительно и даже весело, как он умел смотреть в критической ситуации.

— Не злоупотребляй галантностью: твое место за тобой, я не претендую на него. Тем более что излишняя галантность не менее опасна, чем излишняя политическая близорукость.

— Не знаю, — я тоже попытался ухмыльнуться, — по-моему, каждый и без очков видит, что вам и немцам крышка. Так что я на твоем месте облюбовал бы в каком-нибудь концлагере камеру поуютней, пока это в твоей власти.

— Одна бригада в Александрии тоже так думала. Однако, — он щелкнул пальцами, — где эта наивная бригада? В концлагере. И не в немецком, а в английском. Так что забеги к окулисту, пока еще бегаешь по городу.

Цудерос отвернулся, будто заскучал от никчемной беседы, и стал что-то насвистывать. Кажется, из Моцарта. Потом сказал:

— Ну, пока… И не надрывай сердца беспокойством о моей судьбе. Меня сама фамилия прикроет. — Цудерос намекал на то, что был однофамильцем премьера эмигрантского правительства.

Он отступил на шаг назад, и толпа замкнула разъявшееся пространство.

Пожалуй, еще никогда мне не было так худо. Ни в те голодные зимние дни, когда мы подбирали на улицах мертвецов, а лица у них были похожи на выветренные горные породы; ни в ночи облав, когда утром недосчитывались кого-то из своих; ни в те месяцы, когда я ничего не знал о матери и близких. Никогда. Никогда ощущение полной безысходности и почти бессмысленности всех наших усилий не подступало так близко, не высасывало так сердце.

Господи, это ведь не 42-й, не 42-й. Сегодня 1 мая 44-го года. Почти вся страна под контролем ЭЛАС. Еще немного — и немцев уже не будет в Афинах! А наших, четыреста человек наших (кроме заложников, они отвезли в Кесарьяни еще двести коммунистов, заключенных лагеря Хайдари) ведут на расстрел, там где-то Антонис, а Цудерос толкует мне о политической близорукости как ни в чем не бывало.

Мне было худо, но я не знал, что предстоит более тяжкое.

В конце улицы появился грузовик, головной в эшелоне, и толпа дрогнула вправо.

Грузовики шли по мостовой, оставляя за собой алый след — из кузова капала кровь.

Грузовики шли мимо, но теперь никаких песен не было слышно. Только колокола ревели и бились над городом. Но я уже не различал голос колокола с кафедрала. Кровь пятнала мостовую, и люди бросали с тротуара цветы на эти алые пятна. Майские цветы папарунас ложились в кровь и рядом, и вся мостовая уже была сплошь красной.

Майское цветы папарунас — черт его знает, как это по-английски, я забыл.

Я прошел мимо нашего дома, одно окно было зашторено.

В том месте, где стоял наш дом, улица вроде бы обрывалась вниз. Он один был одноэтажный, по бокам — высокие корпуса. Фасад дома был лохматый от дикого винограда, как зеленая козья шкура. Виноград достигал верхнего уровня окон. Осенью это была красная шкура. Сейчас — зеленая. Только один побег красный. Он ушел вперед от других, и казалось: кто-то с окровавленными ладонями полз по стене, и остались следы.

Осенью дворик остро пах уксусом — там у нас была самодельная давильня: сестра матери привозила из деревни виноград, и мы делали домашнее вино.

Я втянул воздух и ощутил острый винный запах, хотя, конечно, сейчас, в мае, ему неоткуда было взяться.

На одном окне были опущены желтоватые жалюзи. Я физически ощутил присутствие матери за плотными линейками. Я дошел до угла и остановился. Зашел в подъезд. Никто больше не прошел по улице — ни Мария, ни Антонис. Я все смотрел и смотрел на окно, чувствуя, как мать стоит там, вцепившись руками в подоконник. Потом пошел обратно и прямо против нашего дома столкнулся с Марией. Мы кивнули друг другу и разошлись. Я вернулся в подъезд.

Становилось темно, но я стоял не шевелясь, подпирая плечом дверной косяк. Я знал, что она тоже стоит там и будет стоять, пока не пройдет Антонис.

И вдруг в окне вспыхнул свет, и за линейками жалюзи я увидел силуэт матери — с нечеткими очертаниями, похожий на фигурку, сложенную из палочек детского конструктора. Почему она зажгла свет? Почему была так неосторожна? Наверное, не выдержали нервы.

Антонис все не проходил.

Я решил еще раз миновать окно. Или даже войти в дом, хотя правила конспирации это категорически запрещали. Но я знал, как мучается мать, не увидев Антониса. Чем-то я должен был помочь ей.

Улица была уже пустынной. Вдруг я услышал шаги. Шаги и свист.

Я сразу узнал его. Цудерос, не спеша, шел по другой стороне улицы, там, где всегда проходили мы трое — Мария, Антонис и я. И мать видела нас.

Цудерос насвистывал что-то из Моцарта. Кажется, тему соль-минорной симфонии.

ПАМЯТЬ

Комната у Влада была большая — метров двадцать пять, и вся белая: белые стены, белый потолок. На высоте человеческого роста ее опоясывала деревянная струганная полка, сплошь уставленная керосиновыми лампами: Влад уверял, что их там больше полусотни. Редакции было известно его странное хобби, и, возвращаясь из дальних командировок, все ребята волокли ему эти отсветившие свое провинциальные «люстры».

Влад, наш «русский умелец», сам выстругал лавки прилепившиеся к стенам, длинный, как для Тайной вечери, стол. Единственным несамодельным предметом обстановки было тут старинное кресло на качающихся пружинах, но и его Влад собственноручно обил синим материалом.

Я помнила эту комнату еще обычной, населенной заурядными сервантами и диванами с валиками, похожими на дремлющих поросят. Я помнила обои в красных капустных листьях, помнила мать и отца Влада, его сестру.

Когда родители умерли, а сестра вышла замуж, Влад, теперь единственный квартиросъемщик, раздал обстановку соседям, содрал обои и оборудовал комнату на свой лад. Так как книжный шкаф тоже перешел к кому-то из жильцов, книги занимали обширное пространство пола — корешками к потолку; Влад свободно ориентировался в этой таинственной дислокации.

Я видела: Генка разочарован. Он надеялся потрясти Мемоса необычностью обстановки, поэтому предложил провести вечер в комнате Влада, а не у меня или у себя. Генка вообще любил эффекты, но в его «странных пристрастиях» всегда ощущалась нарочитость, которую Саня, человек ясный и без затей, никак не принимал. А во Владе он нарочитости не ощущал. Владу так нравилось.

Для себя нравилось, а не для зрителей. Саня это понимал.

— Да. — Генка был разочарован.

Мемос походил по комнате, сел на лавку и сказал:

— У тебя хорошо.

Влад спокойно подтвердил:

— Да, у меня хорошо.

Он поставил на стол бутылку вина, колбасу и сыр на глиняной тарелке, хлеб.

— Поедим или сначала послушаем музыку? — спросил он.

— Мы совместим. Мы будем, как патриции. Хочу быть патрицием. — Генка лег на бок, подперев голову рукой. — Пусть льется вино, и льются звуки. Возлежим, наслаждаясь искусством. Ты, как единственная женщина, можешь изобразить гетеру, — сказал он мне.

— Не совместим, — отрезал Влад, — или есть, или слушать.

Мемос пошел вдоль полки с лампами. Одну, медную и непримечательную на вид, он снял и начал придирчиво разглядывать.

— Давай послушаем музыку, — предложил он.

Влад подошел к нему и погладил лампу.

— Настоящую заметил. Это моя королева.

— Королева в изгнании, наряд уже сносился, приходится прикрывать срам свитком родословной, — засмеялся Генка, но Влад огрызнулся:

— Ты молчи! Если твои представления о ламповой родословной уткнулись в электрическую лампочку «миньон», ты уж молчи.

— Какая у тебя музыка? — спросил Мемос.

— Я хочу вам поставить грегорианские хоралы. — Влад наклонился над проигрывателем.

Сначала комнату сковала тишина, какая всегда наступает за минуту до начала музыки, напряженное молчание ожидания. Потом тишину разомкнуло вдруг вырвавшееся вверх песнопение.

Мемос снял с лампы стекло, чиркнул зажигалкой и поставил горящий светильник на полку. Потом он выключил электричество.

В темноте, рассеченной плоским, прижавшимся к стене пластом света, колебались древние хоралы. Казалось, в этой темноте для звуков открыто только узкое русло и оттого музыка не может выйти из отведенных для нее тесных мелодических берегов. В мнимом однообразии мелодии хор был и просительным, и требовательным, в нем была и почти бытовая простота повествования: разговор, в котором человек и Бог на равных.

Горлышко лампы, из которого тек свет, оставляло на потолке белую круглую луну. Я сидела в углу, в кресле, а пружины беззвучно подавали мое тело вслед за движением хорала, навстречу луне. Мемос сидел по диагонали от меня, но через всю комнату, через полумрак мне было видно, что он смотрит на меня, смотрит неподвижно и неотрывно. И это мешало слушать. Я старалась отвернуться к топчану, где замерло газелье тело Генки и где нагромождением теней вырисовывалась коренастая фигура Влада в бесформенном свитере с «головой, как стог во дворе». Так говорил про него Генка, цитируя Киплинга.

Я не хотела, но я переводила глаза в противоположный угол и видела, как смотрит на меня Мемос. Видела только этот взгляд, не глаза его, а именно взгляд, и не могла ничего уже расслышать.

Потом движение голосов снова начинало раскачивать подо мной пружины кресла, и с каждым взлетом мелодии у меня холодело где-то там внутри, в самой сердцевине, как холодеет от необоримого страха.

Когда кончилась вторая сторона пластинки, Влад сказал:

— Вот таким путем. Между прочим, двенадцатый век.

Генка откликнулся:

— Ты хочешь сказать — смотрите, а они тоже кое-что понимали про человеческие чувства?

— Да, — медленно произнес Мемос. — Почему-то всегда, когда люди слушают старинную музыку или смотрят античную трагедию, они говорят: странно, как это похоже на наши страсти. Оказывается, тогда уже знали это. И никогда не думают о том, что наш усовершенствованный мир успел многое растерять из того, что было доступно тем, не поднимавшимся на высоты новых цивилизаций.

Генка намеренно громко захохотал:

— Что это мы растеряли? Религиозный дурман? Это ты брось! Мы не допустим, чтобы нас втянули в болото мистицизма.

— Заткнись! — зло кинул ему Влад: его всегда раздражало, когда Генка начинал балаганить.

— Нет, — так же медленно сказал Мемос, — не религиозный дурман, а монолитность чувствований. Чистую догматику чувства. Догматика тоже бывает прекрасной.

У меня снова все похолодело внутри. Потому что мне показалось — он говорит сейчас не о музыке, а о чем-то, имеющем отношение только к нам — к нему и ко мне.

Но сейчас Мемос смотрел на Генку, а не на меня.

— Хотите Моцарта? — спросил Влад. — У меня есть Бруно Вальтер. Симфония C-moll.

И грянул Моцарт. Грянул всеми колоколами света. И как только взорвались эти первые аккорды, Мемос встал.

Он шел вдоль стены, зажигая лампу за лампой, будто звуки вздували один за другим огни, наполнившие комнату и мир.

— Света, больше света, как требовал господин Гёте. — Генка вскочил на топчане, но, покосившись на Влада, боязливо и смиренно лег опять.

Моцарт ликовал всеми огнями ламп, луны на потолке слились в единое светлое зарево. Свет ликовал. Горели все. Пятьдесят.

ПИСЬМО

«Помнишь, милый, как они горели? Все пятьдесят. Помнишь, как гремел Моцарт? О чем ты думал тогда: о том, что Моцарта насвистывал и Цудерос?

Что ж, руководитель «гитлерюгенд», любимец фюрера фон Ширах писал стихи. Палач из афинской асфалии Ламбру известен как знаток Гегеля. А Курт Кристман, начальник зондеркоманды СС 10-а, руководивший массовыми казнями в Краснодаре, хвастался: «Я выходец из Зальцбурга, города, где родился Моцарт. Это кое-что значит».

Что — кое-что? Да ровным счетом ничего, кроме того, что пристрастия в литературе или музыке вовсе не выдают нравственных индульгенций. Никому. Ни нам, ни им. И Моцарт, гремевший в комнате Влада, вовсе не знаменовал нашу всеобщую праведность. Он принадлежал миру, он был безучастен к тому, что кто-то объявит себя его земляком.

Ты думал об этом, когда горели все пятьдесят? Нет, нет, я не хочу, чтобы ты думал о чем угодно, кроме меня. Я ведь видела, как ты смотрел на меня. Я видела только твой взгляд, и что-то внутри меня холодело от необратимого страха.

Тот Моцарт принадлежал только нам двоим.

Когда музыка стихла, ты сказал: «Жаль, что я никогда не был в Зальцбурге».

Теперь ты побывал там, дорогой. Я ведь взяла тебя с собой, когда недавно ездила в Австрию. Я беру тебя с собой всюду, где тебе может быть интересно. Я не умею расставаться с тобой ни на минуту. И, конечно, мне захотелось пройти вместе с тобой по набережной Зальцах — реки, засыпанной медной октябрьской кленовой листвой.

Сейчас я снова иду рядом с тобой, как хожу по десяткам городов, там, где когда-то мне было хорошо. Мы идем, а школьницы в широких пелеринах и матери, везущие в колясках детей, движутся нам навстречу. Шины колясок шелестят в сухой листве, деликатно, как страницы книг в зале публичной библиотеки. А колокола передают от колокольни к колокольне свою звонкую эстафету.

И в ту же минуту я ощутила, как зябкая изморозь поползла у меня по спине: вдруг я услышала и колокола Афин, под стон которых ложились на мостовую майские цветы папарунас, и ликование света соль-минорной симфонии, воспламеняемое все растягивающейся шеренгой ламп на стене Владовой комнаты. Я испытывала почти мистический ужас от голосов, слитых воедино и так непредвиденно и, наверное, неоправданно. И страх так и не отпустил меня, когда я шла с тобой по Зальцбургу.

Снова грянули колокола собора на Домпляц. Нет, звон шел не с барочных высот университетской церкви, глядевшейся в окошко прокопченной средневековой кухни. Но казалось, этот звон рядом и эхо его сейчас начнет аукаться в медных утробах ковшей и чанов. Я уверена, это медное «тутти» окликало по утрам Вольфганга, и он слышал, как переговаривались колокольни и домашняя утварь. Он слышал всегда и все. И не мог не прийти на память тот, другой, титан. Я снова увидела тесное окошко бетховенского домика в Вене, из которого глухой музыкант следил за стрелками часов на ближней колокольне, исступленно ожидая: вот сейчас он услышит бой… Стрелки подползали беззвучно. Все звуки были заперты навсегда в нем самом.

А Моцарт видел стрелки университетской башни и слышал, как они высекали бой.

И весь Зальцбург два столетия звенит и звенит для каждого созвучиями, в которые Моцарт сложил голоса жизни. И колокола собора на Домпляц грянули сейчас литаврами симфонии «Юпитер» — мажорным торжеством финала, за которым все начала.

Теперь Зальцбург весь пронизан его именем, и слава маленького австрийского городка в предгорьях Альп написана на домах и уличных табличках: «Моцартеум», «Дом семьи Моцарта», «Дом, где родился Моцарт», «Памятник Моцарту», «Фестиваль-холл», где проводятся ежегодные моцартовские фестивали. И еще и еще. И еще «Домик «Волшебной флейты».

Крошечный черный сарайчик, крытый дранкой, похожей на черную черепицу, помахивал кисейными флажками занавесок. На подоконниках буйствовала герань. Когда-то домик стоял возле Венского оперного театра, и там Моцарт сочинял свою последнюю оперу. Он писал ее безнадежно больной, усталый и несчастный, хотя еще не знал, что умрет спустя десять недель после премьеры. Гений, похороненный в общей могиле для бедняков, вступал в эту могилу щедрым другом и филантропом. «Волшебная флейта» писалась безвозмездно. Вольфганг выручал из беды своего приятеля Шиканера, прогоревшего театрального антрепренера, автора либретто «Флейты».

Летом, когда открыты окна, из них на тротуар сыпется бисерный дождь моцартовских пассажей, Домпляц превращается в концертный зал. Зальцбургское небо — неверный свод для такого зала, оно то и дело опускает скучные дожди на площадь, и тогда сотни зонтиков прикрывают музыкантов, слушателей и музыку. Моцартовскую музыку, в которой солнце всегда расшвыривает облака. Нет музыки, которая вмещала бы для меня больше жизнеутверждения, чем его. Я знаю, что всегда могу призвать на помощь земной юмор Лепорелло и Папагено. Я могу поверить в то, что жизнь не конечна, как не конечен круговорот ее света в кольце моцартовского рондо. Но, пожалуй, самой солнечной оставалась для меня соль-минорная симфония. И мне хотелось увидеть ее. Сейчас я видела эту музыку.

Солнце подпалило город и горы. Там, вдалеке, пологие склоны Альп были утыканы, как именинный пирог, свечками стволов с язычками золотого пламени крон. Бронзовые вязы вдоль набережной сыпали на тротуары звонкий металл листвы со своих ширококронных наковален. Старинный город был коронован венцом средневековой архиепископской крепости, обведенной золотым ободком леса. Пики колоколен в багряных гроздьях плюща гремели воскресными колоколами, и казалось, воды Зальцах-реки подгоняемы этим звоном. Солнце не вмещалось в тесные улицы и пировало над городом и миром. Как в симфонии C-moll.

Каждый хоть однажды переживал это чувство личной причастности к чужой жизни, держа в руках рукопись великого человека. Можно «тронуть почерк, как тронуть руку». Хотя, в общем, не всегда в рукописи запечатлен ее автор. Моцартовские сочинения и письма — наиболее точный его портрет. Беззаботно прыгающие по нотным линейкам аккорды черновиков экзаменационной работы в Болонской филармонической академии похожи на повзрослевшие клавиры поздних сочинений. В них та же неудержимость «легкого» пения, беспрепятственность движения. Это ощущение легкости и вседоступности не снимается даже строчкам письма: «Милая мама, я не могу тебе много писать, потому что у меня очень болят пальцы от писания речитативов». Даже зная его сложную жизнь, думаешь о том, что этому человеку все должно было быть просто. Просто, как записать на слух знаменитое «miserere» Аллегри в Сикстинской капелле. Как разом порвать с тиранией архиепископа, сделавшего гения слугой. Чтобы выковать солнце для людей, самому нужно быть вечно солнечным. Я снова думала об этом в моцартовском домике, застигнутая колоколами собора на Домпляц. Сюда, к моцартовском истокам, мне захотелось прийти в последнюю очередь. Он смотрел на меня с портрета — беспечный мальчик, замурованный в золото придворного мундира. Такой, каким увидел его четырнадцатилетний Гёте. И все предметы вокруг — концертный рояль, клавикорды и крохотная скрипка, — казалось, были вместилищами этой же легкой радости. Особенно скрипочка. Это на ней семилетний Вольфганг просил разрешения дублировать второго скрипача в трио. «Только так, чтобы тебя почти не было слышно», — сказал отец. «А через пять минут, — писал друг семьи, музыковед Шахтнер, — я, отложив мою скрипку, слушал мальчика и смотрел на отца, чье лицо было влажным от слез восхищения».

