От Боси ушла жена. Событие это казалось неправдоподобным, как снег на раскаленном пляже или, напротив, как тепловой удар в Антарктиде при минус 50 градусах. Любую семью мог подстеречь подобный катаклизм, любую, кроме Босиной. Старосветская идиллия, царившая в его доме представлялась как «лакировка действительности», если следовать классификации советского литературоведения. А сама Ляля, «моя жена Ляля» (только так именуемая Босей) — Боже мой! Кто бы мог предположить подобное!
Так или иначе, но Бося, Борис Иванович, мой заведующий международным отделом, в одночасье осиротел.
Еще недавно, нескрываемо целуя белокурые кудряшки супруги, Бося нежно пришепетывал строчки Ильи Сельвинского: «У-ти такие домашние, как чайница полная квитанций…» Домашней, восторженной пленницей семейного приручения являлась Ляля свободному миру, гармонией отрешенности от его соблазнов.
Как уютно порхала по квартире пухленькое голубоглазое создание, отороченное оборочками и воланчиками, неподвластное диктатам моды. Шляпки с вуалетками! Ну кому приходит такое нынче в голову? Лишь это создание (что гораздо точнее, чем «женщина») носило атрибуты старых времен с абсолютной естественностью.
— Моя кукла! — возвещал Бося. — Не зря по-украински «лялька» — кукла.
Особый шарм Лялиному очарованию сообщала также и ее глупость. Поверьте, именно так. Было бы чудовищно, безвкусно, если бы из этих пухлых уст вдруг полились сентенции, умозаключения и прочая интеллектуальная чушь. Но, слава Небесам, сознание Босиной супруги не замутняли эти излишества. Сплошь и рядом Ляля даже не понимала смысла витавших вокруг нее слов. Пленительное отсутствие того, что древние называли «рацио», дополнялось в Ляле и полным отсутствием чувства юмора. Что, кстати, занятно, ибо была она безудержной хохотушкой, повод или неповод для веселья не имели значения.
Я очень любила Лялино общество, особенно в Босином доме. Такое раскрепощение от забот мира сообщала она, такой добротой, домовитостью, хлебосольством обдавала приходящего! Любо-дорого.
И вдруг. Вдруг Ляля влюбилась в некоего дипломата и через две недели после знакомства сказала мужу: «Босик, ты, конечно, замечательный. Но со мной вышло — так».
Ляля даже пообещала продолжать заботиться о бывшем муже, но Бося гордо отверг предложение, поставив Лялю в известность, что вычеркивает ее из сердца, из мыслей, из жизни.
Я, между прочим, была свидетельницей рокового знакомства. На одном из приемов, куда нас как журналистов-международников время от времени приглашали, этот гром и грянул.
В компании мидовцев мы распивали коктейли, когда к нам присоединился их коллега, щуплый, с седеющей бородкой и полыхающими черными глазами. Собственно, эти глаза и были единственным, что придавало его заурядной внешности хоть что-то отличающее.
Когда он представился: «Чернов, Виктор Семенович», я вспомнила, чем еще кроме горящего взора был известен обладатель бородки. Коллеги говорили про него: «Чернов — гремучая смесь цыгана и еврейки». Еврею, даже полукровке, попасть в МИД было делом непростым. Но Чернова взяли. Может, отделу кадров требовался процент цыган.
— За нерушимую дружбу народов Советского Союза и экваториальной Африки, — с легкой печалью произнес Чернов, приподнимая бокал.
— Не слышу энтузиазма в голосе, — откликнулся один из наших собеседников. — Да и вообще, чтой-то ты, Витюша, кислый. Ухайдакал тебя третий мир?
— Не столько третий мир, сколько начальство. Они все думают, что я молодой цыган, а я старый еврей.
Все засмеялись, Ляля тоже. И тут же спросила:
— А где это — третий мир?
— Ляленька, — вступил Бося, — третий мир — термин западный. Мы называем это — развивающиеся страны. Это сфера деятельности Виктора Семеновича.
Ляля захохотала пуще прежнего. Мужчины отвлеклись каким-то разговором, а я шепнула Ляле: «Ну что ты залилась? Что тут смешного?» — Мне не хотелось, чтобы малознакомым людям Лялина дурость стала так быстро очевидной. Ведь это только меня она так умиляла, для случайного собеседника… Но Ляля нисколько не смутилась: «А — неважно, мне идет смеяться». И как в воду глядела, Чернов уже не сводил с нее огненного взора и повторял при каждом взрыве хохота: «Господи, как завораживающе вы смеетесь! Ну еще, пожалуйста, еще. Ты счастливец, Борис Иванович! Такое слушать каждый день! Везучий ты!»
Как развивались закулисные события этой внезапной любви — мне неведомо. Просто однажды Бося сказал мне: «Все кончено. Ляля ушла от меня. Как дальше жить?»
Бося впал в транс. Он с трудом выполнял редакционные обязанности. Даже писание романсов забросил. Мы все, как могли, старались развеять его грусть, не оставлять одного, вытащить куда-нибудь в людное место, на зрелище, он отнекивался.
Но однажды, когда я предложила ему пойти со мной в Дом кино, Бося неожиданно легко согласился.
Шла-то я туда не для полировки утлой нашей светскости, чему для многих некинематографистов служил данный ковчег, а за делом. На собственный творческий дебют. Знаменитый режиссер-документалист Артем Палада предложил мне написать текст к его новому фильму «Будущее ныряет в прошлое». Фильм был посвящен возрождению фашизма в Европе и, видимо, я понадобилась как «спец в вопросе».
Надо сказать, что согласилась я не сразу, а, рискнув, жутко мандражировала: сотрудничество с живым классиком — раз, неискушенность моя в новом деле — два.
Как бы то ни было, Палада сотрудничеством нашим остался удовлетворен, даже хвалил: «Текст нетрадиционен, подходы новые, манера ни с кем не схожая». Но я-то знала — все это от моего невежества в ремесле. Какие традиции, какие-такие манеры? Я о них и понятия не имела. Правда, еще говорил Палада: «Очень эмоционально. О социальных или политических явлениях мало кто говорит, как о личном». Откуда ему было знать, что явления эти и есть мое, личное.
Мы с Босей поднялись по просторной лестнице, венчаемой сочным витражом, выполненным по рисункам Леже. Вправо и влево от него, точно распахнутые руки, обнимающие витраж, шли лестницы, ведущие в зрительный зал. Зал где-то невидимо нависал над фойе, однако чудилось, что именно за ярким многоцветьем лежевской фантазии, как за нарисованным очагом во владениях Карабаса Барабаса, скрывались волшебные подмостки Искусства.
Мерещилось мне эдакое не без вычурности воображения. Однако — простительно. Новобранец вступал в непознанные владения кинематографа. Не гостем, соучастником.
А надо было делать вид, что все это для тебя — будни, приход в свой дом, премьера. Мы и прохаживались с Босей по фойе, подходили к буфетным стойкам походкой старожилов. Внезапно Бося вкрадчивым движением взял меня под руку и почти томно зашептал, склоняясь к моему уху: «Проблема неофашизма сегодня гораздо актуальнее, чем это кажется непосвященным. Я очень горячо поддерживаю, что ты не оставляешь этой темы». Я ничего не понимала: тема вовсе не требовала такой интимной оценки. Что это его повело? Уж не решил ли он таким странным образом одеть романтическим флером наши служебно-дружеские отношения? Смешно.
Развить тему Бося не успел. К нам направлялся мужчина, облик коего выдавал в нем чиновника дипломатических или внешнеторговых сфер. Загранкостюм на таких сидел особым, обливающим фигуру манером. Незнакомец распахнул Босе объятия:
— Борис Иванович! Дорогой! Вот уж, как говорится, на ловца. Завтра собирался вам звонить: есть интереснейший материал для публикации в вашем уважаемом издании.
— Буду рад, буду рад! Всегда готовы к сотрудничеству, — с повышенным энтузиазмом забормотал Бося.
— А как, вообще, живете? — осведомился незнакомец, и Бося картинно просиял:
— Прекрасно! Благодарю вас, прекрасно. Вот — женюсь. На той неделе свадьба. Прошу познакомиться: моя невеста, почти жена — Ксения Александровна Троицкая. Наша звезда. Вы, наверное, знакомы с ее работами.
— Еще бы! Читаешь и зачитываешься. Но я даже не предполагал, что столь серьезные работы принадлежат перу такой очаровательной женщины. Вы счастливчик, Борис Иванович! Поздравляю.
Я протянула незнакомцу руку, он ее поцеловал, склонившись в этикетном поклоне. Я несколько подобалдела от Босиного заявления, но почему-то подумала: «И Чернов заверял Босю, что он счастливчик». Вслух же я не знала, что надо говорить. Слава Богу, мужчина скоро откланялся, отозванный кем-то. Но Бося, почти вслед ему успел крикнуть: «А у Ксении Александровны сегодня премьера», и тот тоже крикнул: «Поздравляю. Лестно знакомство с автором», хотя уверена — он не врубился, о чем шла речь.
— Ты что это выкинул? — набросилась я на Босю. Он жутко покраснел и почти просительно выговорил:
— Понимаешь, это сослуживец Чернова и его друг.
— Ну и что?
— Понимаешь, мне захотелось, чтобы они знали, что я тоже счастлив и прошлое закрыто.
«Они», надо понимать, были Ляля и Чернов. Теперь было понятно — нежный шепот о неофашизме, вкрадчивое движение… Завидев черновского дружка, Бося кинулся демонстрировать личное счастье.
— Но я ведь тоже не собака. А если мне не нужны такие разговоры? — обиделась я. Но Бося отмахнулся:
— Ах, оставь. Тебе же все равно. Ты же — одна.
Он даже не понял, как горько и оскорбительно звучало подобное утверждение. Будто я уже совсем сброшена со счетов, не женщина. И мне о своей репутации заботиться ни к чему. Но объяснять это Босе не имело смысла. Сама же я похолодела от мысли: как я могу верить в любовь Мемоса, если даже друзьям кажется, что я как женщина уже «вне игры». Одна, без надежды на интерес ко мне мужчины.
Именно вера в любовь Мемоса сделала меня безучастной к женскому успеху в его реальных, будничных проявлениях. Мне никто другой не нужен, зачем же искать чьего-то внимания. Потому и дождалась… Но ведь для Мемоса, для Мемоса я обязана оставаться женщиной. Желанной, достойной любви не только его одного.
Об этом, а не о Босиных хлопотах думала я, пока мы шли в зал, усаживались.
Артем Палада пригласил на сцену творческую группу, почти насильно вытащил и меня. Он произнес вступительное слово к фильму. Об опасности возрождения фашизма. Говорил, как всегда, горячо и убежденно, хотя, честно говоря, мне показалось, что зал воспринимал все эти тревоги довольно безучастно, как если бы речь шла о деяниях Навуходоносора или событиях в сельве Амазонки, от нас далеких и почти вымышленных.
Мне даже стало обидно за Паладу и за весь наш труд. Конечно, вряд ли среди зрителей были люди, для которых, подобно мне, события эти оборачивались сегодняшней судьбой. И все-таки. Их безучастие настораживало, смахивало на беспечность предгитлеровских немцев, которым пивные шабаши нацистов виделись глупой и просто безвкусной игрой. Хотя по-своему сидящие в зале были правы: с чужим фашизмом давно покончено на войне. Собственный нам грозить не может.
Ведь и в диком сне не привидится русский мальчишка, превративший свое жилище в музей-храм гитлеровской атрибутики, где с религиозным исступлением он с друзьями-подростками учит наизусть «Майн кампф». А именно такой немецкий оболтус был снят в нашем фильме. И это было страшнее, чем марши престарелых абверовцев.
Слава Богу, не про нас, слава Богу далеко, как сельва Амазонки.
Палада хотел, чтобы я тоже что-то сказала, но я благополучно избежала роли оратора. Выбежавшие на сцену девочки вручили всем нам по вялой гвоздике, и мы вернулись в зал.
Когда я уселась, кто-то тронул меня за плечо и произнес: «С премьерой, Ксения». Я обернулась. Рядом выше пламенела рыжая шевелюра тележурналиста Романа Визбора, приятеля ребят из нашего отдела. Возле него сидел высокий красивый блондин лет тридцати. Он тоже сказал: «С премьерой. Поздравляю». Роман представил парня: «Василий Привалов. Кинорежиссер. За которым будущее и, отчасти, настоящее».
— А вас тоже завлекла борьба с неофашизмом? — спросила я.
— Отчего бы и нет? — сказал Роман. Но блондин безыскусно развеял это утверждение:
— После вашей картины — игровая. Моего друга. Но в связи с нашим знакомством обязуюсь смотреть и вашу работу с повышенным интересом.
— И на том спасибо, — сказала я.
И все. Никаких разговоров больше. В зале погас свет, на экране пошла обложка нашего фильма.
Мне и в голову не приходило, что мимолетные знакомства этого вечера сыграют в моей жизни такую серьезную роль, что совершенно непредсказуемо они продлятся.
Сейчас главным было другое: моя первая премьера в кино.
Перед самым носом моей машины шел грузовик, волоча на прицепе пузатую цистерну «Русский квас». На ходу цистерна виляла неуклюжим толстым задом, как безвкусная кокетка. Я постарался запомнить: «безвкусная кокетка». Записная книжка лежала в кармане брюк, но записывать на ходу невозможно, а останавливать машину было лень. Я обогнал «Квас». Справа на меня выскочил вертолетный аэродром. Ближе к шоссе там сутулилось сонное стадо старых вертолетов, отлетавших свое. Их горбатые серые тела с отстающими лохмотьями краски и перистыми хвостами лопастей напоминали доисторических чешуйчатых птеродактилей. Кажется, птеродактили были чешуйчатыми? Я подумал: «Вероятно, эволюция на земле шла двумя путями. Один — через обезьяну к человеку, другой — прямо от динозавров и птеродактилей к машинам. К бульдозерам и вертолетам».
Я подумал теми словами, которыми потом запишу это. Так уж я приучил себя: фиксируя наблюдение, думать словами для записи в книжке.
Считается, что «художники слова» и прочие там художники экрана, холста, созвучий как-то особенно воспринимают мир. Шестым чувством. Иррационально и непостижимо. Не знаю. Думаю, что это вранье. Просто мир для этого самого «художника» — вечная работа. Работа без продыху. Слушать, как говорят люди, и думать, куда это пригодится тебе. Всматриваться в предметы и искать слова для их определения. Пытаться расставлять дома и деревья в нужной композиции, чтобы они «легли в кадр».
Иногда мне очень хочется, чтобы, скажем, лес или скала над морем просто вошли в меня, наполняя единственным счастьем природы. Иррационально и непостижимо. Но тут же начинаешь искать — на что похожа эта проклятая скала, и в каком ракурсе должен повернуться этот лес. С тех пор как я начал писать сценарии и ставить фильмы, мне уже нет жизни.
Я сам пишу сценарии для своих картин, потому что считаю — так называемый «авторский кинематограф» — наиболее полный и современный способ самовыражения. Ромка всегда иронизирует, когда я говорю об этом: «Васисуалий, ты просто модняга. Это тебя персонально предупреждал Оскар Уайльд — нельзя быть слишком модным, рискуешь выйти из моды».
Но это глупость, конечно. Не в моде дело. Нельзя с современным человеком разговаривать александрийским стихом и записывать сценарии ассиро-вавилонской клинописью. Чувство современности — главная пружина работы. Вот и все.
Где-то у меня за спиной в поле трудился дождь. Здесь, на подступах к городу, было чисто и просветленно, но машина еще лоснилась, как взмыленный конский круп, отчего город, сжавшись, лег на капот и начал карабкаться по ветровому стеклу на крышу по мере того, как я приближался к окраине.
Город начинался еще не одушевленным нагромождением новостройки. Прямо перед шоссе топорщился дом, похожий на обглоданный скелет гигантской рыбы: вправо и влево раскидывал не связанные между собой ребра этажей, а по хребту поблескивали несодранными чешуйками уже вставленные тут и там стекла. Дом мне не нравился. Я не хочу в нем жить. Я никогда не поселю в нем своих героев. И вдруг я увидел необычайное. Я даже притормозил. Поперек шоссе метрах в двадцати над землей было натянуто голубоватое полотнище тумана. Туман не клубился, не стлался клочьями, он был тонок и плотен. И подвешен над землей. Такая туманная эстакада, перекинутая над дорогой перед городом. По зеленой разделительной полосе шоссе шли к городу мужчина и женщина. Мужчина обнимал женщину за плечи. Шоссе уходило вверх, к этой туманной эстакаде, и мужчина с женщиной тоже шли вверх, к ней. Потом они вступили на голубоватое полотнище и дальше двигались уже по нему, над землей, — маленькие, трудно различимые. Но видно было, как он держал ее за плечи.
Если бы еще вчера — как я уже делал это три месяца подряд — я искал концовку для своего фильма, я не смог бы придумать такого. Бело-белый город на светлом фоне экрана, перечеркнутый этой бесплотной полосой по горизонтали. И герои, идущие над землей по эстакаде тумана. Видны только их силуэты, но диалог мы слышим совершенно отчетливо.
