Белая плиссированная юбка. Красная феска. Чулки до колен. Помпоны на башмаках, Точь-в-точь такими торговали все сувенирные ларьки. Только те были куклами «Память о Греции». А этот стоял живой у здания Парламента.
Катя — вот нахалка! — подошла, похлопала стражника по плечу и, видимо, что-то сказала ему. Тот подмигнул ей.
Нет, не имперские это нравы, подмигивать прохожим. Не то что Великобритания, владычица морей. Хоть и бывшая.
У меня вот было подобное. Как говаривал неумирающий Швейк: «В нашем полку был аналогичный случай».
Во время давнего приезда в Лондон пленил мой взор часовой у Букингемского дворца — пламенно алый, в могучей медвежьей шапке. Похоже, шапку соорудили в незапамятные времена, когда тут еще медведи водились. Такая она была историчная. Хоть молью и не травленная.
Я подошла, как сейчас Катька, и потрогала мех.
— Мадам, это не нейлон, — губами, но четко произнес стражник. Нейлон тогда только еще набирал силу.
Ни один мускул не дрогнул на молодом картинном лице. Потом-то мне объяснили: этих часовых тренируют на невозмутимость. Пусть дети за обшлаг дернут, пусть дура, вроде меня, сунется. Стой, как искусственный. Ничто не силах смутить величия Королевства.
А грек, слабак, подмигнул красивой девчонке. Не знаю, что у него сработало: недостаток дисциплины, вековая тяга эллинов к красоте или средиземноморский темперамент, играющая кровь.
Накануне вечером мы с Катей прилетели в Афины. Внучка с весны доставала меня: «Хочу в Грецию. И с тобой — ты все про Грецию знаешь». Сессию ради этого сдала на все пятерки, да еще досрочно, чтобы приехать не позднее июня. Позднее там жара, а от жары я впадаю в анабиоз.
Я не хотела ехать, я хотела, чтобы Греция осталась для меня страной воображения, населенной призраками. В ней не могло быть реальных улиц, домов, камень которых можно потрогать, моря, в котором доступно по-курортному плавать и загорать.
По морю моей Греции ходила чуткая шаланда «Вирона», скрывающая под досками палубы беглецов. По улицам Афин двигались тени Мемоса, Антониса и Марии, а мать следила за ними сквозь дрожащие полоски жалюзи. Тот город покрывали тротуары, вымощенные телами их друзей, телами тех, кого они любили.
Мемос ушел из моей жизни, покинул меня, отверг. Его уже не было и не было боязни его встретить. Его не существовало. Но Греция его голоса и моих мысленных блужданий по ней существовала. И я не хотела иной.
— Поезжай с подругой или с компанией, — уговаривала я Катю. — Там отличные молодежные лагеря.
Но она уперлась: «Хочу с тобой».
Я купилась: все-таки лестно, когда твое пожилое общество предпочитают компании сверстников.
Когда сегодня утром мы отправились побродить по городу, я поняла, что была права. Все, все объясняло мне: это другой город, он только носит название того, из жизни моей прошлой любви.
Южность города моего воображения одевала его в бесконечность парков, садов, прятала дома и улицы в их зеленых нагромождениях. Реальные Афины пугали каменистой обнаженностью кварталов. Другой, чужой город.
Даже Парфенон, Акрополь, театр Иродоса Аттикоса были лишены величия истинности. В них виделась какая-то нарошечность, музейная праздность туристической показухи. Наверное, это только мне так представлялось, но по «моему» Парфенону не могли шататься пестрые экскурсанты, а каменные сидения «моего» театра не имели права быть заляпаны пятнами кока-колы. В «моем» театре бодрствовали трагедии. И сочинения Софокла или Еврипида, разыгрываемые здесь для туристической братии, лишь подменяли подлинность прочувствованного мной когда-то.
Но главная обманка еще ждала меня.
Мы сели в такси, и я сказала шоферу:
— На улицу Бубулинас, пожалуйста.
— На какую? — спросил он.
— Ну — Бубулинас.
— В Афинах два десятка улиц Бубулинас. Какую именно? — для убедительности шофер развернул карту и показал мне.
Значит, и улицы Бубулинас, той единственной, что обязана была пересечься с Арбатом, не существовало. Она потерялась в одноименной шеренге.
Как ни странно, это открытие вовсе не огорчило меня, не разочаровало. Напротив, окрепло чувство, что мы прибыли в иную страну, где ничто не похоже на Грецию моего прошлого. Нет перекрестка, значит нет и этого прошлого. Здесь и невозможно встретить Мемоса, каким бы он ни стал. Даже, если он жив. Я свободна, свободна даже от памяти. И наше путешествие — движение по стране, которую я узнавала впервые.
Так мы с Катей и ездили, ходили по Афинам. Афинам, так же не похожим на античные, как и на те, что выстроила я.
Сейчас мы стояли возле здания Парламента, и два стражника атлантно обрамляли вход.
На улице было пустынно. Жара согнала в дома даже привычных к ней греков. Я уже плавилась, но Катьке было хоть бы хны и утащить ее в гостиницу не представлялось возможным.
По тротуару перед Парламентом фланировал один-единственный пешеход — затертого вида мужичонка лет тридцати в выцветших джинсах, линялой майке. Черные его волосы были стянуты на затылке резинкой, думаю — аптекарской. Мужичонка изнывал от безделья, потому с любопытством взялся наблюдать за Катиными манипуляциями.
А я тупо обозревала окрестности.
У лужайки, огражденной барьерчиком от мостовой, паслась одинокая машина с открытым верхом. Роскошный супер-кто-то (марки автомобиля я не знала) уткнул скошенную морду-капот в зелень газона и лениво пощипывал травку. Огромные раскосые глаза фар вбирали в себя газон, поглядывали на тротуар.
Породистое животное века замерло в беззастенчивой уверенности, что город — его. Мне бы так!
Однако, жара донимала.
— Катуля! — позвала я слабеющим голосом, — еще минута, и ты будешь иметь бабку в виде плазмы. Едем в гостиницу.
— Иду, — откликнулась она и побежала ко мне. И вдруг, споткнувшись о что-то, рухнула на тротуар. Я метнулась к ней.
— Но-га-а, — простонала Катя.
Тут же рядом возник мужичонка. Залопотал по-гречески, попробовал ощупать ее ногу.
— Больно! Эллин тупой! — огрызнулась по-русски Катя.
Тогда мужичонка подхватил ее на руки, сильные мускулы на всем его поджаром теле напряглись. Мужичонка понес Катю к породистой машине и уложил на заднее сидение.
Я перепугалась: «Нет, нет, что вы! Это же чужая машина!» Он, конечно, ничего из моих русских причитаний не понял. А я замирала: сейчас владелец машины или полицейский отловит нас и тогда…
А мужичонке было плевать, он сел за руль, показал мне жестом: садись, мол, радом. Повернул торчащий в замке ключ зажигания. Машина рванула назад-вперед.
— Госпиталь, — сказал самозваный шофер.
Госпиталь, понятно. Слово интернациональное.
«Не доедем мы ни до какого госпиталя, — подумала я, — отловит нас полиция. В участке будем Катькину ногу лечить путем протокола и допроса». Тем не менее нам повезло. Через десять минут наше суперживотное лихо и беспрепятственно миновав больничные ворота, подъехало ко входу приземистого серого здания, буквой «П» охватившего поляну.
Шофер-самозванец снова поднял Катю на руки и понес в приемный покой. Там навстречу нам сразу выскочили несколько человек из медперсонала, завязалась греческая скороговорка, в результате которой, как я поняла, послали за кем-то.
Из недр госпиталя возникла женщина. Именно возникновением было ее бесшумное, плавное вдвижение в суматошную неразбериху, возникшую вокруг нас. И было это тем удивительнее, что женщина по божьему замыслу обязана была сопровождать свое вторжение громом шагов и басовитыми вибрациями голоса. Так была велика. Пышная, подрагивающая при ходьбе грудь. Крутые бедра. И при таком телесном изобилии — живот плоский, почти втянутый. Густые, сросшиеся на переносице брови и темные, казавшиеся одним сплошным зрачком, глаза делали лицо мрачным и настороженным. Особенно глаза, сплошной зрачок, пронимали до костей. Я поежилась — страшно отдавать дитя в такие руки. Хотя руки-то как раз были у великанши деликатные и красивые.
— Что случилось? — спросила по-английски женщина. Спросила детским застенчивым голоском.
Я залопотала объяснения.
— Сейчас обследуем и все… — женщина подошла к Кате, распростертой на каталке. — Сейчас, деточка, потрогаю и все… Так, так, нужно сделать рентген. И все…
Наивный голосок и это «и все», как у селлинджеровского подростка, не должны были вязаться с монументальной внешностью женщины, но, как ни странно, уже через минуту ты начинаешь верить, что угрюмость облика и детское воркование находятся в непререкаемой гармонии. Только у селлинджеровского парнишки его «and all» заключало некую протяженность, недосказанность фразы, а у этой — завершенность действий и событий, причем благополучную. Умиротворение исходило от нее.
— Вы мама. — Женщина обратилась ко мне не вопросительно, а утверждающе.
— Польщена. Я — бабушка. Меня зовут Ксения Троицкая, я журналист из Москвы.
— О, как интересно! А я — доктор, Елена Яниди, рентгенолог. Сейчас сделаем портрет ножки и все… — Она вкрадчиво дернула плечом, слегка подбросив увесистый шар груди.
Все это время наш шофер-спаситель смиренно ждал в сторонке, но тут подошел.
— Вверив пациента чудотворным рукам Елены Яниди, я могу быть спокоен. Да хранят вас обитатели Олимпа, — произнес он на чистейшем, даже щегольском английском.
Не дожидаясь моей реакции — удивления, изумления? — он повернулся и пошел, поигрывая мускулатурой.