И родственная моцартианской солнечная гениальность Пушкина продиктовала ему единственно точные слова: «Ты, Моцарт, Бог, и сам того не знаешь…»

Я прошла последнюю комнату. Низкая, почти пустая, она не задерживала взгляда. И вдруг на стене я увидела лицо. Выступающее из темноты недописанного портрета лицо Моцарта. Последний прижизненный портрет, написанный за два года до смерти родственником Вольфганга — Иозефом Ланге.

Безысходно печальный, всевидящий и всепонимающий. Моцарт склонял голову в ту обступившую его темноту, в заклинания Реквиема. Наверное, так он услышал трубу, возвещающую о том, что покачнулись жизнь и смерть, что открылась Книга судеб. Это лицо не скрывало всех страданий. Но потом… потом люди услышали даже в Реквиеме светлый лиризм. И поняли, как я сейчас, что суть гениальности не в том, чтобы щедро и легко раздавать заключенную в тебе радость. Если радость и солнце отданы миру ценой своих страданий, тогда ты Бог, хоть сам того не знаешь.

Мы вернулись, мой любимый, из Зальцбурга, города солнечной скорби. И мы можем говорить о нем, и о колоколах, и об искуплении страданием. О чем угодно. У нас много времени».

ПАМЯТЬ

«Кирилл — ангел с душой дьявола». Вот заразы девчонки: неделя, как отполирована кабина лифта, а уже нацарапали. Хоть бы писали обыкновенные записки и бросали их в почтовый ящик.

Мы с Генкой ехали ко мне домой, на шестой этаж. Нам предстояло завтра сдавать совместный репортаж с международного симпозиума «Наука и современное общество».

Ключи я забыла. Они остались на телевизоре, теперь-то я вспомнила: лежат там, в двадцати сантиметрах от двери, но по ту ее сторону.

Я вызванивала позывные дверным звонком, хотя прекрасно знала: Кирюха в школе — на консультации по литературе.

Дерматиновая обивка, разрезанная кем-то уже полгода назад, пучилась диагонально через плоскость двери, вата лезла из прореза, как пена из-под крышки с кипящим супом. «Плохо в доме без мужика, вот крышу залатать некому, забор на огороде починить…» — подумала я и запихнула вату под дерматин. Пойду к Кирке в школу за ключами. Погуляй, — сказала я Генке.

Консультация кончилась, ребята стайками роились на этажах.

Кирилл обнял меня за плечи и повел — так, в обнимку, по коридору.

— Слушай, неудобно, что за публичные ласки? — Меня всегда удивляли Кирюхины проявления — на мой взгляд, в этом возрасте ребята должны стесняться родителей.

— Пусть знают все. Пусть не думают, что я круглый сирота. Им же невдомек, что у меня есть матушка. Если не ошибаюсь, за восемь лет моего обучения это третье материнское посещение. Из них два — в связи с забытыми ключами. — Кирилл притиснул меня к своему боку.

Правда. Мамаша у Кирилла не того. Даже на родительские собрания не ходит. А что ходить — с отметками и прочим у него порядок. Про все необходимое он мне рассказывает, с ребятами его дружу. Что ходить?

— Троицкий! Вы, кажется, перепутали школу с танцплощадкой? — Перед нами выросла тяжеловесная фигура Людмилы Петровны, литераторши.

Я ее в глаза не видела, но узнала сразу по Киркиным описаниям.

— Это мама, — представил меня Кирилл. — Классическая русская литература учит нас любви к матерям. «Великое, святое слово — мать». Некрасов Н. А.

— Извините, — я сбросила Киркину руку с плеча, — действительно, неприлично.

— Извините, я не поняла, — сказала и Людмила Петровна. — Но в нем есть эта разболтанность. Я давно хотела с вами поговорить. Юноша накануне жизненного пути, а разболтан.

«Плохо дело с обучением русскому языку, — подумала я. — «Накануне жизненного пути». Вслух сказала:

— Да, я виновата. Но, знаете, то командировки, то работа до ночи. Но я зайду, непременно.

— Зайдите. Нужно сделать наказы. Юноша уходит в большую жизнь… Клочков! Вы что, перепутали школу с парком культуры? — Не прощаясь, Людмила Петровна двинулась к группке ребят, где Сева Клочков рвал «Girl» на воображаемой гитаре.

— Никто тебя за мамашу не держит. Никакой внушительности. Ну ладно. Салют! Со лонг. Пока. Арриведерчи. — Кирилл поцеловал меня в щеку и ринулся к Севе.

Напротив школьных ворот сутулился старинный особняк. Облупленные колонны его портика были забраны в леса — уже год, как особняк подлежал реставрации в качестве памятника архитектуры. Лепные амуры фриза вонзали покалеченные стрелы в некогда розовую штукатурку, время от времени посыпая прохожих ее бледными чешуйками.

В тесовой клетке, сжимавшей портик, всегда торчали мальчишки-старшеклассники: там было принято поджидать девочек.

И сейчас там тоже стоял юноша. Там стоял Мемос. Он спросил, когда я поравнялась с клеткой:

— У вас уже кончились уроки?

— Да. Должно было быть комсомольское собрание, но комсорга вызвали в райком.

— Прекрасно. Я как чувствовал: я сегодня вообще в гимназию не ходил.

— Где же вы пополняли свое образование?

— А мы с приятелем с ночи уехали на остров. Там у его родителей маленький рыбачий домик. Этот приятель, помните — Апостолос Цудерос, — красавец с лиловыми глазами? Мы вместе были в кафе на набережной, когда познакомились с вами. Помните?

— Еще бы! Мы с подругой только на него и глядели. Что же вы делали на острове?

— Всю ночь резались в карты, а на заре ушли рыбачить. Как вы относитесь к рыбалке?

— Никак. Я в жизни не нашла ни одного гриба и не выловила ни одного малька. Меня презирала вся экспедиция — в прошлом году под Новым Иерусалимом.

— Какая экспедиция?

— То есть как какая? Я же юный археолог. Нет, правда, Я занимаюсь с шестого класса в историческом клубе Дома пионеров. В прошлом году во время летних каникул мы ездили копать вятичские курганы.

— При чем тут Дом пионеров? Вы ведь уже в восьмом классе?

— Ну и что? Там до десятого.

— Забавно, мой брат тоже помешан на истории. Он еще малыш, но лично знаком со всеми дальними родственниками Ахилла и Энея. У вас есть братья?

— Нет. Никого у меня нет. Я поздний ребенок. Мои родители воевали в гражданскую, они врачи. И потеряли двух детей на эпидемиях холеры и сыпняка. Я появилась на свет после долгих дискуссий. Считали — поздно.

— А нас трое: брат Антонис и сестра Мария. Я бы хотел вас познакомить с Марией, но вам с ней будет неинтересно — она ничего в жизни не признает, кроме Боба Тейлора и джаза Эллингтона.

— Он красивый — Боб Тейлор?

— Неистово красивый. Красивее Цудероса.

— Ну и пусть. А я не признаю девчонок с такими ограниченными интересами.

— Я же говорю — вам с Марией будет неинтересно.

— А что интересно вам?

— Скучные материи. Разные скучные материи. Например, политическая литература. Мы с Цудеросом читаем Маркса. Мы даже на остров брали с собой «Капитал». Вы слышали, вероятно, про такую книжку?

— Вероятно, все ваши знакомые девочки вроде Марии. Как это можно про «Капитал» спрашивать — «слышали»?

— Я не разговариваю с девочками о «Капитале». И с вами не буду, и не изображайте из себя, пожалуйста, искушенного политика. Это неженственно.

— А я и не стремлюсь быть женственной. Я всегда жалею, что я не мальчик.

— А это заурядно. Не демонстрируйте свою заурядность. Я хочу думать, что вы особенная.

— Ну и думайте. Для плодотворных размышлений оставляю вас в одиночестве. Пока.

— Позлитесь еще, позлитесь. Вы прекрасно сердитесь. «Гнев, о богиня, воспой…»

Тут из-за угла вышел Генка и закричал:

— Вот чертов грек! Я встретил его на бульваре и послал за тобой. Сказал, где школа, чтобы он поторопил тебя. А вы прохлаждаетесь!

Генка прокричал это по-русски, но тут же перешел на английский, обращенный к Мемосу:

— Сэр, вы довольно странно поняли мое предложение поторопить мадам.

— Школа оказалась очень далеко, за тридцать лет пути, — сказал Мемос и добавил уже мне: — Завтра у нас в гимназии литературный вечер, наш класс показывает отрывки из «Антигоны». Георгис Каратоглу, преподаватель литературы, поставил. Можно привести гостей. Вы пойдете?

— Если не будете злить меня.

— Я зайду за вами.

— О! — вскинул брови Генка. — Персонажи заговорили на языке подпольной явки.

— Да, да… — Мемос похлопал его по плечу.

Я спросила:

— А где находится ваша гимназия?

— Ерунда, совсем близко. Надо идти по Бубулинас, там скверик такой с чугунной оградой, пройдешь — и третий переулок направо.

— Нет. Это далеко. Я сколько раз пробовала дойти до того района — немыслимо далеко.

Генка все-таки смекнул что к чему и слинял, послав нам вслед воздушный поцелуй.

— Пошли, — сказал Мемос. Как в тот раз, когда мы впервые шли вдвоем по Москве, занесенный тополиным пухом, и Бурик рвался с поводка.

— Куда на этот раз? — спросила я, стараясь удержать в голосе щегольскую независимость. — На Арбат или на Бубулинас? Но ведь я сказала, что до Бубулинас ужас как далеко.

— Ничего подобного. Вон с того бульвара виден их перекресток.

С бульвара, с площади, с задворок, с огородов, от черта на куличках — какое это имело значение? Он шел рядом. Остальное — подробности. Или, вообще, без подробностей.

На бульваре мы сели на скамейку. Мимо нас двигались редкие прохожие, какой-то алкаш уверял кореша, что «на красненькую — хватит», дама в соломенной шляпе образца 30-х годов спешила, то и дело прикасалась к полям шляпки, точно проверяя, не сдуло ли с них вискозные васильки; расхристанная старуха пихала в неподатливого отпрыска пухлый бутерброд и причитала: «Ешь, ешь, чтоб ты сдох, какой ты худой».

Нельзя сказать, чтобы все они не отмечались моим сознанием. Но, даже издающие звуки, они казались безмолвными рыбами, проплывающими мимо меня в каком-то аквариуме.

Да что же это за напасть такая! Нельзя же превращаться в дебилку, только оттого, что Мемос сидит рядом!

Нужно было что-то произносить и я попыталась:

— Потрясающая идейность: в нежном возрасте читать «Капитал»!

— А, ерунда… Я и не понял в нем ни черта. Я любил другие книги. Тогда я еще читал книги.

— Что за книги? — Слава Богу, хоть нашли тему.

— О, замечательные книги! Старые романы, вроде «Рукописи, найденной в Сарагоссе» или «Мельмота скитальца».

Читала, читала я эти книги. Вернее, листала перед экзаменами. Оттого это былое «скорочтение» и не подбрасывало сейчас в голову ничегошеньки.

Мемос мне помог, не стал допытываться, что я думаю на сей счет:

— Знаешь, что самое замечательное в этих старых романах? Конструкция. Похоже на ваши «матрешки».

Ага. Кто-то уже вручил ему неотвратимый русский сувенир.

— Это — здорово. В один сюжет упаковано несколько других, даже не имеющих отношения к основному повествованию.

Меньше всего я ждала от Мемоса подобных литературоведческих экзерсисов. Вот так Мемос, вот так узник…

— Когда-нибудь напиши такой роман, — сказал он.

— Я не пишу прозы. Я скучный архивариус действительности.

— А — вдруг? Вдруг напишешь.

Мы сидели, не касаясь друг друга. Но пространство между нами было плотным, осязаемым. И это мешало говорить, думать.

Да я и не хотела говорить. Я хотела, чтобы он протянул руку и обнял меня за плечи.

ГОЛОС

На площади Конституции толпа опустилась на колени. Гробы, двадцать семь гробов, только что проплывших над головами по протокам улиц, на минуту замерли. Мне представилось, что это темная вода разлилась по площади и вдруг ушла, как при отливе. А гробы еще висят в воздухе. Но они тоже ушли в глубину.

Около меня опустился один из гробов, люди, перебирая коленями по асфальту, расступились, освободив для него место. И сразу какая-то женщина припала к деревянному ящику и начала обнимать покойника, пытаясь поднять его голову, прижимая к груди негнущееся тело.

Я увидел лицо мертвого. Сначала мне показалось, что я знаком с ним. Но тут же вспомнил: нет, я просто видел этого юношу. Два раза видел. Первый раз — 12 октября, в знаменитый день 12 октября 44-го года, когда английские войска вошли в Афины, уже освобожденные ЭЛАС, 12 октября, в день всенародного ликования. Все тогда целовались, обнимали англичан, черт-те что творилось в городе. А парнишка этот выделывал вовсе несусветное — на него все обращали внимание. Щуплый и с виду малосильный, он таскал на руках английских солдат, передавал их в толпу и кричал: «Качать союзников! Бросайте повыше, чтобы Парфенон обозревали с птичьего полета!»

И вчера я его видел на демонстрации. Через полтора месяца. Когда полиция открыла стрельбу по колоннам, он выскочил вперед, как обезьяна вскарабкался на фонарный столб. Одной рукой он обнимал чугунный стебель светильника, другая порхала над головой:

— Вот что значит приказ Скоби сдать оружие! Теперь видите: им надо перестрелять нас, безоружных. Вот вам теперь — сдать оружие! — Он ткнул в пространство костлявый кукиш.

После того как в него выстрелили, он другой рукой обхватил столб и замер. Потом медленно стек вниз.

Женщина все еще пыталась поднять из гроба худенькое тело.

Вдруг, поднявшись с колен, над площадью встали две девушки в черном. Они развернули полотнище с пятнами крови. На нем было написано: «Когда перед народом встает призрак тирании, народ выбирает оружие».

Встали и застыли два черных древка этого флага с пятнами крови.

ПИСЬМО

«Дорогой, это почти невероятно, но однажды я уже шла с тобой по той афинской улице, над которой медленно плыли гробы. И горели костры, и люди плясали у костров всю ночь, и на площади Конституции толпа стояла на коленях, а две девушки в черном держали забрызганное кровью полотнище. Две девушки в черном, как два тоненьких древка этого странного флага.

Сейчас, дорогой, это кажется мне почти невероятным, как встреча душ в иных веках и в иных воплощениях. Ведь когда я для какой-то давней работы делала выписки, я даже не знала, что ты существуешь на свете, хотя сегодня мне кажется, что мое существование без тебя ирреально и что это была не я, а кто-то, носивший мое имя.

Теперь я читаю книги, читаю документы по греческой истории того времени. И, как сказала, мне кажется, я осмысляю наше общее с тобой прошлое.

Недавно я шла опять по тем афинским улицам, над которыми плыли гробы. Я шла по афинским улицам и слушала смертную тишину оккупационных ночей. Это было, когда в Москву приехал на гастроли Пирейский театр.

Вот тот очерк. Я посылаю его тебе.

«На скале над театром вздымается Парфенон. Иногда по ночам он высвечен прожекторами, и их свет, отнимая у скалы мерцающий абрис портала, поднимает здание над землей, вычерчивая его на темном небе. Тогда каждый, кто сидит на скамьях амфитеатра, чувствует себя коронованным золотой короной Парфенона…

В Москве после спектаклей Театра греческой трагедии я слышала, как люди говорили о том, что ощутили превращение Концертного зала имени Чайковского в древний театр Афин. Видимо, так и было. Кое-кто повидал эти спектакли в Греции — в древнем театре Ирода Аттика, к кому-то пришли эти ощущения из школьных хрестоматий. Главное же было в том, что греческие актеры сумели воскресить дух античной трагедии.

Античность, воспевшая своих богов, не подарила им вечной жизни. Но сумела дать божественное бессмертие человеческим чувствам.

Не знаю, кому больше обязаны москвичи этим чудом прикосновения к живому телу искусства древности — режиссеру Пирейского театра Димитриосу Рондирису, «повелительнице» хора Лукин или знаменитой трагической актрисе Аспасии Папатанасиу. На спектаклях Пирейского театра я тоже была во власти переживаний и чувств еврипидовской Медеи и софокловской Электры. Но извечность греческой трагедии приходила ко мне не в театральных одеждах.

Я не бывала в театрах, сохранившихся со времен Древней Эллады. Но я видела Колизей и театры городов Римской империи. Я помню чувство, возникшее у меня в одном из таких городов Северной Африки. На просцениуме стояли изваяния богов, и казалось, что это актеры несут здесь свою вахту в столетиях. Каменные своды кулис походили на казематы — актер выходил на сцену как на заклание, чтобы отдать всего себя искусству.

Громадность искусства была равна громадности страстей древних.

История Греции, нареченной Пушкиным страной героев и богов, остается историей страны героев.

…И вот я сижу на спектакле Пирейского театра. Рядом со мной девочка-москвичка, не знающая языка актеров, вытирает слезы, а сама Аспасия — Электра не вытирает их, они заливают ее лицо, и голос ее бьется под сводами. «Какой голос!» — вздыхает маленькая москвичка. Она плачет над этим голосом, которому тесно в зале от жажды мщения.

А я думаю о том, что когда-то такие же девочки в Афинах плакали, слыша этот голос, который нес им надежду.

…Оккупационные ночи второй мировой войны были похожи одна на другую. В их темени трудно было различить в лицо Смоленск и Афины, Белград и Льеж. Все эти ночи говорили на одном языке — лающим криком «Хальт!» и автоматными очередями.

Тогда над ночными Афинами и прозвучал этот голос. Этот самый.

Каждую ночь то с одного, то с другого холма, расширяясь в раструбе самодельного рупора, голос расходился над замершим городом. Голос произносил слова не из античных трагедий, а из последних известий. Из Москвы и Лондона. В сухих информациях были и гнев обличения, и жажда мести, которым мог завидовать Софокл. И надежда. И смерть… Смерть за произнесение этих слов.

Эсэсовцы открывали стрельбу. Они стреляли в темноту, в голос. Им отвечали те, кто оборонял этот голос. Люди, распахивая окна, каждую ночь ждали встречи с этим голосом и гадали, не убит ли он. Голос был для них частью их жизни, хотя они не знали, что он принадлежит Аспасии Папатанасиу — майору армии Сопротивления. Эта армия носила имя, звучащее так же, как имя ее родины, — ЭЛАС.

…Электра метнулась по сцене. И хор женщин повторил ее движение, в поразительном унисоне открывшись героине. «Как одна!» — выдыхает девочка рядом со мной. И я вспоминаю очень похожую фразу: «Как один!..»

Трагический вопль Электры разрезает пространство… Критики будут писать: «Такой крик рождался на сцене Древней Эллады». Но и недавние трагедии рождали такой стон.

В годы, уже ставшие историей, был организован театр, сродни нашим фронтовым агитбригадам. Там играли Аспасия и многие лучшие актеры Греции. Крик Аспасии прозвучал впервые в пьесе «Похороните мертвых», крик матери, встретившей мертвого сына. Это был крик всех матерей Греции. Всех военных матерей, чьи дети лежали непогребенными на чужой и своей земле.