Но как они должны разговаривать? Такой диалог необходимо написать математически точно. Кадр так современен графически, что всякая старомодность в диалоге будет просто безвкусна. Нужен такой разговор на подтексте — иронический и вроде бы незначительный. Сегодня люди стесняются сильных слов и досказанности. Сегодня невозможно представить, что Он говорит Ей: «Я люблю вас безумно». Высокопарность смешна, чувства прячутся за иронию.
Не заезжая домой, я поехал прямо на телевидение.
Останкинская башня предостерегающе подняла из жаркого марева свой остроконечный перст. Этот простейший в начертании иероглиф нашего столетия всегда наставительно твердит мне: «Помни — ты дитя века».
— Помню, помню, — успокоил я башню. — Я человек сегодняшней профессии, вот и работаю в этом гигантском аквариуме — нашем телецентре. И весь объят электроникой.
Преодолев сумрачную пустыню вестибюля, я вошел в лифт, но кнопку шестого этажа, где расквартировано наше кинообъединение, не нажал. Поехал выше, к эфирникам. Сам не знаю почему — было мне смутно и захотелось повидать Ромку.
У Ромки сидела некая дама — автор, и недозрелый помидор рыжей Ромкиной головы обреченно свисал над рукописью.
— Салют, Романсеро! — сказал я.
Дама-автор посмотрела на меня с ненавистью: я отвлекал Ромку от чтения ее труда. Чтобы подчеркнуть неуместность моего вторжения, дама-автор, приосанившись, вытянулась прямо-прямо, выдвинув вперед гигантский бюст, по которому от лацкана к плечу тянулись цепи с брелоком.
— Салют, Базиль! — сказал Ромка.
Это у нас такая игра. Мы не зовем друг друга просто — Василий и Роман. Мы играем в производные, кто больше исхитрится. Раньше мы звали друг друга женскими именами. Но, когда святцы исчерпались Поликсеной и Евстафией, перешли на производные от своих имен. Мы всегда с Ромкой во что-нибудь играем.
Ромка дочитал рукопись.
— Если Кинг Видор будет ставить широкоформатный супербоевик с погонями и патрицианскими бассейнами, — Ромка посмотрел на даму-автора с неотвратимой решительностью, — ваш сценарий станет для него просто находкой. Но мы — телевидение. Мы скудны и нищи. Крохотный экран не может вместить необъятность ваших замыслов, understand?[1]
Дама оскорбленно встала, и цепи на ее груди надменно лязгнули.
— Я понимаю только одно: телевидение и творчество — «две вещи несовместные», — дама-автор тоже хотела быть саркастичной. — Во всяком случае, пока, — это значило «пока тут вместо редакторов сидят самовлюбленные невежды». Она сгребла листки и ушла.
— О-о! — застонал Ромка. — Две недели я выдерживаю эту осаду. Сегодня она представила пятый вариант. В моем положении защитники крепостей уже чертили на стенах прощальные надписи. Но я выстоял, Базилик, я выстоял.
— Ты можешь? — Я изобразил рукой порхание.
— Могу ли? Я вынужден. Я обязан. Иначе я задохнусь в атмосфере телевизионных катакомб. Два часа можем отсутствовать — в восемь у меня эфир. Надо вернуться.
Ромка разбросал по столу какие-то листки, написал на одном из них неоконченную фразу и положил на листок авторучку. Потом он вытянул из ящика письменного стола старый пиджак и повесил его на спинку стула. Это была излюбленная Ромкина мизансцена на тему: «Только что вышел, где-то тут…»
Но исчезнуть нам не удалось. Мы сделали только несколько шагов по коридору, как сзади нам в бицепсы ввинтились толстые пальцы Тарского-старшего.
— Начальство бдит, оно стоглазый Аргус, — Ромка жалостно пытался смягчить факт своей «самоволки».
Тарский действительно был Ромкиным начальством: он заведовал отделом «Трибуна». В последнее время на телевидении пошла такая мода: нарекать отделы звучно и замысловато. Можно подумать, что от этого их работа приобретет неведомую до той поры вдохновенность.
Тарский проиграл на пышных губах «зорю» и впихнул нас в свой кабинет.
Тут я увидел наконец знаменитого тарского Росинанта. Двухтумбовый стол, бывший, видимо, вершиной искусства фанеровщиков первых пятилеток. Стол переезжал за Тарским из редакции в редакцию. Говорят, во время войны этот стол попал в редакционное бомбоубежище, а потом комендант здания обменял его у какого-то крестьянина на пять кило картошки.
Тарский как раз приехал с фронта, когда мужик грузил стол на подводу.
Он водворил стол в бомбоубежище и вернул мужику картошку. Говорят, до конца войны он высылал коменданту часть денежного аттестата, чтобы тот охранял стол. Средства, полученные комендантом, во много раз превышали стоимость стола. Тарский был человеком стойких привязанностей.
Я рассказываю все это потому, что о Тарском вообще интересно рассказывать. Он персонаж. Когда-нибудь я напишу его и сниму как прототип.
Росинантом стол прозвали за кавалерийское прошлое Тарского. Тринадцатилетним мальчонкой он попал в Первую Конную и проделал с конниками весь их песенный маршрут. Потому он играл на губах «зорю».
Тарский положил на стол пухлые ладони с растопыренными пальцами и снова прошлепал губами «зорю».
— Блистательная идея, блистательная идея, — после многозначительной паузы выпалил он и уперся в нас взглядом.
— Создаем серию «Люди и страсти XX века». На документальной основе. Основа — вот книжка очерков Вадима Раздорского. Но мы углубляем, мы углубляем. Каждый очерк, каждый персонаж — проблема современности. — Не отводя от нас взора, Тарский по локоть окунул руку в утробу тумбы стола и выбросил оттуда книжку.
Мы молчали.
— Парируйте! — воскликнул Тарский. В нем жил площадный трибун 20-х годов и вечный боец профсоюзных собраний.
— Ну, надо полистать, — промямлил Ромка.
— А вы, Привалов? — Тарский нацелил на меня оптический прицел двустволки своих очков.
Я сказал:
— А при чем тут я? Я режиссер игрового кино. Меня вообще документалистика занимает постольку поскольку. Она может быть только компонентом современного кинематографа.
— Абсолютная ерунда, абсолютная ерунда, — он даже не вслушивался в мои доводы, — вы без сценария еще Бог весть когда начнете снимать. Это вас обогатит. Вы задумаетесь над истинными страстями века.
Я знал эту его привычку повторять слова и фразы, но сказал:
— Мы, Пал Палыч, довольно смекалистые ребята и улавливаем смысл с одного раза. Для чего это вы повторяете?
— Для пущей убедительности, для пущей убедительности.
Он и бровью не повел. А я сказал насчет повторений, чтобы немного сбить его постоянный неуемный пафос. Пафос меня всегда раздражает. Пафос — прерогатива старого театра.
— Берите и думайте. — Тарский протянул Ромке книгу. Теперь оптический прицел был наведен в самое Ромкино сердце. — Возможно привлечение и других авторов, и других авторов.
Когда мы вышли в коридор, я сказал Ромке:
— На что мне приснились эти передачи? Я хочу снимать мой фильм… А что это за Раздорский? Так, что ли? — Я заглянул на обложку книги, которую держал Ромка.
— А, это дружок его сына, Пашки… Но вообще-то парень способный. Сейчас где-то в долгосрочной командировке.
— И он мне приснился, — сказал я.
— Все-таки надо полистать, — сказал Ромка.
Он будто извинялся передо мною, что вот так же легко не отбрасывает предложение Тарского.
Наконец мы уехали.
Мы сидели в открытом кафе, разбитом, как походный лагерь, прямо на асфальте под брезентовым навесом, и пили пиво. Дождь до города не добрел, жара стояла невыносимая. Муть так и не выветрилась у меня из души — встреча с Ромкой не помогала. Может быть, дело в сценарии, который не вытанцовывался в главных кусках, а может, из-за Талы. С ней в общем-то, все шло как надо, и я понимал, что лучшей женщины мне не найти. Все я понимал. Но радости в этом не было и волнений не было.
Я хотел рассказать Ромке о том, что увидел концовку фильма — про туманную эстакаду. Когда мне удается вдруг придумать искомый эпизод, внутри у меня начинает плескаться от радости, и я вспоминаю Пушкина, который кричал, закончив «Годунова»: «Ай да Пушкин, ай да сукин сын!» Но сегодняшняя концовка почему-то ликования не порождала. Вероятно, оттого, что я так и не знал, о чем и как будут говорить мои герои, шествующие по туману над землей. И все-таки я хотел рассказать Ромке. Я очень верю его вкусу и его нелицеприятным оценкам.
Но в этот момент под навес вступило существо в розовом сарафане. Из-под сарафана выкатывались два золотых полушария коленок. «Похожих на макушки дынь-колхозниц», — подумал я. На макушке же самого существа темные волосы были стянуты жгутом и оттуда распадались, как нефтяной фонтан, как изобилие лепестков черной хризантемы, как… Ромка, наверное, знал — «как». Он тут же «сделал стойку». Существо обвело столики синим, обрамленным тушью взглядом.
— Я здесь, Инезилья, я здесь, как ты видишь, под окном, — позвал Ромка.
— И в то время, как ты изнемогаешь от жары, одета Севилья и мраком, — прибавил я.
— А одновременно и сном, — заключил Ромка.
Это тоже было нашей игрой. Общаться стихотворными строчками, перемежая их «презренной прозой». Особенно мы любили так играть в присутствии женщин. Они находили это очень остроумным и непонятным. А если женщина начинает тебя понимать, конец твоему величию. Женщины никогда не принимали участия в этой нашей игре, не могли соответствовать. Никто, кроме Талы, разумеется. Она играла в строчки — о! — еще нужно было ей соответствовать. Все она делала здорово. Все она понимала как надо. Наверное, я сам чего-то не понимал, раз не было радости и волнений не было.
— Глупости какие! — фыркнуло существо. — Инезилья. Ничего общего с нею не имею. Абстракт какой-то.
— Что-о? — протянул Ромка.
— Она имела в виду абсурд. Не волнуйся, — сказал я.
Существо село за соседний столик вполоборота к нам и заказало мороженое. Нефтяная скважина у нее на голове бурно фонтанировала под лезвием света, проткнувшем дыру в брезентовом навесе.
Однако Ромка уже, казалось, не видел нефтяного фонтана, черной хризантемы. Он отвернулся и говорил только со мной, так, чтобы девушка не слышала.
— Жизнь летит, как поток сознания, милый Вассо. Она увертлива и несправедлива. Вчера везу в какой-то дурацкий главк гарантийное письмо. А мимо проходит Светлана и излучает. Ты понимаешь, это недиалектическое противоречие: по земле ходит излучающая женщина, а я везу гарантийное письмо.
— А Инезилья — ваша знакомая или, может, скажете — двоюродная кузина? — спросило существо. Ромка знал, что делал. Когда, обратив на какую-нибудь девушку внимание, он тут же демонстрировал, что забыл о ее существовании, она сама возобновляла разговор. И все получалось так, будто он принял знакомство из вежливости.
— Что вы, Инезилья — это ваше воплощение в той, иной жизни… Бедняжка, с вами обычно знакомятся пошляки, уверяющие, что вы похожи на двоюродных сестер! Вы окружены подонками, дитя мое! — Ромка поднял глаза к небу и вздохнул.
— Ваш миманс тут ни при чем, — она отвернулась.
— Она имеет в виду мимику, не волнуйся, — сказал я.
И тогда Ромка, отогнувшись от нашего столика, взял ее за локоть и доверительно сказал:
— Вы великолепны. Более того, гениальны. Вы великий языкотворец, Хлебников и Крученых — мальчишки рядом с вами. Я нынче должен быть уверен…
— Что в случае нарушения трудовой дисциплины с вами днем увижусь я, — это уже я закончил. — Я имею в виду моего друга, конечно.
Несчастное неискушенное существо! Она не понимала — то ли мы ей льстили, то ли говорили непристойности. Она молча доела мороженое, расплатилась, намазала губы, а потом что-то написала на бумажной салфетке той же серебристо-розовой губной помадой. Проходя мимо нашего столика, она положила бумажку перед Ромкой. Там стоял номер телефона и имя: «Люка». У входа Люка обернулась, рассыпав брызги со своего черного фонтана, и сказала без улыбки:
— Я сегодня в вечернюю работаю, до девяти.
Я почувствовал облегчение оттого, что Люка наконец испарилась. Нужно обладать Ромкиной неиссякаемой энергией, чтобы заводить то и дело эти знакомства.
Мне хотелось побыть с Ромкой вдвоем, поговорить о сценарии.
— А ты зря отбрыкнулся от передач, — сказал Ромка. — В идее есть нечто. Тут можно повертеть земной шарик так и сяк, поразмышлять о том, что его занимает.
Я изобразил на лице терпеливую покорность: вот, мол, готов слушать, хотя ты отлично знаешь, что распространяешься попусту. Но Ромка — о, как он умел это делать! — точно и не видел моей полинявшей от великодушия физиономии. Он как будто даже почувствовал поощрение и стал развивать мысль о том, что необходимо говорить о духовной жизни сегодняшнего общества, пытаясь понять, какие нравственные и рациональные проблемы дают ему точную временную характеристику, какие страсти духа прошлых веков сохранились, какие прошли через трансформации, обретя новые векторы, что неведомое появилось в этой сфере чувственного существования.
— Возьми страсть познания, — Ромка сам себя разогревал в безответной полемике со мной. — У этой страсти тысяча веков биографии, но сегодня она почти тотальна. А проблема технической гегемонии? Искусство и технократия? Знание — Бог и знание — дьявол? Тут же сотни чисто сегодняшних вопросов.
Ромка завелся, с ним такое часто случается, если он чем-то загорался.
— Вот, — он выхватил у меня книжку Раздорского и начал листать, — вот имеется очерк о Станиславе Леме. Это, конечно, не все, так сказать, сюжетный каркас, на него можно вешать и вешать разные разности. Но Лем как раз та фигура, которая дает выход на разговор о познании, предвидении, интеллектуальных устремлениях человечества…
— Гадюка. Мелкий предатель, — констатировал я.
Ромка замер. Только тут он понял, что, запалившись, выдал себя. Оказывается, он и книжку читал, и, значит, с Тарским уже все обсудил. И разыгрывал водевиль простодушного неведения в кабинете Пал Палыча.
— Подлец. Лазутчик. Комедиант.
— Ну прочти хоть, — жалким дискантом попросил Ромка, и я захохотал:
— Прочту.
Он сразу обнаглел:
— А что ты изображаешь? Сам в простое — сидит на 60 процентах зарплаты, скоро совсем с получки снимут или утвердят на фильм о жизни пчеловодов-новаторов. Когда еще ты свой шедевр сочинишь! А тут дело. И для твоей картины польза. Хоть задумаешься слегка.
— Прав, — сказал я. — Кругом прав. Прочту и задумаюсь.
Если логика использует «доказательства от противного» и делает этот метод достаточно эффективным, видимо, для принятия решения часто необходимо не согласие с посылкой, а внутреннее противостояние.
Я тут же кинулся к Лемовой «Сумме технологий». Конечно, разыскал то, о чем действительно стоит говорить. В «Сумме» есть две интересные главы: «Конструкция жизни» и «Конструкция смерти». Привлекает уже сама постановка вопроса — конструкция. Это именно сегодняшний подход, научный техницизм сегодняшнего мышления. Именно с этих позиций надо рассматривать существование в XX веке. Вот она, страсть века — страсть чистой мысли, освобожденная от сентиментальной неразберихи прошлого. Особенно заслуживает внимания лемовская теория устаревания. В чем она и как я столкнулся с ней в жизни, я расскажу вам потом.
Но тут-то мышеловка и захлопнулась: я был пойман. Мне уже захотелось доказать им всем свою правоту, а значит, утлость их представлений о векторах века, как выражается Ромка. И я согласился на телевизионную серию.
Тем более, что со сценарием так и не получилось. Это им я мог внушать, что уже «вот-вот», а сам-то я знаю, что не мог «вылущить рациональное зерно» из импрессивной шелухи.
Конечно, было еще одно обстоятельство, которое побудило меня на то, чтобы согласиться. Тала — называлось оно.
Цикл, который она вела по телевидению, исчерпал себя за давностью, захлебнулся в тавтологии, а ей до смерти хотелось сиять в голубом квадратике. Гипноз этого квадратика оказался так велик, что она забросила свою прежнюю специальность архитектора. Хотя, говорят, была неплохим проектировщиком. Очень она меня упрашивала работать вместе.
И тут уже я опомниться не успел, как получил от Тарского писульку, в которой значилось: Цикл «Люди и страсти XX века». Группа:
Режиссер — В. Привалов (я).
Ведущий — Н. Зонина (Тала).
Редактор — Р. Визбор (Ромка).
Оператор — П. Тарский (Тарский-младший, Пашка — сын Тарского).
Звукооператор — X. Гутьерес (Хуанито, Пашкин друг).
Весь состав группы был обеспечен такими записками.
Тарский как Тарский: обязательства, обязательства, порядок, порядок!