Из бокового коридора неожиданно появилась уборщица, толкая перед собой тележку со своей уборщицкой утварью. Щетки, порошки, ведра. Увидев нашего мужичонку, она испуганно шарахнулась к стене, роняя с тележки щетки-тряпки. Но он, даже не удостоив ее взглядом, прошествовал мимо.
Ого-го! Знакомец-то, похоже, известный бандит, если вселяет такой ужас. Хорошенькое знакомство мы свели!
Катьку вместе с госпожой Яниди и прочей медицинской челядью сглотнули двери, ведущие вглубь больницы. Я осталась одна.
Елена Яниди, Елена Яниди… Где я встречала это имя? Встречала ведь!!! И вдруг меня как ошпарило: Яниди — ведь это женский род от фамилии Янидис, фамилии Мемоса. Бог ты мой, как же он стал мне далек, если эта простейшая мысль не пришла мне в голову! Однако ведь все-таки понимание — обожгло… Но скорее обожгло ощущение отчужденности, которое — мне когда-то казалось — никогда не должно было наступить.
Так, может, она — его родственница?.. Глупости, Янидисов, как у нас Ивановых. Тем более, что Янидис в переводе и означает — Иванов.
Минут двадцать их не было, потом вышла Елена.
— Все в порядке, перелома нет. Сейчас девочке наложат тугую повязку и все… Скоро будет бегать на свидания.
— Со свиданиями потерпит до Москвы, — сказала я.
— Как знать, как знать. Греция страна опасная, — Елена дернула плечом, качнула грудью.
Мне не следовало этого говорить, я не хотела этого говорить. Но сказала:
— А знаете, я в Москве встречала вашего однофамильца, Мемоса Янидиса. Не знаете такого? Он режиссер-документалист, приходил к нам в редакцию. Правда, давно это было, лет тридцать назад.
Елена ответила не сразу, она улыбнулась. И улыбка эта, сверкающая, вдвое моложе ее самой, была ответом, которого я подсознательно ждала и боялась.
— Это мой муж, — наконец произнесла она. — Он бывал в Москве между арестами. Перед полковниками. Он рассказывал, что ему помогали в какой-то редакции.
Обо мне он ничего не рассказывал, понятно. Иначе Елена как-нибудь среагировала бы на мою фамилию. Тогда она осталась безучастна, зато теперь продолжала светиться, сразу став иной, — куда девалась сумрачная непроницаемость лица!
— Вы знаете Мемоса? О, чудесно! Я сделаю ему сюрприз. Мы поедем на Эгину. Это остров, там у нас дом. Я сегодня же позвоню ему и все… Он будет так рад, мой Мемос.
Опять-таки, не нужно было спрашивать, проявлять интерес. Но я спросила, идиотка:
— Вы давно женаты? — Какое мне дело до этого!
— Почти тридцать лет. — И снова сверкнула улыбкой.
— Но вообще-то мне кажется, что мы были вместе всегда. Он от рождения мне на лбу написан.
Елена засмеялась, смех, как и голос, оказался детским.
— Как на лбу? — не поняла я.
Елена пальцем тронула переносицу. И тут я заметила, что сросшиеся брови образовывали в месте схода подобие буквы «М».
Поддернув своим особым движением грудь, она продолжала говорить, но я не слушала. Я видела только этот увесистый шар груди, которого касались руки Мемоса. Впрочем, эта мысль только пронеслась, не разбудив ревности. Было важно другое: Елена говорила о нем, как может говорить только счастливая, влюбленная женщина. Первому встречному, лишь бы говорить, произносить его имя.
— Спасибо, мы с удовольствием съездим к вам на остров, — сказала я. Господи, что я несла!
— В какой гостинице вы остановились? — Она ужасно обрадовалась моему скоропалительному согласию. — Я завтра же приеду за вами.
Отступать было некуда, но и продолжать разговор сил не хватало. Не сейчас, не сейчас.
Слава Богу, вышла ковыляющая Катя.
— Где нам расплатиться за прием? — спросила я Елену. Ее сросшиеся брови удивленно взмыли:
— Но вы же друзья господина Захариадиса. Он же сам вас привез. Какая плата?
— Господина Захариадиса? Нет, он просто подобрал Катю, когда она грохнулась. А кто он?
— Он владелец клиники и вообще владелец многого и все…
— Он врач? — изумилась я.
— Нет, его отец был знаменитым хирургом, ему принадлежала клиника. Апостолос Захариадис. А Антонис… Ну как сказать, владелец многого и все… Яхтсмен, чемпион по парусному спорту. И в жизни — чемпион. Вы понимаете?
Нет, я не понимала. Хотя могла бы заметить, что неспроста вокруг нашего шофера закипела тут подобострастная суматоха, что уборщица шарахнулась, объятая страхом подвластности. Но я ничего не понимала.
Слишком много рухнуло на меня, слишком много для одного дня.
Странно было сходить с парома прямо на землю, минуя всяческие трапы. Но все происходило именно так, ибо море переходило в асфальт пристани почти без границ, лишь сменив зыбь на ровную поверхность, укрощенную и распластавшуюся до глади. И таким же, точно возникшим посреди моря был Мемос.
Он помахал нам рукой, и я сразу поняла, что это он. Тот же самый, что тысячу лет тому назад. Только вот волосы его не походили на черную тюбетейку с белым крестом седины. Все волосы были седыми, белыми.
Когда мы с Катей и Еленой, которая и привезла нас на Эгину, подошли ближе, я заметила еще, что морщины на лбу и у носа Мемоса стали глубокими. А так Мемос как Мемос. Рубаха, заправленная в брюки, ловко стискивала сухощавый мускулистый торс, который он по его привычке обхватывал длинными руками, обнаженными выше локтя. На мгновение у меня в мыслях пронеслось: поза точно та же, в какой он стоял на розовой дороге Гегарта. Прежний Мемос?
Да, нет, чушь. Увидев того, прежнего Мемоса, я бы замерла или заметалась, я бы не нашла, что сказать. А с этим Мемосом мы обнялись по-братски, пробормотав нечто ничего не значащее:
— Вот и встретились! Подумать только! Сколько лет? Вечность. Как я рад, как я рада! — И все в этом духе.
Елена победительно смеялась, она ведь была автором неожиданной встречи.
— Познакомься, — сказала я, — это моя внучка Катя.
— Очень рада, — вышколенным голосом дореволюционной барышни пропела Катя.
— Плевал я на твою радость… — Мемос сделал выразительную паузу, Катя, как и прочие, замерла, потом он закончил: — потому что она ничто по сравнению со счастьем, которое мне доставляет наше знакомство.
Все захохотали, и сразу пропала неловкая обязательность первых минут встречи. А я подумала: «Он даже ничего не сказал о том, что я бабушка и невозможно поверить, в то, что у меня уже взрослая внучка». Он сказал:
— А это мой сын Панайотис.
Тут только я заметила, что в двух шагах от нас в почтительном молчании стоит высокий, выше Мемоса, парень. В полумраке его можно было принять за молодого отца. Но когда он шагнул ко мне и свет прожектора высветил его лицо, я увидела, что нет, не похож, красивее и глаза не цвета хаки, не глаза Мемоса. У этого черные, сплошной зрачок.
— О, взрослый мужчина. Сколько же лет принцу?
— Девятнадцать, — ответила за Панайотиса Елена.
«Девятнадцать? — застучало у меня в висках, — а как же «женился, жена с пузом»? Именно так мне сказал в Доме журналистов Васнецов, когда наступил конец света. Сколько же лет прошло с того страшного дня? Только не девятнадцать, только не девятнадцать… Гораздо больше. Что же тогда случилось? Очень хотелось тут же выяснить, есть ли у них другие дети, но не могла я произнести этого вслух. Мне казалось, что все сразу же станет всем понятно, что я обнаружу себя. Хотя что было обнаруживать-то?
А Елена тут же сама пришла на помощь, такое уж у нее было предназначение в жизни — помогать, успокаивать.
— Это наш младший, дитя. Старшая дочка замужем в Америке. Муж — крупный бизнесмен, а она жена бизнесмена и все. — Елена посмотрела на Мемоса взором влюбленной подпольщицы. — Внуков нам не дарит, а мы уже старенькие.
«Это Ксения старенькая, — наверное, подумал Мемос, — вон у нее какая огромная внучка». Внучка же выступила на авансцену.
— Господин Янидис так счастлив нашей встречей, что даже не познакомил меня с сыном. — Этикетные нотки куда только девались, голосок звучал капризно-кокетливо. Она сама протянула руку Панайотису:
— Катя. Впрочем, вы уже в курсе.
— Панайотис, но и вы в курсе.
Ничего специального не было ими сказано, но у меня, да, пожалуй, и у Мемоса возникло чувство: на наших глазах вершится какой-то заговор.
Да-да, Мемос тоже это почувствовал, я заметила вспышку, метнувшуюся в глазах. А Елене и горя мало — она ликовала, она упивалась безупречностью выстроенной ею мизансцены: вот и детям не будет скучно, как замечательно, что мы приехали в Грецию, как превосходно, что она привезла нас на Эгину!
— Машина на набережной, — сказал Мемос обыденно, буднично, будто просто поменял привычную стоянку.
Вот и все. А я боялась.
Стайка пестрых магазинчиков и кофеен выбежала к тротуару, перемигиваясь и перекрикиваясь, как девчонки в танцевальном зале, ждущие у стенки кавалеров. Клумбы и вынесенные из кафе столики терлись друг о друга, стараясь потеснить соседа с узкого пространства, запятнанного сочными огнями витрин. Загорелые крупнозадые немки (и откуда берется такое количество немцев, чтобы заполнить все мировые курорты?) уплетали свои пиццы и баклажаньи рагу. Их шорты, едва вмещающие ляжки, казалось, были готовы к победной дроби палочек армейского барабана.
Набережная с профессиональной беззаботностью сопровождала мой туристический проход по ней.
Туристический проход, а не шествие по небесам. По небесам рая или ада.