На спектакли этого театра люди приходили издалека. Когда места не хватало, люди говорили со слезами:

«Мы двадцать километров шли пешком. Хоть в щель дайте посмотреть!»

Декорации этого нищего театра иной раз затмевали роскошью академические храмы искусств. На задниках был шелк, Парашютный шелк. Его присылали партизаны. Каждый спектакль был сражением. И сражением не в переносном смысле. Когда актеры подвергались нападению фашиствующих бандитов, зрители становились дружинами, обороняющими свой театр.

В одной из пьес была такая сцена: актер говорил со сцены, как пойдет борьба завтра — не в пьесе, а на улицах.

Почему думаю об этом сейчас, на спектакле?.. Нужно смотреть на сцену! Вот Клитемнестра — грешная мать Электры — воздевает руки в молитве. Как странно движется ее рука — точно актрисе трудно вскинуть эту царственную длань…

Я знаю ее, Клитемнестру, — нет, актрису, которую однажды подняли из лужи крови. Она держала руку, перебитую осколком. Тогда не было молитв и рук, воздетых в исступлении, все было проще и трагичнее…

Давно шагнула трагедия с театральных подмостков Греции в греческую историю. Эллада, преданная огню римским консулом Мумием. Турецкие янычары, казнящие Грецию; храмы Акрополя, превращенные в турецкий арсенал. Английские дельцы, грабящие Грецию… Байрон сказал: «Шотландец сделал то, чего не сделали готы». Гитлеровские штурмовики, расстреливающие каждого второго и гадящие в Парфеноне. И, наконец, снова англичане, на этот раз «союзники».

И всякий раз Греция бралась за оружие. Во имя Греции.

Наверное, были правы Софокл и Еврипид: их народу были дарованы неукротимые страсти.

Мы смотрели на сцену театра античной трагедии и говорили: «Вот истинно греческое искусство». А разве не истинно греческим искусством дышала подпольная театральная студия в голодных Афинах 1941–1942 годов!

Собрания труппы больше напоминали подпольную сходку. Люди приходили туда с боевого задания — иногда у них под ногтями была еще свежа краска, которой писали призывы на стенах, а карманы были набиты листовками.

Это преданность искусству до конца, говорим мы. Да. До самого конца. Этот конец мог настичь любого из них на улице. И книга Станиславского в нагрудном кармане так же обрекала человека на расстрел, как и прокламация свободы.


Я иду домой и думаю о глыбах страстей античной трагедии. Откуда вошел в нее этот гигантизм чувств? От народа. От древних народных обрядов, празднеств бога Диониса. Ритуальные жертвоприношения и плач над мертвым героем — «трагический тренос», венчающий трагедию.

В государственный календарь древних Афин включались празднования дионисий в марте и декабре. Тогда и пиршества, и жертвоприношения, и плачи были официальны. И всенародны. Может быть, именно всенародность и сообщила трагедии Софокла размах чувств?

Календарь, по которому жили Афины 1944 года, не намечал на декабрь официальных обрядов. Ни песен, ни плачей. Предписания календаря заменил приказ англичан: всем грекам сдать оружие.

3 декабря Афины вышли на демонстрацию. Демонстрация была расстреляна. 4 декабря Греция хоронила героев. Двадцать семь гробов плыли над мостовыми. А ночью на площадях полыхали костры. Вокруг костров пели и танцевали юноши и девушки. Черные силуэты стариков и старух застыли у белых стен домов. Старые благословляли молодых на это пиршество непреклонности! Наутро молодые выходили в бой.

Дионисии XX века были полны песен и плачей над телами героев: триста тысяч афинян умерли от голода в дни оккупации. А сколько тысяч расстрелянных и погибших за свободу!

Это не античная давность. Это Греция середины нашего столетия.

Не знаю, как выглядели жертвоприношения на древних дионисиях. Когда я сегодня, в 1967 году, пишу слова «жертвы Греции», за ними встают для меня решетки казематов, в которых заживо погребены тысячи героев Греции. И распятые горем жены и дочери героев, приникшие к решеткам».

Дорогой! Я перечла сейчас этот очерк, прежде чем вложить его в конверт, который, наверное, никогда тобой не будет вскрыт.

И правда — мистика, ясновидение. Я ведь тоже распята на тюремной решетке, хотя вольно передвигаюсь по улицам и никому мое распятие неведомо.

Честно говоря, сейчас стилистика этого очерка мне показалась излишне приподнятой, даже высокопарной. Видимо, котурны античных трагедий излишне впечатлили меня.

Все проще, обнаженней. И более мучительно».

ГОЛОС

Сигарета лежала у меня в нагрудном кармане рубахи. Дешевая сигарета из английского солдатского пайка, какие, шаря по карманам, находят смятыми и полувысыпавшимися. Но эта была целехонькая, я кожей ощущал ее тугое круглое тельце. Почти веря в ее одушевленность. Такой она была желанной.

Двести раз за день я представлял себе, что затягиваюсь. Даже языком отирал с губ бесплотные табачные крошки. Но закурить предстояло только к вечеру. Сделать одну затяжку. И то нелегальную. По правилам требовалось запалить сигарету и, не затягиваясь, прижечь ею конец разрывного шнура. Английские сигареты не гасли. И шнур успевал разгореться.

Катина сказала:

— Покрышка готова. Стоит в подъезде.

За три недели городской войны с англичанами мы успели изобрести свои методы сражения. Приходилось изощряться: у англичан были танки, самолеты летали над Афинами, едва не касаясь крыш.

У нас десяток пулеметов. И все-таки чуть не весь город был нашим. Они удерживали только дорогу Афины — Пирей и центральный холм Ликавитос. Зато с Ликавитоса просматривались и простреливались почти все улицы. Население покинуло ту часть города, где шли бои.

Так как для подавления английских огневых точек, установленных в зданиях, у нас не было ни артиллерии, ни самолетов, мы и придумали эту штуковину с покрышками.

Старая автомобильная покрышка набивалась взрывчаткой, подпаливался шнур, как я говорил, и шину выкатывали из ближайшего подъезда на дом с дотом.

Но подобраться к доту тоже было непросто. Дома тут стояли тесно — плечом к плечу. Мы проделывали дырки в стенах и шли сквозь шеренгу зданий, сквозь их утробы, прикрытые безмятежными фасадами.

— Теперь надо перебегать в подъезд, — сказал я Катине.

— Я первая, — сказала Катя.

— Нет уж. Я проверю, потом ты.

Но она не ответила и как в воду нырнула в обнаженное пространство улицы. И сразу по мостовой зачиркали брызги автоматных очередей.

Я видел, как Катя петляет на бегу, и мне показалось, что ее ранили. Но нет, она вскочила в подъезд напротив дома, где я сейчас прятался, в подъезд с нашей покрышкой.

Полагалось выждать минут пятнадцать-двадцать, а я ринулся почти сразу. Меня всегда тянуло двигаться в том же направлении, что и она.

Сейчас я говорю «всегда». А мы знакомы-то были две недели. Но, наверное, так и определяешь, что влюблен, когда тебе начинает казаться, что все, связанное с этим человеком, существовало в тебе всегда.

Ее привел в нашу организацию Костас, сказал: «Моя однокурсница». И все. Будто это было высшей аттестацией.

Помню, мы сидели на явочной квартире у кузины Георгиса. В комнате было человек шесть, когда они вошли. И все замолчали. Замолчали и смотрели на них: двое высоких, бледных, оба в черном; на фоне белой двери они походили на старинную и в то же время модернистскую гравюру.

Костас носил странную разлетающуюся крылатку. А под мышкой, вернее — у талии, как держат на приемах военные кивер, стопка книг. Он был нашим разведчиком. Носясь в открытую по городу, он доставал любые сведения — англичанам почему-то не приходило в голову даже останавливать его. Может, из-за крылатки и книг.

О Кате я тогда же подумал то, что думал потом всякий раз, глядя на нее: узкое ее тело вонзалось в воздух, как длинное веретено, будто накручивало на себя невидимые нити воздуха. Или будто легкий смерч заматывал ее.

И сейчас, когда она бежала через мостовую, столбик смерча перемещался туда-сюда. И еще это походило на стремительное метание черного ферзя по шахматному полю.

Я не очень-то склонен к метафорическому мышлению, но о ней я всегда думал так.

Перебежал я спокойно. Ни одного выстрела. И только у самых дверей, как длинный язык кнута, за спиной взвизгнула очередь. Изогнувшись, я подался в глубь подъезда и ощутил, как пули прошли совсем рядом. И у самого своего лица увидел лицо Кати.

Наверное, это было неизбежно. Уже позднее я осознал, что с самого утра, слизывая несуществующие табачные крошки, я чувствовал ее губы.

Я поцеловал ее.

— Ты не должен был этого делать, — сказала Катя. — Нужно было выждать, а потом бежать.

Она будто бы и не заметила, что я поцеловал ее. Поцеловал в губы, глубоко и взволнованно. Она была странная, эта Катя. Самые неожиданные вещи принимала как закономерное, без улыбки расставляя все на свои места. И вдруг поражалась чему-то, что другому показалось бы вполне ординарным. Вокруг нее был ясный, понимаемый мир, взрывавшийся только ее внезапными открытиями. И тогда она казалась растерянной, радостной и потрясенной.

Поцелуй мой таким откровением не стал. И я почувствовал себя довольно глупо.

— Я торопился к тебе, — сказал я.

— Я никуда не могла уйти отсюда. Я ждала тебя. И мне вовсе не страшно одной. — Она была по-прежнему невозмутима.

Но я не сдавался:

— Когда ты выбежала, и я почувствовал, что тебя нет рядом, меня как кнутом подстегнули. Наверное, потому мне и автоматная очередь за спиной напоминала удар длинного цыганского кнута.

И тут она удивилась:

— Правда? Просто поразительно! А когда я бежала, мне представлялось знаешь что? Вода, и по ней рикошетом летят камешки. И бросают их дети. Но — кнут! Поразительно!

Она выглянула из-за дверного косяка на улицу и уже без удивления добавила:

— Вон идет Костас.

Я тоже выглянул.

Уж если что и было поразительно, так это Костас и его свободное парение под темными парусами крылатки. В абсолютной тишине. Тишине без единого выстрела.

Поравнявшись с подъездом, он, не меняя положения корпуса, точно втянутый потоком воздуха, влетел в нишу, где мы стояли.

— Откуда тебя занесло? — спросил я.

Он не ответил. Он смотрел на Катю.

— Ты олл райт? — Он провел пальцем по Катиной щеке.

— Да. Вон покрышка, — сказала она.

— Взрыв придется отменить. — Наконец он обратил внимание и на меня. — В том доме, где английский дот, в подвале люди. Они не выехали. Есть даже дети. Всего там человек пятьдесят.

— Какого черта они застряли? — Я разозлился: этот дот сковывал все наши передвижения по улице.

— Значит, не смогли выехать. Это неважно — почему. Конечно, взрыв отменяется. — Катя говорила так, будто заранее догадывалась о том, что в подвале люди.

— А куда покрышку? — буркнул я, хотя, конечно, понимал, что в этих условиях ни о каком взрыве речи быть не может.

— Покрышку перекатим через проходной двор. Я знаю где, — сказала Катя.

Костас снова обернулся к ней, лицо его жестко дернулось, он произнес, вроде бы преодолевая внутреннюю неприязнь к самому себе:

— Мне нужно идти. — И, улыбнувшись: — На этот раз книжки не атрибут реквизита. Родители тоже сидят в каком-то чужом подвале. Надо развлечь маму. Я достал ей Пруста.

Я взглянул на книжку, лежавшую верхней в стопке. На истертой обложке с трудом читалось: «Под сенью девушек в цвету». Костас снова провел пальцем по Катиной щеке:

— Ты будешь олл райт?

— Невероятно! — Тут она уже не удивилась, а была явно потрясена — расстрелянный город, пустой. Просто Некрополь. И в подвале кто-то читает «В поисках утраченного времени». И что такое утраченное время по сегодняшним меркам?..

Костас выпорхнул на мостовую. Мы стояли молча и слушали звук его шагов по асфальту. Снова в абсолютной тишине.

Когда раздались выстрелы, нас обоих швырнуло к двери. Мы увидели: посреди пустой улицы летит в распластанной на бегу крылатке Костас. Летит все быстрее и быстрее.

Выстрелов больше не было. Но он упал, и крылатка чернильной лужей растеклась по мостовой.

ПАМЯТЬ

Разумеется, просмотровый зал был занят. И этот — на четвертом этаже, и директорский, и нижний. Олегу хотелось показать нам материал в нижнем просмотровом — он был просторным, предназначенным для заседаний худсоветов, экран там был во всю ширь стены, а не куцая простынка, как на передвижке.

Но на студии всегда битвы за зал, и Олег с трудом вырвал этот, на четвертом, и то после того, как досмотрит свое дубляжный цех.

Мы торчали в чутком дозоре под дверьми уже сорок минут, хотя дубляжники заверили, что у них только два ролика.

Олег забарабанил в запертую дверь зала и крикнул в щель:

— Вы что, по шестьсот метров в коробку умудрились засунуть?

— Спокойнее, — просочилось из заточения, — в коробках триста метров, и я не сяду на проектор верхом, чтобы понукать его. Не мешайте.

С Олегом, оператором, вернувшимся из Вьетнама, нас свел Влад. Он был его приятелем, и Влад сам пришел на студию посмотреть, что тот наснимал.

Наконец вошли в зал, туго набитый сигаретным дымом, сквозь студенистую гущу которого робко проглядывали таблички «В зале не курить».

Я принялась суетливо расставлять стулья, хранившие в своем неуклюжем перестроении отзвуки только что смолкнувших споров. Так бывает в заводском красном уголке, когда там закончилось бурное цеховое собрание. Хотя тут, в зале, до нас было всего человек пять. Крышку от пленочной коробки, превращенную в пепельницу, мне Олег не разрешил вытряхнуть: «Будем курить, и пусть пожарники думают, что это дубляжники».

— Прошу иметь в виду, — сказал Олег, — материал немонтированный. Я только дубли выкинул и приблизительно подмотал.

— Но ты комментируй под экран, — сказал Влад.

Олег нагнулся к переговорнику:

— Если зарядили Вьетнам, давайте на экран.

Откуда-то из стены вырвался механический голос с присвистом: «Мы готовы».

…Дорога идет по краю карьера, земля там точно вынута гигантским ковшом экскаватора. Но когда камера наезжает, мы видим, что это не карьер, а цепь почти сомкнувшихся воронок от фугасных бомб.

Камера панорамирует одну из воронок. Из комьев перепаханной земли торчит оглобля крестьянской повозки. Объектив движется дальше — маленький окопчик, в нем, стиснув в кулаках землю, лицом вниз убитый крестьянин.

Рядом еще один окопчик — развороченная туша мертвого буйвола…

— Это я снимал сразу после налета, — сказал Олег. — Видите, буйвол в щели. Они там для буйволов роют отдельные бомбоубежища.

…По дороге женщина катит ручную тележку. Крупно — босые ноги, быстро семенящие по дороге, колесо, с трудом проворачивающееся в грязи.

Женщина катит тележку. Длинные планы: мимо рухнувшей пагоды, где Будда, сидя прямо под открытым небом, наивно, недоуменно смотрит перед собой; мимо школьного здания, где к остаткам крыльца прибило вспоротый череп глобуса, катит женщина тележку.

Расположение зенитной батареи. Орудие, прикрытое пальмовыми ветвями, бойцы, к каскам которых тоже прикреплены листья.

Крупно: детали воинского быта.

Женщина подкатывает тележку к батарее. Бойцы обступают ее.

Заросли неподалеку от зенитки. Женщина стирает белье. Крупно: ее руки, растягивающие гимнастерку. Гимнастерка распорота от ворота осколком, у разрыва запекшаяся кровь. Руки женщины, отмывающие кровавое пятно…

— Это продавщица ханойского подземного универмага, — сказал Олег. — Она возит продовольствие на батареи. И делает там что надо — сготовит, обстирает. Это не ее обязанность, она это делает по доброй воле.

— А ее семья где? В Ханое? — спросил Мемос.

…Американский бомбардировщик идет в небе.

Батарея. Разворачивающееся дуло зенитки. Крупно: портреты расчета, руки, приводящие орудие в готовность. Самолет идет на бомбежку. Разрывы. Двое бойцов убиты, их тела крест-накрест, одно на другом возле зенитки. Крупно: похожая на вспученный спелостью плод граната, разорвавшаяся шариковая бомба.

Женщина у зенитки, она помогает уцелевшим членам расчета.

Заросли, разбитый таз, разметанное белье. Одна гимнастерка взрывом распята на кусте, как повешенная для просушивания, она вся в перфорации мелких дырок: следы пуль шариковой бомбы…

— Мне повезло по-своему, — сказал Олег, — удалось снять целый эпизод, будто по сюжету.

— Ты вообще везучий, — мрачно пробубнил Влад.

…Дорога. В обратный путь женщина катит пустую тележку. Крупно: колеса, на которые уже не давит тяжесть, легче проворачивают грязь. Босые ноги женщины, они двигаются медленнее, будто приняли на себя отданную повозкой тяжесть…

В зале зажегся свет, Олег недовольно крикнул в переговорник:

— Зачем вы остановили? Я же просил без перерыва все четыре ролика!

Голос на стене просвистел:

— Даем с одного проектора. Второй механик — на обеде. Надо перезарядить.

Влад полез за сигаретами, достал пачку, ее разобрали сразу, и все закурили.

— У вас еще есть что-нибудь про нее? — спросил Мемос.

Олег кивнул:

— Есть. Синхронное интервью. В следующей коробке, сейчас увидите.

Влад, сидевший по своему обыкновению сильно ссутулившись, подобрал скрещенные в коленях ноги к самому подбородку, сказал, не поднимая головы:

— Вот что, ты возьми меня писать текст. Давай сделаем об этой женщине отдельную двухчастевку. Тут нужно такой текст присочинить — нутро будет выворачивать. Возьми меня. Мне сейчас необходимо писать про это. Возьми.

— Давай, — согласился Олег.

Стена откашлялась:

— Мы готовы.

…Женщина — совсем крупно, почти во весь кадр — ее лицо. Она произносит раздельно и, как может показаться, безучастно…

Олег переводил, видимо, он уже знал наизусть этот монолог: «В ту ночь американцы убили Нгуен Конг Лыу — моего отца, Нгуен Тхи Неу — мою мать, Нгуен Конг Хая — моего сына, Нгуен Тхи Ша — мою дочь, Нгуен Тхи Там — младшую сестру, Нгуен Тхи Хуэ и Нгуен Тхи Май — моих племянниц, Нгуен Динь Тху — моего племянника».

Лицо женщины задрожало, поплыло и метнулось за грань экрана. Как неимоверно увеличенное стекло микроскопа с мечущимися инфузориями, белесое месиво задвигалось по полотну.

— Обрыв пленки, — сказала стена, — давайте монтажницу склеивать.

— Где я им возьму монтажницу, — огрызнулся Олег. — Ладно, пойду клеить сам. — Он поднялся.