Конечно, мы все знали друг друга вдоль и поперек, по диагонали и в сечении. С Пашкой я учился вместе во ВГИКе, правда, он был двумя курсами младше, и на операторском, а не на режиссерском. Собственно, он меня знал. Его я только в лицо помнил, он вообще тих, не громогласен и внешне мало приметен. О нем было лишь известно, что он тот самый парень, который доконал тихим упорством медицинскую комиссию. У Пашки был врожденный порок сердца, ему двигаться-то было трудно, не то что носиться с камерой. Пашка пошел на операцию, чуть не умер. Он желал быть оператором.
Однажды в июле, когда работала приемная комиссия, я пришел в институт. У входа остановился с приятелем. Вдруг из дверей вылетает какой-то тип в синем тренировочном костюме, будто им из катапульты выстрелили, и сшибает нас с ног. Я вскочил и тут же ему врезал. Тип промямлил: «Не смертельно». Пустил хороший русский комплект и рысью — к троллейбусу. «Дожили, — сказал я приятелю, — хоккеистов в кинематограф напустили. Хоть бы объяснили, что тут силовые приемы не помогают». Тот засмеялся: «Дурочка, это знаменитый профессор. Оперирует на сердце. Прибегал ругаться за своего пациента, во ВГИК мальчишку не принимают».
Видимо, силовые приемы спортсмена-профессора помогли. Пашку приняли. Позднее, уже познакомившись с Тарским-старшим, я спросил у него, как он допустил, чтобы Пашка занялся этим гибельным для него делом. Пал Палыч набрал воздуха, побулькал и сурово выдохнул:
— Призвание, призвание. Пресечь призвание хуже, чем разлучить влюбленных.
О-о! И это про единственного сына, любимейшего!
Почему Пашка дружил с Хуанито, точнее, находился в нежном родстве душ и сердец — сказать трудно. Хуанито, привезенный трехлетним в Союз из Испании в 1938 году, был гораздо старше Пашки и темпераментно полярен ему. Впрочем, темперамент этот был заперт в непроницаемых глубинах. Буднично он был тих — Пашке под стать. Но иногда взрывался, разражался речами, и можно было без репетиций снимать его в роли комиссара-агитатора республиканских батальонов под Гвадалахарой.
Говорили, что родители его погибли во время гражданской войны, а Хуанито с пятилетним братишкой должен был быть переправлен в Советский Союз. Но брат потерялся в толпе на барселонской набережной. Потерялся. А Хуанито — здесь.
Когда-нибудь я постараюсь разговорить Хуанито и записать его речь. Примечательно, что все одержимые идеей или несущие в себе так называемый гражданский огонь вненационально похожи в речевой стилистике. Хуанито может пригодиться как прототип.
Но не из-за него я согласился на серию. Из-за Талы.
Впервые я увидел Талу на экране телевизора, когда она вела передачу «Для вас, новоселы!». В конце диктор объявил: «Ведущий передачи — архитектор Наталья Зонина».
Архитектор Наталья Зонина смотрелась на экране отлично и разговаривала здорово.
— Я нашел героиню, — сообщил я Ромке. Он знал, что я решил не снимать профессиональных актеров.
Мне повезло, оказалось, что передача «Для вас, новоселы!» — в Ромкином ведении, и я приехал на телевидение к следующему выпуску. У дверей студии Ромка на ходу нас познакомил. «Надежда советского кинематографа, Василий Привалов», — сказал он про меня.
— Я буду надеяться вместе с кинематографом, — сказала Тала, и безнадежно толстая дверь студии проглотила ее.
Я стоял в очереди к телефону-автомату, вертя двухкопеечную монетку, когда туда пришла Тала.
— Не звоните ей, — сказала она, — позвоните мне.
— Когда?
— Сейчас, сию минуту.
Я бросил монетку в щель будочной двери и покрутил пальцем в воздухе, как бы набирая номер.
— Я слушаю, — сказала Тала и посмотрела сквозь меня, куда-то далеко, будто на другой конец невидимого провода.
— Говорит кинорежиссер Василий Привалов. Я видел вас только что по телевидению и хочу предложить пробу в моем новом фильме.
— А сколько вам лет? — спросила Тала.
— Тридцать два. Я уже достаточно зрел, но еще достаточно молод, чтобы представлять новое поколение.
— А как вы выглядите? Если вы коротконоги и чернявы, ничего не выйдет. Я не верю в творческие возможности скотч-терьеров. Она сделала вид, что пытается представить себе, каков я собой.
— Напротив, — ответил я, — блондин, рост — 185, длина ног — кондиционная, так что творческий потенциал весьма высок. Более того. Я холост. Точнее, разведен. — Это было правдой — в смысле развода.
— Я подумаю над вашим предложением. Но имейте в виду, что я сама телезвезда и требую изобретательного подхода. — Она повесила трубку на воображаемый рычаг и ушла.
Такой у нас был первый разговор. Мне он показался вполне забавным, чтобы записать его в сценарии. Я только поменял некоторые подробности — герои мои были биохимиками.
Две недели я был крайне изобретательным и придумывал различные подходы. Тала мне действительно очень нравилась, и я даже ни разу не полез к ней целоваться. А через две недели она привела меня в какую-то старую развалюху в арбатском переулке. В двух приземистых комнатах там были составлены разноликие вещи, не имеющие связей между собой: на сиденье надменного стула «чиппендейл» стояла красная современная табуреточка, а отечный секретер привалился к чешскому кухонному буфету. Все стены были увешаны старыми морскими атрибутами — компасами, рулевыми колесами и еще некими предметами, названий которых я не знал. Посреди одной из комнат стояла тахта. Тала села на тахту и сказала мне:
— Тут будет наш дом. Ты будешь моим Филемоном, а я твоей Бавкидой… «Они жили долго и счастливо и умерли в один день». Они будут жить долго и счастливо — целый вечер.
Уже позднее я узнал, что в тот вечер Тала ушла от мужа и поселилась у подруги в этой странной арбатской каюте. Почему она поступила так, не знаю, мне казалось нелепым допытываться у нее. Мы вообще никогда не говорили об интимных чувствах, диктующих людям поступки. Это смахивало бы на сакраментальное «выяснение отношений», которое всегда отяжеляет людские привязанности. Если люди нужны друг другу, они будут вместе.
Мы вместе уже полгода. Но она по-прежнему живет у подруги. У Талы вообще поразительный дар легкости в отношениях. Она ни разу не спросила меня: «Когда ты позвонишь?», или не сказала: «Будем вместе всю неделю».
В тот вечер она тоже сказала: «Они будут жить долго и счастливо — целый вечер». Наверное, уже знала, что это надолго. Но сказала только «целый вечер», чтобы я не почувствовал, что этот вечер обязывает меня. Обязательства вообще нельзя навязать, и она понимала это, чего другие женщины не понимали.
Когда я уходил, она подошла к двери, открыла ее и встала в дверном проеме.
— Ты не можешь дождаться, когда я уйду? — спросил я.
Она засмеялась и сказала доверительным шепотом:
— Нет. Я уже вышла к дверям встречать тебя, когда ты придешь следующий раз. Может, ты захочешь прийти. Я просто жду у дверей.
Я ушел легко, и мне захотелось прийти еще и еще, чтобы она и вправду встречала меня у дверей. А уходить всегда трудно, потому что хочется уйти, а нужно что-то говорить и обещать, что придешь, и быть ласковым, хотя у тебя уже нет на это настроя.
С Талой никогда не бывало мне трудно.
Героиню своего фильма я во многом писал с Талы, я знал, что именно такой должна быть сегодняшняя женщина.
Я спустился в телевизионный бар, где договорился встретиться с Талой: у нее через полчаса начиналась трактовая репетиция, и Тала стремилась выпить свой кофе.
Стена вестибюля перед входом в бар изукрашена могучим витражом — зеленоватые волны стекла вздыбили в напряжении скованного рывка медный тускловатый блеск на застывших гребнях. Когда я спускаюсь в бар, каждый раз меня охватывает ощущение, что я вхожу в подводную лодку, и этот девятый вал сейчас накроет меня с головой. А может, это не ощущение, а надоедливый, как повторяющийся сон, образ.
Тала уже сидела за двухместным столиком в красноватом полумраке подвала и махала мне рукой.
— Здравствуй, соавтор! — сказал я.
— Здравствуй, соавтор! — сказала Тала.
Я еще не сообщил ей, что согласен взяться за цикл. Но теперь все было ясно.
И она не стала расспрашивать, просто ответила: «Здравствуй, соавтор».
— Куда поплывем? — спросил я.
— Никуда. Просто погрузимся на дно, выключим моторы, и три минуты будет тихо-тихо, — сказала она.
И о подводной лодке ничего я ей не говорил никогда, но она умудрялась понимать все, о чем я только подумал.
— Уже тихо-тихо. — Я положил ладонь на ее руку, замершую на плоскости столика, как красивая бездыханная рыба на песке.
— Совсем тихо. И не будем разговаривать, — сказала она. Рука чуть дрогнула.
Так мы просидели минут пятнадцать, она допила кофе. Мы, правда, молчали, но будто поговорили.
— Очень устала, — сказала она. — От неразберихи особенно. Вчера нужно было выходить в эфир, нет оперативной пленки, только что отснятой. С ног сбились. Наконец смотрим, в монтажной какой-то ролик плавает в коробке с водой.
— Почему с водой? — не понял я.
— Откуда я знаю, «почему». Может, у монтажницы такие странные причуды купать пленку в воде. — Тала помолчала и, точно стесняясь, показала на сумку — там торчал корешок книги Раздорского. — Но я труженик. Уже прочла все. С какого очерка начинать, еще не знаю.
— Титан! — сказал я и поцеловал ее в щеку.
Однако вышло, что Тала со своей оперативностью просто опередила события.
Мы еще точно не решили, как будут строиться передачи нашей серии: где нужны документальные съемки, как включать архивные материалы кинохроники, в чем роль ведущего и прочее. Да и вообще, должны ли передачи строиться по единой конструкции. А конструкция для меня — решающий компонент.
Необычайное чувство — кристаллизация формы, оно возникает в тебе внезапно и вдруг начинает густеть, обретая почти плотские объемы, грани, зовя наполнить пустоты подвижным веществом действия. Форма — это мое владение, тут я не допускаю возражений, даже советов. Но еще необходимо было точно продумать проблемные акценты, очертить сферу мысли во всей программе.
Вездесущий Пал Палыч носился от одного члена группы к другому, атакуя нас идеями. Потом выкинул лозунг «Ломаем функциональные рамки, ломаем рамки. Каждый должен размышлять над содержанием. И оператор, и звуковик, и все». Вдохновенно всплеснул ручками: «Ничто оснастка корабля — без паруса и без руля».
Тут миру явился скрытый временем лик его поэтического прошлого. Когда-то, вернувшись из походов Конармии, боец Прокофий Корешко стал рабочим поэтом Павлом Пролетарским. Его песни распевали комсомольцы в продотрядах и на лесах первых строек. Плескались кумачи со стихотворными строками: «Поток рабочего металла — удар по миру капитала!»
Говорят, что уже во время Отечественной войны, когда после ранения Пал Палыч был в долгосрочном отпуске, он работал в выездной редакции одной центральной газеты на восстановлении Донбасса. К тому времени он уже не носил звучного имени Павел Пролетарский. В журналистике оно поскромнело. Просто Тарский. Так запечатлелось и в паспорте. Но это я между прочим. Не могу удержаться от фиксирования соблазнительных подробностей жизни Пал Палыча.
Сегодняшний лозунг Тарского-старшего был принят, и каждый из нас взял себе очерк для обдумывания. Все закрутилось.
И вдруг заклинило. На месяц выбывали из строя Пашка и Хуанито. Они давно пробивали себе командировку на Курильские острова. А теперь, когда они вошли в нашу серию, бац, разрешение пришло. Конечно, можно было начать готовить сценарии и без них, но мы хотели, чтобы оператор и звуковик всегда были под рукой на случай оперативной съемки.
Пашка явился ко мне домой в восемь утра, я только глаза продрал. Явился без звонка, и я злился:
— Надо хоть предупредить, что придешь возвещать зарю.
— Ну какая же заря? — удивился Паша. — Восемь часов. И я знаю, что никому не помешаю, ты же холостяк.
— Именно поэтому, — рявкнул я, но смягчился от его наивности, не допускающей даже мысли, что по утрам холостяки могут быть не подготовлены к приходу посторонних.
Пашка оглядел царивший у меня бедлам и вздохнул:
— А зря. Тебе нужна хозяйка.
— Ты что? — спросил я.
— Понимаешь, мы с Хуанито уезжаем. — Я промолчал. Всем известно. — А за нами разработка очерка. Вот мы сделали. — Он достал из кофра с камерой листки, где был перепечатан очерк.
— И для этого «я пришел к тебе с рассветом, чтобы сообщить сенсационное известие о том, что солнце встало»?
Но Пашка не знал нашей с Ромкой игры:
— Нет, но мы до отъезда будем заняты. Сейчас вот едем в Красногорск, смотреть старые фильмы о Курилах… А может быть, ты захочешь заняться сразу? — Он помялся, потоптался с ноги на ногу. — И потом, это нас очень заинтересовало. Хуанито и меня.
— Вы что же, и комментарии вместе сочиняли, попугаи-неразлучники?
— Нет. Хуанито свое написал, я свое… Пока, Вася. — Он ушел.
Я вовсе не собирался, едва проснусь, хвататься за очерки и за работу. Я люблю утром поболтаться без дела, пошарить по углам какую-нибудь мыслишку. Но Пашка выбил меня из этого состояния. Я сел на незастланную тахту и стал просматривать его бумаги.
Нет тут ни церквушки с лазоревыми куполами, ни голой колокольни. А колола бьются, денно и нощно всхлипывают колокола над лощиной. Оттого, когда солнце, скатываясь за рощу, подпаливает верхушки берез, они теплятся скорбно, как погребальные свечи, объятые рваным чадом черной на закате листвы.
Я пришел в лощину, над которой стонут колокола, когда солнце скатывалось за рощу.
И дорога сюда печальна, и печаль встречает тебя у шоссе.
У шоссе от Минска на Витебск висит странный указатель. Право, он странен уже самим своим обличьем: из черных, будто обугленных досок выложено подобие погорельской избы, облик стен и крыши складывается в буквы — Хатынь.
Потом ты идешь дорогой, где километровые столбы, точно белые могильные камни, стоят тяжело и настороженно, чтобы каждый шаг твой был отмечен и ощутим, ибо шаги твои — к трагедии и памяти.
«23 марта 1943 года специальный карательный отряд гитлеровцев ворвался в деревню Хатынь. Была сожжена вся деревня, а жителей — детей и взрослых согнали в колхозный сарай, обложили его соломой и подожгли. Когда крыша обрушилась, и люди пытались вырваться из пламени, по ним открыли автоматный огонь».
Ты прочтешь эту надпись на доске, там, где дорога впадает в лощину. Потом кто-нибудь расскажет тебе, что в этих краях, партизанских краях Белоруссии (хотя других в этой республике и нет), свирепствовал один из мрачных нацистских карателей — Занберг. Расскажут, что в тот день, 23 марта 1943 года, из-под гремящих в огненном вале балок выкарабкался живым лишь один старик, вынеся на руках мертвого ребенка.
Ты увидишь старика и мертвого ребенка, увидишь, как, увидел я, потому что они теперь уже не покинут Хатыни. Никогда.
Он стоит почти на самой земле, уперев в нее узловатые крестьянские ступни, уронив длинные руки, оттянутые смертной ношей. Ветра вздули бронзовую домотканую рубаху на острых его лопатках, бронзовые невидящие глаза смотрят за лес, и черный вихор волос, подобно вихру давнего дыма, застыл над вихром бора.
Бронзовый старик выносит тебе навстречу бронзового мертвого ребенка там, где дорога впадает в лощину. Там, где была Хатынь, там, где полыхал сарай.
У ног старика не вянут мохнатые лиловые колокольца сон-травы. Лиловые, как тлеющие четверть века угли того сарая.
Старик смотрит на лес пустыми глазницами и оттого не видит за своей спиной черный мраморный скат — прообраз треснувшей обугленной кровли, не видит справа от себя черные силуэты печей.
Сложенные из темного камня, обведенные темным венцом избяного основания, на месте каждого сгоревшего дома Хатыни теперь стоят памятники домам и людям. Памятники в образах печных труб, какие обычно торчат на пепелищах. В трубу каждой такой печи вмурована табличка с именами и возрастом обитателей дома — посмертный список жильцов.
И каждую трубу венчает колокол, колокол, присланный Хатыни одной из окрестных деревень. И колокола денно и нощно всхлипывают над лощиной, гудят и зовут на вечную тризну.
Каменные плиты дорожек ведут к печам, плиты похожи на могильные. Черные обрубки ворот ведут к печкам или во дворы, которых нет, — они ведут в никуда. Или в память.
Мир помнит французский Орадур, чешскую Лидице, сожженные дотла.
От Бреста до Смоленска — сплошь Лидице: 240 белорусских деревень, сожженных заживо.
Какой-то француз вслед за Тилем Уленшпигелем сказал: «Пепел Орадура стучит в мое сердце». В Хатыни мне казалось: я слышу грохот зольных погостов, колотящих в людские сердца.