Распластанные ветви «медового дерева» образовали крышу над открытой таверной, прилепившейся к склону горы. Возраст дерева вряд ли кто-нибудь взялся бы исчислить, его десятиохватное тело в старческой окаменевшей чешуе коры отдавало родством с динозаврами, некогда резвившимися здесь. Ветви же, отягощенные размерами и старостью, уже не способны были держать упругую горизонталь. Их поддерживали толстые железные прутья, прикрепленные к сильным молодым соснам, окружившим площадку.
Здесь, на севере острова, пушистые длиннохвойные сосны толпились повсюду, — уходя в гору и отдыхая почти у самого морского берега. Эта часть Эгины казалась иным миром, трудно было представить, что на юге, возле дома Мемоса, пейзаж совсем иной.
Здешнее зрелище поражало четкостью творения. Зеленые сосны, ярко-синее небо и на самой вершине горы, на фоне этой синевы — снежно-белые колонны храма, этакого маленького Парфенона. И все цвета без оттенков, выбранные, как бы раз и навсегда. И все сразу — горы, храм, сосны и море, тоже четкое, просматривающееся до дна. Наше, Черное, мне всегда представлялось вымощенным булыжниками серой зыби. Это — мостили куски ляпис-лазури, а порой, двойной слой стекла, сквозь который отчетлива подвижность линий внутри. Черные скобы вокруг блестящей сердцевины.
И все было сразу, все вместе. Сосны, горы, храм, небо, море и таверна под кровлей веток «медового дерева». И ты сам становился частью продуманного мира, выписанного без излишеств и оттого прекрасного.
Это чувство даже не причастности, а встроенности в цветной мир острова пришло ко мне только здесь.
Когда Мемос предложил нам путешествие на север острова, мы с Катей сразу согласились. Всякое разнообразие непременно для посещения незнакомых мест.
Хотя и там, в доме Мемоса, мы жили отлично. Дом смотрел на море из глубины скалы, его первый этаж разместился в нише, вырубленной в горе, второй — на узкой площадке, служившей потолком нижнему.
Нам с Катей был отдан верх, где помещались кухня, спальня и столовая с дверями, распахнутыми на балкон, откуда был просторно виден Коринфский залив, восходы и закаты, встающие над ним.
Собственно, восходы-то не очень баловали наше зрение, мы с Катькой их просыпали. Когда мы выбирались на балкон, ополоснувшись под теплым душем — ночь не успевала охладить воду в резервуаре, — солнце ухитрялось забраться довольно высоко. Весь небольшой сад, окружавший дом, был лишен теней. Зеленые лимонные деревья, седые, точно припорошенные дорожной пылью, оливы.
А Мемос с Панайотисом уже успевали вернуться с пристани, куда приходили шхуны с ночным уловом. Мужчины на кухне возились со свежей рыбой для завтрака. Они складывали ее в полиэтиленовые мешки, с насыпанной туда мукой, трясли их, пока рыба не обрастала белой мохнатой шубой, и бросали в раскаленное на сковороде масло. А красно-желто-зеленые груды овощей уже громоздились на глиняном блюде, соперничая блеском с глазурью.
Прекрасно было сбежать по каменистой тропке к морю, обдирая ноги о низкорослые колючие кусты и очутиться не на санаторном пляже, уставленном зонтами и лежаками, а на пустынном берегу, один на один с водным простором. И почувствовать себя первым и единственным человеком, пришедшим на эту землю.
Да, это было прекрасно. И тем не менее, я всю неделю, что мы вчетвером (Елена, переночевав, уехала в Афины служить) жили этой привольной жизнью, чувствовала себя случайным путником, забредшим в чужие владения и в чужие уклады. И по дороге на север, когда мелькали деревеньки, стада коз на отлогих холмах, когда бело-голубые часовенки всех размеров выходили из-за поворота, чтобы встретить нашу машину, да, и там я оставалась путешественником, отделенным, как языковым барьером, от подлинности окружавшего меня мира.
А в таверне под древесной кровлей я стала частью обликов, цветов, запахов.
Что это были за запахи! Представьте себе букет из расслабляющего аромата цветущих деревьев, древесного дымка мангалов, ползущего из неприкрытых дверей кухни и запаха жареного ягнячьего мяса, покорно ждущего ножа на твоем столе! И через сто лет втяни воздух и память ощутимо защекочет ноздри. А еще запах узо, анисовой водки, которую пьют, разбавляя водой, отчего жидкость в стакане становится белесой. И ты недоумеваешь — как это кувшин с прозрачной влагой «доится» молоком? Запах анисовки отдавал детством; так пахли старомодные «капли Датского короля», которыми мама лечила мои простуды.
Мемос разлил узо, спросил:
— Ну, за что пьем?
— За Эгинские красоты, разумеется, — сказала я.
Катя брезгливо покосилась на меня и отмахнулась ладошкой:
— Ой, какая ты скучная, бабка. Никакого чувства стиля. Ты что — на подмосковной гулянке? Ты посреди Эгейского моря. Подмостки требуют жанра. Нам нужен виночерпий, нужны культовые тосты. Панайотис, — не поворот головы в его сторону, а только чиркнувший взгляд, — произнеси культовый тост.
Панайотис смутился:
— Я не умею. Что ты хочешь от тупого баскетболиста? Что я знаю: бросок, корзина.
— Давай насчет корзины. Вот тебе корзина, — она взвесила в ладонях плетенку, наполненную фруктами, — скажи: за корзину яств, чья щедрость бездонна, как у баскетбольной.
— Ну, сравнение не самое точное, из бездонной корзины мало что выудишь. — Смешно, но ее мимолетный укол моей «скучности» задел, и я постаралась поставить Катьку на место.
Катерина уже готова была ввязаться в перепалку, но тут снова заговорил Панайотис:
— А вообще-то, я знаю тост. Это любимый тост моего тренера.
— Давай, — поощрила Катя.
— Поднимая стаканы, забудем землю. Тогда боги подсядут за наш стол!
— Точно! — зааплодировала Катя. — Вот за столом уже полным-полно богов.
— Как шведов, — сказала я, и она кивнула:
— Как шведов, точно.
Мужчины на эти наши переброски никак не реагировали. Видимо, Колдуэлла не читали. И я почувствовала неловкость: мол, козыряем поверхностной начитанностью. Катя, напротив, как сказано «решила свою образованность показать»:
— Момент требует поэзии. Конечно, в переводе стихи теряют обаяние, но суть будет ясна. — Она поднялась с поднятым бокалом.
Прекрасно в нас влюбленное вино
И добрый хлеб, что в печь для нас садится,
И женщина, которою дано,
Сперва измучившись, нам насладиться.
Черт ее знает, эту девчонку! Все в ней было перемешано, как и в ее языке, где соседствовал молодежный сленг и научная терминология филолога. Катя училась в МГУ, на отделении структурной лингвистики. Пошла она туда не по специальному влечению. В школе ей равно легко удавались и гуманитарные и естественные науки. Технарь-отец, Кирилл, то есть, хотел, чтобы и она «занялась делом, а не изящным фуфлом». Я считала, что важней серьезное гуманитарное образование. С ним — куда хочешь. На отделении структурной лингвистики изучали языки, науки о них, а также — высшую математику. Таким образом, компромисс находился. Но, когда начала учиться, Катя увлеклась и теперь то и дело унижала меня разговорами о таинствах морфологии или дискурса, о чем я понятия не имела.
— А еще заявляешь: язык — моя профессия, — хихикала она нагло. — В точности, мольеровский герой: не знаешь, что говоришь прозой.
А вот откуда она знала Гумилева — не ясно, сроду поэтических книжек на ее столе и полках не было.
— Так вот, — она всем корпусом повернулась к Панайотису, — вдумайтесь, кто может. Вино — влюблено в нас. Хлеб садится в печь — для нас. Полная покорность и обожание со стороны указанных предметов. А вот чтоб насладиться женщиной, нужно — что? — Катин палец уперся в грудь Панайотиса. — Сперва намучиться до упаду.
— Я готов, — Панайотис поймал ее палец и поцеловал. Они снова обменялись будто ничего не значащими, но заговорщицкими взглядами.
— Проверим, — сказала Катя, добавив по-русски «Щас проверим». — Ох, классный анекдот. Старшина ведет политзанятия. Раньше у нас в армии проходили такие. Стоит строй солдат. Старшина спрашивает: «Кто стрелял в Ленина? Рядовой Иванов, отвечайте». Иванов: «Так точно. Клара Цеткин». Сержант, листая блокнот: «Щас проверим».
Засмеялся только Мемос, он понимал о чем речь, сказывалась, как положено, марксистская подкованность. Мне анекдот был не в новинку, старый. Я, кажется, и рассказывала его Кате. А вот бедняга Панайотис сидел обескураженный, для него изложенное Катей было — темный лес. Однако, Катьке-то того и надо было. Подвела к интриге и — раз! — непонятным вольтом куда-то вбок. И тут же невинным голоском Мемосу:
— А как вы считаете, дядя Мемос (он просил не называть его «господин Янидис»), наслаждению должны предшествовать муки?
— Дорогая, это вопрос не для стариков. В моем возрасте я уже все подзабыл. Хотя, наверное, так и есть. Поэты знают толк в таких вещах.
Мемос обращался только к Кате, на меня он и не посмотрел, даже сказав это убийственное «все подзабыл». Но, слава Богу, слава Богу! И тем ужаснее, что Катя с ее умелым простодушием погладила его руку:
— Кто тут старик? Где старик? Не вижу. Ни одного в поле зрения. И, вообще, почему бы вам, дядя Мемос, не приударить за моей прелестной бабкой? Это было бы шикарно! А?
Не имея возможности воткнуть в Катьку нож, я с остервенением вонзила его в безвинного ягненка, стынущего на моей тарелке и фальшивым голосом пролопотала:
— Ничего в жизни не ела вкуснее, пища богов! Похоже, боги и вправду подсели к нашему столу.
Главное, чтобы Мемос не успел отреагировать на провокационный Катькин призыв. А она не унималась:
— А правда? Вы оба вполне в строю, смотритесь классно.