Влад тоже встал. В спину уходящего Олега он сказал:

— Не нужно тут никакого текста. Оставь только это интервью. В конце. А весь эпизод давай на немую. Под одни шумы. Я такой текст, как у нее, не напишу. И никто не напишет. Пока, — он кивнул нам и тоже вышел.

Мы сидели с Мемосом и молчали. Мы сидели рядом, касаясь друг друга плечами, и молчали. Но я только сейчас почувствовала, что касаюсь его, хотя в любом другом случае само его присутствие в комнате физически ощущалось мной. А сейчас я касалась его плечом и даже не заметила этого.

— А кто твой муж? — спросил Мемос. Голос его надломился, и я отпрянула, потому что вдруг близкое присутствие его плеча стало волнующим, и все мысли у меня в голове как-то сразу расползлись.

— Он журналист.

— А где он?

— Он умер. Разбился на вертолете во время полета в Антарктиде.

— Когда?

— Четыре года назад.

— Ты очень любила его?

— Не знаю. Он был моей самой близкой подругой. Как ни странно, он был тезкой того мальчика, которого я очень любила еще в детстве. Его тоже звали Сережа Троицкий. Он погиб под Москвой.

Этот разговор должен был когда-нибудь состояться, хотя я боялась его: пока я не сказала вслух, что Сережи, моего мужа, уже нет, он был моей защитной броней, моей обороной от самой себя. Но я ведь сама ежедневно возводила надолбы, противотанковые рвы и заграждения этой обороны, чтобы одержимо и подсознательно ежедневно прорывать ее.

Странно, что именно тогда возник этот разговор. Но, вероятно, в этом была своя необратимая закономерность. Именно тогда и именно там.

ГОЛОС

Улица круто уходила вверх. Наша крутая улица Фемистокла, которую до конца своих дней я буду видеть только такой — ночной, перечеркнутой посередине белым крестом прожекторных лучей.

В этом кресте мы встречались с англичанами. Мы — офицер и двое солдат — спускались сверху. Они — офицер и двое солдат — шли снизу. По крутой ночной улице Фемистокла. В кресте мы сходились, передавали из рук в руки конверт с ультиматумом, козыряли и расходились. Мы — вверх. Они — вниз. Потом прожекторы гасли. И это было сигналом к обстрелу. И те, и другие палили в темноту, в звук шагов.

Я много раз спускался по улице Фемистокла, я шел к месту, отмеченному, как на карте, крестом. Крестом лучей. И в 1945 году я тоже шел. В эту первую ночь года, в одну из наших последних ночей в Афинах. Мы получили приказ тайно оставить город и уйти в горы. Слишком неравные были силы.

Обычно, когда гасли прожекторы, мы пускались бегом что есть силы, прижимаясь к домам. Но сегодня я даже не прибавил шагу, я шел посередине мостовой. И пули меня не тронули.

Я дошел до расположения наших и, хотя времени было в обрез, зашел в пустующий дом и сел на подоконник. Больше не мог сделать ни шага. Сейчас. Хотя знал, что встану, и пойду, и пройду сотни километров по незнакомым дорогам, по обледенелым горным уступам. Пойду. Но не сейчас, не сию минуту.

Мы оставляли Афины, и здесь оставалось все. И мать, и Мария, и Катя. И тротуары.

Мне трудно было думать, что мы уйдем, а англичане и «охранники» будут ходить по городу и врываться в дома, в дом моей матери. Но самое страшное: они будут ходить по тротуарам, и под их ногами будут лежать наши товарищи. Они пройдут по Кате. По ее голове, по ее телу.

13 декабря мне было приказано сформировать студенческий батальон. Созванные рупором, ребята из разных студенческих организаций собрались в школьном здании района Кипсели. Это был свободный от англичан район.

Прошел митинг, мы раздали обмундирование. Вернее, детали обмундирования: кому достались брюки, кому — гимнастерка, кому — башмаки. Выходили во двор строиться. Над школой все время висел английский самолет, но мы уже привыкли к тому, что самолеты торчали буквально внутри улиц.

Мне из военной формы попались штаны. Я натянул их и обнаружил, что штаны без пуговиц. Ремня у меня не было. Подтяжки были, а ремня не было. К чему было цеплять подтяжки?

Катя мне сказала:

— Сейчас достану нитки и пуговицы. У Василики есть.

Мы шли с ней по длинному школьному коридору, и она на ходу пришивала мне пуговицы. Шла сзади меня, и руки ее касались моей поясницы — там, где она пришивала пуговицы для подтяжек, — и я понимал, что никогда такого счастья не переживал, хотя к тому времени знал и менее целомудренные отношения с женщинами.

— Если есть еще пуговицы, пришей штук пятьдесят, — сказал я.

Она ответила совершенно серьезно:

— Василики дала только четыре.

Я обернулся к ней через плечо:

— После войны я каждый день буду спарывать с одежды все пуговицы и приходить к тебе.

Она грустно покачала головой:

— Для меня пришить пуговицу — подвиг. После войны я уже не буду способна на подвиги.

— Тогда я буду просто приходить каждый вечер, — сказал я. — И если хочешь, сам буду пришивать пуговицы на твоих пальто и платьях. Хочешь?

Ее пальцы, уводившие нитку, невесомо припали к моей спине, и я отвернулся, чтобы выждать, пока она скажет: «Да, хочу». А она сказала:

— Знаешь, я вдруг поняла, какие платья будут после войны. Вовсе не будет никаких пуговиц. Платья — как короткие, просторные туники, античные туники. Чтобы можно было идти по морскому песку или по траве босиком, а платье свободно развевается. Мне кажется, после войны я все время буду ходить по траве или по морскому песку.

Школьный коридор был изрезан окнами, выходившими во двор. В эту минуту мы проходили стенной проем. Поэтому, когда там, снаружи, раздался взрыв и вылетели стекла, они брызнули сзади нас и перед нами.

Я инстинктивно рванулся вперед, на миг запнувшись, удержанный, как поводком, Катиной ниткой. Но она резко оторвала ее и, опередив меня, выбежала во двор.

Я думал: самолет сбросил бомбу. Но оказалось, нет — била артиллерия с Ликавитоса. Самолет только корректировал.

…Сидя на подоконнике в чужом, оставленном доме, я тупо рассматривал картину на противоположной стене — плохую репродукцию «Похищения Европы». Но видел двор, убитых и раненых, и Катю, мечущуюся между лежащими, и легкий смерчик, взметающийся вокруг ее тела.

И еще я видел Катю на носилках в больнице, куда мы притащили ее и Костаса. Это было через две недели после того сбора в школе. Ее ранило, едва мы, выбежав из подъезда, бросились к нему, лежащему в чернильной луже крылатки. Почему-то я сразу понял, что она ранена смертельно, что она умрет, хотя она была жива и в сознании.

В доме неподалеку были наши. Они тоже выскочили, и мы унесли Катю и Костаса. И притащили в больницу. Он был ранен в живот, она — в грудь.

В больнице он кричал, не хотел, чтобы его несли в палату, он хотел быть возле нее. Но его отправили в мужскую палату. Она умерла в коридоре, ее не успели донести до операционной.

Я стоял над носилками, и она сказала мне:

— Если я умру, ты говори Костасу, что я в порядке. Что я поправляюсь дома. И принеси ему цветы, будто это я послала. Достань где-нибудь.

— Обязательно, — сказал я, — да и ты будешь в порядке. И я скажу ему, что ты его любишь.

— Нет. Это не говори. Потому что я его не люблю. Я люблю тебя.

Она произнесла эти ошеломившие меня слова просто, будто констатировала всем известный факт. Потом начала:

— Странно…

Но я так и не узнал, что поразило ее на этот раз.

Я отнес Костасу цветы. Медицинская сестра пожертвовала мне колбу, и мы поставили цветы на окно, рядом с его кроватью, чтобы Костас мог смотреть на них, когда его немного отпускала боль.

Днем, накануне этой ночи, я забежал к нему еще раз. Цветы почти увяли, но он не разрешал их убрать. Ему было очень худо, он все время просил пить, а пить при ранении в живот категорически запрещалось — это смерть.

Без своей привычной крылатки, в белом, больничном, он был почти бестелесен — тело растворялось под простынями, теряя контуры.

— Катя умерла? — спросил он.

Я растерялся:

— С чего ты взял? Она дома.

— Умерла, — уверенно сказал он. — Ты плохо врешь.

Я не нашелся, пытался что-то промямлить. Тогда он попросил:

— Дай сюда цветы, пожалуйста.

Меня немного покоробила эта открытая театральность, но я взял колбу и передал ему.

Костас выпростал из-под простыни бледные, плохо слушающиеся руки, выдернул цветы из колбы и, обливая простыни, судорожно глотая воду, выпил ее всю.

Мы похоронили его рядом с Катей. В том же тротуаре. Мы тогда всех хоронили в тротуарах. К кладбищу было не пробиться — англичане отрезали дорогу.

Мы снимали с тротуаров плиты, зигзагами рыли траншеи и в них хоронили наших товарищей.

…Сидя на подоконнике в чужом брошенном доме, я думал о том, что оставляю Афины и оставляю все — мать, Марию, Катю. И тротуары, афинские тротуары, по которым будут ходить люди и тогда, когда никого из нас уже не будет в живых. Афинские тротуары, вымощенные телами тех, кого мы любили.

ПИСЬМО

«Я все думаю, дорогой, и все завидую. Я завидую этой девочке Кате, прожившей в твоей жизни менее моего и похороненной в афинском тротуаре. Похороненной там и оставшейся непогребенной в тебе. Ведь что бы ни было, она существует в тебе и легкий смерч вьется вокруг ее тела. Только о тех, кого любишь, можно думать, представляя их так. Я никогда не испытывала ревности к живым. Я не могу ревновать к мертвым. Я просто завидую, потому что думаю: наверное, я кажусь тебе женщиной без примет, и, рассказывая обо мне, ты не скажешь, что я шла по бульвару в облаке тополиного пуха или что-нибудь в этом роде.

Знаешь, я даже попробовала за тебя придумать слова обо мне. Я стояла у зеркала и все примеряла твои слова, как долгожданную обновку. Но что ты обо мне скажешь? Я говорила за тебя: «Она вечный подросток, и кажется, что волосы у нее должны нависать над тетрадкой по геометрии, отчего кончики их перепачканы в чернилах, как рыжая колонковая кисточка». Потом так: «Глаза у нее были почти что прозрачные, цвета небосклона перед рассветом». Ничего этого ты обо мне не скажешь, потому что ничего примечательного во мне нет. Просто очень хочется, чтобы ты рассказывал обо мне, как говорят о любимых.

И еще я завидую ей, потому что она разделила с тобой судороги истории, перевернувшие вашу общую юность.

Вот уже столько дней и месяцев я плутаю по дорогам из настоящего в прошлое. Дорожные указатели то и дело либо стерты годами, либо лежат опрокинутыми на обочинах. И мне трудно находить места наших с тобой несостоявшихся встреч. У меня нет с тобой общих военных воспоминаний, общей биографии. В моем распоряжении только нечеткие аналогии и лукавые пути сопоставлений. Твой приход в мою жизнь наградил меня вполне щедро, но, пожалуй, самое большое приобретение чувство совместного обладания житием планеты, оно-то у нас общее. Раньше моя жизнь была более региональной. Несмотря на то, что я много ездила и о многом писала, у меня не возникало ощущения, что все происходящее на земле сейчас и раньше имеет ко мне лично такое непосредственное отношение. А ты сблизил для меня страны и годы; у нас ведь не было общего дома, наш общий дом — этот крохотный земной шар. Когда любишь, жажда единой крыши безусловна».

ГОЛОС

Когда мы перевалили через гору Парнис, я перекрестился: теперь до самого горизонта лежала равнина. Я даже ощутил в подошвах желание ступить на ровную поверхность. Наверное, все ребята испытывали такое, они тоже начали суетливо и смущенно креститься. Хотя набожностью никто не отличался.

Я пошел вперед и на втором шаге провалился по колено — перед нами стыло море жидкой грязи.

Поверхность грязи была такой гладкой, будто ее катком укатали. И только когда ты вытаскивал ногу, возле нее дыбились коричневые волны. Они так замирали на секунду-другую, а за последним идущим снова ложилась гладкая, словно укатанная равнина.

Справа от нас торчала отвесная стена скалы, перед нами — грязевая равнина до горизонта. В грязь были воткнуты редкие, уже облысевшие по осени деревья. Тут, там. И еще — тут, там.

Мы с Георгисом шли первыми. Все молчали, только тяжелое чавканье было слышно за спиной.

Я сказал Георгису:

— Читай что-нибудь.

— Что?

— Что хочешь. Какие-нибудь стихи. Чтобы хватило до следующего дерева.

Он начал:

— От жажды умираю над ручьем…

Я вытащил ногу.

— Вот так: строчка — шаг, строчка — шаг…

— Смеюсь сквозь слезы и тружусь, играя…


Я представил, как вырываю строку из цепкой глубины, я вынул тонну груза, висевшую на ноге, и ногу снова затянуло. Но мы так двигались:

Я сомневаюсь в явном, верю чуду.

Нагой, как червь, пышнее всех господ.

Я всеми принят, изгнан отовсюду.

Мы двигались. Медленно, но двигались, и Франсуа Вийон подгонял нас. Когда дошли до дерева, еще две строчки остались в запасе.

До следующего дерева было метров сто, и я сказал:

— Выбери что-нибудь подлиннее.

— Трудно читать на ходу, дыхание перехватывает, — Георгис замялся.

Идиот я: забыл про его астму.

Минут десять мы шли молча. В какой-то момент мне показалось, что чавканье за спиной стало реже, будто половина отстала. Я оглянулся.

Небо вылиняло к закату, и на нем черное безлистное дерево торчало, будто его гроза обуглила. А на ветках висели люди, они висели, как висят большие летучие мыши. Обхватив ветви руками и раскачиваясь на ветру.

За эти месяцы войны я видел уже много привалов. Мы спали на школьных партах первоклассников и на острых камнях ущелий, мы научились сидеть на коряге, болтающейся над пропастью. Но всюду была твердая почва или хоть какой-то твердый предмет. Тут была только грязь в метр глубиной, и в нее нельзя было ни лечь, ни сесть. И люди отдыхали, как большие летучие мыши, обхватив руками ветки и раскачиваясь туда-сюда.

Начало постепенно темнеть. А равнина по-прежнему упиралась в горизонт. Мы шли все медленнее, но шли. Уже молчали и мы с Георгисом. Вдруг сзади, слева от меня, кто-то захныкал:

— Вы жрете, жрете, вы от меня прячете, а сами жрете.

Георгис сказал мне:

— Это Сотирос. Ему еще в горах начало казаться, что мы тайком от него едим.

Сотирос закричал уже в голос:

— Сволочи! Ну дайте хоть крошку! Вы же все время жрете!

Георгис повернулся к нему и не закричал. Он улыбнулся. Георгис иногда так улыбался: свесив голову набок, отчего очки тоже сползали вбок, и тогда его лицо становилось снисходительным и добрым. Наверное, он так отчитывал учеников, не знающих, где путешествовал Одиссей.

— Дурачок ты! Откуда у нас еда? Уже три дня ни у кого ничего. Ты же знаешь.

— Врете! Вы прячете! Я вижу, вы все время жуете! Сволочи! — опять заорал Сотирос.

— Ну обыщи нас. — Георгис распахнул пальто и откинул шарф. Как только он откинул шарф, он сразу закашлялся. Я испугался, что у него начался приступ.

И я прикрикнул на него:

— Закройся, ты, рыцарь! Нашел кому доказывать. Он же сам знает, что все голодные. Замотай шарф.

Георгис послушно замотал горло, закрыл грудь, и кашель вправду прекратился.

Сумерки густели. Но там, на горизонте, куда упиралась равнина, светилась яркая полоска заката. Горизонт полз и полз от нас все дальше. Это было безнадежно.

Как-то неоправданно громко Георгис начал опять читать стихи. Он с остервенением вытягивал свои длинные ноги и точно вколачивал в грязь строчки:

Не знаю, что длиннее — час иль год.

Ручей иль море переходят вброд?

Я подумал: «Или грязь?»

Из рая я уйду, в аду пребуду.

Мы ушли из рая давным-давно, и сколько нам еще пребывать в аду?

Отчаянье мне веру придает.

Я всеми принят, изгнан отовсюду.

Он не успел еще произнести последнее слово, потому что Сотирос вдруг начал громко бормотать:

— Деревня, деревня, вот, наконец, деревня.

Перед нами было пусто.

— Вы идиоты! Вы слепые! Вы что, правда не видите? Вон же деревня. Вот, вот, смотрите — там огни! — Он кричал и дергался, медленно оседая в грязи.

Мы поняли: его начали мучить галлюцинации.

Вдвоем с Георгисом мы подхватили его под руки и доволокли до ближайшего дерева. Я попытался прижать его плечом к стволу, но Сотирос бился и кричал все исступленнее:

— Там деревня! Вы хотите бросить меня тут, а рядом деревня! Вы будете дрыхнуть под крышей.

— Ну что ты, кто тебя бросает, — сказал Георгис, — там действительно деревня. Но тебе нужно отдохнуть. Иначе ты не дойдешь.

— Я отдохну, я отдохну, только не бросайте меня. — Сотирос снова начал оседать в грязь. Ноги его не держали.

Тогда Георгис снял с шеи шарф, и мы связали Сотиросу кисти рук. Потом мы приподняли его и подвесили на ветку, продернув ее в кольцо рук, как вешают корзину с оливками. Он сразу перестал сопротивляться, стих и совсем покорно и беззлобно продолжал бормотать:

— Там деревня. Вон огни. Я отдохну. Я повишу чуть-чуть, отдохну, и мы пойдем в деревню. Вон огни…

ПАМЯТЬ

В конце концов, мы сделали из этого игру: по очереди то я, то Мемос тыкали пальцем в какой-нибудь дом и говорили: «Ставлю на этот». Не только все дома в новом районе были одинаковые, но и нумерация квартир по подъездам точно такая же, как в других.

Район походил на склад холодильников — белые призмы в не очень четком порядке подпирали белое небо. В каком из них жил мой шеф — догадаться было непросто, а я куда-то сунула записку с адресом.

Очередной просмотр кончился к шести часам, мы смотрели в тот день съемки по Лаосу. Мне никуда не хотелось ехать, но делать было нечего: у шефа были материалы, необходимые мне для работы, — завтра надо сдавать заметку.

Хорошо еще, что Мемос вызвался сопровождать меня, а то блуждание среди этих керамических айсбергов было бы совсем унылым.

Обойдя с тыла один из кубов, мы вышли на зады стройки — туда, где, видимо, еще недавно лепились домики подмосковной деревни. Сейчас только чудом выжившие две хибарки цеплялись за откосы котлованов и рвов. Казалось, бульдозеры тут отрыли странное кладбище для деревеньки — в просторные могилы котлованов предстояло лечь избам в бревенчатых гробах собственных стен.

На одном из уцелевших домишек болталась жестяная плашка с надписью «Парикмахерская». И табличка у двери: «Работает: вторник, четверг, суббота. Выходной день — воскресенье».

Я прочла и захохотала.

— Что там написано? — спросил Мемос.

Я перевела.