По замыслу создателей мемориала, Хатынь будет памятником всем жертвам нацизма — и воинам, павшим в бою, и тем, кто подобно хатынцам сгорел в костре, разведенном карателями. В Хатыни думаешь обо всех них. Но вот взгляд упирается в табличку возле бывшего сарая: «Здесь было уничтожено 154 жителя, из них — 76 детей», и ты уже видишь только эту цифру: 76 детей.
Кажется, строчка эта извлечена из старинных манускриптов, повествующих о кровавой вакханалии Варфоломеевской ночи. Нет, буквы современны и свежи, как современен и свеж лист сегодняшнего отчета специальной комиссии по расследованию преступлений, совершенных иноземными агрессорами во Вьетнаме: «…На провинцию Куангбинь сброшено свыше миллиона бомб, обрушено 80000 артиллерийских снарядов тяжелого калибра… 19 общин и 112 деревень уничтожены и полностью сожжены… Убиты и ранены тысячи жителей, среди которых преобладают женщины, старики, дети… Сожжено напалмом и фосфором 77 больниц, более 100 амбулаторий, 131 школа…»
Я видел эти школы, разбирая кинохронику для фильмов, над которыми работал, на фотографиях. Мой товарищ, журналист Сергей Зинин, сделал во Вьетнаме снимки. На одном из них — израненная одинокая парта под клочковатыми сводами изодранной огнем кровли. Рядом мальчуган. На обороте фотографии значится: «Урок истории. Фам Беонь Шен, 11 лет, 3-й класс, школа им. Нгуен Чоя, Ханой». Фам Беонь Шен — это весь 3-й класс школы, живой класс.
«Урок истории» назвал свой снимок С. Зинин. Уже не первое десятилетие История дает человеку эти скорбные уроки.
К цифре, начертанной в Хатыни, «76 детей», пристраивается длинная вереница нулей, но участники трагедии те же: дети и их палачи, война и фашизм.
Фашизм, являющийся миру в новых обличьях, из уроков истории извлекает главным образом практический опыт своих предшественников-заплечников. Способы массового уничтожения и методология пыток совершенствуются на диво. Право, Гиммлеру стоило припасти связку железных крестов для своих духовных наследников.
В странах, где властвуют реакционные диктатуры, выросло целое поколение детей, уверенных, что со словом «детство» сопрягается только слово «тюрьма»: они родились там, они не видели иного мира, кроме замкнутого бетонной стеной пространства тюремного двора.
Однако насилие, столь плодотворно усвоившее номенклатуру средств физического глумления над человеческой личностью, приняло и другой завет своих родоначальников: необходимость умерщвления и обуздания человеческого духа.
Этот высокий Дух, как эстафета Прометеева огня, передается от поколения поколениям в нетленных томах прозы, будоражащей мысль, в строфах, раскрывающих истинное назначение человека. Греческая полковничья хунта начала правление, запретив школьникам читать Шекспира, Толстого, Достоевского, Чехова, Гюго. На земле Эсхила, Софокла, Аристофана эти имена были изъяты из обращения.
Стоит вчитаться в строчки приказов и инструкций, в обилии изданных хунтой, едва она пришла к власти. Они не претендуют на разнообразие стилистики — почти каждый из этих опусов начинается словом «запрещается». Среди многих запретов, на мой взгляд, один достоин специальных размышлений: «В газетах запрещается пользоваться народным языком. Язык газет должен быть языком официальных текстов».
Я читаю эти документы современного средневековья и вижу на земле Эллады пепелище Хатыни — прах и пепел человеческих душ.
Я вижу, как, закончив свою кровавую работу, хатынские каратели идут по земле Южной Кореи в форме солдат военно-воздушных сил оккупационной армии. Ведь именно там каратели расстреляли четырех мальчуганов, собиравших хворост. Дети просто собирали хворост.
Образ Хатыни является миру и тогда, когда внешне события и не схожи с мартовской трагедией 1943 года. Всякий раз, когда люди встают перед смертью и произволом в своей беззащитности.
Денно и нощно стонут над лощиной колокола Хатыни. Разновысокие голоса колоколов переговариваются старческим басом и ломким детским дискантом. Птицы заливаются над лощиной — птицам нет дела до памяти, до трагедии, они поют жизнь. И колокола Хатыни, вызванивая свой вечный реквием, гремят набатом, взывающим к памяти, взывающим к зоркости. Ибо звонят они и по тем, кого уже нет, и по тем, кого может настичь беда. И если ты, подобно декостеровскому Тилю, услышишь, как пепел стучит в твое сердце, распознай этот звук: это звонят колокола Хатыни.
Примечания Хуанито:
«Антифашизм — генеральная тема современности. Поэтому всякое возвращение к изобличению гитлеризма должно рассматриваться в его связях и его наследии в неофашизме. Отсюда: передачу нужно строить не как рассказ о хатынском мемориале. Это повод. Главное тематически:
1. Фашизм и человеконенавистничество. Теоретический постулат, сформулированный Альфредом Розенбергом: «Идее любви не свойственна типообразующая сила».
Это: а) отрицание гуманизма, проповедь любой жестокости, свобода физического уничтожения (на сегодняшнем опыте — итальянский неофашизм, ЮАР и т. д., а также деятельность неофашистов ФРГ, США, неорасизм сионизма. Методы, провозглашенные кандидатом в президенты Соединенных Штатов Джорджем Уоллесом: «Бам! Бам! Бам! Прямо в голову! Прямо между глаз! Насмерть! Наповал!» Это современные ученики хатынских заплечников);
б) о «типообразующей силе». Уничтожение и жестокость, противопоставляемые «идее любви», нужны как инструмент, способный превратить человечество из многообразия мыслящих индивидуальностей в единый покорный бездумный «тип». Отсюда:
2. Неофашизм и нетерпимость. Неофашизм и уничтожение личности. (см. в очерке о «необходимости умерщвления человеческого духа»):
а) сегодняшние проповеди нетерпимости к идейным противникам. Томас Андерсон, один из лидеров «Общества Джона Берча», призывает: «Каждый коммунист и прокоммунист должен быть арестован, сослан и повешен»;
б) нацистская наука ненависти, заменяющей мышление. «Прежде всего необходимо покончить с мнением, будто толпу можно удовлетворить с помощью мировоззренческих построений. Познание — это неустойчивая платформа для масс. Стабильное чувство — ненависть. Его гораздо труднее поколебать, чем оценку, основанную на научном познании». (Гитлер). Сегодняшняя практика неонацистов основана на этой формуле. Об этом писал Никифорос Вреттакос:
Жалкие, ничтожные монархи,
их советники с нейлоновыми душами,
царедворцы с выучкой Освенцима
каждый день расстреливают истину —
стоит ей только поднять глаза,
истребляют буквы алфавита,
изгоняют поэтическое слово;
и сиротами бредут без крова
те, кого венцом почтила вечность…
Как включается передача в цикл «Люди и страсти XX века»? Это страсть непрощения и страсть противостояния. Без них нет нашего столетия».
Я очень давно не бывала у Влада. Как-то так получилось — когда ребята из моего отдела решали собраться вне редакции, все приезжали ко мне.
Я очень давно не была в этой комнате с белыми стенами, белым потолком, опоясанной деревянной полкой, сплошь уставленной керосиновыми лампами. Очень давно, вечность. Ведь именно вечность, эпоха, эра прошли с того вечера? Пятьдесят лун сливались в единое светлое зарево. Свет ликовал. Горели лампы. Все пятьдесят.
Мемос говорил о прекрасной догматике чувств, а у меня все холодело внутри, казалось, что он говорит не о музыке, а о чем-то имеющем отношение только к нам — к нему и ко мне.
Ничего не изменилось здесь. Лепились к стенам деревянные лавки, на длинном, как для Тайной вечери, столе стояли глиняные миски с хлебом и толсто нарезанной колбасой.
Даже, будто и не двинулась с тех пор, громоздилась фигура Влада в бесформенном (по-моему, том же) свитере, с «головой, как стог во дворе».
Впустив меня, он снова уселся в своем углу.
А вот персонажи сменились. Закинув ноги на ручку кресла, в его утробе угнездился Роман Визбор, по комнате в крайнем возбуждении расхаживал Василий Привалов. Рыжая шевелюра Визбора негаснущей головней тлела в полумраке мягкого темно-синего убежища, что первым бросалось в глаза.
Не для общения с малознакомой публикой ехала я к Владу. Нам предстояло писать совместный материал. Лениво улыбнулась:
— Какие люди! Я разрушаю беседу?
— Что вы! Что вы! Очень приятно, — так же неискренне залопотали они, а Визбор вскочил:
— Садитесь, пожалуйста. Единственное кресло, разумеется, даме.
Но в комнате возникло невысказанное раздражение, которое воцаряется всегда, когда в интересный разговор внезапно врывается кто-то, не имеющий отношения к теме беседы.
Учуяв это, я тоже пробормотала: «Нет, нет, продолжайте, я посижу, поворошу бумажки, надо кой-чего подобрать». Но в кресло уселась. И блокноты вытащила.
Привалов только того и ждал. Продолжая спич, будто меня тут и вовсе не было, так, мол, мелькнула бесплотная помеха, и нет ее.
— Из всех Хуанитовых разглагольствований только одно, может, и стоит внимания. Мне лично интересна только гитлеровская цитата насчет того, что познание — неустойчивая платформа для масс. Проблеме современного познания можно дать такой ракурс: мыслящее человечество и механическая толпа.
— Так о том и речь. Познание как противостояние фашизму, — сказал Визбор.
Пружины кресла плавно подавали мое тело вперед-назад. Точно так же, как тогда, когда Мемос сидел по диагонали от меня, но через всю комнату, через полумрак мне было видно, что он смотрит на меня, смотрит неподвижно, неотрывно. Я против воли переводила глаза в противоположный угол и видела, как смотрит на меня Мемос. Видела только этот взгляд, не глаза, а именно взгляд, и не могла уже ничего расслышать.
Его взгляд мешал мне слушать и сейчас. Я не очень понимала, о чем витийствует Привалов. Но когда Роман произнес: «Познание как противостояние фашизму», я подняла голову. Точно собака, реагирующая на ключевые слова.
Привалов кинулся на Романа:
— Ах, и ты туда же! Чем не Раздорский: фашизм! ЮАР, Италия, Европа… Так уж у тебя сердце заныло по бедным африканским детишкам! Это же спектакли, которые вы все разыгрываете: надувание щек по причине мировой скорби. И прекрасно знаете, что ни к кому из вас это не имеет ни малейшего отношения.
Мне очень хотелось вступить в разговор, крикнуть: «Ко мне имеет прямое отношение!», — но я промолчала. Они предпочитали не замечать моего присутствия. И тут уж мне стало обидно не только за полное игнорирование моей принадлежности к женскому полу. Они и как «специалиста в теме» меня ни в грош не ставили. Иначе Влад или Роман поинтересовались бы моей точкой зрения. Визбор сказал без особой уверенности:
— А если и нас коснется? Что тогда?
Подойдя к нему, Привалов продолжал раздельно и напористо:
— Тогда? Не тогда, а теперь. Что же ты, борец за вселенское благополучие, не пишешь про родное государство? Чем, на твой взгляд, ГУЛАГ комфортабельнее нацистских или латиноамериканский лагерей? Теперь-то на неведение не сошлешься. Читал ведь Солженицына. Читал?
— Читал, — уныло ответил Роман.
— Читал. Спрятавшись под одеялом. А ведь такая манера получения информации тоже рисует строй нужным образом. Ан нет. Вы обливаетесь слезами по поводу того, что «черные полковники» запрещают читать Софокла и Еврипида. И так во всем. Раздорский, видите ли, о Вьетнаме или Корее печется, там детишек расстреливают… Однако американская армия — не фашисты. Не так ли? Просто — война.
— Вот это-то и страшно, — уже увереннее заговорил Визбор. — Фашизм, может, особенно страшен тем, что его нормы могут стать нормами тех, кто даже не исповедует фашистской идеологии как таковой.
— Между прочим, в той же Корее и наши воевали. И что ты думаешь — кидая бомбы, они сопровождали их инструкцией: «Детей не трогать?»
Молчавший все время Влад бросил из своего угла:
— В общем, ты, Вася, прав. Не пишем мы правды. Всей правды. Я все время об этом думаю.
Его подхватил Роман:
— Никто и не строит из себя непорочных девственниц. Все мы знаем, что играем по предложенным нам правилам. Нужно только стараться, чтобы внутри этих правил быть честным. Насколько возможно.
— Быть честным, насколько возможно — чушь. Можно или быть, или не быть, — сказал Василий. — Я, желая быть честным, беру только те темы, в которых могу говорить, что хочу. И в мировых процессах меня занимает только то, что имеет общечеловеческий смысл. Без политики, потому я и за серию взялся. — И, без перехода: — Ладно, пошли, Ромиро, Тарский уже бьет копытом.
Ромка в извиняющемся жесте развел руки:
— Вот так всегда. Обложит тебя с ног до головы и хоть бы хны — едем дальше. Извините, Ксения, что окунули вас в мутный сель наших разногласий.
— Отчего же — простите? Мне было очень интересно. Я ведь тоже, в некотором роде, из тех, кто надувает щеки по причине мировой скорби, — сказала я.
Они ушли, Влад прошел их проводить.
— Есть хочешь? — спросил он, вернувшись.
— Нет, давай потрудимся.
Трудились мы со скрипом. Я понимала, почему. Речи Привалова не прошли бесследно ни для меня, ни для Влада. Хотя сам Василий у меня особого расположения не вызывал.
Ромка вышел из телестудии вместе с Люкой. Понятия не имею, как она туда успела попасть. Наверное, он вызвал ее после работы, чтобы покорить магией своих телевизионных действ. Но держались они как старинные приятели.
— Вы на колесах? — Люка потрогала пальцем капот моего «москвича».
— Куда рванем?
— Фиесты! Мой малыш жаждет фиесты! — Ромка дунул в черный фонтан на Люкиной голове.
— Будет вам и фиеста, будет вам и свисток… Садитесь. — Я открыл дверцу машины.
Я очень люблю ехать ночью по Комсомольскому мосту. Там ветер раскачивает машину, поднятую в огромных ладонях над городом, и автомобиль становится катером, который швыряют волны. Где-то под тобой проползает река, нацепив себе на хребет пароходики и речные трамваи, набитые движением людских тел, смехом и шепотом. В этот момент я напоминаю себе героя «Моби Дика», спящего в каюте, положив щеку на футы воды, наполненные жизнью моря.
Фонари, отмечающие грань мостовой, тверди и пустоты, если смотреть на огни сквозь стекло, выпускают бронзовые стрелки из сердцевины светильников. Стрелки покачиваются с каждым движение твоей головы, будто сотня компасов подрядилась указывать тебе путь, не давая остановиться. А если смотреть на них не двигаясь, вокруг фонарей возникают свитые из серебристой финифти ореолы, и фонари глядят из них, как из старинных рам. Тогда мост превращается в протяженную картинную вереницу, и я понимаю, что город, силясь вырваться из скупости современных очертаний, вывешивает фамильную портретную галерею предков. Как в средневековом замке.
Есть мало мест, где я освобождаюсь от своего «рабства записной книжки» и ощущаю окружающее с болезненным волнением. Например, в лесах и полях со мной этого не бывает никогда. А вот на мосту бывает. И хотя в голову лезут всякие образы и ассоциации, мне не хочется их запоминать или записывать. И не хочется продлевать это мгновение, вспыхивающее где-то внутри и обреченное на потухание через минуту.
У светофора за лужниковской ярмаркой мгновение погасло.
— На Арбат? — спросил Ромка.
— Поздно, пожалуй, — промямлил я неуверенно.
— Но фиеста длится. И тебе будут рады.
Я понимал, что Тала уже, вероятно, легла спать. К тому же я обещал позвонить или заехать часов в десять, но Ромку унять было невозможно.
Тала открыла дверь, застегивая на ходу халатик. Волосы у нее были сколоты на затылке в смешной ощерившийся веничек.
Тала выпустила волосы из веничка, и они просыпались ей на плечи светлым грибным дождем. При этом она покосилась на свое отражение в стеклянной дверце шкафа, и я подумал, что она всегда кажется отраженной в стекле — с немного размытыми контурами и неожиданно вспыхивающими яркими бликами где-нибудь в глазах, на кофточке или на несуетной кисти руки.
Потом мы пили коньяк и разговаривали о нашей серии.
Я сказал, что начинать нужно с самой современной страсти — страсти познания.
Мне кажется, что процесс познания постепенно вытесняет из человека нашего столетия, а далее, может, вообще вытеснит все человеческие восприятия, составляющие так называемую «сферу эмоций». Постижение мира, постижение друг друга, постижение себя орудиями многорукой, как Будда, информации — вот суть духовной жизни современников и людей будущего.
— Но что нам делать с розовой зарей
Над холодеющими небесами,
Где тишина и неземной покой,
Что делать нам с бессмертными стихами?
— гумилевской строфой спросила Тала.
Ромка был тут как тут:
— Да, действительно — ведь ни съесть, ни выпить, ни поцеловать?
Когда дело касается важных для меня вещей, у меня нет охоты поддерживать эти игры. Я будто и не заметил их усилий.