Пришлось прошелестеть ей по-русски: «Дорогуша, так и по шее схлопотать недолго. Ты переоцениваешь равенство в нашем общении». Интернационально это должно было звучать как «Ты расшалилась, моя милая. Давай поговорим о чем-нибудь другом». Но Панайотис все равно сказал:
— Вот и русские секреты начались.
Я попробовала вывернуться:
— Я передала Кате свою последнюю волю. Когда меня поведут на расстрел, дать перед смертью обглодать ягнячью косточку.
Кате, как она любила выражаться, все было «хрен по деревне». Подхватила, не моргнув глазом:
— «И когда меня, играя шпорами, поведет поручик на расстрел», — сказала по-русски. (Господи, она и Бориса Корнилова знала. Откуда?) И, прищелкнув пальцами, публике: — К сожалению, точно не могу перевести. Не знаю, как по-английски «шпоры» и чему в иностранных армиях соответствует звание «поручик».
— Придется учить русский, — засмеялся Панайотис, — иначе утону в тайнах.
Разговор пошел о том, о сем, опасный поворот прошли, вроде, и не заметив.
Возвращались уже затемно. И снова показалось, что попали в другой мир. Днем по невысоким горам к их вершинам карабкались белые домики, карабкались наперегонки с приземистыми камнями в серо-зеленой униформе мха — то ли и впрямь состязание, то ли финал битвы камней и домов, когда победители настигают разбитого противника.
Сейчас склоны гор канули во тьму, огоньки домов обернулись продолжением звездного неба. Лишь раз людское поселение множеством огней перегородило дорогу. Но приблизившись, мы поняли: нам навстречу брело овечье стадо, и глаза животных в темноте светились, как скопище далеких окон.
Спустились вниз. Катя с Панайотисом попросили забросить их куда-нибудь поближе к пристани: «Пойдем пошуруем какую-нибудь дискотеку. Надо подергаться, засиделись».
Впервые мы с Мемосом остались вдвоем. Я поймала себя на том, что судорожно ищу тему для разговора, не знаю, как себя вести. Это было нелепо, так как при всем при том я понимала, что мы уже давным-давно равнодушны друг к другу, что никакая память не может хоть намеком воскресить прошлое, что у людей в нашем возрасте прошлое вообще лишено чувственных отзвуков. Мемосу все подобные опасения и в голову не приходили, он был невозмутим, привычно доброжелателен, предложил:
— Пошли, послушаем музыку. У меня приличный набор дисков.
Музыкальный центр был смонтирован в гостиной на первом этаже в просторной белой комнате с прохладным мраморным полом. Стены украшали керамические тарелки — бело-синий греческий орнамент и сине-белый венгерский. Два кресла, диван, низкий столик. И все. Ничто не загромождало зрение и мысль. Простор мог быть отдан музыке.
Но именно музыки я и боялась. Я боялась, что он поставит Моцарта, и тогда ему придет на память комната Влада. Ведь она тоже белая-белая, как эта гостиная, за тридевять земель от того вечера, когда горело пятьдесят керосиновых лун и гремел Моцарт.
Поэтому спросила:
— Чем ты сейчас занимаешься? — за всю неделю мы ни разу не задали друг другу вопросов о сегодняшней жизни. Отношения начаты с чистого листа и знакомство будет постепенным.
— Документальным кино. Я ничего другого путного не умею. Сейчас, правда, работаю главным образом для телевидения. Преимущественно — монтажные фильмы с досъемками.
— А что именно сейчас?
— Пытаюсь сделать фильм о Яннисе Рицосе.
— Но это, должно быть, чертовски трудно.
Заговорить сейчас о Рицосе, значило заговорить о фашизме, о его сути и методах. И не только о крови, которая для этого феноменально единственный способ разрешения всех проблем на полях войны или в пыточной камере. Но и об иступленном стремлении уничтожить человеческую мысль, загнать ее в каземат тупой идеи. Этому противостоял Рицос. Но такой разговор неизбежно стал бы возвращением к самому Мемосу, давнему, моему, моей былой боли, моим письмам, моим вечерам. Да и мои сегодняшние отношения со вселенским злом претерпели различные метаморфозы. Поэтому я сказала:
— Но ведь это чертовски трудно. Мало кому удавалось средствами экрана рассказать о поэте.
— Именно. Идею передать можно. А вот найти пластический адекват стихотворной строке… Все получается прямолинейно и иллюстративно. Не говоря уж о сложности воссоздания творческого процесса, субстанции иррациональной и часто бесконтрольной…
— Да, не припомню, кто с этим совладал… Разве что Томас Манн и Феллини. Ну что ж, дерзай.
— Дерзай и убеждайся в собственной бездарности. Не весело. Но уж взялся — куда денешься. Но интересно, не отпускает.
Мемос не поставил Моцарта. Он поставил бетховенскую «Героическую», и музыка, сразу не уместившись в пространстве комнаты, вышла через открытое французское окно на плиты двора и дальше, к кованой ограде, за которой к морю спускается улица с покоробившейся спиной, похожей на пересохшее речное дно.
Вдоль улицы стояли деревья в белых цветах. Они тоже спускались к морю, держа на вытянутых ветвях соцветия, как зажженные канделябры. И казалось, что именно они, а не уличные фонари освещают кремнистый спуск.
— Ка-тя-а! — донеслось с моря и камешком, пущенным по плоской воде, эхо подкатилось к берегу, зарывшись в прибрежную гальку.
Мы все четверо, разомлевшие после пляжа и горячего душа, потягивали изъятое из холодильника вино.
— Ка-тя-а! — снова донеслось с моря.
Все бросились на балкон.
К берегу шла яхта. Белая яичная скорлупка с гребешком красных парусов. Слегка покачиваясь, она как бы ступала по воде, шла по морю, как посуху, отчего и вода казалась твердым блестящим куском исступленно-яркой бирюзы. Да, такого цвета воды я не видела ни в одном море.
Алый отсвет парусов, пронзенных светом, ложился на воду, растекался пятнами крови какого-то огромного морского животного. Склоняя нос, яхта подлизывала распластанную кровь, бессильная дочиста вылизать море. Позади два холмика далеких островов почтительным эскортом сопровождали яхту, чем подчеркивалась торжественность хода.
На какой-то миг меня обожгло чувство уже виденного однажды: судно явилось в алом оперении парусов.
Но я не могла вспомнить, откуда пришло видение. И эта невозможность ухватить его памятью делала пришествие яхты еще более загадочным.
На яхте в полный рост стоял человек. Он был одет во все белое, и даже издалека было видно, что это не обычное яхтсменское спортивное обмундирование, а некий наземный костюм. Что за костюм — не разобрать. Но в этом фантастическом антураже костюм представлялся одеждами. Не одеждой, а одеждами.
— Ка-тя-а! — закричал человек и помахал рукой.
От яхты до берега было еще метров двести. Человек нагнулся, повозился у борта и выбросил в море какой-то тяжелый предмет: на месте падения взорвались брызги. Видимо, бросил якорь. Потом он снова вышел на нос яхты, выпрямился во весь рост, и, как был, в одежде, нырнул в море.
Минуту-другую его не было видно, и все мы дернулись в напряженном волнении. Все, кроме Кати. Она беспечно взирала на происходящее. Якобы видела такое каждый день.
Но вот обрисовалась фигура плывущего. Голубоватое от цвета воды тело мощно шло к берегу, раздвигая руками какие-то неведомые подводные препятствия.
Человек вынырнул, в несколько махов достиг берега, по-собачьи отряхиваясь, рассыпая брызги, и двинулся к нашему дому.
Все вглядывались, пытаясь узнать его. Но, видимо, никому не был знаком чудаковатый пловец в белом облипающем костюме, с гривой длинных черных волос.
Когда он остановился под балконом, Катя равнодушно, опять-таки будто не ждала ничего иного, сказала:
— Да это же господин Захариадис.
Теперь узнала и я. Ага, это отсутствие резинки, стягивающей прежде его волосы, помешало сразу распознать прибывшего.
Узнал и Мемос:
— Привет, Антонис, заходи.
Он поднялся и, не здороваясь ни с кем, обратился к Кате:
— Узнала меня?
— Конечно, дело привычное, — невозмутимо ответила она.
Все мы засмеялись. Мы с Мемосом приветственно, Панайотис несколько напряженно. Захариадис продолжал не замечать нас.
— Я пришел к тебе из легенды, — голосом оракула сказал он Кате.
— Какой еще легенды? — Катя скучающе посмотрела на него.
— Из русской легенды. Так приходил к возлюбленной знаменитый русский революционер. Вместо паруса он натянул красное знамя, помнишь?
— Нет такой легенды, — Катя не принимала игру.
Захариадис несколько стушевался.
— Но мне рассказывал ее русский яхтсмен. В России все знают эту легенду. Правда, госпожа Троицкая? — он, видимо, меня опознал.
И тут Катя разразилась хохотом:
— О, господи! Этот придурок сварил похлебку из Грина с Буденным! — бросила она мне по-русски и продолжала хохотать.
Тут я вспомнила судно в алом оперении парусов и красное пятно крови, расплывшееся по воде. Гриновским «Секретом» явился мне китобоец во время охоты на китов в Охотском море.
Мне стало обидно за Захариадиса, за его неоцененную Катей затею и я тоже по-русски сказала ей строго:
— Уж молчала бы, знаток! Буденного на корабль усадила. Конника-то.
Она отмахнулась:
— А, один черт. Скажи спасибо, что вообще помню твоих красных командиров.
Русская перебранка была тут ни к чему, Мемос, почувствовав это, сказал Антонису:
— Между прочим, здравствуй, — он обнял его и беззлобно выругался, — черт тебя дери, вымочил всего.
— Здравствуйте, господин Захариадис, — вежливо сказал Панайотис. — Выпить хотите?