— Мистика, — сказала я. — А куда они дели понедельник, среду и пятницу?

— Мистика, — сказал Мемос и тоже засмеялся.

С фасада дом-холодильник был обжит, у каждого подъезда разбит палисадник, и в зарослях золотых шаров на скамеечках сидели жильцы, как в каком-то далеком провинциальном городке, за тридевять земель от Москвы.

И у первого же подъезда мы увидели Босю. Он тоже дышал прохладой под сенью золотых шаров. Шеф — в вязаном жилете и в тапочках. Рядом с ним сидел сильно подвыпивший старикан.

— О, господин Янидис! — воскликнул Бося, обнимая руками свои полные плечи. Этим жестом он, видимо, пытался компенсировать отсутствие пиджака. — Какими судьбами?

Бося вскочил, но тут же снова сел, пряча ноги в тапочках под скамейку.

— Конвоирую даму, — сказал Мемос.

Услышав иностранную речь, старикан крикнул: «Пардон!» и сунул руку Мемосу: «Будем знакомы. Мир — дружба».

Бося мучительно поморщился.

Мы присели на скамейку.

— Вы долго плутали? — спросил Бося. — Идиотская планировка. Мы жертвы типового строительства.

Мемос улыбнулся:

— Во время войны это очень удобно. Ни один оккупант не сможет засечь явочную квартиру.

— Ничего, лучше такие дома, чем жилищный кризис, мне вдруг стало обидно за Москву, — вы не жили в одной комнате впятером, так что не иронизируйте.

Старик все время напряженно слушал и, как видно, сгорал от желания вступить в разговор. Вдруг он выпалил:

— Мадам, их либе… ди шуле…

— Николай Егорович… — простонал Бося.

Но Мемос совершенно серьезно повернулся к старику.

— А их либе нихт… Никогда не любил, — прибавил он по-английски. — Это очень трогательно до преклонных лет сохранить любовь к школе.

Старик, похоже, не понял, когда я переводила Босе, но сказал: «Точно», — и похлопал Мемоса по колену.

— Мы сейчас видели очень страшную табличку, — сказал Мемос Босе. Он рассказал про надпись на бывшей парикмахерской.

Шеф загрохотал: «Шутники!» Но на этот раз Мемос не засмеялся, а грустно покачал головой:

— Я вот тоже веселился вначале, а сейчас думаю: это страшно. Ведь сплошь и рядом из твоей жизни изымается время — дни, годы, — как ни в чем не бывало, и ты уже начинаешь верить, что их вообще не было, и пишешь в автобиографии: «1945 год», потом сразу «1965-й». И тебе кажется, что не было двадцати лет.

Бося печально смотрел на Мемоса, и когда заговорил, меня поразила его интонация.

— Они вот надо мной смеются. — Шеф кивнул в мою сторону. — Международник, сочиняющий романсы! Но, понимаете, у меня тоже из жизни вынуты какие-то годы: война, еще всякое… Мне просто необходимо чем-то восполнить потерянные годы. Понимаете…

— Мадам, — снова выкрикнул старик, — их либе… дас бух! — он осекся — школьные познания в немецком на этом истощились.

— Николай Егорович, погуляйте, — сурово предложил Бося, и старик попятился к подъезду, посылая мне на ходу воздушные поцелуи и приговаривая: «Пардон, пардон, пардон…»

Мемос обнял Босю и сказал совсем тихо:

— Странный век, в котором мистические манипуляции со временем и пространством становятся жизненными закономерностями. И ты живешь по формуле, что отпущенное тебе время обратно пропорционально твоей ответственности перед ним. Странное время…

— Мемос, ты должен сделать свою картину, — растроганно сказал Бося. Мы все сделаем, чтобы помочь тебе. Ты должен…

— А как же с Арменией? — спросила я. — Вы же обещали ему поездку в Армению.

— И в Армению поедет. Посидит в киноархивах, отберет, что надо, потом поедет в Армению. С тобой. Проветрится. Хочет он?

— Хочет, — ответила я за Мемоса, — и там мы проживем понедельник, среду и пятницу, которые были мистически украдены из недели.

Мы говорили сейчас по-русски, и Мемос не понял:

— О чем вы говорите?

— Я объясню вам потом. В Армении. Про исчезнувшее время, — сказала я. — Про недожитое время.

ГОЛОС

Шаланда должна была ждать меня в маленькой бухточке, отгороженной от дороги невысокой песчаной дюной.

Я слез с велосипеда, ссадил Марию, которую вез на раме. Как я ни возражал — ничего не вышло: она настояла на том, чтобы проводить меня. Сказала: «И велосипед я заберу. А то куда ты денешь велосипед? Бросишь на дороге?»

— Ну ладно, все. Приехали. Дальше пойду один, — сказал я.

— Напиши сразу, — попросила Мария. Попросила, наверное, уже в двадцатый раз. Уже двадцать раз мы оговаривали, что я постараюсь написать из Италии на чужой адрес, Если, конечно, все будет в порядке, и мы доплывем.

— Вирон зайдет к вам, как вернется, — пообещал я.

Вирон, хозяин шаланды, делал не первый рейс, тайно перевозя наших в Италию.

— Ты живи там на юге, все-таки больше похоже на дом, — Мария обняла меня и прижалась лицом к моей щеке.

Я почувствовал, как за воротник мне поползла теплая капля.

— А что мне там особенно обосновываться, — голос у меня был до идиотизма бодрый. — Ты что думаешь, это здесь на веки веков? И англичане и их порядки?

Мария судорожно потерлась лицом о мою шею, размазывая по ней слезы и причитая:

— Мы не увидимся больше, я знаю — не увидимся…

— Глупышка ты, — сказал я, — вот глупышка… Воспитывал я тебя, воспитывал, а в политике все равно ничего не понимаешь. Ну иди. А то кто-нибудь… Иди…

Мы поцеловались, и она, больше не сказав ни слова, села на велосипед.

С гребешка дюны я увидел шаланду — она стояла наискосок и не то задумчиво, не то сокрушенно покачивала мачтой.

Песок уходил из-под ног, нежный и неверный, не сберегая следов, как вода. Оттого было особенно странным, что склон дюны пересечен цепочкой крестиков — следами какой-то птицы, будто эти птичьи следы были прочнее и надежнее, чем печати человеческого шага. Ерунда, конечно. И смешно было сейчас обращать внимание на птичьи следы, но я думал об этой несправедливости и о том, что все стало несоразмерным в мире. И мне было до черта обидно, что птичий след на песке прочнее моего.

Разве еще полгода назад, когда победа уже была видна во плоти, мне могло прийти в голову, что с ЭЛАС будет покончено, что по всей стране пойдут аресты и нас, бойцов Сопротивления, будут хватать жандармерия и переодетые «охранники». Хватать и бросать в концлагеря, как при немцах. Что нам придется покидать страну, покидать тайком, как преступникам, нам, освободившим ее.

Сначала мне показалось, что на шаланде никого нет. Я разулся, связал ботинки шнурками, перекинул их через плечо, вошел в воду. Подойдя к лодке, оперся руками о борт и постарался качнуть пузатое тело шаланды. Вирон поднялся с палубы, где он лежал, и неспешно повел головой: «Давай сюда!»

— Проходи на корму, — сказал он, — там увидишь: из обшивки вынута доска. Влезай.

— Как влезай? — не понял я.

— Очень просто. — Он хмыкнул. — Ты что, рассчитывал на каюту первого класса? Так все билеты распроданы миллионерам-туристам. Поедешь в обшивке. Там между двумя стенками всунешься, а я поставлю доску на место.

— А я помещусь?

— Поместишься. Все помещаются. Твой долговязый Георгис и то влез.

Я проделал все, как он сказал, Вирон заложил дыру доской, и я остался в туловище шаланды.

…Наверное, оттого, что доски почти касались меня, мне показалось, что кто-то наступил мне прямо на лицо, и я услышал:

— Давай выволакивай его, а то мы распорем весь твой дредноут.

И голос Вирона:

— Да нет тут никого — ищите. Сказал — еду за скумбрией. Вон сети.

— Ладно, довольно прикидываться. Нам известно: возишь их.

Человек постучал каблуком об пол, — как в череп мне постучал. Голоса отдвинулись, слов я уже не различал, потом услышал надсадный крик Вирона, потом грохот. Суетливо и растерянно следуя за ударами, шаланда замоталась из стороны в сторону. Я понял: Вирона бьют.

Когда все-таки они извлекли меня, жандарм помоложе (их было двое) молча смазал меня кулаком по скуле. Злился: им пришлось проковыряться полчаса, пока нашли.

Я не сдержался и тоже врезал ему. Он пошарил глазами по палубе, увидел: на корме, свернутый в бухту, лежал канат. Жандарм схватил конец и канатом ударил меня поперек груди, так что я отлетел к борту и чуть не грохнулся в море.

После этого жандарм брезгливо отшвырнул конец за борт. Свешиваясь к воде, я видел, как конец шлепнул по мелкой зыби.


Мы поднимались по песчаному откосу дюны. Я заметил, что птичьи крестики еще невредимо помечают гладкий, как натянутый выцветший брезент, скат. Потом жандарм наступил на цепочку, и она вся торопливо заструилась вниз, слизывая знаки.

На шоссе у обочины стояла легковая машина; шофер, открыв дверцу, повернувшись к нам корпусом, ждал. Когда мы подошли, я увидел, что это Цудерос.

— Он? — Старший жандарм боднул воздух в мою сторону.

— Грузитесь, — сказал Цудерос и включил зажигание.

Чтобы не смотреть на него, я отвернулся. Отвернулся к морю. И тут с пронзительным, режущим все нутро чувством я понял, что мне нужно запомнить это море. Это море и солнце, по-утреннему вполнакала работающее в раннем, бледном еще небе. И мачту над шаландой, похожей на перевернутый маятник старых домашних часов, — бронзовый блик солнечного диска покачивался равномерно на мачтовом острие. Я почувствовал, что должен запомнить все это в подробностях, как видел сейчас, — твердую упругую поверхность воды, посыпанную нетонущими медяками бликов, и детскую игру в догонялки прибрежной гальки, где камешки бросаются взапуски друг за другом за пятящейся волной, и конец каната, шлепающий по воде с меланхоличностью ослика, отгоняющего хвостом мух. Я должен замуровать в себе это бездумное наполнение человеческим счастьем, эту бескрайность моря, его надежность, его неподвластность изменениям земного пейзажа.

Я должен, потому что — черт его знает, — может, вижу все в последний раз.

Странно, но, скажем, под обстрелом я ни разу не задумывался над тем, увижу ли еще когда-нибудь эту улицу, эти горы.

— Грузитесь, — повторил Цудерос.

ПИСЬМО

«И я тоже всматриваюсь в это утро и в это солнце над шаландой — в этот последний день твоей свободы. Я перебираю даты, предшествующие твоей трагедии. Я теперь знаю их наизусть, чтобы сетовать и проклинать. 9 января 1945 года. Ты был в горах, а руководство ЭАМ, желая избежать кровопролития, попросило у англичан перемирия. Шаг к концу. И конец — 12 февраля, когда в местечке Варкиза ЭАМ подписало соглашение, фактически зафиксировавшее капитуляцию ЭАМ. Подписало приговор тебе, Мемос. Именно тогда, а не позднее, когда ты был приговорен к двадцати годам тюремного заключения.

ЭАМ наивно полагало, что за содержащиеся в соглашении пункты о чистке государственного аппарата, амнистии для политзаключенных, свободе слова и печати стоит заплатить роспуском ЭЛАС. Но выполнено было только это последнее. Вместо свободы пришел террор. Он настиг тебя там, у песчаной дюны, в это последнее утро, когда ты, подобно тысячам бойцов Сопротивления, должен был избрать себе участь политэмигранта, эмигранта из страны, которую ты спасал.

Нам не хватило с тобой времени, милый, и ты не успел мне рассказать о двух десятилетиях заключения, о лагерях и о том, что ты ощутил, вернувшись, наконец, в мир. Я пытаюсь представить все сама и возвращаюсь к рассказам тех, кто прошел через твою Голгофу.

Наш город прячется в этом городе

за лестницами, паутиной затянувшими небо,

за виселицами, скрывшими горизонт.

Давайте его отыщем!

Яннис Рицос искал город своей юности и своей борьбы в городе мрака и террора, хотя у обоих городов было одно имя — Афины.

Он повторял эти строки на афинских мостовых 1952 года, Тогда многие искали свой город и не могли найти.

По-своему тебе «повезло». В 1965 году, когда ты пришел на свидание с городом и миром, в нем уже было больше знакомых по твоей юности черт. Двадцать лет твоего заточения — двадцать лет выхода из заточения духа свободы, распятой трагедией поражения.

Вас раскрепостили почти одновременно — тебя и Грецию, 1965-й.

И всего два года было отпущено вам — тебе и городу.

Как это ничтожно мало рядом с двумя десятилетиями заключения. Как это предательски мало перед необозримостью новой неволи.

И как ничтожно мало слов для утешения. Мало, но все-таки есть.

Я часто писала тебе о повторах в истории. Порой может возникнуть ощущение: жертвы бессмысленны, все возвращается на круги своя. Нет, дорогой. Нет, нет и нет! Опыт трагедии не бесплоден. Человечество не зря получает это кровавое образование. Трагедии могут возвращаться, но человечество с каждым разом все искуснее и дееспособнее в противлении им.

В 1936-м, после первого прихода к власти фашизма в Греции, Метаксас провозгласил наступление Третьей эллинской цивилизации. Другими словами — удушение культуры по установленным уже фашистским образцам. Тогда только крохотная группа греческой интеллигенции нашла в себе силы для протеста.

Когда в 1965 году король Константин в нарушение конституции устранил выбранное народом правительство, лишь один поэт Георгиас Новас согласился подыграть королю. И был предан всенародному остракизму.

В 1967 году в Греции власть захватила хунта «черных полковников». «Полковники» оказались в еще более трудном положении: их призывы «о служении нации» напоминают митинг в пустом зале.

Трагедия небесполезна. Память обретает плоть не только в эпитафиях на могильных надгробиях. Она слагается — равно — в строфы гимнов и строки лозунгов.

Изо дня в день губили настоящее

и Фидию родиться не позволили,

еще в пеленках солнце истребив,

к груди отчизны приложив свиней.

Мир не зря познал этот запрет на рождение гения, познал иссушающий паразитизм свиней, высасывающий духовные силы отчизны. Увы, еще не раз жестокость и тупость будут прикладывать к груди народов своих выкормышей, чтобы обречь на нравственную и физическую гибель ее истинных детей.

Но Фидии будут рождаться. Они превзошли эту мудрость трудного рождения и трудного мужания. Перед ними ничтожны тюрьмы и концлагеря, хоть опоясай полземли колючей проволокой, жги книги и дроби в прах ваяния.

«Лишь мудрец свободен. Все остальные рабы. Свободный духом и мыслью превосходит Зевса: Бог находится вне страданий, мудрец — выше страданий».

Где-то там, у стен твоей тюрьмы, Мемос, двадцать три столетия назад стоики провозгласили этот меморандум нравственной свободы.

Или это сказал мне ты?..»

ПАМЯТЬ

— Назначь мне свидание, — попросила. — Не синандисис, а именно рандеву.

Мемос стоял на два шага впереди меня, гладя перед собой, на храмы. Я видела только его спину, обтянутую синей рубахой, уведенные вперед плечи, кисти рук, обхватившие торс.

Греческое слово, втиснутое в английскую фразу, должно было, по моему замыслу, произвести впечатление. Я готовила эту фразу. Я отыскала «синандисис» в словаре. Но он обернулся и ничего не сказал.

Совсем жалобно я попросила еще раз:

— Ну пожалуйста…

— Пойдем туда, — сказал Мемос.

Мы пошли вверх по дороге, розовой дороге, усыпанной крошкой армянского туфа. Теперь храмы Гегарта придвинулись к нам вплотную.

Здесь природа, разъяв горы на обрывах гигантского ущелья, выточила призраки крепостей, храмов, городских стен. Природа действовала раскованно и бесконтрольно: она лепила только идеи строений, которые обретали подробности в воображении зодчего. И так увлекателен был этот дерзкий почерк мироздания, что человеку хотелось вступить в неизбежное соперничество со строительным гением хаоса. Иначе отчего бы ему пришло в голову еще шестнадцать веков назад врубить в глубину горных монолитов внутрискальные храмы?.. Лишь одно из этих святилищ выступает из тела горы, соприкасаясь с небом, с воздухом. Остальные замурованы в чреве камня.

В спину Мемоса я произнесла:

— Ну, скажи: «Спасибо редакции, которая организовала поездку в Армению. Спасибо, Ксения, что ты привезла меня в это удивительное место».

Не оборачиваясь, он повторил:

— Спасибо, Ксения, что ты привезла меня в это удивительное место.

Дорога сжалась и узкой тропкой поползла к проему, ко входу в храм.

Нас замкнула просторная полость, каменное дупло.

Я никогда не могу преодолеть в себе страх перед замкнутым пространством, я боюсь подземелий. Я не езжу в метро. Во время войны для меня не было более пугающего места, чем бомбоубежище.

Здесь мне тоже стало страшно. Но впервые в жизни я не боялась непроницаемых стен. Я ощущала страх и беспомощность оттого, что осталась с Мемосом одна, отдельная от мира, и не знала, как вести себя, что говорить.

Колонны, тяжкими лилиями распадавшиеся у потолка, базальтовый алтарь, похожий на эшафот, были увиты нечеткой каменной резьбой. Свет шел только через прорезь в куполе: гладко выструганный луч, упиравшийся в алтарь.

Чтобы не смотреть на Мемоса, я задрала голову к куполу.

— Агамемнон, — сказала я, — вот видишь, здесь твое античное имя даже не звучит пародийно.

Слова ударялись о выступы стен, о выбоины в камне, множились, эхо летело рикошетом, будто говорили сразу десять человек. И от этого фальшивый кретинизм произносимого мной тоже казался удесятеренным.

Про себя я сказала: «Мемос, подойди, пожалуйста, и поцелуй меня. Мне необходимо, чтобы ты поцеловал меня». Про себя я ответила за него: «Мне тоже необходимо поцеловать тебя немедленно». И он обнял меня, и я прижалась щекой к нагрудному карману его рубахи, из которого торчала авторучка. Ручка впилась мне в скулу, и это было блаженное ощущение, потому что ручка принадлежала ему, и рубаха была его, и весь он был рядом.

Мемос стоял, как там, на дороге, выдвинув вперед плечи и обхватив длинными руками торс. Он даже не пошевельнулся.

Вслух я сказала:

— Вот что, давай учиним какой-нибудь языческий ритуал. Давай принесем меня в жертву, и ты заколешь меня на алтаре авторучкой.

— Вот что, — сказал он, — прекрати это. Прекрати этот провинциальный театр. Я ненавижу тебя.

Мне вовсе не показалось, что он ударил меня, и у меня вовсе не оборвалось сердце. Просто я почувствовала, как прохладная тишина, стоявшая вокруг, вдруг переместилась внутрь меня и там все пусто, прохладно и пусто.