— В том-то и дело, что познание всегда идет этими двумя путями — путем логических поисков и путем поэтического откровения. И тот и другой путь дан и ученому и художнику. Иногда художник в интуитивном озарении видит то, к чему ученый еще придет. А иногда метод научного познания может открыть поэту то, что считается уделом художнического вдохновения.
— Но что нам делать с розовой зарей? — упрямо повторила Тала.
— Розовая заря, — сказал я раздельно, — многозначна для разных времен и разных людей. Для кого-то она физическая закономерность или отличительность нашей планеты в системе галактик. Для кого-то поэтический образ, Потому в разные времена люди будут постигать розовую зарю по-разному. У древних путь поэтического откровения в науке был весьма действенным, а сегодня — нет, поскольку эмоции и мифотворчество становятся беспомощными не только в науке, но и в искусстве.
— Значит, поэтические откровения, порыв и прочее сдадим в архив? — с наглой наивностью сказала Тала.
Но меня не так просто было сбить. Я об этом обо всем думаю, слава Богу, не первых день.
— Нет, отчего же, — как можно спокойнее возразил я, — в человеке остаются оба начала, только соотношение их и применение меняются с годами. Может, поэтическое начало будет жить со временем только в ученом и будет служить расширению рамок познания. А может, поэт станет ученым. Найти меру этого соотношения для сегодняшнего дня — значит найти формулу современного человека.
— А зачем вам нужен спидометр? — спросила вдруг Люка и показала на старинный барометр. Витиеватой славянской вязью по его плоскому пузу было выведено: «Ясно… Ветрено… Буря…».
— Чтоб бури, закипающие в этой комнате, не застали меня врасплох, — смиренно объяснила Тала. А Ромка прибавил:
— Тала охраняет себя от нежданного шквала чувств.
— В настоящее время чувства — это тривиальная банальность, — раздельно произнесла Люка и вытянулась с ногами на тахте. Она скучала.
— Она гений. Великий языкотворец. И между прочим, — Ромка кивнул мне, — твой единомышленник. — Ромка поцеловал Люку в нос.
— Да. Это правда гениально, чувства — тривиальная банальность. Я просто не знала, как это формулируется, — серьезно сказала Тала.
Мне что-то не понравилось в этой серьезности, и я дернулся:
— Господи!
Потом мы собрались уходить, и Тала остановилась в дверном проеме. Мне снова показалось, что она отражена в стекле, так неясны были очертания ее фигуры и лица, но сейчас блики не вспыхивали на ней.
— У нас знаменательное событие, знаменательное событие! — выкрикнул Тарский-старший, едва мы с Ромкой переступили порог.
Тарский грипповал, но желал руководить нашей армией неотступно. Вызвал Ромку, меня, Хуанито, Талу к себе домой. Хуанито был уже там. Тала позвонила, сказала — не могу, занята.
О гриппе Тарского говорила только разостланная на топчане постель. Сам он в полной боевой готовности сновал по комнате.
— Приветствую скромных владельцев бауманского филиала библиотеки Британского музея, — сказал Ромка и широким жестом обвел стены тарского жилья. Собственно, стен там не было, одни книжные стеллажи.
В двухкомнатной квартире Тарских отец и сын занимали ячейчатую клетку, все жилое оснащение которой составляли два топчана, стол, задуманный автором как обеденный, но ныне и.о. письменного, несколько стульев.
Второй комнатой владела Поля. Прасковья Васильевна. Пашкина бывшая кормилица вырастила сироту-заморыша Пашку Тарского, когда умерла его мать. Поля осталась в семье Тарских. То ли домоправительница, то ли член семьи. Все роскошество домашнего быта было сосредоточено в ее комнате — бархатная скатерть, высокий ящик напольных часов, литография на стене — модернизированный вариант «Любви Амура и Психеи».
Почетных гостей Тарских Поля приказывала принимать у себя. С нас, по ее мнению, хватало и книжного ящика.
— Что за событие? — спросил я.
Пал Палыч вскинул очки на лоб и тихонько исполнил «зорю», вложив в напев все очарование тайны.
— Поясняю, — Тарский не мог нас долго томить, — отыскался брат Хуанито.
Хуанито Гутьерес сидел на одном из топчанов рядком с Пашкой.
— Какое счастье, какое счастье! — закружил по комнате Тарский.
— Да, счастье огромное: пятый год в такой тюрьме!.. — тихо сказал Пашка.
— Но ведь он мог быть расстрелян, а он жив. И поднята кампания в его защиту. — Пал Палыч ткнул меня в бок.
— По порядочку, Пал Палыч, по порядочку, — призвал его Ромка.
Оказалось, что в «Юманите» опубликовано открытое письмо французских артистов, призывающее усилить кампанию в защиту известного испанского певца Пабло Гутьереса, приговоренного к смерти за антидиктаторские выступления. Там же была напечатана фотография певца и краткая биографическая справка. Выходило, что это брат Хуанито, тот, который пятилетним остался в Барселоне, когда Хуанито вывезли в Советский Союз.
— И, как справедливо записал классик, — нас было двое — брат и я, — сказал Ромка.
Почти рефлекторно я продолжил, хотя сразу почувствовал неуместность нашей игры в этой ситуации.
Тут вошла Поля.
— Тарский, вам звонили, — объявила она. Поля неизменно звала Тарского по фамилии.
— Кто? — Он недовольно сморщил круглый нос: он весь был охвачен известием о Хуанитовом брате.
— Не то мужчина, не то женщина, — уточнила Поля. Тут она увидела Хуанито и двинула на него свое сухопарое негнущееся тело: — Здравствуйте, товарищ Ерес, — и затрясла руку Хуанито. Поля испытывала уважение к его непонятно звучащему имени. Нас с Ромкой она вроде бы и не видела.
— Вот всегда такая неопределенность, такая неопределенность, — застонал Пал Палыч, но Поле и до него не было уже дела.
— Прошу до гостиной, — жест в сторону ее комнаты, — а я мигом в магазин.
Широким строевым шагом Прасковья Васильевна проследовала из комнаты. Ромка проводил ее взглядом:
— И эта семья, следуя пушкинской традиции, звала Полиною Прасковью, — сказал он.
Но тут уж я не подхватил. Я смотрел на Хуанито и на Пашку, который грустно гладил колено своего друга. Ромка со своей барометральной чуткостью уловил, что «игрушки» бестактны, и сразу переключился:
— Слушайте, а может, сделаем передачу о твоем брате? Пленки найдем, записи. «Боец с гитарой». А? И Хуанито в кадре расскажет, как они расстались в Барселоне. А? — предложил Ромка.
— Что он расскажет? — печально хмыкнул Пашка. — Ему же три года было. С таким же успехом я могу рассказывать, как меня выкормила Поля.
Хуанито вдруг резко поднялся:
— Я уезжаю в Испанию. Я подал документы.
Последовала немая сцена. Первым опомнился Тарский-старший и брякнул не к месту:
— А как же наша серия, наша серия?
Пашка откликнулся, точно дальнее эхо:
— А как же Курилы? — Он спросил про Курилы, но я-то слышал: «Как же ты мог не сказать мне про такое?» И Хуанито, почувствовав свою вину, уже почти нежным голосом сказал ему:
— На оформление нужно много времени, успеем на Курилы.
Тарский-старший недовольно засопел, начал бормотать, энергично шевеля толстыми пальцами:
— Какие-то несуразности в стиле Поли, прямо в стиле Поли.
И Поля тут же возникла в дверях.
— Да, шоб не забыть, — строго сказала она Тарскому, — у четверг — конец свету! — И удалилась, оставив всю компанию в ожидании близкого Апокалипсиса.
Поля оставалась Полей, непредсказуемой, непостижимой, с только ей ведомыми фантастическими сведениями.
Прасковья шла по ноябрьским колдобинам перепаханного дождями поля. В одной руке Прасковья несла узелок с байковым одеялком и чистыми кусками простыни, порванной на пеленки. Одеяльце она выменяла на буханку хлеба. Она все припасла. И одеялко, и харчи на дорогу. Другой рукой она держала живот. Остро, нелепо выпирающий под юбкой живот казался прилепленным к худому, плоскому телу.
Когда ребенок поворачивался в ней, Прасковья похлопывала пальцами по животу: «Ша, малец, ша. До мамки дойдем». И, улыбаясь, поправляла сама себя: «До бабки».
Мужские штиблеты на Прасковьиных ногах были просторны даже на обмотках, терли ступню. Наверное, на ногах уже выступили кровавые плеши потертостей, потому что на каждом шаге остро толкалась боль. Но Прасковья не думала о ногах и о боли. Она думала, как придет домой, в деревню…
Как придет с ребенком на руках в церковь и будет глядеть в лицо той, другой, тоже с мальчоночкой, выписанной над амвоном.
Прасковья с малых лет глядела на ту женщину с младенцем в их церковке. Единственной в округе церковке: посетителей было немного. А Прасковья ходила. Может, оттого, что значилась в деревне самой некрасивой и нескладной, на вечерки ее не звали, и когда уже всех однолеток засватали, все вековала.
Церковка ветхая совсем была, иконы пооблупились, отчего Богородица казалась нищенкой в лохмотьях. Прасковья жалела ее и завидовала: ребенок.
«Богородица-дева, радуйся…»
Из всех молитв одну строчку и знала. Радуйся. Вот ты дева, девка, мол, а мамаша. Радуйся.
Но та безрадостно глядела через Прасковью в церковные двери куда-то на улицу. Глядела поверх своих рваных, нищих одежд, поверх неприкрытого младенчика. И над головой ее стояло светлое зарево, будто вышла из огня невредимой.
Прасковья своего неприкрытым не понесет. Одеялко есть. И простыночки.
«Мужик с фронту атэстатом шлет одеял ко за одеялком, одеялко за одеялком. И все — одинакинькие». Так она скажет в деревне. И никто не догадается, что нету у нее никакого мужика (заночевал прохожий в сторожке, где она стрелочницей жила). Ребеночек есть, значит, не хуже других баб. И матке внук.
Прасковья шла и шла. У конца поля черной стенкой стоял лес, и она решила, что передохнет там.
Лес уже совсем подступил к ней, когда за деревьями, вдалеке, что-то рвануло, будто гром, но не по-громовьи, раз-другой, а сильно и часто: бах-бах-бах. От неожиданности она, словно ее подтолкнули, побежала вперед, к лесу и у первой же елки, зачерпнув штиблетом, плашмя рухнула на живот.
И сразу все ее тело пронзила мучительная судорога, шедшая как бы и не из живота, а из-под сердца.
За лесом все ухало, и с каждым разрывом тело сводило этой мучительной, тянущей судорогой. Царапая руками землю и оставляя коленями глубокие бороздки во мху, Прасковья поползла, корчась и воя, в глубь леска.
Некому было здесь помочь ей, она рожала одиноко. Дотянулась рукой, достала острый камешек, перерезала пуповину. У коровы теленка принимала не раз. Догадалась: надо так же.
Мальчонка это был. Маленький, недоношенный. И мертвый. Она поняла.
Прасковья сидела, уперев спину в ствол елки, и, завернув в подол ребенка, прижимала его к телу, которое стало вдруг пустым — пустым от дитя, от боли. Пустым.
«Ан, как одеялко есть и простыночки», — подумала Прасковья. Она развязала узелок, достала что нужно и завернула мертвого мальчишку в три пеленки и одеялко.
Положив сверток под дерево, Прасковья все на коленях полазила у елки, нашла щепку и стала рыть ямку. Но земля щепке плохо поддавалась, и пришлось выбирать чуть примороженную почву руками. Пальцы одеревенели, а она все рыла.
Ямка тесная вышла, но уж какая есть, сколько сил хватило. Прасковья опустила уголок одеяла на лицо мальчику и уложила в ямку.
Когда насыпала холмик, обломила у елки веточку крестиком и воткнула в изголовье могилки.
И сидела, гладя могилку, без мыслей, без чувств, без боли, пустая, как опустевшее ее чрево…
Лесок был небольшой, однако плотненький, сбитый. Оттого пламя, стоявшее над лесом, над железнодорожным полотном, вдруг разом ударило ей в глаза, едва Прасковья вышла из-за деревьев.
…Разбомбленный состав в корчах изогнулся, припав боком к насыпи, будто и его свела родовая судорога. Некоторые вагоны горели. Весь откос насыпи и полянка перед леском были усеяны людьми — лежащими, сидящими, бродящими. И оттого, что иные из них метались стремительно туда-сюда, а другие медленно, едва-едва двигались в разных направлениях, Прасковья не могла объять все взглядом и умом.
И вдруг у самой ноги ее заплакал ребенок. Прасковья дернулась и поглядела вниз, на землю. У елки, упирая спину в ствол, как только что сидела она сама, сидела женщина. Руки ее вытянулись вдоль тела, а рядом, видать, скатившись с ее колен, лежал завернутый в стеганое шелковое одеяло ребенок.
Прасковья подхватила ребенка и сунулась к женщине.
С лица той глянули открытые невидящие глаза.
— Товарищи, покойница тут! — крикнула Прасковья. Но никто не откликнулся. Только ребенок голосил.
И тут Прасковья почувствовала, как к ее грудям что-то сильно хлынуло, будто туда качнули всю кровь. И снова ее пронзила боль, но уже другая — тяжелая и сладкая.
Расстегнув крупные разнокалиберные пуговицы на своей вигоневой кофте, Прасковья освободила грудь и, приложив к ней ребенка, двинулась к насыпи. Ее догнала какая-то девушка и спросила, всхлипывая:
— Гражданка, вы взяли ребенка Тарской?.. Вот их документы, — девушка сунула в карман Прасковьиной юбки маленький газетный сверток. И вдруг, обняв Прасковью, поцеловала ее: — Спасибо вам… кроха ведь совсем…
— Так, товарищи… — начала Прасковья, но та уже убежала.
Подойдя к насыпи, Прасковья остановилась и оглянулась по сторонам. Тут и там лежали окровавленные и изуродованные человеческие тела. Стонали и кричали люди. И пожар не опадал.
Но Прасковье не было страшно. Ребенок тепло и нежно чмокал у твердой Прасковьиной груди, и сама она улыбалась. Даже не понимая того, что улыбается, улыбалась.
А над головой стояло светлое зарево, будто вышла она из огня невредимой.
В тот вечер мне не очень хотелось идти к Тале, но я еще накануне, говоря с ней по телефону, сказал, что буду. А я терпеть не могу этой дешевки: сказал приду, не прийти. Это Ромкины номера — назначить свидание и даже не отзвонить. «Ожидание, тем более бесплодное, рождает тоску, и тоска — главная нота любви». Его формула. Я никогда не испытывал необходимости разжигать женскую тоску.
Я не хотел идти к Тале, потому что все сильнее чувствовал монотонность ритма наших отношений, от которого кидает в скуку, как от раскачивания железнодорожного вагона.
И потом я знал, что начнется разговор о передачах. На кой черт я все-таки взялся? Фильм мне нужен, мой фильм. Но он уполз, как собака в будку, и я ничем не мог выманить его из себя.
Оттого вечер тянулся мучительно. Мы сидели рядом на тахте, запрокинув головы к стене.
Я смотрел на красную табуреточку — она приготовилась к прыжку. Ей явно надоело там, под конвоем чиппендейловской спинки, и она, видимо, изготовилась вскочить на нас. Рулевое колесо неуверенно покачивалось на стене — неуверенно, но бережно ведя нашу каюту по вздорным течениям московских асфальтов, обводя рифы табачных ларьков и киосков «Союзпечати». А стрелка на брюхе барометра путалась в славянской вязи слова «ясно», точно наматывала на себя затейливые петельки букв.
Сбоку я видел также, как капельки электрического света плавали в желтых Талиных глазах, а глаза были у нее вечно солнечны от этого цвета. И мне хотелось понять, все ли мы еще плывем в нашей каюте, или лежим на берегу после кораблекрушения. Наверное, мы уже были на берегу, на песке, раз глаза ее были солнечны, а мы полулежали, закинув головы, как лежат на пляже. И то, что каюту разнесло к чертям собачьим, — наплевать.
— Я хочу найти тебя после кораблекрушения, — сказал я, не поворачивая головы.
— А как ты меня узнаешь? Какая я буду? — она тоже не пошевелилась.
— У тебя коленки будут в песке, а кожа на груди похожа на срез груши — прозрачная и в крохотных белых точках.
— Еще, пожалуйста, еще, — тихо сказала Тала.
— Что еще?
— Еще рассказывай про меня. Я ведь могу себя тоже не узнать Я ничего про себя не знаю.
— Узнаешь. Пройдет какой-нибудь абориген в перьях и скажет: «Вот знаменитая Наталья Зонина. На материке ее показывают через стеклышко на тумбочке».
Тала уткнулась лбом мне в шею и попросила еще тише:
— Нет. Не так. Расскажи, милый, ты, ну пожалуйста! Чтобы были слова. Есть у тебя слова?
— Разумеется. «Слова, слова, слова». «Гамлет», акт III.
— Ну не надо, ну, пожалуйста! — как-то совсем жалобно сказала она.