Тот помотал мокрой гривой:
— Нет. Предлагаю всем морское путешествие. Моя большая яхта стоит в порту. — Он был явно разочарован, что его выдумка с алыми парусами не произвела на Катю должного впечатления. Она только спросила:
— Где вы красные паруса раздобыли?
— Если хочется… — многозначительно начал Антонис, но Панайотис заключил как бы наивно:
— Особенно миллионеру.
Захариадис будто не слышал.
— Так едем в порт, машина внизу.
— Как, милый? — нежно спросила Катя Панайотиса.
— Отчего же, поезжай. Яхта классная, известная на весь Пирей. — Панайотис даже не посмотрел на нее.
— Что значит «поезжай»? Я без тебя никуда не поеду. — Катя прижала щеку к его груди.
Скуластое лицо Захариадиса чуть дрогнуло, но в голосе не проклюнулось ни раздражения, ни ревности:
— Так я и зову всех, как, дядя Мемос?
Я-то понимаю, что для Катьки и безучастие к парусной феерии, и этот приступ нежности к Панайотису были обыкновенной женской игрой. Этой чертовой малявке легко давалось то, чего не умела я прежде, даже став зрелой женщиной, не говоря уж о молодых годах. Снова выручил Мемос.
— Поезжайте, поезжайте. Я что-то устал после пляжа.
Тут уж я подхватила:
— Да, не стариковское это дело — прогулки на яхтах. Мы лучше займемся ужином. Вернетесь — все вместе поедим.
— Не понял, — поднял брови Антонис, — что значит «стариковское»? — Он и правда не понял. — Какое это имеет отношение к возрасту? А ужин? У меня на яхте прекрасный повар.
— Твой повар не умеет готовить русскую еду. А Ксения мне обещала русский ужин, — улыбнулся Мемос.
Они уехали. А мы с Мемосом остались. Мы сидели на балконе и молчали. Я думала о том, что, может, Катька и не разыграла по-женски всю пьесу. Может, им, сегодняшним, и не дано принять роскошный жест в отношениях мужчины и женщины? Может быть, любовные игры, как и сама любовь, — не про них?
Бог ты мой, чтобы стало со мной, если бы некогда Мемосу довелось прийти ко мне под алыми парусами! Какой Ассолью была бы я ему!
Но сейчас я была просто пожилой женщиной, сидящей на балконе старого друга. Собиралась готовить ему русский ужин.
— Каков буржуй-то! А? Рыцарь! — сказала я.
— А какова Прекрасная Дама! — сказал Мемос.
Мне хотелось заклеймить Катьку — Прекрасную Даму, хотелось посетовать на то, что этим молодым не дано прочувствовать того, что когда-то выпало мне. Впрочем, не только им, но, вероятно, и таким, как Катин отец, как Василий Привалов. Кирюхину жизнь тоже не сотрясала любовь. Просто он однажды привел в дом неприметную девчушку и сказал:
— Знакомься. Это — Надя. Она, между прочим, готовится стать матерью моего сына и одновременно твоего внука. Извините за бестактность в ваш адрес, моложавая леди. Но, как порядочный человек… далее по тексту.
Девчушка покорно выслушала весь пассаж. Они поженились и вот уже почти двадцать лет мы живем вместе. Насколько я понимаю, Кирюху истинные страсти так и не тронули, даже на стороне, хотя по каким-то деталям я понимала, что легкие интриги его не миновали. Надя же не замечала ничего: в отношениях с ней Кирилл был образцовым мужем. Меня даже удивляло, что его нисколько не тяготит Надина заурядность, необразованность и отсутствие чувства юмора. Но — что? Вот Босю тоже не тяготили эти качества в Ляле. Наверное, так даже лучше. Спокойнее.
Мне же Надя младшей подругой не стала, хотя мы никогда не ссорились. А вот Катька, маленькая Катька, в подружку выросла.
Я назвала ее Катериной в честь первой любви Мемоса. Мне чудилось, что когда девичество настигнет ее, оно закрутит вокруг ее тела невидимый смерч, как у той; что кто-нибудь поразится ее непредсказуемости. Все-то знали: имя дано в честь любимой подруги Кати Москвиной. Правда была известна только мне. Катя выросла непохожей ни на ту, ни на другую. А вот подружкой стала — на удивление откровенна со мной. Вообще, видимо, многое ей во мне нравилось. Даже здесь, на пляже могла сказать:
— Ох, бабка, все-таки ты — молоток. Тельце-то у тебя: хоть в бикини на подиум, — и жестом конского барышника похлопывала по моей спине.
Все это я могла рассказать Мемосу, когда мы сидели на балконе его дома на Эгине, и горбы далеких островов путешествовали у горизонта.
За эту неделю стали уже ритуальными наши молчаливые сидения на балконе, особенно в час заката. Здесь не было двух одинаковых закатов. Пока солнце стояло еще высоко, была видна вся шкура моря — пестрая, от серого в полоску до синего. Низкие, тонущие острова означали водную беспредельность. Только видимый с Эгины Пелопоннес, как спящий кит, чуть похлопывал хвостом по воде.
Закаты Эгины трудились лишь во имя нашего ритуального созерцания. Роскошные закаты, неутомимые в выдумке подробностей.
Этот был не хуже прочих.
А какие закаты подступали к островам, огражденным колючей проволокой концлагерей, тоже греческим островам? Да и были ли они доступны созерцанию? Ведь созерцание — привилегия свободной праздности, праздности или завидного, мучительного труда художника, к которому он сам приговорил себя, обрек. А на что обрек себя Мемос, вычеркнув из жизни годы и годы?.. Что получил взамен?
— Тебе не жалко потерянных лет? — спросила я и сама испугалась непредвиденной смелости и прямолинейности вопроса. Но он ответил просто, будто мы продолжали давний разговор:
— Конечно, жалко. Но ведь выбора не было.
— Был выбор, а если тогда и казалось, что — нет, сейчас-то можно все оценивать уже здраво.
— Что именно?
— А то, что биться с мировым злом — детская затея. То, что все, как у Экклезиаста, все равно возвращается на круги своя. У трагедий нет опыта.
Мемос снисходительно, как ребенку, улыбнулся:
— А вот это — чушь. У трагедий есть опыт, и он не бесполезен. Даже кровавое образование — образование. Оно дает умение противостоять злу, пусть уже иным поколениям. Вот когда в Греции в 1936 году фашизм пришел к власти, только горстка интеллигенции нашла в себе силы для протеста. В 65-м король Константин покончил с народным правительством, а только один поэт Новас подыграл королю. А «Полковникам» пришлось и того хуже.
Я внутренне сжалась. Мемос говорил то, что я когда-то писала ему. Почти теми же словами, разве что в моих рассуждениях было больше «публицистического пафоса». Но он же не мог знать об этом, я не отправляла ему писем. Неужели это моя оголтелая любовь дала мне в разлуке, на расстоянии угадывание его мыслей. Это и есть всесилие любви?
Но теперь я была другой. Не просто разлюбившей, а понявшей многое и узнавшей цену лозунгам и идеологическим проповедям.
— Нет простого противостояния злу, — сказала я. — Нет без собственного идеала, который злу противостоит. Но беда в том, что идеалы, которые провозглашали мы, оказались блефом, словами, плакатными пустышками. А за ними — те же жестокость, лицемерие, запрет на мысль. Нужно жить в России, чтобы понять, что полжизни отдано лжи. Это не менее горько, чем годы, отданные лагерям. Тебе этого не понять.
— Отчего же? — он помолчал. — Ваши лозунги и ваши иллюзии во многом были и моими. И мое прозрение через вашу историю мне было достаточно мучительно, поверь. Но почему «отданы лжи»? Ты ведь писала о фашизме, о глобальных проблемах. Разве и они были блефом?
— Ах, оставь… Как-то один человек назвал эту мою деятельность «надуванием щек по причине мировой скорби». И был прав. Хотя, в общем-то, для меня фашизм не был отвлеченным понятием.
И тут же я заткнулась: в следующей фразе мне нужно было сказать, что фашизм был моим личным врагом, потому что был врагом его, Мемоса. А значит, сказать, что долгие годы моего существования принадлежали ему. Но — нет, это — нет, ни за что.
И, чтобы не поскользнуться на опасном повороте, я с деланной лихостью произнесла:
— Хоть одно хорошо в моей России — фашизма там уже не будет.
Мемос качнул головой:
— Как знать… Опыт трагедии и в опасности ее возврата. Смотри, Пелопоннес уже почернел. Профилософствовали мы закат.
Мы опять надолго замолчали. И хотя я знала, что все сказанное мной Мемосу — правда, мне вдруг стало отчаянно жаль тех времен, когда я писала ему письма, размышляя о всех этих материях, и жила своей болью. Мне стало ощутимо пусто без желания поводить его по моцартовскому Зальцбургу, где шины детских колясок шуршат изобилием медной листвы, где перекликаются колокольни. Или написать для него рассказ, подсмотрев чью-то жизнь. А потом и это, и другое, и что-то еще упаковать в историю нашей разлуки, как делалось в старинных книгах, которые любил когда-то Мемос. Я именно сейчас поняла, что мое освобождение от Мемоса не принесло мне ничего, кроме механического ступания по жизненным передрягам, лишенного исступления, фантазий и блаженного смысла.
Или это удел женщины — постигать мир только через любовь, ее женская ограниченность? Печально, барышня.
— А где же русский ужин? — спросил Мемос.
— Будет тебе русский ужин. Все будет — и кофе, и какао.
— Какао не пью. — Мемос «не взял» цитаты. Он Ильфа и Петрова не читал.
Где-то там, за тридевять земель, за тридевять морей означился Пирейский порт. Тонким ожерельем огней он охватил горловину черной воды, не сомкнувшимся ожерельем, а только полукружьем притиснул ее.
Вода за бортом парома в темноте не была видна. Она просто вздыхала и едва постукивала о плоть судна. И казалось, паром не плывет, а просто движется над бездонной и полой пропастью.
И вместе с паромом я тоже бесшумно двигалась над пропастью, способной поглотить меня, уничтожить паникой приближающегося конца.