Мемос подошел ко мне вплотную, и авторучка, торчавшая из нагрудного кармана его рубахи, впилась мне в скулу. Он целовал мои волосы, и лицо, и куртку, и его голос был где-то надо мной и за мной, и слова, ударяясь о стены и выбоины в камне, множились, будто говорило десять человек.

Он повторял опять и опять:

— Ненавижу. Я ведь себя знаю: ты мне теперь уже до конца. И ты мне — главное в жизни, а я бесправный: женщина не должна быть главным для меня. И ничего я тебе не могу дать, даже года жизни не могу обещать… Ты понимаешь это? Ничего ты не понимаешь…

А я только твердила:

— Ну и пусть, ну и пусть.

Мы стояли у самого алтаря, у каменного помоста, похожего на эшафот. Луч, тянущийся из прорези в своде, упирался в лицо Мемоса. Я могла рассмотреть в подробностях это лицо, я могла выучить его наизусть. Но тогда я еще не знала, что мне нужно затвердить каждую черточку, как учат строчки стихов, чтобы повторять их, когда у тебя навсегда отнимут книгу. Ничего я тогда не знала. Только твердила:

— Ну и пусть, ну и пусть…

Я не помню, я ничего не помню. Это чудовищно, нелепо: ведь все, что связано с Мемосом, малейшая подробность, черточка, звук чужого случайного голоса, облики пейзажа — все не просто живет во мне. Оно высечено с особым тщанием, озвучено без помех.

Я же разглядела дорогу, идущую вверх, к храмам розовую дорогу, усыпанную крошкой армянского туфа. Даже слышу щебет камешков, секретничающих под подошвами.

Я же не была слепа или беспамятна, чтобы не разглядеть, как там, внутри горы, колонны тяжелыми лилиями распадались у потолка, как базальтовый алтарь, похожий на эшафот был увит нечеткой каменной резьбой. Если напрячься, я могу восстановить в памяти и прихоти каменного орнамента. Я знаю отчетливо: свет шел только через узкую прорезь в куполе, и гладко выструганный луч упирался в алтарь.

Но дальше я не помню ничего.

Как мы добирались до Еревана? Конечно, на машине, которая ждала нас. Но я не помню, что это была за машина, как выглядел шофер, сколько времени заняла дорога. Час или минуту. Дорога была бесконечной и, вроде бы, мгновенной.

Я не помню, как тогда выглядела площадь перед гостиницей и каким было само здание.

У портье, давшего нам ключи от номеров, не было лица, возраста, роста, одежды.

Впрочем, нет. Одно я помню отчетливо: ключ в моей руке никак не мог отомкнуть дверной замок. Пока Мемос не понял, наконец, что я пытаюсь орудовать его ключом, ключом от его номера.

Мы не зажгли света. Еще стеснялись друг друга, боялись предстать новыми в своем обнажении? Нет. Поиски выключателя заняли бы какие-то минуты, а мы не могли отнять их у нашего всепоглощающего желания.

Сколько раз в нашей разлуке я повторяла строчки:

О, память сердца, ты сильней

Рассудка памяти печальной…

— и не могла понять, какая же из этих «памятей», моя — память сердца твердила мне, перебирала частички нашего недолгого совместного бытия. Но ведь я пыталась осмыслить каждую из этих частиц, и уже невозможно было разглядеть память и различить, что чему принадлежит.

В тот вечер, в ту ночь мне открылась иная память. Память тела, память ощущений. Ее нельзя отследить мыслью, и сердце, способное на воскрешение радости и тоски, может только замирать.

Эта память заставляет меня в бесконечных снах чувствовать его тело, мое тело, она внезапным обрывом сна заставляет вскакивать в постели и шарить на подушке его голову. И не верить: где же ты, где, я же осязала тебя мгновения назад…

Эта память дома, на работе, в людской толпе может прихлынуть и на какие-то минуты затопить сознание, уничтожить все вокруг. Перед этой памятью я беспомощней, чем перед памятью рассудка, даже памятью сердца.

Мы не зажгли света, но наши руки, наши губы были зрячими, им не нужен был свет, чтобы узнать, разглядеть, запомнить… Да и все мое тело исполнилось пронзительного смысла, я почти слышала, как моя кровь гулко салютует сердцебиению Мемоса. Это было томительным и неудержимым восхождением к вершине, за которым собственное тело переставало существовать самостоятельно, и наступал тот миг «когда рушится мир водопадом последнего счастья, коронованный нимбом из радуг, деревьев и брызг».

Я никогда не писала стихов, только дважды в жизни мне привиделись строчки. Однажды, уже в разлуке, когда я вскочила ночью от удара оборвавшегося сна. Вот эти. И еще один раз. Когда строчки освободили меня от Мемоса.

Мы не зажгли света, в моем гостиничном номере стояла непроглядная темень. Но мне казалось, что луч, идущий откуда-то сверху, упирается в лицо Мемоса, и я могу выучить его наизусть.

ПИСЬМО

«Дорогой, я была там. Я снова была в Гегарте. Потребовалось два года, чтобы набраться храбрости прийти туда. Ведь когда я повторяла недолгие маршруты наших прогулок по Москве, я могла слово в слово восстанавливать все произнесенное тобой, и мне становилось радостно и надежно. Все слова были живыми, им предстояла долгая жизнь перевоплощения, они знаменовали исток. И хотя лучшие мои минуты были прожиты в Гегарте, эта скальная утроба стала первым пристанищем безнадежности, конца, обрыва… Там ты сказал мне впервые: «Я не могу обещать тебе даже года жизни. Я бесправный…»

Ты говорил о бесправии, которое сам избрал для себя, видя в нем высшее право: право на единственное назначение в жизни. Право на служение идее, исключающее права на ежедневное счастье, на уравновешенность сегодняшнего дня и мирную обязательность завтрашнего.

Не знаю, способна ли я на такое самоотречение, вероятно, нет. Но мне и раньше хотелось понять душевный механизм людей, которым дано это право. Я всегда пыталась разгадать, почему какой-то человек после многолетнего заточения, истязаний, нравственных и физических, обретя, наконец, свободу, способен вернуться к тому, с чего начал, — к служению своей идее, зная, что это несет ему. Снова может принести.

Теперь размышления о людях такого рода исключают для меня абстрагирование. Теперь это — ты, моя любовь, моя жизнь, мое вчера и мое завтра, даже если его нет.

Когда думаешь о чем-то неотступно, всегда возникает ощущение, что жизнь подсовывает тебе то и дело какие-нибудь вариации именно этой темы — то в разговорах, то на книжной странице. Как нарочно. Дело, пожалуй, в том, что, незаметное в другом состоянии, оно вдруг захватывает внимание, когда ты сосредоточен именно на данной теме. Но, кажется, в природе заговор: все вокруг твердит об одном.

Сейчас вдруг в «Красной печати» у Альфреда де Виньи наткнулась на фразу, которая просто вступала в диалог с моими терзаниями, силясь принести разгадку. Я даже откинула книжку и бросилась писать тебе. Вот: «Наблюдая изо дня в день, как белокурые юнцы и седовласые старцы без труда переносят непривычные тяготы, как люди… отважно ставят на карту свое обеспеченное будущее, я, разделяя, в свою очередь, то удивительное душевное равновесие, которое дает любому человеку убежденность в том, что он не может уклониться ни от одного из обязательств, налагаемых честью, я понял, что самоотречение — это нечто более простое и более обычное, чем принято думать».

Видимо, мне трудно и не просто переступить через слепоту собственного горя. Не просто понять тебя. Тут и другое. Видимо, мы отделены разностью душевной формации. Я по-прежнему воспринимаю бескомпромиссную отреченность как что-то исключительное, требующее сложного осмысления, а для тебя она — «нечто более простое и более обычное, чем принято думать», и именно в этом заключено обретенное «удивительное душевное равновесие».

Но, как сказано: «Я не волшебник, я только учусь».

ПАМЯТЬ

Среди газетных окаменелостей типа: «Сделав два плавных круга, наш самолет приземлился…», или: «Города, как люди: у каждого есть свое лицо» — сентенция: «Жилище — визитная карточка человека» — одна из самых стойких.

Но штампы точны только в промышленности. В журналистике контуры их так истерлись от ежедневного применения, что точность утрачена давным-давно. Так и с «жилищем — визитной карточкой». С тех пор как мебельная «модерняга» проникла в дома, квартиры стали похожи на гостиничные номера.

Моя комната не исключение. Нет в ней никакой индивидуальности, и портретом владельца она не является. Может, единственный аксессуар, по которому можно установить, кто тут живет, — карта земных полушарий. На ней красными линиями отмечены мои разъезды с вынесенными на поля названиями очерков, которые я привозила из того или другого места. Синими чертами мои друзья помечают их маршруты, и каждый тоже что-нибудь пишет на полях. «Париж стоит не только обедни, как утверждал Генрих IV, но и того, чтобы остаться без обеда, как утверждает Генрих Замков». Конечно, Генка.

«Романтика меж тем водила поезд девять-семь (на Абакан — Тайшет). Р. Киплинг — В. Борисов». Это Влад.

Комната Кирилла куда как больше смахивает на него самого. Во всяком случае, по обилию портретов Шекспира, облепивших все стены, литературные пристрастия владельца устанавливаются немедленно. И по тому, что над кроватью прикреплен игрушечный индейский скальп рядом с фотографией обратной стороны Луны, можно определить и возраст владельца. По вечному беспорядку и отсутствию зеркала — его пол.

Когда Мемос первый раз вошел ко мне, я вдруг заметалась: сейчас он скажет: «Ты не путаешь свою комнату с чужими?»

Но он ничего не сказал.

Он сел на тахту. А я, как в гостях, ткнулась в кресло напротив — на самый краешек сиденья.

— Сейчас будем пить чай. Ладно? — сказала я.

— Мы не будем пить чай. У нас нет времени на чаепития. Мы еще ни о чем не разговаривали, — сказал Мемос.

Утром он улетал. Домой. Надолго. Или совсем. Он улетал, и я ни о чем не могла думать. Во мне, как запертый в клетку зверек, металось: «Завтра — все, скоро — все».

— Мемос, завтра — все, — сказала я.

Он наклонился вперед, протянул руку через неудобное чопорное пространство, разделявшее нас, и запустил пальцы в мои волосы. Он прикрыл глаза и покачал головой.

— Ничего не все. Все только начинается. У нас впереди еще тысячи свиданий. И первое — на углу Арбата и улицы Бубулинас. Мы сейчас отправимся туда. И ты выйдешь первая. Ты мне все про себя расскажешь: ведь я даже не знаю, кого я полюбил.

Я испуганно запротестовала.

— Нет, нет! Ты будешь рассказывать. Про меня нечего разговаривать. Пошли. — Я взяла его ладонь, обнимавшую мой затылок, подняла его с тахты, и мы пошли к карте полушарий.

— Что это за кабалистические знаки? — Мемос показал на красные и синие линии.

Я объяснила. Он достал авторучку и прочертил неровную дорожку из Афин до Москвы. На полях написал: «Арбат — Бубулинас. Я люблю тебя. М.»

Наверное, именно с этих минут моя комната утратила свою безликость. Ведь теперь вещи приобрели свою единственность и неповторимость: не было в Москве другой географической карты, отмеченной его почерком, и не существовало тахты и кресла, которые пришли в великое противостояние оттого, что мы сидели друг против друга и пальцы Мемоса, как в воду, были погружены в мои волосы.

Дверь в комнату с прерывистым кряхтеньем распахнулась, и ввалился Кирка. Закрыв глаза, шаря перед собой вытянутыми руками, он добрался до тахты и, сделав отличный каскад на спину, рухнул.

Он слабо простонал:

— Пить! И если можно… есть!

Ну я подыграла, конечно:

— Что с вами, дитя мое?

Он беспомощно уронил голову к плечу и прошелестел:

— Незнакомые, но милые лица склонились над юношей. «Где я?» — еле слышно произнес герой.

Я продолжала:

— Не волнуйтесь, вы среди друзей. Поднимите голову. Чашка крепкого бульона подкрепит вас.

Кирилл простонал:

— Лучше две пачки пельменей, добрая леди.

Мемос, конечно, не понимал ни слова, но наш тон не оставил сомнений по поводу сцены. Мемос деловито вставил:

— Бедняга, видимо, вырвался из рук преследователей.

Только тут Кирка понял, что я в комнате не одна. Покраснев, он метнулся с тахты.

— Знакомься, это Мемос, — сказала я.

Мемос пожал Киркину руку, назвался «Янидис» и спросил его:

— Вы говорите по-английски?

— Да, то есть немного… — Кирка знал язык довольно прилично, однако разговаривать стеснялся.

— Говорит он неважно, но все понимает, — сказала я. — И про тебя все знает. Я привыкла ему все рассказывать.

— Все? — переспросил Мемос.

Кирка ответил за меня, как-то по-взрослому ответил:

— Все. И я рад, что наконец вижу вас. — Он поискал слова: — Я мечтал познакомиться с вами.

— Вот и я мечтал. — Мемос обнял Кирку за плечи.

Тот покраснел еще гуще.

— Вы напрасно смеетесь. Я правда мечтал.

Русской скороговоркой Кирка пробубнил мне:

— Ма, ну я пойду. Я помешал, наверное.

Мне очень хотелось провести этот последний вечер вдвоем с Мемосом. Я никому не желала подарить ни его жеста, ни звука голоса, я не могла делить его ни с кем. Пока в ожидании его прихода я металась по комнате, переставляя книги на стеллаже, я уже сто раз пережила этот вечер, придумала миллион слов за себя и за него. Хотела только безраздельного владения этим вечером. И все-таки я сказала Кирке:

— Нет, не уходи. Мемос будет рассказывать про свою жизнь. Нам обоим будет рассказывать. Садись.

Теперь, когда по вечерам мою комнату наполняет голос Мемоса, чуть глуховатый, изъеденный никотинным кашлем и годами молчания в одиночке, я всякий раз благодарю минуту, в которую мне пришла мысль включить магнитофон. Мемос не заметил. А Кирка заметил и понял. Он даже умудрился, не привлекая внимания, менять кассеты, когда кончалась пленка.

Господи, что бы я делала без этого голоса сейчас? Но теперь он со мной, и я могу прожить с Мемосом его жизнь столько раз, сколько захочу. И Кирка может. Нам обоим это важно, важно по-разному.

В этот последний вечер мы с Мемосом не были вдвоем. А я ни разу не пожалела об этом — ни тогда, ни после. То, что Кирке из рук в руки была вручена жизнь, которой он мог следовать, наверное, драгоценнее минут женского счастья, отнятых у меня.

Мемос начал:

— Когда мы вылезали через пролом в стене…

ПИСЬМО

«Дорогой! Я уже писала тебе, что была в Гегарте. Да, нужны были два года, чтобы я отважилась на поездку в Армению, открывшую мне суть стертого и непознаваемого понятия «счастье».

Наверное, нет более примелькавшихся слов, чем «счастье» и «любовь». И, наверное, нет более употребляемой сентенции, о том, что для каждого человека она — впервые на земле. Ведь, действительно, невозможно вообразить, что свершившееся с тобой могло быть пережито, даже похоже на то, что с кем-то уже происходило, кем-то ощущалось.

Опыт познаваемого мыслью в науках и знаниях, опыт «шестого чувства» в наслаждениях искусством — передаваем. Опыт открывателей и мыслителей — достояние стремящихся к овладению им.

Любовь не знает опыта поколений. Не знает множественности, кальки. Всегда думаешь: «А ведь то-то и то-то не происходило ни с кем. Откуда им знать, как это было со мной».

Любви нельзя научить. Все прекрасные книги и строфы только подпускают тебя к чувствованиям авторов или героев, только великодушно разрешают созерцать и сопереживать. Пусть даже вскрикнешь: «Это же — я, это — со мной!». Или попытаешься повторить в своем поведении поступок героя. Ты не сможешь стать им, в лучшем случае сумеешь лишь подражать. Но никогда твоя судьба, твои чувства не отразятся точно в зеркале книжной страницы.

Книги, у которых стоит учиться, вовсе не «зеркало жизни». Это школьные училки внушают обществу трюизм, насчет реалистической зеркальности. Какую жизнь отражают страницы Гёте, Пруста или Фолкнера? Строки Пушкина или Гомера? Бытие, в котором жизнь — лишь материал. Не слепки — создания новой субстанции, лишь отчасти схожей с жизнью.

Потому и наше обманчивое сходство мало что значит.

Можно восхищаться или негодовать по поводу какой-то выписанной любви, но научиться — нет. И счастью обучить нельзя.

Господи, хоть бы кто-нибудь выучил меня быть счастливой!

Я была в Гегарте, я была в Ереване, я путешествовала по Армении.

Теперь я узнала, что плоское блюдо центральной площади обрамляют здания, похожие на нарядные настольные часы.

Когда-то эти часы вели отсчет времени, и время принадлежало нам. Часам было поручено пробить сигнал прощания с Ереваном. Не утробный же голос репродуктора: «Самолет, вылетающий рейсом Ереван — Москва…» мог принять на себя эту обязанность! Это провозгласили каменные настольные часы с Ереванской площади. Иначе отчего бы у меня так заболело сердце?

Теперь здания, обнимающие площадь, служили своему прямому назначению. Они перестали быть часами. Сохранилось только внешнее сходство.

Ты замечал, дорогой, как обстоятельства выхолащивают суть предметов, сберегая только их оболочки? Что, скажем, дом, в котором обитает твоя Любовь, лишь похож на дом ее былого обитания? Воспоминания, увы, всего лишь воспоминания. В них может жить грусть, но они никогда не обладают мистической силой живого присутствия.

И это говорю я, я, для которой Память — составляющая моей живой жизни. Да. Незачем лукавить с собой. Памятью можно жить, но прожить ее заново невозможно.

Впрочем, это, наверное, я от тоски, от невозможности возврата и обретения. Мне кажется то так, то так…

Я путешествовала по Армении. Она была иной. Опустевшей и безучастной. Иным было и время года. В долинах весна уже вынула из почек робкие листки. В горах лежал снег.

Друзья отвезли меня в горы, сказали: «Поболтайся, наконец, без дела. На лыжах покатайся. Крутани курортный романчик». Даже снабдили горнолыжной экипировкой.

Я любила горные лыжи. Я любила игривую обстановку пансионатов и «домов творчества», где меньше всего творили.

Гагры, зимнее Подмосковье, горные приюты. Мгновенные знакомства, которые кажутся уже дружбой навсегда. Пляж или лыжи. Вечерние посиделки, когда в чей-нибудь номер набивается куча народа, булькает нехмелящая водка, и какой-то непременный бард распевает только что изготовленную песню. А то и бардовское состязание затевается.

Мне нравилось пришествие живописных незнакомцев, на которых все присутствующие дамы «делали стойку». И мне хотелось поймать оценивающий взгляд «персонажа» из глубины посиделок, а завтра где-то на лыжне обменяться ничего не значащими словами. И знать, что если захочу, могу завести ни к чему не обязывающий романчик. И доказать прочим красоткам, что вот — могу всех обскакать.

Конечно, они станут пожимать плечами, небрежно поражаясь: «Подумать только! Ничего в ней нет экстрового, а мужики клюют», «Стремится показать, что и ее не на обочине нашли. У этих неприметных всегда так».

Однако мое-то стремление довольно быстро гасло, и я «выходила из игры», не сделав «решительных ходов». Сама курортная круговерть была самодостаточной.