Это было что-то новое. Я не мог представить себе Талу так жалостно выпрашивающей слов. Да и как я ей буду говорить «Ты очень красивая, любимая?.. Я ни с кем не могу так говорить, как с тобой?» Расписывать ее глаза, руки, плечи? Или перебирать дни наших встреч и вспоминать самые пронзительные детали. Я и не помню их. Господи, неужели и она не понимает, что все пойдет в тартарары и потонет в скучной трясине старомодных обязанностей, которые, по существу, никому не нужны. Ведь именно свобода от этих литературных одежд и делает наши отношения долгими и желанными. Вот даже сегодня, когда мне не очень хотелось приходить. А именно с ней, когда я знаю, что нет нужды в этом никчемном лепете, я могу неощутимо пересекать грань существования и вымысла, вдруг приходящего ко мне, моей работы. Тогда и распахивается это чувственное познание, диктующее тебе искомое. Потому я и сказал ей про кораблекрушение. Не из стремления же изящно объясниться. Вслух я сказал:
— Нет концовки для сценария. Диалога нет. Ничего не могу придумать. Ведь серия — это так. Не могу без фильма.
— Ну давай думать вместе, — Тала выпрямилась и совсем по-прежнему, как ни в чем не бывало, сказала: — Расскажи, что ты там увидел, и будем строить дом.
Не построили мы дома. А уж Тала трудилась в поте лица, возводя стропила для моего воображения. «Выше стропила, плотники!» Ничего я не мог из себя выжать и, естественно, разозлился на Талу. Ушел, едва выдавив: «Пока».
Уже на улице меня охватил почти панический ужас — со мной покончено. Никогда я не смогу написать нужной строчки, не придумаю ни одного пронзительного кадра. Ведь бывает, что человек иссякает творчески. Я опять начал костерить эту треклятую телевизионную серию, которая заставила меня переключиться. Дело не только в том, что изменилась тематика моих размышлений. Сам механизм процесса мышления меняется. Когда ты занят голой публицистикой, точно расставляя по ранжиру важности события и кадры, — одно дело. Это вовсе не похоже на томительные и интуитивные блуждания в дебрях психологии придуманных тобой героев. Хотя, честно говоря, такие минуты вычерчивания душевной кривой у меня не часты. Я и героев конструирую. Но всё-таки эта не сухая конструкция телепередачи.
Это я себя утешал так. Потом так утешал: в творчестве неизбежны вакуумы воображения, ощущение полной безнадежности. И даже обычно это предшествует творческому подъему. В утешительстве своем я дошел до того, что начал адресоваться к примерам из классики. Вот Чайковский чувствовал, что исписался, а потом грянули «Пиковая» и 6-я.
Но, видимо, не очень-то я себя уговорил, потому что зашел в автомат и позвонил Ромке. А к Ромке меня всегда тянет, как к спасению.
Ромка жил неподалеку — на Садовом кольце. Дом его стоит рядом с американским посольством, в глубине двора, зеленого, как пригородный лес. Дом отступает за эти выпестованные руками дебри, а вперед, к мостовой, выставлен старинный домик, принадлежавший некогда Шаляпину. Такая каменная избушка с четкой классикой вневременных линий. Домик нелеп и странен среди современных многослойных гигантов. Он всегда напоминает мне ребенка, убежавшего с детского маскарада и замершего перед толпой взрослых.
А Ромкин дом похож на корабль, его так задумал архитектор. Опоясывающие здание коридоры имитируют палубы, а крыша — верхний дек. До войны на этой плоской крыше были теннисные корты, и Ромкины родители-подростки (они оба жили в этом доме) резались — «больше-ровно-меньше».
Я всегда знал, что дом похож на корабль. Но сейчас меня эта мысль испугала: Талина комната-каюта, телевизионный бар — подводная лодка. Теперь корабль. Меня испугала не символика совпадений, зовущая к путешествиям, к штормам. Я подумал, что образная моя система скудеет. Вот все вертится вокруг одной темы, будто я не способен на разнообразие ассоциаций. Видимо, сейчас все меня будет пугать, раз уж заползла в меня мыслишка о собственной несостоятельности.
Мы сели с Ромкой на скамейку в неподвижной темноте древесных теней.
— Целый день проторчал сегодня в ОВИРе, оформлял Хуанитовы документы, — сказал Ромка, будто продолжая прерванный разговор, и мне сразу стало с ним спокойно.
— Выходит, решил твердо?
— Твердо. Просил все сделать, пока он в командировке.
Интересная штука: когда мы с Ромкой бывали вдвоем, без «публики», нас не тянуло заводить наши игры в имена, в строчки или во что-нибудь еще. И мы не боялись обыкновенного разговора, в котором каждый мог показаться другому вне «привычного образа».
Я сказал Ромке о том, в чем боялся признаться даже себе: если уж с Талой я не испытывал больше волнения, значит, в наш рациональный век любви в прежнем ее смысле не существует.
— Сегодня мне Троицкая звонила, — сказал Ромка, — спрашивала про Раздорского, он о греческих эмигрантах писал. — Ромка опустил мою тираду. — Раздорскому удалось повидать греков, бежавших из хунтовской тюрьмы. Об одном он написал очерк.
— При чем вдруг Троицкая?
— При том… при любви. При той самой, которой, как ты говоришь, нет в XX веке… Сюда накануне хунтовского мятежа приезжал один греческий деятель. Двадцать лет отсидел в концлагере Макронисос. Сейчас хунта его снова сунула в тюрьму. Агамемнон Янидис его зовут. Так вот: есть немыслимая любовь на белом свете.
— Ты откуда знаешь?
— Я дружу с ребятами из ее отдела… Между прочим, я ей конспективно рассказал про нашу серию и попросил материалы. Сказала, чтобы я подъехал, поищет.
— Съезди, — безучастно сказал я.
— Нет, ты съезди. С Талой. Тала очень хотела с ней познакомиться.
— Все-то ты знаешь, — я похлопал его по плечу, — и про Троицкую знаешь, и про Талу знаешь…
С привычной беспечностью Ромка запел:
— И про дедушку знаю, и про бабушку знаю, и про Раздорского знаю, и про Грецию знаю. А ты нет. Ты темный, самонадеянный и темный. Съезди, просветись. Только почитай про Грецию. Хоть Гомера почитай. Или Раздорского. Что одно и то же.
Только войдя в квартиру Троицкой, я по-настоящему оценил Талину «каюту». При всей ее нелепости и почти непригодности для будничного существования в ней была единственность. Ее хочется сделать декорацией в павильоне для съемок. В ней можно так и сяк изобретать мизансцены.
Ничего похожего здесь. Комната, как сошедшая с конвейера. Два предмета только и обращали на себя внимание. Огромная, во всю стену карта земных полушарий, исчерченная красными и синими линиями со множеством надписей на полях. А на другой стене — рекламный плакат, изображающий каменный амфитеатр афинского театра Иродоса Аттикоса и вверху над ним Парфенон. Английская надпись звала: «Посетите Грецию!» Плакат самодовольно выставлял все рекламное многоцветье современной полиграфии.
Я вспомнил, что в каком-то из очерков Троицкой что-то читал о Парфеноне. Там, кажется, было сказано, что, когда ночью Парфенон подсвечен лучами прожекторов, каждый зритель театра чувствует себя коронованным золотой короной Парфенона… Несколько вычурно и старомодно.
— Надеюсь, вы не обидели их отказом, — я показал на плакат, — и посетили Грецию?
— Нет, не посетила, — сказала Троицкая.
Она сказала это суховато, и, побоявшись, что разговор не получится, я укрепил взятую тональность:
— Надо уважать призывы.
Тут вступила Тала:
— Но ведь вы, кажется, занимаетесь Грецией?
— Занимаюсь, — сказала Троицкая. — Я ею или она мной. Как хотите. — И без перехода спросила: — Так что у вас за цикл?
Я объяснил, что за цикл. Я объяснил, что хотим мы, что хочет Тарский-старший, я рассказал про «зорю». Это чтобы расшевелить разговор и чтобы она понимала, что я способен чувствовать детали, что я не тупой поточный телевизионщик.
Мы посмеялись. Тала посмеялась, хотя знала все про «зорю». И Троицкая тоже посмеялась.
Тут вошел здоровенный парень, и Троицкая представила его нам: «Мое дитя». Дитя склонило голову: «Кирилл», потом жалобно вздохнуло, поглядев на мать:
— Зашиваюсь с матанализом. Ни бум-бум.
— Увы, — Троицкая развела руками, — от меня проку мало. Я и таблицу умножения уже помню нетвердо.
Кирилл обнял мать за плечи, и она почти скрылась у него под мышкой. Нам он сказал весело:
— Нарочно пошел в точные науки, чтобы мать не угнетала меня своей гениальностью… Ма, а как насчет пожевать чего-нибудь?
— Пельмени — в морозильнике. Обслужись самостоятельно.
Кирилл ушел. И Тала сказала:
— Вот надо сделать передачу про материнские страсти и про сыновнюю любовь. Это, наверное, прекрасно быть молодой матерью взрослого сына!
Что-то не понравилось мне в ее тоне: то ли завистливо, то ли льстиво сказала она это. Зачем ей подлаживаться к Троицкой?
— Сделайте просто передачу про любовь. Про очень большую любовь, — сказала Троицкая. — Это тоже страсти века.
— Видите ли, Ксения… — Я выжидательно помолчал.
— Александровна, — подсказала Троицкая и улыбнулась. Она поняла, что я нарочно дал ей почувствовать возраст. Несколько нелепо мамаше великовозрастного верзилы рассуждать про любовь века.
— …Ксения Александровна, — повторил я. А Тала отвернулась к карте полушарий. — Мы стараемся говорить не просто о страстях или идеях. А о страстях и идеях, характеризующих время. Неужели вы и вправду считаете, что любовь — характеристика нашего века? Для современного человека это не главное, чувства прячутся за иронию. Слова отмерли. Представьте, что какой-то физик говорит физикессе или биолог биологессе: «Я люблю вас безумно!» Нелепо. Верно?
— В самом деле? — спросила Троицкая. Спросила очень заинтересованно, будто только сейчас ей открылась истинность сообщенного мной.
— В самом деле.
Уж это-то я знал. Я достаточно думал о героях своего будущего фильма. Даже именно этими словами думал.
Стоя лицом к стене и продолжая рассматривать карту, Тала медленно произнесла:
— Любимая — жуть! Когда любит поэт,
Влюбляется Бог неприкаянный…
Я решил, что она вызывает меня на нашу игру, и подхватил:
— И хаос опять вопреки современной научной мысли выползает на свет, точно так же, как во времена ископаемых.
— А кто-то утверждает, что эта формула распространяется и на собкоров, — все еще не поворачиваясь, сказала Тала. Она не приняла игру.
— Это чувства прячутся за иронию, — сказала Троицкая без выражения.
Они говорили о чем-то мне непонятном, будто между собой, и я подошел к карте. Тала держала палец у надписи на полях: «Любимая — жуть! Когда любит собкор… В. Б. Ала-Тау. Небеса».
Там были и другие надписи: «Париж не только стоит обедни, как утверждал Генрих IV, но и того, чтобы остаться без обеда, как утверждает Генрих Замков». «От Москвы до Владивостока — 10000 км, от Владивостока до Москвы — 8000 км. Из справочника. Верно — Л. Елагин». И так далее.
Каждая надпись венчала линию, проведенную красным или синим карандашом. Одна только линия, как я заметил, была прочерчена авторучкой. На ее конце висела фраза, написанная по-английски. Текст, однако, был немудрящий, и моих гомеопатически малых знании хватило, чтобы прочесть: «Афины — Москва. Я люблю тебя. А.».
Тала повторила:
— … влюбляется Бог неприкаянный…
— Видите, — сказала Троицкая, — женщины солидарны. Для них любовь вне времени, вне технического прогресса и машинной гегемонии. Женщина самой биологией приторочена к вечности. И современная физикесса всегда столкуется с Анной Карениной. Хотя современный физик, может быть, и не договорится с кавалером де Грие.
Тала ничего не сказала. Мне казалось, я знаю, почему она молчит: ей не хотелось огорчать Троицкую, подобно мне подчеркнув ее возраст, и тем самым сказать, что она просто ничего не знает о сегодняшних отношениях мужчины и женщины. О Бог мой, Тала, столковавшаяся с Анной Карениной… Да мы бы двух недель вместе не пробыли.
Троицкая отдала нам рукопись еще не напечатанного очерка. Я взглянул только на заголовок «Домик «Волшебной флейты». Что-то сразу насторожило. И это щебечущее «домик», и «волшебная», и «флейта».
Сю-сю, ля-ля.
Ладно. Мы ушли. Договорились, что созвонимся.
Дождь как включили. В темной безвестности неба гром с надсадным храпом повернул какой-то проржавевший кран, и дождь вырвался на бульвар. Вырвался, едва мы с Талой вышли из дома Троицкой.
Народ с бульвара смыло дождем. Все сбились под козырьком станции метро. Или попрыгали в трамвайные вагоны. Тут, между бульваром, который расширялся светлой площадкой, и станцией метро, был трамвайный круг. Один из водителей выскочил, чтобы в будке-автомате отметить час прибытия, и громко крикнул:
— Садитесь все, у меня там электросушка установлена! От конечной до конечной, и пассажир выходит сухим и отутюженным.
Водитель был веселый малый. Пока он отбивал «часы» на путевке, весь промок.
А мы с бульвара не ушли. Тала вскинула руки и заплясала у подножия памятника Грибоедову. Она двигалась небыстро, но ее особая пленительная медлительность сообщала движениям какую-то неправдоподобность, будто Тала рассекала не воздух, а плотные слои воды. Как в подводной съемке.
Я смотрел на дождь, стараясь запомнить подробности. Черная плотная листва под ветром стала слоистой. Такой она кажется, когда смотришь из окна стремительно проходящего поезда. Это я и раньше замечал. У меня была даже пометка в блокноте: «Поезд. Слоистая листва».
Струи сбегали по металлическим складкам грибоедовского плаща и словно пристегивали к нему шлейф или гигантские плавники рыбы-вуалехвоста.
Потом Тала сбросила туфли, босиком побежала к метро. У каменного полукружья, размыкавшего зеленый туннель, она снова надела туфли и вприпрыжку двинулась обратно, впечатывая оттиск подошв в землю рядом с босыми следами.
— Теперь нас никто не найдет, — смеялась Тала, — теперь мы можем сбежать ото всех в дождь. Они пойдут по следу, а след — туда-сюда!
Я рассматривал листву, и грибоедовские складки, и ее смываемые следы. Следы кружились туда-сюда — это было занятно. Даже изобразительно занятно.
Тала, как я понимал, ничего этого не видела. Она просто кружилась, запрокинув голову, и в свете фонарей кисти ее рук тоже шевелились, как плавники рыбы-вуалехвоста.
Мы углублялись в темный туннель бульвара. Тала вскочила на скамейку. Она была очень живописна в этот момент: высокая и тоненькая, в облепившем тело платье. Платье синее, сейчас черное, в белые огромные горохи. Эти горохи светились, будто образовывали светлые пустоты в теле. На ней всегда происходили какие-то чудеса со светом. Иногда она казалась отраженной в стекле, а сейчас вот — просвечивающей насквозь этими круглыми пустотами.
Так бы стояла и помалкивала. Но она сказала:
— Ну давай потеряемся в дожде. Давай, ради Бога, потеряемся. — И я разозлился.
Еще не хватало, чтобы она начала разыгрывать пасторальные свидания в духе мадам Троицкой и ее теории вневременной любви. Я сказал:
— Все-таки женщина должна понимать, в каком возрасте уместно распространяться о нежных чувствах.
— Ты имеешь в виду меня? — спросила Тала.
— Троицкую я имею в виду.
— Тебе кажется, если женщине сорок, она уже осколок античной руины? Так того и гляди я завтра одряхлею.
— Ну ты еще протянешь годок-другой, — я все больше заводился.
Честно говоря, Троицкая выглядела вполне моложавой — может, от общего хрупкого облика, может, светлые-светлые глаза, широко расставленные на бледном, без морщин лице, придавали ей нечто вроде бы несовершеннолетнее. Но меня восстановили ее разглагольствования и то, что Тала явно ими прельстилась.
— Обожаю этих многодетных Манон Леско на штатной должности пропагандиста, — сказал я и отвернулся.
— А я обожаю кавалеров де Грие и сожалею, что ты с ним никогда не сговоришься, — сказала Тала. Она все еще стояла на скамейке.
Почему-то мне послышалось, что она вот-вот заплачет, и я пошел на примирение:
— Зато я всегда сговорюсь с телезвездами. В частности, с Натальей Зониной.
— Не сговоришься, — Тала зло спрыгнула на землю, лучики брызг отлетели от ее ступней. — Она не желает сговариваться.
— Как изволите, — сказал я и первым пошел от скамейки не оглядываясь.
На светлой площадке перед станцией метро я все-таки оглянулся. Талы на бульваре не было.
Тут подошел трамвай, и я в него вскочил. Я даже не поинтересовался маршрутом. Куда он, собственно, шел?
Из капитанской рубки море выглядело зеленовато-жухлой трясиной в плотных кочках волн, поросших болотным мхом. Только линия горизонта обретала твердость. Казалось, наш китобоец может увязнуть в колышущейся бесконечности, но в то же время почти физически ощущалось: по морю можно пройти пешком, ощупывая поверхность посохом. Вместо посоха сгодился бы, скажем, китобойный гарпун.