Однако никто из пассажиров парома, видимо, подобного чувства не испытывал. Для них приближение порта было просто концом путешествия. Концом, в котором нет конечности «никогда», а лишь завершение этапа, сулящее многозначность наступающего вскоре дня.
…Мы стояли на палубе, и навстречу нам двигался пирейский порт. Он уже не виделся ожерельем бледных огоньков, он взрывался, подобно праздничному фейерверку, изобилием цвета, света, их перекличкой, переброской, перемигиванием, слиянием и разобщением. Неоновые рекламы и вывески, точно великанские шутихи, обрызгивали многоцветьем отсветов плотную черноту неба, разбивались о плотную черноту воды.
Порт ликовал, он пиршествовал. Оттого чудилось, что там грохочет музыка, и пестрые толпы танцуют на асфальте.
Но я-то знала, что это празднество прощания, прощания навсегда, даже если нам предстоит еще встреча. Порт просто силился скрасить его веселым карнавалом разодетых огней.
Мы не целовались, не сжимали друг друга в объятиях. Просто стояли, и Мемос держал меня за плечо, едва прижимая к себе.
Но палуба все равно рушилась из под ног, огни Пирейского порта то вздымались разом, то меркли до черноты, и мы, оглушенные и немые, смотрели на них, не видя.
— Как ты жила? — наконец произнес Мемос.
Я не ответила.
Чтобы ответить нужно было отбросить годы, возраст, наши теперешние жизни.
Я не ответила, только сказала, помедлив:
— Вот и Пирей, завтра — Москва.
Медная, она грянула, как литавры. Она беззвучно била своей металлической листвой, давая ритм движению машин, перемещению пешеходов. Даже здесь, в центре города, она, осень, была своенравна и нагла, как нуворишка, наконец заполучившая дорогие одежды и выставляющая себя напоказ.
Конечно, ей, горожанке, был не по силам, не по плечу карнавальный разгул ее лесных сестер. В лесу творилось черт-те что. В прошлую субботу лес пригласил меня на свой маскарад. Там остролистый тополь оделся бубновой картой, рябина щеголяла в скоморошьей куртке, и осинка-Золушка спешила сменить дырявый зеленый фартук на тканые парчовые наряды. Там березы с цыганской безалаберностью швыряли мне под ноги изобилие меди с порванных ветром монист. Ну а ель, ель, та нацепила маску из кленового листа и сквозь прорези разглядывала меня сумрачным взглядом. И все они приглашали, требовали, давали напрокат костюм — давай, будь с нами, будь одной из нас! Уничтожен быт, быль изъята из употребления, отменены слова. Учись повадкам карнавала, живи по уставу леса! И я послушно и тщательно повиновалась языческим сумасбродствам осени, потому что осень для меня всегда не время года, а форма существования. Списаны за ненадобностью обязанности и обиды, плевать на неурядицы и условности, выдуманные миром людей. Пять человеческих чувств сменены на некое шестое, единственно связывающее тебя с бытием. Уже само бытие, сложенное из восторга, свободы, доступности сотворения мира и еще, еще чего-то, чему нет названия. Хотя не исключаю: ограниченность собственных постижений мы всегда списываем на бедность словарей.
И все-таки. Мы самозабвенно существовали друг в друге, я — в осени, осень — во мне.
Даже в городе приходило ко мне это состояние. Всегда, каждую осень. Только — вот в те годы, когда меня одолевала тоска по Мемосу, осень завладевала мной лишь в первую минуту нашей с ней встречи, в первые касания взглядов. И сразу оборачивалась еще безвыходней — болью, одиночеством, сильнее иных сезонов.
Сейчас осень была моей, как во веки веков. Во дворах, уцелевших только здесь, в старинных переулках, деревья сбивались в нарядные табунки, терлись желтыми мордами друг о друга. Льнули к белотелой Владимирской церкви.
Осень, перешагнув через лето, совсем заслонила июньскую Грецию. Теперь мы с Катей редко вспоминали наше путешествие. Так, иногда натолкнувшись на смешные ассоциации. Первое время Катя еще рассказывала подругам или Кириллу (мать вообще была не в счет) кое-что из наших похождений. А вот Панайотиса она не упомянула ни разу, будто его и не было. Что ж, видимо, это удел нового поколения: романчики и связи уходят, не оставляя следа. Как в труде некого мудреца (забыла фамилию), которого когда-то мне цитировала Тала Зонина. Быстротечное множество связей пришло на смену старым привязанностям.
Но и мои привязанности, некогда казавшиеся прочными и нерасторжимыми, тоже ушли. С тех пор, как я с легкой руки Артема Палады занялась документальным кино, я вскоре ушла из редакции своего еженедельника. Киношный мир пришел на смену журналистскому, и пропали из жизни Бося, мои ребята. Редко, редко где-нибудь пересекались. «Ну как ты? Совсем сгинула, надо повидаться, черт возьми, созвонимся. Обязательно, на этой неделе. Ну на следующей, на этой у меня — завал». И все. И, конечно, никаких звонков, другая жизнь.
Единственное место из прошлого, по которому я всегда грущу, — дом Кати Москвиной, дом любви. Но сейчас на его стенах могла бы значиться запись из дневника блокадной девочки Тани Савичевой: «Умерли все». Все умерли в необыкновенном доме любви, в здании дореволюционного страхового общества «Россия». Умерла Фрида Львовна, умерла от инфаркта Катя, даже последний старожил дома Тоська завершила свое безалаберное существование под колесами машины, у самого своего подъезда. Умерли все. Но ничто — ни ворох новых знакомств, ни шумные премьеры и цветастые путешествия не заместили во мне эту утрату. Я ловила себя на том, что тянусь к телефонной трубке, чтобы позвонить Кате, представляю, как расскажу ей и Фриде Львовне о фильме или случайном увлечении. И Фрида Львовна будет простирать ко мне руки: «Деточка, возможно, это ваша фактура (фортуна)». А Катя назидательно скажет: «Я же говорила — для женщины прошлого нет». А я скажу: «Без плагиата. Это — Бунин».
Еще в Греции я часто думала о том, что Катина смерть нереальна уже потому, что подруга не узнает, чем завершилась моя любовная эпопея. Я ведь обязана ей все рассказать.
Листва из сырой латуни льнула к белотелой Владимирской церкви. От крохотной площади у церковного изножия во все стороны расходились переулки. Как ошеломляюще — точно у Гоголя: «дороги расползлись, как раки». С Гоголем бессмысленно тягаться и мне, и переулкам. Эти расходились с неспешностью усталого служивого люда.
По одному из них, по Старосадскому, только что отбыла Катька, внучка. Пошла позаниматься часок в Исторической библиотеке. Потом мы собирались с ней в «Современник» на новый спектакль. А свободный час я решила побродить тут, где толпились старинные особняки, где Москва была почти не тронута новшествами и тлением.
Мы самозабвенно жили друг в друге. Я — в осени, осень — во мне.
Навстречу мне шел Василий Привалов. Белокурый, стройный, самоуверенный, как всегда, молодой. Только когда мы поравнялись, я поняла, что это другой человек, что это не может быть он. Прошло четверть века, и истинный Привалов обязан был постареть. И правда, незнакомец только смахивал, здорово смахивал на Василия.
Но вот что интересно: из всех жителей прошлого, кроме обитателей дома любви, ко мне настойчиво являлся именно Привалов. А ведь виделись-то мы считанные разы. И в близких и дорогих он никак числиться не мог. А услышав его имя, я каждый раз замирала, как гончая в охотничьей стойке.
Однажды донеслось: «Привалов женился на какой-то немке и отбыл в Германию на ПМЖ». Немка, по словам источника, была белесой до линялости и ни на что, кроме роли средства передвижения, и не требовалась. Кажется, потом он ее бросил. Но и сам сгинул. На всяких кинофорумах и фестивалях о нем слыхом не слышно. Черт с ним — даже к лучшему. Некому внушать мне, что все мои труды были лукавством и самообманом. И запустили яд в мою подкорку.
К тому же, к тому же… Именно Привалов дал мне понять: смехотворны для стареющей дамы страдания юного Вертера. И со временем несовместны: слова отмерли, чувства прячутся за иронию. Я — реликт, годный лишь для снисходительного созерцания новоявленных современников.
Когда Тала бросила Василия, я мстительно ликовала. Может, отвергнутость тряхнет его? Интересно, что пережил он тогда? Хотя, наверное, в «человеке времени» и этот поворот событий особых потрясений не вызвал. Время отменяет любовь в ее прежних ипостасях. Чем дальше, тем больше. Может же Катька не заметить, что живет на свете какой-то Панайотис.
Сейчас Привалов прошел мимо, не взглянув на меня, как и должен был пройти былым, уже не существующим обликом, незнакомцем.
Я могла не останавливать зрение и мысль на этом почти бесплотном проходе. Я могла, стоя у церковной ограды, продолжать рассматривать особняк на другой стороне переулка. Собственно, особняком, видимо, было только его левое крыло с высокими полуциркульными окнами бельэтажа. Именно вокруг него порхала стая голубей.
Белокурых, потомственных, а не беспородных сизарей, заселяющих городские площади. Эти, белоснежные, подсаживаясь на подоконники и фризы надменного строения, входили гипсовой лепкой в барельефы, обнимающие окна и подкрышье.
Было очевидно: в какие-то более поздние времена к дому пристроили еще два отсека подделки, которую выдавала куцая непрезентабельность окон постреволюционной эры. Теперь дом стоял буквой «П». С внешней стороны к старому крылу примыкал тесный сквер, скорее скопление деревьев. Внутри П-образного дома все пространство покрывал скучный асфальт. Однако мне понравилось, что там ничто не нарушало ландшафта. Образовавшийся двор представал плацем, на котором выстроилось стройное воинское каре в желто-белых мундирах. Историчность утверждалась таким вот образом.