Но я все это любила. Любила — «до». До твоего прихода в мою жизнь. Любила, не подозревая, что без тебя любые пристрастия окажутся пустыми и никчемными.

На этот раз тоже все шло своим чередом.

Шумели утренние сборы на гору, шумела обеденная столовая, шумели вечерние посиделки, шумели пешие походы в расположенный неподалеку ресторан. И многочисленные стремительные романы и возникающие связи обсуждались шумно.

Но я была всего лишь зрителем в этом шумном цирке-шапито, который, казалось, завтра снимется с места, поменяв труппу, но оставляя неизменной программу.

Да и на лыжах кататься не хотелось. Погода стояла мерзкая, сыпал мелкий предвесенний снег, все приходили с горы притомленные, вымокшие путники в непогоду.

Сидя у окна в своей комнате, я смотрела на снег. Снег валил, набивая пространство матовыми алюминиевыми монетами, и уже не было видно за ним ни дальней горы, ни ближней, и даже домик канатной дороги отгородился, отступил в эту белую замять.

И вдруг мне захотелось записать этот пейзаж, задержать его на листе бумаги. Наутро он мог исчезнуть, стертый обнажившимся солнечным светом, яркостью неба.

Мне захотелось задержать мокрые фигурки на склоне горы, их голоса, их повадки, их отношения. Им ведь тоже грозило исчезновение.

Попросту мне захотелось написать рассказ, не подозревая, что это называется именно так. Я же сроду не писала прозы. Помнишь, ты как-то сказал мне: «Когда ты будешь писать роман…», а я ответила: «Я не пишу прозы. Я же скучный архивариус действительности». А ты сказал: «А вдруг? Вдруг запишешь…»

Это ты мне велел: запиши снежный пейзаж, людей на горе, их повадки и отношения. Ты, кто же еще. Ты знал, что я с тобой послушная, что мне в радость все твои желания.

И я написала: «Снег валил, набивая пространство матовыми алюминиевыми монетами». Я не задумывалась — хорошо ли это, тонко ли ухвачено зрелище. Записала и все. И потом, всю неделю в горах садилась и писала.

Мне хотелось прочесть написанное тебе. Первому. И, может, никому больше. Поэтому я написала:

«Снег валил, набивая пространство матовыми алюминиевыми монетами, и уже не было видно за ним ни дальней горы, ни ближней, и даже домик канатной дороги в трех шагах за спиной Пегова отгородился, отступил в эту белую замять. Снежинки двигались не по отвесной, а почти горизонтально над плешью горной вершины. Сыпало неравномерно, а то гуще, то слабее, будто кто-то там, в близких бесцветных небесах, вытряхивал снежные запасы из мешка, а когда они исчезали, брался за новый.

Немного прояснилось, и сразу проступили неправдоподобно яркие фигуры горнолыжников у ледового «желоба» и обозначилась синяя крыша над серым облупившимся домиком канатки. А потом стало видно и гору рядом, и торчащие по склону деревья. Но снег все шел.

— Давайте спустимся обратно, — сказала Ася. — Я уже вся мокрая.

— Точно, — поддержала Бурмина. Помолчав, она сказала: — Они слепые от ветра и снега. Наклонили вперед головы, раскинули руки и идут сквозь снегопад на ощупь. Щупать снегопад.

Пегов поймал взгляд Бурминой, обращенный к деревьям на склоне горы, подумал: «Правда», — и опять удивился, словно не поверив, что все это — она же, Бурмина.

Три дня назад Пегов приехал в горы. В помещении писательского Дома творчества проходил всесоюзный симпозиум по АСУ. Конечно, автоматические системы управления имели к писательскому ремеслу довольно отдаленное отношение, и сам симпозиум можно было бы собрать в каком угодно месте равнинного Нечерноземья, но ученые ратовали за эту точку земли. Когда съехались, как-то само собой выяснилось, что все до одного участники научного собеседования — горнолыжники. Пегова тоже соблазнила возможность недельку покататься и заодно подновить загар. Потому и поехал.

Круглогодичный пеговский загар был постоянной темой восхищения всего женского состава НИИ. Впрочем, как и сам Пегов. Пегов был звездой НИИ, его легендой, его гордостью. Когда где-нибудь заходила речь об их институте, мужчины-сослуживцы говорили: «Мы с Пеговым», а женщины «со стороны» заглядывали в глаза собеседнику: «А вы Пегова хорошо знаете?»

Пегов любил свою славу, любил, когда после его докладов коллеги в кулуарах тискали пеговское плечо и то ли сокрушенно, то ли почтительно вздыхали: «Ну, ас!» Он любил во время летнего отпуска, выходя на пляж, замечать, как все песчаное пространство у воды вдруг дыбилось мгновенной волной поднимающихся навстречу его движению женских голов. И трудно сказать, что любил он больше.

Из этого вовсе не следовало, что в науке Пегов был поверхностным краснобаем, а в отношениях с женщинами проводил, как говорил Александр Георгиевич Строев, «политику выжженной земли», сражая направо и налево. Нет. Отнюдь нет. Просто мужской успех, как и научный талант, был для Пегова естественным условием его пребывания на земле.

Александр Георгиевич тоже приехал на симпозиум. Он был содокладчиком по теме Пегова.

Три дня назад, после утреннего заседания, войдя в толовую, Александр Георгиевич сказал ему:

— Кинь глаз на угловой столик у окна.

— Кинул, — строго сказал Пегов. — Ну и что?

— Лично Татьяна Бурмина. С косой. И я уже — косой.

Александр Георгиевич считался в НИИ главным и неиссякающим каламбуристом.

Они сели за угловой столик, где обедала Бурмина с подругой, а два места были свободны.

— Возражений не последует? — весело осведомился Александр Георгиевич.

— Что вы, что вы, пожалуйста, — ответила подруга и, взглянув на Пегова, залилась краской.

Бурмина ничего не ответила, как, наверное, и было положено ей, известной поэтессе. Она только потянула себя и косу, свисающую через плечо к столу. Такую несовременную и даже претенциозную для ее возраста косу. Но, может, и косу могла позволить себе известная поэтесса.

— Давайте взаимопредставляться, — Строев привстал. — Мой друг — прославленный ученый Леонид Эдуардович Пегов, известный в кругах, — он очертил в воздухе круг, — под кодом «ЛЭП-500». Меня можете звать просто — герцог Альба. За сходство с портретом кисти…

И «ЛЭП-500» и «герцог Альба» были в НИИ изобретением Строева, хотя авторство своего прозвища тот и отрицал.

Подруга Бурминой засмеялась, оценив строевское остроумие:

— Это — Таня Бурмина, а меня зовут Ангелина Николаевна. Впрочем, по-курортному можно — Ася.

Бурмина по-прежнему молчала, и Пегов вдруг ощутил и безвкусную нелепость кличек для двух серьезных сорокалетних мужчин, и даже отчество свое, особенно в устах Строева, покоробило его. Что-то фельетонное было в этом «Эдуардовиче». И он понимал, что Бурмина неизбежно это почувствует.

Весь обед он исподтишка разглядывал Бурмину, и ее молчаливая задумчивость, и блестящая темно-каштановая коса, и зеленые глаза с легкой косинкой, отчего взгляд ее, казалось, перешагивает предметы и вбирает их в себя, вызывали в Пегове нарастающее почтительное восхищение. Даже то, что Татьяна была одета не как все, не по-горному в свитер или джинсовую куртку, — а утопала в клубах широкой черной газовой блузки, подчеркивало для Пегова ее исключительность, некую отторгнутость от вещного прозаического мира. Пегов знал стихи Бурминой, действительно талантливые стихи, и думал сейчас, что она и должна была оказаться именно такой.

После ужина показывали фильм. А потом они вчетвером пошли гулять.

Снег валил и тогда, и свет уличных фонарей в селении был неспособен раздвинуть на ширину улицы снежную завесу.

— А почему — «500»? — вдруг спросила Бурмина. — ЛЭП — это ваши инициалы. Так? А почему — 500?

— Моя прекрасная, моя далекая от земной прозы! — Александр Георгиевич обнял Татьяну за плечи. — По-нашему, по-скучному, ЛЭП не только инициалы Лени, но еще и линия электропередачи. А 500 — это высоковольтная. Он у нас ведь высочайшего напряжения.

— Смешно, — мрачно произнесла Бурмина. И Пегов опять восхитился ее чуждостью простых и непоэтичных понятий, сопротивлением этому сомнительному остроумию.

— Вы сделали очень интересное сообщение, — Ася обратилась к Пегову. — О проблемах надежности, по-моему, еще никто так не писал. Так что о «высоком напряжении» Александр Георгиевич не без основания…

— А вы были на вечернем заседании? — Пегов удивленно повернулся к ней. — Что это вас потянуло? АСУ интересуетесь?

— Так ведь я тоже на симпозиуме. Таню я уговорила сюда поехать. А я — на симпозиуме. В некотором смысле, ученая дама…

Строев засмеялся:

— Деточка моя, ученая женщина…

— Вы хотите сказать: «Ученая женщина, как морская свинка: не морская и не свинка. Не ученая и не женщина». Да? — Ася грустно посмотрела на Строева, и тот заметно для всех смутился, ибо именно это и собирался произнести. Но Ася покачала головой, точно ободряя его:

— Я действительно очень посредственная ученая.

— Зато прелестная женщина. — Пегову стало жаль ее и досадно за строевскую бестактность.

— Вы-то откуда знаете? Вы ведь даже меня не видите. Вот даже не заметили, что я бываю на всех заседаниях. — И как-то слишком серьезно Ася попросила: — Не говорите ничего не значащих для вас слов, пожалуйста. Ведь их можно и за правду принять.

Неожиданно для себя Пегов, как только что Александр Георгиевич, тоже почувствовал смущение, будто и он был в чем-то уличен. И чтобы оправдаться перед Асей, повел ее к близкому фонарю, приговаривая:

— А вот и вижу. Все вижу. Вижу, что тоненькая, женственная. И синие глаза вижу, и что шапочку голубую надела нарочно — вижу. Чтобы глаза стали еще синей. Все вижу.

— Ладно, завели, — осевшим вдруг голосом сказала Бурмина. Она подскочила к Пегову и, резко дернув за рукав, повернула к себе: — У меня вон дубленка тоже новая. Идет мне?

Пегова резануло это грубоватое «Ладно, завели» и нескрываемое раздражение Татьяны. Но он улыбнулся.

— Потрясающе. И как сказано в одних прекрасных стихах: «Штопором шел снег над фонарями, в свете возникавший ниоткуда».

Татьяна согласилась охотно, даже с энтузиазмом:

— Да, это у меня — гениальные стихи.

«Господи, как можно сказать о своих стихах — гениальные!» — изумился Пегов.

Они двинулись дальше и дошли до магазина «Продукты», стеклянного ящика, одиноко поблескивающего среди темных кубиков жилых домов, сложенных из тесаного туфа. Темные столбики консервных банок в витринах были подсвечены желтым лучом, выползающим из задних помещений магазина.

— Слушайте, герцог Альфа, — Бурмина хлопнула Александра Георгиевича по спине, — сунулись бы в магазинчик с того хода. Хорошо бы бутылку сухого и конфет. Может, дадут.

Это самое «герцог Альфа» привело Строева в состояние буйной эйфории. Сгребя в кулак свою испанскую бородку, он затанцевал:

— Ну, девочка! Ну — восторг! «Герцог Альфа»! Альфа! Каламбурина! Каламбуретта! — Увлекая Татьяну, Строев побежал за магазин.

А Пегов вдруг понял, что Татьяна вовсе не имела в виду никаких каламбуров, а просто слышала имя Альбы впервые, так же как ничего не знала о «ЛЭП-500».


Симпозиум длился неделю, и все свободное время они проводили вчетвером. Пегов, Строев и Ася катались на лыжах. Татьяна, безучастная прежде к горам и горным лыжам, тут вдруг решила приобщиться к спорту и, хотя была довольно неуклюжей, лезла на нижнюю горку. Строев взял на себя тренерские обязанности, сбился с ног, разыскивая для нее лыжи и амуницию. Достал. Отказавшись от собственных радостей, торчал возле Бурминой, ставя ей ногу, ловя при бесконечных падениях.

Пегова раздражала эта строевская суетливость, раздражала и Татьяна: было совершенно очевидно, что лыжи ей понадобились только для того, чтобы сосредоточить на себе внимание. Впрочем, Пегова раздражала уже не только эта ее жажда притяжения интереса к своей персоне, жажда, которую он обнаружил еще на первой прогулке, когда Татьяна явила свое неудовольствие по поводу его непритязательных комплиментов в адрес Аси. Пегов не мог себе простить первый свой восторг перед Татьяниной, непривычностью образа поэтессы, который был тем загадочнее, что «живых» поэтов, да еще известных, ранее он не встречал. Теперь он дергался и от ее жаргона дворовых подростков, и от безвкусицы ее туалетов, и от невежества, которое лезло на каждом шагу.

Чтобы досадить Бурминой, поставить ее, так сказать, на место, Пегов пустился во все тяжкие, ухаживая за Асей.

Последнее заседание кончилось в пятницу днем. После обеда залегли поспать, и так как опять мело, кататься решили не ходить, а к вечеру пойти пешком в поселок, посидеть в местном ресторанчике. Как сказал Строев, — «Провести операцию «чао — ариведерчи — со лонг». И, заглянув Татьяне в глаза, прибавил:

— Это «чао» приводит меня в отчаяние.

— Мужчины всегда в отчаяньи, когда со мной расстаются, — серьезно ответила Бурмина.

Они вышли засветло — до конца поселка, где располагался ресторанчик, было километра три. Когда проходили мимо здания местной школы, из ее дверей высыпала стайка ребятишек, которые, увидев проходящих, мгновенно зашушукались, захихикали и швырнули им вдогонку мокрые, каменной плотности снежки. Один снежок угодил Асе в висок, и она, вскрикнув, покачнулась.

— Сейчас схлопочешь по шее, — крикнул мальчишке, бросившему снежок, Пегов и, взяв Асю за плечи, поцеловал ушибленное место. «У кошки — боли, у собаки — боли, у Строева — боли, у Асеньки — заживи», — сказал он и, еще раз поцеловав Асин висок, почувствовал, как она тревожно замерла у него в руках.

Ребятня у школы снова зашушукалась и, вдруг вырвавшись из стайки, мальчишка, что бросил в Асю снежок, подбежал, схватил Татьяну под ручку:

— Разрешите проводить? — Он победно оглянулся на школьную компанию. Вся юная команда взвыла, ликуя и восхищаясь, а Татьяна ответила степенно:

— Проводи.

Ободренные успехом заводилы, еще пятеро подлетели к идущим.

— Как тебя зовут? — спросил мальчишку Пегов.

— Саркисян Ваган, — крикнул тот, — а это — мои братья.

Парень явно врал — мальчишки, без сомнения, были сверстниками лет по одиннадцать-двенадцать, но в общем энтузиазме тут же по очереди представились:

— Ашот! Рафаэль! Рачик! Сурен! — И самый маленький опять: — Ваган!

— Что же это у вас в семье два Вагана? — засмеялась Ася.

— Два! — хором крикнули мальчишки.

— И все в одном классе?

— В одном! — в ликующем унисоне заорали все шестеро.

— Врете? — спросил Пегов.

— Нет! — гаркнула шестерка.

— Ну и что — решили закадрить взрослых тетей? — Татьяна варежкой махнула Вагана-большого по носу.

— Хотим! — Это уже походило на полковое «ура!» в победном строю, хотя мальчишки вряд ли поняли смысл вопроса.

— Ну и как? — хмыкнула Бурмина.

— Дайте телефон!

— Телефон? Зачем? Мы же из Москвы!

— Мы собираем телефоны. Кто больше, — объяснил Ваган, а остальные закричали: — Мне! Мне! Мне!

Строев даже заплясал от восторга:

— Стервецы! Каков нюх на знаменитостей! Танечка, осчастливьте это племя молодое, незнакомое. Ведь на склоне лет в родном ауле они будут рассказывать об этом потомкам.

Ко всеобщему изумлению, Татьяна серьезно назвала номер своего московского телефона, и мальчишки полезли в портфели за тетрадками и ручками, а записав, развернулись к Асе:

— Вы, тетя!

— Я не знаменитая, мой телефон не надо «собирать», — улыбнулась она.

— Все равно! — рванули мальчишки, будто приветствуя верховного главнокомандующего, возникшего в расположении безвестного взвода.

И Ася тоже назвала номер. Назвали и Пегов со Строевым.

— Вы бы уж просто на шоссе вышли и у всех телефон спрашивали, — оскорбленно сказала Бурмина ребятам.

— Меня можно записать на букву «З» — «знакомый Бурминой». — Пегов уже не мог сдержать раздражения, и Татьяна подозрительно покосилась на него. Правда, тут же Александр Георгиевич пришел на помощь и снял возникшее напряжение:

— Мы его куда-нибудь на «Щ» — по рекомендации сеньора Маяковского. «Щастливый знакомый».

…На вершине недалекой горки присел старинный храм в островерхой горской шапочке, окольцованный тяжелой каменной оградой. Все четверо вошли во дворик.

Храм был неухоженный, с глубокими язвами в кладке и в снегопаде казался потерянным и зябнущим. На крыше там-тут торчали вихры увядшей травы, прорвавшейся сквозь щели прошлым летом. И одинокое трепетание на ветру этих пожухлых травинок еще больше усиливало ощущение неприютного старчества строения.

— Мне тут страшно, — сказала Татьяна и, взяв за руку Строева, увела его из дворика.

А Ася с Пеговым остались.

В маленькой часовенке с сорванными дверями было тесно холодной теснотой промозглости, пол покрыла грязная наледь, свисающая с алтаря по ступеням. Всюду в лед вмерзли какие-то яркие тряпицы, облепившие маленькую площадку алтаря — то ли ритуальные знаки, то ли следы неведомого побоища.

И вдруг сквозь дверной проем в часовню ворвалась звонкая и лихая музыка — с той горы, где крутились горнолыжники, видимо, из репродуктора канатной станции. Хотя до станции было далеко, музыка беспрепятственно и легко перешагнула сюда по вершинам гор.

Ася оглянулась на дверь, будто музыка была зримой:

— В древнем храме — эти поп-звуки! Какой-то немыслимый ритуал!

— Это — наше обручение, — сказал Пегов и, привлекая к себе Асю, поцеловал ее в губы. Так же, как в первый раз у школы, она замерла у него в руках. Но он поцеловал ее вновь, и она сама, прижавшись к нему, стала целовать его нежно и благодарно, все повторяя: «Не может быть! Не может быть!»

Ася не скрывала поразившей ее мимолетной близости с человеком, которого, видимо, считала недостижимым для себя. И он тоже был благодарен этой ее безыскусности.

Музыка рокотала, ударяясь о близкие стены.

— Это — лучший ритуал в моей жизни — храм, музыка и ты. Такой ты мне подарок, — говорил Пегов, — наверное оттого, что тут небеса так близко.

Ася целовала его и спрашивала все время:

— Это правда? Это правда?

— Клянусь перед алтарем! — смеялся Пегов и сам верил, что это правда.