Мы с капитаном Правдивцевым молча разглядывали хляби, тянущиеся от носа судна.
Невинное созерцание пейзажа. Невинное, оно было преступным: мало того, что капитан, нарушив все традиции, взял женщину на судно, он еще и в рубку позволил мне войти.
— Баба на судне — к плохому. Быть беде, — сказал мне, не стесняясь, гарпунер Щедров.
Но Правдивцев, изнемогший за месяцы рейда без женского общества, не устоял.
Вот как все вышло.
За неделю до того ко мне пришла Тала Зонина. После их первого посещения она стала звонить мне и даже изредка забегала. Не знаю уж, что ее тянуло. Мне казалось, что ей хочется поговорить о своих отношениях с Приваловым, не знаю также, почему она выбрала для этого меня, мало, в общем-то, знакомого человека. Но каждый раз разговор увядал, она сама же и сворачивала его. Только раз поговорили, как надо. Но то был особый разговор.
А так, просто болтали о моих редакционных делах, о ее телевизионных. Вроде бы она приходила за советами по поводу затеянной ребятами серии.
В этот раз Тала сказала, что работа у них затормозилась: Пашка и Хуанито улетают на Курилы.
— Зачем это? — спросила я.
— Собираются снимать охоту на китов, — Тала сделала как бы извиняющийся жест: что с них возьмешь — фанатики.
— На китов?
— Именно. «Идет охота на китов, идет охота…»
— Слушайте, это же великолепно. Величественно. Это вам не посиделки в кустиках, когда ждешь — поднимутся утки, не поднимутся. Это мы проходили.
И правда, проходили. Муж мой был охотником, таскал меня на тягу. Унылое занятие. Но — на китов!
— Хочу охотиться на китов, — сказала я.
Сказала так, ляпнула. Мы продолжали болтать, про китов и забыли. Но ночью я проснулась с твердым сознанием того, что если я не поеду с ребятами на Курилы, жизнь моя будет прожита зазря.
Я отчетливо представила, как опишу Мемосу это экзотическое занятие. Я просто не могла лишить его такой неповторимой возможности побывать в холодном океане один на один с фонтанирующим китом. Кит вздымает над черной тушей на древке струи пестрый флаг брызг. Кит, подобно всплывающей подлодке, поворачивает могучее тело. Гарпун, вестник победы, описав дугу, бросается ему навстречу. И море, море, море. Свобода без границ, свобода, на которую тщетно посягать.
Правда, подумав о бескрайности и неподвластности свободы, я почувствовала неуютный укол совести: говорить о свободе с человеком, замурованным в неволю! Но ведь теперь мои глаза, мой слух, мои чувства — единственные физические связи Мемоса с отторгнутым от него миром. У него остались только размышления, в которых я хочу, обязана участвовать. Мысли и чувства двух отгороженных друг от друга людей разъять невозможно. Их даже невозможно лишить обмена. Если бы я не верила в это, мне незачем было бы жить.
Но я так плотно, почти плотски ощущала присутствие Мемоса во всех моих скитаниях по миру, в вечерних бдениях за письменным столом, что о нашей расторгнутости давала знать только боль, сосущая сердце.
И в проклятье моего шумного одиночества я старалась быть вдумчивей, интереснее ему, я читала книги, о которых мы могли бы увлеченно беседовать, я размышляла о том, что составляло смысл его существования. Я даже никогда не усомнилась: мою-то жизнь составляли иные реалии! Реалии эти казались ничтожными аксессуарами его бытия, которое единственно и было моим.
Вырваться из редакции оказалось не так-то просто. Бося голосил: «Ты оголяешь отдел! Я не обязан отдавать международников для освещения внутренних тем!».
Но я убедила Главного, что международник, не знающий внутренней проблематики, неполноценен. И, вообще, не в Сочи же я прошусь, а к черту на кулички. Где еще может быть и опасно. Про опасность я провернула «для пущей убедительности, для пущей убедительности», как говорил Тарский-старший. (Ребята цитировали мне его перлы). Я знала, что нашего главного редактора хлебом не корми, дай загнать корреспондента в «сложные условия».
Хотя никакой опасности не ожидалось.
Добирались мы сложно. На рейсовом самолете до Владивостока, потом грузовым на Курилы, потом катером до китобойца «Вихрь», который и принял нас на борт. Длинная дорога позволила нам, — Пашке, Хуанито и мне — почти подружиться, несмотря на разницу в возрасте и характерах. И я уже ловила себя на материнской умиленности по поводу Пашкиной и Хуанито приверженности профессии, делу. Действительно, трогательно было наблюдать, как эти современные и, по идее, циничные ребятишки воспринимали обычную рабочую командировку как служение идее. Странные, милые, старомодные ребятишки.
Со мной Пашка и Хуанито держались дружественно-вежливо, но не запанибрата, как мои редакционные.
Впрочем, от моего противоправного по морским обычаям пребывания на судне им тоже прок был. Вряд ли Правдивцев стал бы печься об их удобствах. А так — и каюту для нас высвободили и кают-компанию приукрасили, как могли.
Несмотря на суровость общего антуража китобойца, кают-компания была довольно уютной: удобные стулья, полированный длинный стол, занавески на иллюминаторах. Одну стену целиком заполнял пейзаж березовой рощи, призванный в долгом однообразии моря напоминать о суше, тешить земными подробностями.
За ужином, сервированным вполне щегольски, прислуживали вахтенные матросы. Капитан сидел во главе стола. Он первым поднял бокал:
— Самое опасное, друзья, для капитана в море — недовольство команды. Она всегда таит в себе возможный бунт на корабле. Я рискнул возбудить в моих людях недобрые суеверные чувства. Буду откровенен: я и сам подвержен некоторой вере в предрассудки. И женщина на борту…
— Я не женщина, я корреспондент, — встряла я.
— Оно и видно, какая не женщина, — ухмыльнулся гарпунер Щедров, кивнув в сторону капитана.
Я думала, что такая фривольность вызовет капитанский гнев. Но, видимо, Щедров, знаменитый гарпунер, пользовался особыми правами. Правдивцев продолжил, как ни в чем ни бывало:
— Но какая женщина! Знаменитая, красивая, очаровательная, способная приносить только удачу. За вас, Ксения Александровна!
Все выпили. Однако Щедров не унимался:
— А помните, Андрей Иванович, как на «Буран» тоже одну кралю взяли, помните, какой у гарпунера Валохина конфуз вышел? Знаменитый, между прочим, гарпунер. Дамочка-то рядом с пушкой устроилась. А тут, аккурат, на китов вышли. Она как заорет: «Бей!» Валохин и промазал. А, между прочим, второй гарпунер на Охотском море был. Вот вам и дамочка.
— Второй? — поинтересовалась я. — А кто же первый?
— Ну, это надо, само собой, понимать, — Щедров скромно потупился.
— А что, Андрей Иванович, — спросил капитана Пашка, — вы действительно верите в приметы?
Тот улыбнулся:
— Знаете, на Северном флоте был знаменитый капитан Воронин. Блистательный капитан. И удачливый. Так его однажды спросили: правда ли, что он, веря в приметы, не выходит в море по пятницам. Воронин ответил: «Глупые суеверия… По понедельникам нельзя выходить».
Все засмеялись. Капитан всем явно нравился. Пашка даже сказал убежденно:
— Это очень правильно, что вы, Андрей Иванович, капитан китобойца. Я даже не могу представить вас на каком-нибудь рыболовецком судне. Что такое рыба по сравнению с китом!
— Ну, это какая рыба и где, — снова улыбнулся Правдивцев. — Я однажды в Одессе ходил по рыбному базару. Вижу, к торговке шаткой походочкой подруливает морячок. Берет за хвост рыбешку: «Мадам, сколько стоит эта мертвая рыба?» Торговка гневно вырывает унылую скумбрию и заявляет, сверкая очами: «Прошу не оскорблять. Это все-таки город-герой». Так что рыба рыбе — рознь.
Надо думать, у Правдивцева на все случаи была припасена морская история, и он развлекал нас на протяжении всей трапезы. Никак не ожидала отыскать посреди моря такого занятного собеседника.
И когда на горячее нам подали приготовленное особым способом китовое мясо, Правдивцев поведал историю одного сибиряка, мечтавшего о славе таежного охотника. Тот покупал в разделочной китовое мясо, а потом потчевал им заезжих гостей, выдавая кита за медвежатину. При этом бросал, будто между прочим: «Вчера в тайге завалил. Здоровый был Топтыгин. Зверь!»
Паша, склонный влюбляться в героев своих репортажей, уже смотрел на капитана влюбленными глазами. Даже сдержанный Хуанито время от времени бил ладонью по колену.
Надо отдать должное Правдивцеву — ни одна из рассказанных историй не живописала его собственных подвигов. А ведь похвальба — неотъемлемая черта охотников всех мастей, на кого бы ни охотиться, на кита или перепелку. Факт известный.
Да и вообще, капитан был, что надо, даже слишком. Слишком статуарен. Слишком красив. Слишком капитан. Будто невзаправдашный, а материализованный плакат: «Слава покорителям морской стихии». Даже фамилию имел, как персонаж романа или пьесы.
Когда кончился ранний ужин, Правдивцев предложил мне подняться в рубку, чем привел Щедрова уже в полное уныние. Да, пожалуй, и других членов команды, присутствующих за столом.
Итак, мы смотрели на море, а оно зеленовато-жухлой трясиной лежало перед нами. Надвигающиеся сумерки уже начали чернотой трамбовать кажущуюся вязкой водную равнину.
— А ведь и правда, мое неуместное присутствие того и гляди поведет экипаж на капитана, — сказала я. Надо же было что-то говорить.
— Ну, что ж, выхватим пистолет и пойдем усмирять. Как велят каноны.
— Да, канонически: «…бунт на борту обнаружив, из-за пояса рвет пистолет, так что сыпется золото с кружев…»
Неожиданно для меня он закончил:
— «С розоватых брабантских манжет…»
Так! И в поэзии был искушен неправдоподобный капитан. Однако великим строфам в замыслах капитана места выделялось не так уж много. Взяв меня за плечи и развернув к себе, он сказал безгрешным голосом:
— Можно поцеловать вас?
Как говорится, типичный случай поведения профессионального красавца. Ведь это только считается, что мужчина, уверенный в своей неотразимости, грабастает женщину, зная, что та и не пикнет. Нет. Высший пилотаж — наивно дать ей волю, пусть кинется сама. Или, напротив, залопочет: «Нет, что вы…» да и то с надеждой, что мужчина не отступится.
И так, и иначе вести себя было бы глупо, оставалось отшутиться. И раз уж в ход пошли стихи, я засмеялась:
— «Я ж не весталка, мой дорогой. Разве ж мне жалко…» — я сделала паузу, чтоб он закончил «да боже ж мой». Но он не произнес ничего, просто поцеловал меня долгим выразительным поцелуем. Мастерски.
— Ты останешься у меня? — Его голос потеплел.
— Нет.
— Нет? А что нам мешает, весталка?
— Завтра придет катер.
— Ну и пусть приходит. Ты уедешь на Большую землю, а частичка тебя останется кочевать в море. Разве это не прекрасно?
— Наверное — прекрасно.
И, в самом деле, разве не было бы прекрасным такое приключение с роскошным капитаном в бушующем (или смирном) море? Разве не нелепо было лишать себя будущих живописных воспоминаний? Нелепо. Для нормальной свободной женщины. Но я не была свободна. Дело даже не в том, что совесть или ум мешали мне изменить Мемосу. Я была мертва для всех мужчин. Не только нравственно, но и физически. Я поняла это, поняла с ужасом, когда Правдивцев поцеловал меня. Я ощутила, что мое тело умерло. И один Мемос способен воскресить его.
Но объяснять это капитану не имело смысла.
Утром нас ждала охота на китов.
Охоту сейчас вспоминать не буду, позже. Теперь, думая о тех последних днях на Курилах, я вижу только одно, одного — Пашку.
Днем за нами пришел катер.
Прощание было шумным. Пашка перецеловался со всей командой, долго бил по спине Щедрова: «Ну! А кто говорил, что женщина на борту — беда? Охота-то была роскошная!» Хуанито жал всем руки, приговаривая: «Удачи в море! Удачи в море!»
Даже ко мне экипаж стал благосклонен, а Щедров и пуще того, обнял: «Опиши, красавица, все в натуре. Своим же глазом наблюдала. Из ваших — таких мало».
Подсаживая меня на катер, Правдивцев (а он вышел на церемонию в ослепительной парадной форме, как и был запечатлен Пашкиной камерой), тесно приблизился ко мне и произнес вполголоса:
— Хотите вы или нет, частица вас все равно будет путешествовать по Охотскому морю.
Театрально-жарким шепотом я ответила:
— Хочу. Жажду. — Теперь-то любые слова меня ни к чему не обязывали.
Капитан поцеловал мне руку и помог спуститься.
В дороге начало штормить, наша утлая лодчонка барахталась между водными валунами, и меня жутко укачало. Я уж не чаяла, когда дойдем до берега.
Но это были еще цветочки. Ягодки ждали, когда пришло время швартоваться. Катер никак не мог приблизиться к пирсу, и нужно было ловить мгновение, чтобы успеть спрыгнуть на твердую сушу. Мы побросали на пирс поклажу, Хуанито и Пашка успели соскочить.
Настала моя очередь.
— Прыгай, — дал мне команду матрос, — давай руку, я подстрахую. — И к Хуанито: — А ты там ее лови, тяни крепче.
Я прыгнула. Хуанито успел меня ухватить. Но в этот момент катер отшвырнуло от пирса, и я осталась распростертая в «шпагате» над ревущей стихией. Слава богу, матрос тоже не отпустил меня, а катер отбило не очень далеко.
Смешно, но единственное, что пронеслось у меня в голове, была мысль: «А вот об этом я уже никогда не смогу написать Мемосу. И никто ему не расскажет про мой конец».
Однако небеса сжалились: катер снова прибило к пирсу, я успела прыгнуть.
А вскоре мы уже сидели в домике старпома Дедкова, примостившемся на берегу одного из Курильских островов, пили чай из закопченного медного чайника и с бывалостью мореходов разглагольствовали о китовой охоте.
Все, что случилось часом позже, произошло не со мной, На моих глазах, но не со мной. Но я не могу назвать это воспоминанием. Мне и сейчас кажется, я существовала не сторонним наблюдателем, а жила внутри Паши, прочувствовав его последние минуты и приняв вместе с ним его смерть. Я была им. Так мучительна память о том урагане на Курилах.
Может, оттого чувство это было столь явственным, что я верила: беду принесла я. Женщина в этих краях несет беду.
Старпом Дедков покосился на лавку, где спал Пашка, увидел, что тот лежит с открытыми глазами, сказал:
— Ветерок будет, ты из хаты не вылезай.
Пашка смиренно моргнул: «Хорошо». Дедков ушел. А Пашка продолжал жить на узкой жесткой лавке в домике на берегу океана. Океан плюхал за стеной волнами о слип — огромный деревянный помост для разделки китовых туш. Впрочем, от слипа осталось только название, китов тут уже давно не разделывали, китобазу прикрыли.
Пашка слушал это плюханье волн, и ему представлялось, что какой-то пекарь-богатырь швыряет с размаху тесто на месильную доску, как в его детстве делала Поля, когда они жили в деревне.
— «Слип», — произнес вслух Пашка, — по-английски — спать… И «слип» — «скользить». — Он сейчас как бы скользил по еще не растаявшему сну. Ему виделся китобоец «Вихрь», на который нас взяли в рейс. Было раннее утро, и океан был бирюзово-прозрачный за кормой, а вдали густо-зелен, как тенистая кладбищенская хвоя. И вдруг там, над этой густой зеленью, округло, точно темный валун, взошла спина кита. Одна, другая, третья. Океан порос черными валунами.
Что-то сместилось в ритме судового хода, и Пашка ощутил, как внизу, в машинном отделении, по-особому запульсировало. Сейчас китобоец был как живое, объятое нетерпеньем охоты существо, и машины дрожали, предвкушая бой.
Пашка, прижимая к груди камеру, бросился к гарпунной пушке, где уже прохаживался тучный гарпунер Щедров. Сейчас он был главной персоной на китобойце, и отсвет этой значительности исходил от него.
Пашка спросил Щедрова:
— А вы не промахнетесь?
Тот хмыкнул, даже не взглянув на Пашку:
— На фронте снайпером был, а тут в такую фигуру не попасть!
Пашке стало неловко за наивность своего вопроса, и он прильнул к глазку кинокамеры.
Валуны росли перед глазами. «Стопори!» — махнул рукавицей Щедров, и китобоец замер.
Выстрел грянул нежданно, но Пашка поймал камерой и полет гарпуна, и четкую траекторию этого полета, прочерченную тросом, которым гарпун крепился к телу китобойца.
Кита лебедкой подтащили к судну. Теперь он был распростерт тут весь, и темная его кровь расплывалась в зеленоватой бирюзе воды.
На какое-то мгновение «Вихрь» явился Пашке гриновским «Секретом» в оперенье алых парусов — их отсвет лежал багряно на зелени воды. Но Пашка старался не давать волю мечтательности и отогнал видение.