Дом был мне по душе. Захотелось даже пожить в нем, понять, что за народ его населяет. Мне никогда такие мысли в голову не приходили, я слишком любила свои Чистые пруды. Но осень, осень, с ней все может быть.
Тут как раз один из обитателей дома вышел из ближайшего подъезда и, миновав решетчатую часть ограды, остановился на тротуаре. Остановился и уперся в меня взглядом. Понятия не имею, что за персонаж. Высокий, чуть сутуловатый старик в щегольском легком кашемировом пальто. Пышная оторочка из седых кудрей, переходившая в бороду, охватывала просторную лысину, стекающую на затылок с высокого лба.
Понятия не имела, что за персонаж, однако что-то неуловимое казалось знакомым. Одно было очевидно: именно такой старик должен жить на плацу, под стражей желто-белого каре.
— Ксаночка! — окликнул меня старик.
Не было мне нужды разговаривать со всякими стариками, было достаточно установить — живет в этом доме, из дому идет. Мне хотелось рассматривать здания и осень. Но тот, в пальто от всевозможных Версаче, уже переходил мостовую, направляясь ко мне.
— Ксаночка? — уже вопросительно повторил он.
— Да, — сказала я неуверенно, будто сама сомневалась в собственной идентификации.
— Плохо мое дело. Облинял, видать, старик Проскуров, женщины не признают.
Господи! Какой-то день свиданий с призраками.
— Вы таким пижоном стали…
— Старики должны одеваться чистенько, — Проскуров жестом модели поднял воротник пальто.
— Вы в этом доме живете? — Что было спрашивать и так знала наверняка — живет. — Красивый дом, особенно левое крыло. Окна — загляденье. Наверное, из них вид, как пейзаж в раме.
— Пошли, покажу, — сказал Проскуров и взял меня за руку.
Странно, но я ни минуту не раздумывала и тут же дала себя увести в проскуровское обиталище.
Перестройщики дома оказались снисходительны к родовитому прошлому особняка. Барственная пологость лестницы, каменные «зеркала» в барельефных рамах дожили до наших времен. Правда, расхожая подъездная масляная краска почтительности к былым росписям не обнаруживала.
Входу в квартиру предшествовал просторный холл, даже обставленный: кресло, журнальный столик, картины в рамах по стенам. Тоська бы сказала: «матерьяльно живут». «Матерьяльность» отмечала и саму квартиру. Насколько я успела рассмотреть гостиную, притаившуюся за аркой, соединявшей ее с прихожей, там властвовал русский ампир, родственник Москвинскому. На вишневых полированных поверхностях бронзовые орлы простирали крылья, бронзовые львы и сфинксы, щерясь, выставляли из мерцающих глубин дерева саркастические морды. Пожалуй, здесь можно было утолить мою грусть по дому любви на Сретенском бульваре, растворившемуся в небытии. Но Проскуров не пригласил меня в гостиную, провел в соседнюю комнату, огромную, почти пустую. Мастерскую, надо полагать.
— Вот, сломал стены, организовал пространство. И как повезло: комната угловая, свет с двух сторон. Красота, совершенство, не правда ли? — Проскуров самодовольным жестом обнес окна, будто он не просто сломал стены, а и сам сотворил свет, под углом пронзающий это самое пространство. По два окна на каждой стене, высокие, округлые вверху.
— Вы угадали: сквозь них пейзаж, как в раме, — сказал Кирилл Петрович. — В одном окне Владимирская церковь, в другом — Ивановский монастырь.
— Ивановский… — я пыталась извлечь из памяти какие-нибудь стершиеся сведения, — нечто историческое?
— Именно. В его подвалах тридцать три года отсидела свирепая Салтычиха, а также томилась в своей келье дочь императрицы Елизаветы Петровны — Анна Алексеевна Тараканова, монахиня Досифея.
Хорошо, что для начала беседы подоспели эти церкви и монастыри. За что цепляться разговору, оборванному четверть века назад, да и не самым для меня лестным образом?
Вдоль стен на полу выстроились холсты. Все картины — лицом к стене, новая, на подрамнике, над которой еще шла работа, завешена темной тканью. Все безглазо, безлико, лишено цвета. То ли дело тбилисская мастерская Тенгиза Хоравы, где картины глазели на меня отовсюду, соединяясь, объединяясь в единство с продуманной, но не прирученной стихией цвета на пиршественном столе. Мастерская художника представлялась мне только такой. Правда, в иных я не бывала.
Такой обязана была быть и проскуровская, особенно в соседстве с буйством осени. Но осень отгорожена созерцательностью окон. Осень для комнаты — лишь деталь, великодушное разрешение отклониться от установленного порядка. Но нет. Одна картина, вернее, репродукция, была обращена к зрителю. Висела против окна и высвечена. Я, к своему удивлению, узнала: Сальвадор Дали «Апофеоз Гомера». Узнала случайно, в Мюнхене меня как гостью препроводили в музей, где она экспонировалась. И запомнилась, сама не знаю почему, вероятно, потому, что я никак не могла понять — при чем тут Гомер? Нагромождение в неведомых схватках деформированных фигур-предметов и обнаженное женское тело, распростертое в блаженстве полного покоя. Здесь я узнала картину, потому сказала:
— За что такие привилегии Дали? Единственная картина.
Проскуров подошел к «Гомеру» и, стоя ко мне спиной, медленно произнес:
— Я всегда хотел, чтобы у меня в мастерской висел Дали. Он единственный художник, которому я завидовал… Дали, как никто, умел обращаться с миром сущим и вымышленным по своему усмотрению… Вот теперь привез из Мюнхена. Я всегда хотел, чтобы у меня висел Дали. Хотел и боялся.
— Боялись? Почему?
— Ксаночка, не прикидывайтесь наивной. Вы ведь тоже, наверное, боялись публично читать «самиздат» и зарубежные издания. А в работе вы ничего не боялись?.. Самое страшное, что было в нашей жизни это — вот… — он резко обернулся и показал на окно, замыкающее Ивановский монастырь. — Все мы, уверен, и вы, это понимали, придумывая для себя всяческие оправдания.
— Вы о чем? — Я искренне не поняла.
— Изуверка Салтычиха забивала крепостных девок палками и отрезала им груди. Грех монахини Досифеи заключался лишь в том, что она могла претендовать на престол. Но государыня Екатерина избрала для них одинаковое наказание: казнь немотой, запрет на общение с миром. Вот и мы все приняли ту же кару, кто больше, кто меньше, кто простодушно, кто изворотливо. Но, в общем-то, все. Потому что дозволенное бормотание, упорядоченный лепет — еще не речь.
— Зато теперь мы все преуспели и в обличениях, и в самобичевании. — Что-то раздражало меня в его проповедничестве. Но Проскуров не смутился, напротив, откликнулся с живостью:
— Нет, нет, не теперь. Самое противное, что понимали и тогда. Я, во всяком случае, понимал отлично. И зло от добра отличал. Я и тогда понимал, что главный мой грех — это самое понимание, которое отнюдь не мешает мне прекрасно существовать, злу не противляясь.
Не была я настроена распахивать душу, рвать на груди тельняшку. Не за тем пришла, хотя зачем — неизвестно. Я сказала:
— Показали бы хоть новые работы.
— Не сейчас, как-нибудь в другой раз.
А про что говорить? Я отвыкла от Проскурова, да и раньше мы никогда о чем-нибудь путном не беседовали. Я спросила:
— А сколько в квартире комнат?
— Две. Мастерская и гостиная. Еще кухня.
— А спальня?
— Спальни нет. Сплю вот на этом топчане. — Широкая тахта с ящиком для белья занимала дальний угол мастерской. Показав на нее, Проскуров мельком ухмыльнулся, и я дернулась от злости. Мне сразу вспомнилось мое когдатошнее посещение его обители, предложение остаться и то, как он отверг мои порывы. Неужели этот старый щеголь с венчиком померкших кудрей полагает, что я и сейчас пришла за тем же.
Однако повернуться и уйти значило бы обнаружить, что я помню давнее происшествие.
— Раз не показываете картин, покажите гостиную. Там, вроде, главная роскошь.
Роскошь была, как мелькнулось сквозь арку. Объяснил: не вывез из тещиной квартиры ничего. По комиссионкам собирал свой ампир, к ампиру присовокупил мягкие диван и кресла. Спросил:
— Есть хотите? Бутерброды, кофе, чай?
— Есть не хочу, а чаю выпью.
— Ну что ж, чай так чай. Имеется «Эрл грей». Сильная вещь. Как говорится, свое действие оказывает и кругом себя оправдывает.
Мне показалось, что Проскуров снова имеет ввиду интимность моего прихода, и озлилась пуще прежнего. Он и бровью не повел, безмятежно отправился на кухню готовить чай, который, вернувшись, сервировал на низком столике у моих колен, ибо я уже утопала в недрах мягкого кресла темно-зеленой кожи.
— Ну расскажите, как живете, над чем работаете? — Задала я дежурные вопросы. Он махнул рукой:
— Да ладно вам…
— Журналистам положено интересоваться творческими планами своего собеседника.
— Планы есть, работы нет. Как однажды сказал мой коллега, старею, скоро помру. В безвестности. Как Рембрандт.
Шуточка с Рембрандтом как-то вдруг все привела в равновесие, выпустила из меня раздражение:
— Не худшая перспектива! Можете спокойно проживать в предчувствии посмертной славы. Что и будет. Верьте моему инстинкту.
— Инстинкты ненавижу. — Проскуров ответил с неподходящей случаю серьезностью.
— Какая же женщина без инстинктов и интуиции? Не замечали? Любая из нас порой согласится, что она дура, некрасивая, но нет женщины, которая бы отказала себе в интуиции.
Проскуров повторил:
— Ненавижу инстинкты.
— Почему именно инстинкты? Странный объект ненависти.
Проскуров посмотрел на меня, будто уличая в чем-то:
— «Мысль, опыт, знания, исследования — все это имеет второстепенное значение по сравнению с инстинктом, если это инстинкт чистого в расовом отношении народа». Не припоминаете?