Она потрогала вмерзшую в лед алтаря тряпицу:

— Как тут красиво! Правда? И все-таки — не может быть!

— Почему — не может? Может. И будет. И долго.

Она вдруг отпрянула и прижалась спиной к скользкой стене:

— Не может. Тебе просто хочется сейчас верить, что может. Но ты сам знаешь, что — нет. Ты знаешь, что вечером скажешь, и я останусь у тебя, тебе хочется, чтобы это был не «случай в горах», а что-то истинное и красивое, и ты сейчас веришь. Но знаешь, что — нет. И нету — «будет». И нету — «долго».

Пегов был почти готов признаться вслух, что снова удивлен ее таланту чувствовать чужие мысли, но сказал:

— Не в этом дело. Просто в Москве все круто заверчено. Я ведь хоть и вольный вдовец, у меня же парни-близнецы, и я весь — в них.

Ничего нелепее сейчас сказать было нельзя, но Пегов привык произносить эту фразу, стараясь оградить себя от обязательств по отношению к той или иной женщине. А они все хотели за него замуж, хоть и уверяли, что брак им ни к чему.

Но сейчас это было глупо. Неуместно и глупо. Она и сказала:

— Господи! О чем ты говоришь!

Они вышли из храма, вступив в пышную кипень снегопада, объявшего все пространство за пределами каменных стен. Беззвучно и медленно двигаясь сквозь бесплотное тело заграждения, они увидели размытые очертания фигур Бурминой и Строева за серой оградой храма. Те стояли неподвижно, прижатые друг к другу, точно спеленутые веселой пургой.

Хотя Асю и Пегова отделяли от приятелей какие-нибудь триста шагов, путь этот оказался долгим, потому что пока шли они, снегопад редел, обнажая окрестности — не сразу, а постепенно, все дальше и четче, — и именно эта смена зрелищ делала дорогу долгой, разнообразной. Наконец очистилась почти летняя синева неба, и голое солнце ударило с соседней горы, сообщая предметам их первоначальный чистый цвет: сосны были зелены, подтаявшая дорога черна, синей новизной горела крыша приземистой канатной станции. И музыка, что шла оттуда, тоже вдруг освободившись от одежд снегопада, стала звонче и чище, точно обрела четкость линий.

Татьяна и Александр Георгиевич не повернулись к подошедшим, не изменили позы, не заговорили — они открыто оставались там, во владениях близости, объединившей их кружением снега. Оттого Пегов вдруг почувствовал смущение от своего почти школярского грехопадения. И тоже не мог выдавить из себя ни слова.

Татьяна смотрела перед собой на горы. Вдруг она произнесла, ни к кому не обращаясь:

— Сначала они были нарисованы мелом, потом углем, потом — акварель. А вот — масло. Яркое, иконописное.

В который раз Пегов подумал о том, как точно она видит — вот этот поэтапно редеющий снегопад тоже, — и как странно в ней соединяется эта образность зрения и все ее непривлекательные нелепости.

— Ты моя Андрюшенька Рублева, ты моя бог-мать, бог-дочь и бог-дух святой в одном лице. Притом — прекрасном! — Александр Георгиевич осыпал это самое лицо поцелуями, но Татьяна осталась неподвижной, будто и не к ней был адресован порыв.

Она смотрела на горы.

В ресторане все много пили, много ели и много танцевали. И народу было много. Кто-то за соседним столиком — там гуляли приехавшие на «уик-энд» из города — узнал Татьяну (видимо, по портретам в книгах или по телевизионным передачам) и послала ей бутылку шампанского. Она шумно поблагодарила, сама пригласила на танец приславшего вино.

Пегов видел, как в танце у нее тяжело и некрасиво дергается в низком вырезе красной с блестками кофточки тяжелая грудь, а сама кофта все время поднимается на спине, открывая белесую полоску тела над юбкой.

— Мне иногда кажется, что это ты за нее стихи сочиняешь, — сказал он Асе и взял через стол ее руку.

Ася весь вечер была грустна и растерянна, Пегову хотелось ободрить ее. Она закрыла глаза:

— Я же предупреждала, что бездарна. Бездарный ученый, бездарная женщина. А она — поэт. «Веленью божию», — как сказал бы Александр Георгиевич… Иногда у нее в одной строке все, чему я не могу найти имени целую жизнь.

— Просто ты до несуразности добрая. И талантливая. Подруга талантливая. И женщина талантливая. Все понимаешь.

— Не надо жалеть меня. Я ведь и вправду все понимаю. — Ася отняла руку.

Татьяна неумело плясала «шейк», и ее толстая коса неритмично болталась по широкой простонародной спине.

«Скучно, девочки», — подумал Пегов.

— Я позвоню тебе в Москве, — сказал он Асе. — Я же «собрал» твой номер.

— Зачем? — удивилась она. — Ведь ничего не случилось. Если бы случилось — позвонил бы, не предупреждая.


Москва была Москвой, календарь швырял недели (понедельник-пятница), и Пегов уже забыл и горы, и храм в клубах снегопада, и Асю. Лишь иногда, во время редких свиданий с какой-нибудь женщиной, когда та в отсутствие его сыновей-близнецов «просачивалась», как говорил Александр Георгиевич, в пеговскую квартиру и начинала домовито мыть посуду или вызывалась постирать рубашку, Пегов пугался, что это уже симптом того, что женщина собирается утвердиться в его доме надолго. Рубашки его особенно страшили и настораживали. И тогда откуда-то из дальних далей подкорки всплывали Асины слова: «Нету — «будет». «Нету — «долго». И он твердил их про себя, как текст охранной грамоты.

В НИИ уже все знали про строевский «гремящий роман с поэтессой», Александр Георгиевич рассказывал мужчинам подробности и, понизив голос, говорил:

— Понимаешь, я не хочу называть ее имени… — и тут же, цитируя какую-нибудь известную строчку Бурминой, заливался гордым смехом: — Да, это — «Шекспир — XX век»!

Пегов не поддерживал разговоров на эту тему, и тот в конце концов отстал от него. Хотя, рассказывая о Бурминой другим, продолжал повторять: «Пегов не даст соврать».

Прошли май, и июнь, и июль.

Август вдвинулся в комнату лаборатории махиной липкой жары. Жара была тем нестерпимее, что система «эйр-кондишн», всю зиму гнавшая в помещения арктический холод, перед которым были беспомощны техники-смотрители, сейчас поддавала жару. Пегов сидел над страницей отчета. Непорочная белизна ее была нарушена лишь одинокой строкой: «За отчетный период лаборатория…» Вывести следующую не было сил, Пегову хотелось написать только: «Была жара, жара плыла. В июле было это». И мысленно поправлял себя: «В августе».

— Наш ЛЭП во власти нелэпости климата. Картина кисти… — Александр Георгиевич распахнул дверь лаборатории.

Пегов сделал вид, что углублен в работу, но Строев, уже шагнув к нему, увидел девственную чистоту страницы:

— Температура воздуха не благоприятствует любви, а также научной деятельности. Хотя, впрочем, моя-то!.. — Он ждал вопроса, но Пегов сонно молчал. И тогда Александр Георгиевич опустил на лист отчета раскрытый журнал. Пегов увидел: цикл стихов Бурминой. И заголовок первого стихотворения: «Апрельский снегопад».

— Художественное чтение у нас — в коридоре, — сказал он.

— Ну и глупо, — обиделся Строев, — ты лучше почитай, — и вышел. От двери крикнул: — Только не потеряй журнал. Единственный экземпляр.

Пегов перевел взгляд на раскрытую журнальную страницу.

Кто простегал снега

Прилежницей-капелью,

Вонзая иглы в перья

Пологих одеял?..

«Действительно — кто?» подумал Пегов и вдруг увидел склон горы за храмом. И впрямь похожий на пухлое белое одеяло, простеганное острыми каплями, срывающимися с сосновых веток. Он читал, и к нему возвращалось все, что он забыл, а может, и не заметил даже тогда.

…Вслепую, наугад

Воздвиг из сосен крепость.

Но это ведь нелепость:

Апрельский снегопад!

Апрельский снегопад —

Заклятый враг резонов,

Попратель всех сезонов

И низвергатель дат…

Какая-то веселая отвага причастности к этой свободе от календарей, нелепице и неподвластности привычному ходу событий наполняла его, и уже точно собственное утверждение он произнес вслух:

И вправду: эти дни —

Питомцы беспорядка

Нам, видимо, сродни,

Близка нам их повадка…

— Что вы сказали, Леонид Эдуардович? — отозвалась стоящая у прибора лаборантка.

— Вот дура! А хвасталась чем? Новой дубленкой! — сказал Пегов.

— Кто? Директорская секретарша? — спросила лаборантка.

— Секретарша, секретарша…

— Это точно, она — дура, — согласилась лаборантка.

Стихи были о любви, которая застигает вопреки прогнозам и уверенности, подобно этому апрельскому снегопаду, попирая резоны и привычки и, подобно снегопаду в апреле, может отхлынуть, но все равно беспримерность ее повадки будет преследовать тебя всякий раз, когда размеренная походка календарей и дел старается приучить тебя к незыблемости распорядка жизни, который ты предписал себе.

И уже не было ни жары, ни лаборантки у прибора, и прохладное ощущение полета вдруг наполнило все пеговское существо.


…Ася ответила сразу, в телефонной трубке даже не прозвучал гудок. А может, и прозвучал, но Пегов услышал только ее голос.

— Что случилось? — спросила она.

— Случилось. Апрельский снегопад, — ответил Пегов и теперь услышал еще, как колотится у него сердце.

— Нет, — сказал Ася, — уже август.

— Значит — апрельский снегопад в августе, — сказал Пегов».


Вот написала. Вот прочла тебе. Ну и — как? Не говори, не говори ничего, пожалуйста. Не понравилось? Но рассказ-то еще ученический, первый. А сочинять, оказывается, жутко интересно. По неведомому зову, приказу к тебе сбегаются предметы, люди, обрывки разговоров, стихи, прочитанные московским поэтом на вечерних посиделках, давние воспоминания… И люди на обыкновенном листе бумаги начинают править бал своих поступков.

Все это не про нас с тобой, и в чем-то — про нас. Уже закончив рассказ, я поняла, что в нем — отзвук, отголосок наших бесед об искусстве. Это ты мне сказал: «Искусство не управляет людскими чувствами. Но оно может высвободить их из заточения в нас самих»? Ты? Или я хотела в каком-то письме написать тебе об этом. Значит, все равно, ты.

А еще ты как-то сказал, что любишь старинные романы, похожие на русские «матрешки», где разобщенные сюжеты упакованы один в другой.

Может, если я начну сочинять, мои придумки будут оседать между страницами повести моей любви.

Я буду читать их тебе первому. Сейчас я представила, как это заманчиво. Ты сидишь в моей комнате, а я читаю тебе. Или где-то в лесу. Ты лежишь, закинув руки за голову, а я читаю. Или в дальней автомобильной дороге. Твои руки на руле, ты смотришь вперед, не видя меня, а я примостилась рядом и читаю.

Длинное вышло письмо.

Это оттого, что у меня все меньше и меньше остается Памяти. Что твой Голос уже иссяк. Что я могу уже только так и сяк тасовать их, что мне остаются письма, одни письма.

Впрочем, один осколок Памяти еще выпал мне».

ПАМЯТЬ

Почему-то я наметила Староконюшенный. Казалось, что именно на его углу произойдет чудо. Я еще не знала точно, что это будет за чудо, но с каждым шагом приближение к нему было все ощутимее.

Магазин «Ткани» я еще миновала спокойно, но у «Украинской книги» сердце начало так колотиться, что я замедлила шаг, — я была уверена, что прохожие слышат этот грохот внутри меня. А у антикварного я просто остановилась и бессмысленно уставилась на какую-то псевдокитайскую фарфоровую безделушку в витрине.

Я пошла сюда, на Арбат, потому что день этот был годовщиной. Годовщиной нашего знакомства с Мемосом, нашего прохода через Москву — от Чистопрудного бульвара к Арбату. Сначала я хотела дождаться часа, когда над городом повиснет алый закат, но не выдержала и пришла раньше.

Я стояла у антикварного и рассматривала китайского фарфорового божка, в одеянии которого пестрели подробности туалета придворного Людовика XIV. Я даже улыбнулась этому, хотя в общем-то разглядывала фигурку довольно тупо.

Вот я пришла на Арбат. На Арбат, который теперь никогда уже не пересечется с афинской улицей Бубулинас. И нет, значит, в мире перекрестка, на котором Мемос будет ждать меня. И я не подойду и не уткнусь лицом в его рубаху, и авторучка не воткнется мне в скулу. Нет такого перекрестка.

И все-таки я наметила Староконюшенный, и я ждала чуда, и сердце грохотало, как мотор без глушителя.

Никакого чуда не произошло. На углу Староконюшенного стоял тот же детский универмаг, и единственным событием в нем была «Выставка-продажа одежды для ползунков». И, как всегда, из отделения ОРУДа в переулке вырывались гневные мотоциклы, и выходили печальные автоводители с отобранными правами.

Я произнесла про себя:

Ничего не случилось,

пожалуй,

Только шла кавалерия

вниз…

— Здравствуйте, Ксения. Вы меня не помните? Я Димитрос Александракис. Нас с вами знакомил Янидис.

Господи, как я могла его не помнить? Разве я могла забыть что-нибудь, что связано с Мемосом? И помнила и знала, знала, что Александракис жил в Москве как политэмигрант, а когда в Греции началось «полевение», уехал на родину, конечно, Господи, помнила. И знала.

Александракис сказал:

— Как странно, что я встретил вас именно на Арбате.

— Что же странного?

— Мемос просил найти вас в Москве. И он сказал, чтобы вы пошли на Арбат.

— Мемос? Когда вы видели его?

— Сразу после переворота. В тюрьме Асфалии. Нас взяли одновременно, и в первую ночь мы были в общей камере. Он сказал: «Если тебя отпустят и ты вернешься в Москву, найди ее и попроси пойти на Арбат. Скажи, что я на Бубулинас. И жду там».

— На Бубулинас? Почему на Бубулинас?

— Как почему? Тюрьма Асфалии находится на Бубулинас.

— За что арестовали Мемоса?

— А как они могли не взять его? Он же сразу после выхода из концлагеря взялся за то же: митинги, организации, выступления в левых газетах. Но вообще-то этим, из охранки, немного нужно поводов, чтобы брать людей. Хотя Мемоса им было за что хватать.

— А вас выпустили?

— Нет. Я бежал, когда нас переводили в лагерь на острове.

— А Мемос?

— Не знаю. Думаю — он там. Я ничего больше не знаю.

Наверное, если бы я услышала все это вчера, позавчера, час назад, дома, в редакции, в любом другом месте, у меня подкосились бы ноги, оборвалось сердце, может быть, я грохнулась тут же, не знаю. Но сейчас я была совершенно спокойна. Ведь произошло чудо, а я готовилась к нему, знала, что оно произойдет.

Чудом был возникший именно у Староконюшенного Александракис, возникший неизвестно откуда — может, вышел из детского универмага, может, догнал меня, но он возник, чтобы свершилось это: пересеклись Арбат и улица Бубулинас. Так долгожданно, неожиданно и горько пересеклись.

— Опишите мне: какая она, тюрьма на Бубулинас? — попросила я.

Мы стояли посреди тротуара, толпа обтекала нас, то и дело ударяясь о наши тела, как вода о запруду, нас толкала, но нам было все равно.

— Какая она? — повторила я.

— Как вам сказать? Такое старое здание, серое, оно стоит на углу, а напротив — маленький скверик за чугунной оградой. В этом здании раньше было министерство труда.

«Ох, так я ведь уже была с Мемосом в этом доме. Министерство труда! Ведь в этом здании хранились списки на гражданскую мобилизацию. Это туда ворвались демонстранты… А он не сказал, что это было на Бубулинас…»

— Дальше, пожалуйста.

— На каждом этаже — свой отдел. Там, скажем, уголовный, отдел студенчества и прочие. Лестница идет маршами, образуя колодец. Это и есть колодец — вниз на два этажа, туда бросают особо провинившихся. И камеры — шириной в дверь, для опасных — за решеткой.

— Слушайте, а где там пытают?

— А… это на крыше. Обычно оттуда сносят уже на тюремном одеяле, сам человек идти не может.

— А его пытали?

— Ну что вы… Я не знаю… Нет, с ним все в порядке. Зачем вам эти подробности?..

— Мне нужно. Говорите. А что было в тот день, когда вы были вместе?

— Это было забавно. Нас продержали ночь в общей камере, а на рассвете выгнали в тюремный двор. Народу была тьма. И политические, и проститутки — вечером и на них была облава. Так все эти барышни были в платьях и пальто, надетых наизнанку. Мемос еще спросил одну: «Что, теперь такая мода или это униформа для профессии?» А она: «Дурак, тебе твоих порток не жалко, а мне в этом платье еще работать, что, я его по тюремным лавкам буду тереть?» Забавно, правда?

— Да, а дальше?

— А дальше во двор пришел сам Цудерос — это у них крупная шишка. Показал охраннику на Мемоса, и его увели.

— А дальше?

— Дальше — все. Я его не видел больше. И ничего не слышал потом. Это все.

Я сказала:

— Спасибо. Вы придете ко мне? У вас есть мой адрес?

— Да, мне Мемос дал.

— Спасибо. Придите обязательно.

Я не вернулась к Арбатской площади, откуда мне было удобней ехать домой. Ведь мне нужно было бы снова пройти мимо антикварного, «Украинской книги», магазина «Ткани». Мимо мест, где я ждала чуда.


Ежедневно мои вечера начинаются так. Я могу повернуть голову и увидеть за окном деревья Чистопрудного бульвара, точно обрызганные из пульверизатора первой мелкой листвой. Но все равно мы с Мемосом будем идти по розовой дороге, натертой крошкой армянского туфа.

Может открыться дверь, и Кирюха закричит: «Питаться! Питаться! Питаться! Мозг, испытывающий недостаток в фосфоре, не способен к сдаче экзамена по геометрии устной!» У него снова экзамены, теперь выпускные.

Кирюха прокричит свое, и я дам ему ужин, а потом сяду к столу, чтобы снова писать: «Мемос, дорогой…»

Каждый вечер я включаю магнитофон, и голос Мемоса рассказывает мне об афинских тротуарах, под которыми лежат его товарищи, или о колоколе Кафедрального собора, отпевающем расстрелянных на Кесарьяни.

И каждый вечер я безуспешно блуждаю по улицам Москвы и Афин, пытаясь набрести на перекресток Арбата и улицы Бубулинас, хотя знаю, что они уже никогда не пересекутся.

Теперь Бубулинас не просто улица твоего детства, Мемос. Это улица твоего мужества, улица испытаний и стойкости тысяч твоих друзей, где в аду пыток они сберегли верность первой заре свободы.

Арбат и Бубулинас уже не пересекутся для меня.

Но у меня остались Память, Голос и Письма. Я могу так и сяк тасовать их.

Я могу сто раз слушать о том, как закричал Сотирос, я могу снова и снова подниматься по розовой дороге и заново писать: «Дорогой…» Я могу делать это в любом порядке, потому что у меня нельзя ничего отнять и потому что вечерами управляю я.

Загрузка...