Я обязана была вспомнить, я где-то цитировала этот пассаж. Но сказала наугад.
— По-моему, что-то из фюрера…
— Именно. Речь на Нюрнбергском съезде. Инстинкт для всех взамен всему — мысли, опыту, знанию, закону. Инстинкт расовый, а можно — классовый. Или еще какой. Право инстинкта, как возможность заменить им всеобщий комплекс неполноценности. Ведь общество тотально неполноценно, если отменены все духовные и интеллектуальные категории. И в каждом выработан основной инстинкт — инстинкт дозволенности.
Проскуров излагал голосом ровным, даже как-то с ленцой. Но я чуяла: инстинкт, инстинкт Савонаролы ищет выхода к публике. Пусть немногочисленной. Надо было сбить этот вальяжный пафос:
— Но теперь-то нам известный фильм объяснил, что «основной инстинкт» — дело иного рода. — И тут же спохватилась. Опять завожу сомнительный разговор. Надо менять маршрут:
— К тому же инстинкт дозволенности и недозволенности — не такая уж плохая штука. По-моему, сейчас и обществу и государству этого-то как раз и не хватает.
Он вяло поморщился, демонстрируя снисходительное терпение к моей тупости:
— Я не об этом… Я о мысли, опыте, знании, исследовании. И творчестве, как вы, надеюсь, понимаете. А вообще-то что вы ершитесь? Вы же в свое время сами занимались фашизмом, насколько я помню. Правда, больше насчет тюрем и крови. Но писали в свое время, писали.
— В свое. А может — не в свое. Во всяком случае, теперь нет у меня охоты погружаться во все эти материи. — Пора было прекращать почему-то неприятную для меня дискуссию. Но он не унимался:
— Отчего ж не погружаться? И кому, как не нам? Мы ведь особое поколение. Мы первые, кому выпало жить по правилам глобальных процессов. При нас они стали общими, мировыми, едиными. И процессы, и события.
— Так уж и первые? А Первая мировая война уже не в счет?
— Э-э, деточка, конечно, не в счет. Только во Второй участвовали все континенты. На своей территории или на чужой. А до того в Европе могла идти Столетняя война, а какой-нибудь Японии и дела мало. Только при нас информация стала мгновенной и глобальной. Да и население Земли ощутило себя человечеством только с выходом в околоземное пространство.
Проскуров распалялся все больше и больше, увлеченный собственным красноречием. Я уже не делала попыток прервать его. Теперь он витийствовал, расхаживая по комнате.
— Революции стали экспортироваться, идеологии метаться из страны в страну, обретая лишь национальные оттенки. Пресловутый фашизм — тому наглядное подтверждение. — Он резко прекратил ходьбу и замер надо мной величавым, но слегка комичным обелиском. Произнес тише и размеренней:
— Да, дорогая, мы особое поколение. Нас коснулся вихрь мировых процессов. Для одних это было вторжением в жизнь, для других — касанием. Но касание, касание непременно было.
В конце концов проскуровская невостребованность трибуна становилась бестактной. Я же сказала, что не желаю никаких дискуссий. Не хочу. Не хочу идеологий, не хочу обличений или разных там служений идее. Они поломали жизнь Мемосу, они заставили и меня столько лет нести этот крест. Не это мне было нужно. Мне было нужно идти с Мемосом к храмам Гегарта по розовой дороге, покрытой крошкой армянского туфа. Сочинять для него рассказы про чужую летнюю любовь, чтобы потом упаковывать их в историю любви нашей, как это делалось в старинных романах. Я должна была гулять с ним по моцартовскому Зальцбургу, а рядом шины детских колясок шуршали бы изобилием желтой листвы. Я сказала напрямик:
— Не хочу размышлять об этом.
— И ваша дочь не желает об этом размышлять? — спросил Проскуров.
— У меня сын. Между прочим, ваш тезка. А еще у меня есть внучка, и она уже, наверное, заждалась меня на улице.
— Наскучил я вам, — убежденно и даже горестно сказал Проскуров, так горестно и искренне, что я пожалела его. С чего это я все время внутренне заводилась то на то, то на се.
— Нет, правда, Катька ждет. А у вас очень уютно, кресло просто нирваническое. Так бы плысть и плысть… — засмеялась я.
— Чему вы? — насторожился Кирилл Петрович.
— Так, вспомнила. Был у меня один поклонник — конструктор чего-то там. Пригласил покататься на их казенном катере. Стоим на палубе, река, пейзажей навалом, душевно… Вот он и говорит: «Как хорошо! Так бы плысть и плысть…» И роман закончился.
— Трудно с вами, образованными, — улыбнулся Проскуров.
— Куда уж вам, сами-то, небось, книжек в руках не держали. И шкафчик, исключительно как деталь интерьера приобрели. — Книжный шкаф, размашистый и надменный, тоже старина красного дерева, занимал почти полностью одну из стен. За гранеными квадратиками зеркального стекла прятались гнездовья многотомников и фолиантов в старинных переплетах, скрытые от первого взгляда. А в мастерской еще подумалось: странное жилье, ни одной книжки.
Проскуров не взял моего телефона, не посулил, как в давнишние времена, не обременять частыми звонками. Попрощались — и больше все, сказала бы Поля, Прасковья Васильевна.
Осень делала свое дело, праздновала, но мы с ней уже не братались, каждый был сам по себе. «Дурак! Испортил песню». Алексей Максимович, великий пролетарский, на этот раз кругом прав.
Высвободившись из рамы проскуровского окна, Ивановский монастырь развернул плечи, прочно уперся в землю двумя сторожевыми башнями. Сторожевыми представали высокие бурые башни с окошечками-бойницами. Их островерхие шлемы некогда прикрывали вместилище колоколов. Колокола давно вырваны, на немоту обречено четырехгранное сводчатое пространство, этакая тяжеловесная беседка, поднятая над землей. Ее бездействие, бесцельность подчеркивал зубчатый воланчик из некогда белого кирпича, обнимавший «беседку». За башнями, где-то в глубине двора виднелся широкий купол, увесистый и спящий, как бок полуденного борова.
На монастырь мне хотелось смотреть. И даже верить, что в его утробе еще мечется садистка Салтычиха, и беззвучно идет к обедне скорбная монахиня Досифея. На монастырь хотелось смотреть. Собственно, никаких новых зрелищ маленькая площадь не представляла. Даже пешеходы были редки. Вот только старик-ветеран прошествовал, постукивая инвалидной палкой. Вся грудь изношенного, некогда синего пиджака увешена несчетными орденами и медалями — горький беспомощный призыв к безучастному миру: я был, я есть. Старик выводил свою орденскую коллекцию на прогулку или на смотр, который некому принять. Нес бережными шажками, почти не опираясь на палку, только постукивая ею. И в этом дробном звуке тоже слышался жалкий, умоляющий призыв.
Навстречу старику двигалась группа, человек пять-шесть молодых парней. Все, как сошедшие с конвейера: бритые головы, высоко закатанные рукава рубашек, лица без выражения. Перебрасывались редкими словами, что говорили, не слышно. Поравнялись с высокой стеной, служившей основанием для чугунной ограды — в этом месте дом и забор были подняты над тротуаром — приостановились. Один из парней вынул из кармана брюк пульверизатор и легким привычным движением руки изобразил на стене черную свастику. Старик на мгновение замер, потом с каким-то не то всхлипом, не то криком засеменил к парням. Он что-то бормотал, я опять-таки не могла разобрать. Но увидела все до подробностей, как в кино с покадровой съемкой.
Взлетевшая нога того, что чертил свастику. Перекошенное лицо старика. Старик, лежащий на тротуаре возле стены. Палка, отброшенная на мостовую. Опять ноги, ноги, беззвучно молотящие по старику, методично и как бы безучастно. Медали, брызжущие на асфальт. Пешеходы, вежливо, невидяще обтекающие группу…
Тут за моей спиной раздался надсадный крик: «Мерзавцы, подонки, что вы делаете!» Катька, чуть не сбив меня с ног, мчалась к парням. Я — за ней. Катя повисла на одном из них, голося: «Прекратите, гады, прекратите!»
— А те че надо, сука породненная! — он резким тренированным движением отшвырнул ее к стене, головой о стену.
Группа спокойно продолжала движение по переулку, не оборачиваясь, не убыстряя шага.
Я ждала, когда она проснется, я не отходила от кровати, моей кровати, она любила устраиваться в ней, когда ей было плохо или грустно. Перебинтованная голова, белая, как белые выпуклости подушки. Тело под одеялом, вдруг ставшее плоским, почти исчезнувшим. Я не отдала ее в больницу, хотя врачи настаивали, я упрятала ее в своей кровати, как она любила, когда ей бывало плохо.
Катя открыла глаза и сказала ясным голосом:
— Я умираю.
— Ну что ты, глупышка, все позади, ты скоро будешь молодцом.
Она повторила убежденно:
— Я умираю. Я умираю без Панайотиса. Я не могу без него жить. Я хочу в Грецию.
— Только не это! Ради Бога, только не это… — взмолилась я.
P.S. автора:
В этой книжке я собрала персонажей многих моих сочинений. Мне и раньше нравилось, когда кто-то из одной повести вдруг перекочует в другую и познакомится с чужой жизнью. А тут я собрала многих. Я дописала их судьбы, переписала некоторые события, пересекла. Кое-что оставила нетронутым: мне хотелось, чтобы ваше знакомство с ними происходило в тот момент, когда они появились в моем воображении.
Вот что мне было важно: почти все мои герои дошли до завершения столетия. Вот и подумалось: а что они принесли с собой и как для них всех этот век закончился?
Это — история любви. Великой любви. Любви, перед которой — ничто годы и расстояния. Любви, которая, раз придя к двоим, становится для них смыслом существования на всю жизнь.
Русская журналистка-международница и греческий режиссер. Впервые они встретились в Москве — и с тех пор жили только ради новых встреч. Короткие встречи — но для мужчины и женщины в них было заключено счастье…