Он снимал на цветную пленку. Взял кита и воду. И Щедрова снял. Крупно, очень крупно.
Но тут у Пашки перехватило сердце, и кровавые пятна на воде поплыли на палубу. Пашка выругал свое штопаное сердце и страх, который он никогда не мог побороть в такие минуты. Страх, прогнавший его с палубы и засунувший в каюту.
Теперь в домике старпома они ждали, пока транспортный самолет не перекинет их на материк. Но самолеты не летали третьи сутки: синоптики пророчили ураган.
Пашка, свесившись с лавки, поглядел на пол, и, снова растянувшись на лавке, заскользил в своем полусне.
Опять поплыли пятна китовой крови, они карабкались по волнам, но волны стали вдруг черными и пологими, и Пашка вспомнил, что это насыпи песка. Вчера он видел их за домиком: на черном сухом песке багровели пятна, неподвижные пятна лепестков шиповника, отлетевшие с соседнего куста. И тишь стояла над островом, и лепестки точно приклеило.
Океан все месил волны на слипе, но вдруг — будто всю квашню вывернуло на берег — за стеной ахнуло так, что домик испуганно вздрогнул.
Пашка вскочил с лавки («ветерок» — мысль поспешно царапнула сознание), схватил камеру и ринулся на берег. Но новый накат, не достигнув Пашки, взревел и отбросил его от слипа к стене дома. Пашке открылись черные холмы песка, уже не запятнанные малиновыми брызгами лепестков шиповника. Холмы осели, песок с них смело, и перед Пашкиными глазами встал огромный, в человеческий рост куст лопуха. Такие растут только на Сахалине и на Курилах. Ветром лопуховые листы выгнуло, обнажив изнанку, изборожденную вздутыми зелеными жилами. Казалось, эти травяные вены набухли от напряжения, с каким лопух держался за почву под порывами ветра.
Пашку тоже швыряло, но он кое-как наладил камеру и уперся ее глазом в натужный лист лопуха. Камеру рвало из рук, палец не держался на спусковом крючке, однако Пашка, вновь исхитрившись, повернул переключатель, переведя камеру на автоматическую съемку, и, обнимая ее, жал к животу. Слава Богу, дуло в спину.
И тут его подхватило, оторвало от земли и, как соринку, понесло вдаль и вверх. Наверное, не было страшнее минуты за короткий Пашкин век, но Пашке не было страшно: он даже не думал — он всем телом ощущал стрекот камеры и небывалое свершение своего ремесла: он ловит для людей мгновения, которые еще никто не сумел схватить, запечатлеть. Этот безграничный ураган, готовый сорвать с океана острова, застрял теперь навсегда в маленькой утробе его камеры.
Пашка в вихревом полете пронесся над островом, и оттого, что находился он в этом сверхстремительном движении, если бы кто-нибудь глядел на него с земли, то не мог бы заметить, когда у Пашки остановилось сердце.
— Как только пройдут заставка, титры, третья камера сразу берет фотографию старика с ребенком на руках и наезжает до самого крупного плана… Берешь глаза старика, — я повернулся к оператору у третьей камеры.
— Мы же хотели начать с комментария, — сказала Тала. Она произнесла это суховато и отстраненно: наша размолвка на бульваре не растворялась и здесь, в многомерном пространстве студии, пронизанном светом «юпитеров».
Я ответил спокойно, однако тоже, так сказать, без личного отношения к собеседнику:
— Нет, сначала пойдет изображение на музыке. Чисто эмоциональный ввод. — И тут же крикнул осветителю: — Свет на ведущую, как вы светите!
Да, размолвка, первая наша размолвка висела в воздухе, подвешенная на лучах «юпитеров».
Хотя порядок передач и весь облик серии еще не был найден, мы решили записать на видеопленку отдельные части цикла.
Начали с «Хатыни» — до отъезда на Курилы Пашка успел побывать в Белоруссии и отснял мемориал. Хуанито записал на месте звон колоколов, интервью с посетителями. Получилось здорово, материал впечатлял, даже монтажница сказала: «Прямо мороз по коже».
Комментарий все-таки они решили строить по плану, предложенному Хуанито, прослеживая связи гитлеризма и неофашизма. Я рылся в хронике, Тала сидела в библиотеке, но как именно она собиралась написать текст, я не знал. Сказала: «Прикинем на первом тракте». На репетиции то есть. И вот мы прикидывали сейчас.
— Кадр ушел… так… Давайте кинопленку — дорогу от шоссе к Хатыни…
Но кино не дали.
— Вы меня слышите, аппаратная? — Я задрал голову туда, где за стеклом над входной дверью, точно на огромном экране испорченного телевизора, колыхались силуэты ассистента, звукорежиссера и Ромки.
— Мы вас слышим, — рупорным голосом ответил ассистент. — Минуточку.
— Я вступаю после пленки? — по-прежнему безучастно спросила Тала.
Она сидела в выгороженном для ведущего интерьере у столика в глубоком кресле, и вся ее поза выражала причастность к работе и непричастность ко мне. Начиная злиться, я буркнул оператору. Я адресовался не к ней. Ее нет, раз нет человеческого общения.
— После пленки вторая камера берет ведущую.
— Берет, — невнятно ответил оператор Пахомов.
— 22-й светильник опять уплыл, — я обрушил на Пахомова все раздражение против Талы. — Можем дать кино?
Пленка пошла.
— Музыка! — заорал я. — Где музыка?
Пошла и музыка, торопливо, будто догоняя изображение и извиняясь за опоздание.
— Стоп! — я уже вопил. — Кто отыскал этот шейк для таких кадров? Нужна медленная, тяжело ступающая мелодия. Чтобы зритель, идя по этой дороге, чувствовал, куда он движется, чтобы казалось, что он встречает всех, кто здесь умер…
Вдруг тот же рупорный голос прогромыхал в поднебесье из-за стекла аппаратной:
— Как умер? Ты с ума сошел!..
В студии повисла тишина замешательства.
— По-моему, сошли с ума вы. Или уже уволились с телевидения. Что там у вас происходит? — На этот раз я отчеканил все почти шепотом, но еще тем — шепотом, которым только крайнюю ярость можно выразить.
Аппаратная молчала. Я слышал щелчок, они отключили микрофон.
Я снова посмотрел на стекло вверху: там возникла еще чья-то тень, но чья, я не мог разобрать.
Снова щелкнул выключатель микрофона, и я услышал Ромкин голос:
— Умер Паша Тарский… Погиб во время урагана на Курилах.
Павильон сразу опустел: все бросились наверх, в аппаратную.
А я не мог выйти из студии, не мог подняться туда и вместе со всеми задавать вопросы — как, и что, и почему. Потому что я не мог поверить, что Пашки нет.
В дальнем конце павильона стояла декорация, выстроенная для другой передачи, после нас отсюда шла трансляция спектакля.
Я переступил нарошечную дверь нарошечной спектаклевой комнаты. Декорация изображала чей-то старомодный кабинет с настоящим старинным столом и намалеванными на стенах корешками ненастоящих книг.
Опустившись на диван у стола, я уставился в эти корешки. В этом старомодном игрушечном покое мысль о каком-то урагане, о реальном гудящем пространстве казалась особенно неправдоподобной. И я боялся уйти из выстроенного чужого спокойствия, будто понимая: я перешагну грань декорации, и все станет правдой. А тут — нет.
Потом вошла Тала, села рядом со мной на диван, обняла меня и прижалась щекой к моему плечу.
Дня через три-четыре после того, как мы узнали о Пашиной гибели, в редакции появился капитан краболова, прилетевший с Дальнего Востока, и передал мне письмо от Хуанито. Довольно-таки лаконичное письмо, прямо скажем:
«Вылет мой задерживается: Пашу можно переправить только в цинковом гробу, а организовать все это оказалось сложно в условиях Курил. Будьте все с Павлом Павловичем, не оставляйте его.
В Пашиных бумагах я нашел записку, адресованную тебе: вкладываю ее в конверт».
Когда умирает человек, все жизненные подробности, связанные с его былым существованием, наполняются особой значительностью, и никогда не знаешь, какая мелочь вдруг станет способна ранить тебя. Не цинковый гроб и не отчетливо представляемое путешествие мертвого Пашки через всю страну оказалось для меня самым гнетущим в этих Хуанитовых строчках. Он написал о Тарском — «Павел Павлович», будто и тот, утратив фамильярность живой скороговорки своего имени, отходил в стан мертвых, чьи имена выписываются в свидетельствах о смерти с отстраненной точностью.
Паша писал:
«Вася! Мне очень жаль, что тут нет времени для подробных описаний — я снимаю все время, а к вечеру мы с Хуанито уже мертвые от усталости…»
Я ткнулся взглядом в это «мертвые», и у меня нудно засосало под ложечкой.
«Но когда я приеду, я расскажу тебе об охоте на китов, уверен, именно тебя это должно захватить, и ты используешь сцену охоты в каком-нибудь из своих будущих фильмов.
И все-таки, знаешь, самое потрясающее, с чем я столкнулся здесь, это удивительные человеческие отношения. Какая-то необыкновенная высокая их нравственность, бескомпромиссность моральных норм. Может быть, такие нормы определяются постоянным присутствием общей опасности. Я подумал, что, говоря о страстях века, мы прежде всего должны размышлять о нравственной основе, на которой они рождаются.
Я знаю, ты усмехнешься, потому что считаешь мои, как ты говоришь, «неконтактные ассоциации» беспочвенными, но ты…»
Тут письмо обрывалось. Я не усмехнулся. Ни по поводу «неконтактных ассоциаций», ни даже по тому поводу, что предложения почти всех членов группы непременно содержали рекомендации начать именно с той темы, о которой они писали. Вроде все оказывалось самым главным и заключало в себе ключ к пониманию остального. По-моему, рекомендуя «Хатынь», Паша тоже считал это главным.
Я вспомнил утренний Пашкин приход тогда ко мне, перед их отлетом на Курилы, и то раздражение, с каким я читал очерк, — вовсе мне было не до него в то утро. А сейчас я чувствовал, что виноват перед Пашкой за эту неохоту читать. Даже большую вину чувствовал я, чем за то, что таким нерадушным был мой прием и последний разговор с Пашкой.
У самого моего лица поднялся лифт, унося незнакомого пассажира. Он медлительно возносился, минуя сферы, забранные узорчатыми решетками, некое особое пространство, пронизывающее помещение подъезда от первого этажа до крыши, а может, и над ней, там, где ему предстояло уйти ввысь, минуя нависшие над домом облака. И пассажир тоже возносился, как античный «бог на машине», плавно и величественно, теряя земную заурядность, даже, похоже, сменив сезонные одежды на подземные одеяния.
Но в этом доме дореволюционной постройки лифт был величав, и кабина его виднелась сквозь металлическую вязь.
Дом пытался удержать облик былой респектабельности, безуспешно сражаясь с запустением. Ступени лестницы еще сторожили воткнутые тут-там медные шары. Некогда шары служили креплением металлических прутов, удерживающих ковер, стекающий по лестничному каскаду. Теперь от этого великолепия осталась лишь надменная пологость выщербленного камня.
Но, видимо, знаменитый архитектор, с которым мне предстояло беседовать на порученную Босей тему, предпочитал эти лохмотья былого бездушным «секциям» своих собственных творений, раз жилья не менял.
Я вызвала лифт, и он с той же шелестящей неторопливостью поплыл из невидимых высот.
— Подождите меня! — крикнул кто-то от двери подъезда. Заторопились шаги.
Я подосадовала: мне очень хотелось в одиночестве божества пронзить пустоты лестничной клетки, медлительно и отрешенно.
Человек подоспел, и я сразу узнала его — Василий Привалов.
Он, как полагается в этих случаях, изобразил радостное удивление: «Ксения Александровна! Какая неожиданная встреча! Вы тут живете? Нет? По делам? Вот и я к своему художнику по фильму, надо кое-что прикинуть».
Мы вошли в лифт. Усилия дома сберечь изначальный комфорт ушедшего обозначались и тут. По обе стороны кабины были расположены две встроенные скамеечки, их некогда алое бархатное покрытие теперь сменили серые плешины. Странно, что строители лифта думали о возможной усталости пассажиров в кратком путешествии. Возносимые боги не должны знать утомления.
Замкнутое пространство со случайным спутником не предполагает определенной беседы, два этажа мы миновали молча. Но тут лифт встал.
— Вот это номер! — Привалов ударил кулаком по металлической решетке. — Не хватало еще заночевать, как в зоопарке.
От растерянности я не поняла, что он имеет в виду.
— В клетке, в вольере, подвешенном над землей. — Василия раздражала ситуация, раздражала моя тупость, неспособность принять такую нехитрую ассоциацию. — И сколько тут торчать? В этой ветхозаветной машине нет даже кнопки для вызова диспетчера.
— Ничего, кто-нибудь пройдет. Известим. — Мне не хотелось, чтобы в нашем положении на меня еще обрушилась злость Привалова, будто я всему виной. Мне-то его общество тоже не доставляло удовольствия. Но я ведь помалкивала. — Кто-нибудь обязан пройти, время живое.
И правда, минут через пять сверху сбежала девчушка лет одиннадцати-двенадцати. И, остановившись у лифта, сунула нос в ячейку решетки:
— Сидите? Тут всегда сидят, на этом этаже. Что-то у лифтика тут не получается. Ну ничего, не бойтесь. Я сейчас лифтерше скажу. Она, наверное, в котельной чай пьет.
— Пожалуйста скажи, будь добра, — жалостно попросила я.
— Ждать так ждать, — уже миролюбиво сказал Привалов и плюхнулся на вытертую скамеечку. Потом хозяйским жестом указал на противоположную и мне. Он во всех обстоятельствах чувствовал себя хозяином.
— Вы были с Пашей. Расскажите, как все произошло.
Наверное, такое желание Привалова было вполне закономерным, но странность мизансцены, а более того, именно хозяйская его повадка даже в определении темы разговора, покоробили меня. А если мне неприятно говорить о том, как все произошло? Привалова это не занимало.
Пришлось кратко и невыразительно рассказать про «Вихрь», китов, про Дедкова и ураган. Впрочем, Привалов не оценил моей терпимости.
— Ну, это все я знаю, китобойщик рассказывал. — И через паузу прибавил с грустной досадой: — Паша, как всегда, жертва неадекватности жизни.
— Что вы имеете в виду? — Мне стало обидно за Пашку, что бы ни имел в виду Привалов.
— Впрочем, это у вас цеховое. У Паши только особенно все было оснащено иллюзиями и наивной доверчивостью. А так-то это — цеховое. Издержки ремесла журналистского цеха.
— Чем же не угодил вам цех?
— Вы все придумываете себе некие реалии, псевдодействительность и пускаетесь в битвы со злом и во имя добра, делая вид, что действительность взаправдашная, и добро и зло вовсе не определены для вас идеологами ЦК КПСС, а выстраданы вами, сердешными, лично. Недаром у Пал Палыча и девиз имеется: «Все положительное в нашей жизни нужно рассматривать и показывать через увеличительное стекло. Так же, как недостатки противника».
— И вам не приходит в голову, что, скажем, то же зло может быть для нас и личным?
— Это вы о своем пресловутом фашизме? Я знаю, что для вас это и личный вопрос. Но тем ужаснее, что даже в таком случае вы все равно филиппики и сетования свои произносите не выходя за отведенные вам свыше пределы.
Я не совсем поняла смысл произнесенного Приваловым, так как сразу испугалась сообщения о том, что «он знает». Что он знает о Мемосе? Кто рассказал ему? Мои ребята? Но что им известно? Только догадки… Не было охоты продолжать, я сказала резко:
— Я пишу то, что думаю, во что верю. И мне непонятно, почему вы тогда у Влада сказали, что это «надувание щек по причине мировой скорби». Для меня фашизм, — не некая псевдодействительность. Это реальность, в которой все решает только кровь и нетерпимость.
— Лукавите. Опять лукавите. Да, кровь и нетерпимость. Для меня лично нетерпимость страшнее крови. Прежде всего нетерпимость к возможности кого-то самостоятельно мыслить. Однако не где-то за тридевять земель, а везде и в своем государстве в том числе. А ваши хлопоты — о дальних призраках. Да и о них-то вы имеете право говорить только положенное. Нетерпимость? А расовая нетерпимость, краеугольный камень фашизма? Что-то эту тему вы обходите. А почему? Да потому, что в таком случае надо говорить об антисемитизме. Но! В нашем родном государстве тема эта — запретная. Сами власти грешны, но с лозунгами — не совпадает.
— А кто вам сказал… — начала я, но в это время откуда-то снизу раздался старушечий голос:
— Живы там? Щас ослобоню, не журитесь…
И правда, через минуту-другую лифт ревматически дернулся и пополз вниз.
Мы даже не простились. Черт знает откуда то и дело возникал в моей жизни этот злой гений, заставляющий сомневаться в моей любви, горевать по поводу ее возрастной смехотворности и объявляющий мою работу никчемной полуправдой?
А ведь еще полчаса назад мне хотелось быть вольным божеством, возносящимся над миром в узорчатом экипаже старомодного лифта.
Входная дверь в квартиру Тарских была приоткрыта, как бывает на новоселье и похоронах. Я тоже вошел, не позвонив.
Я думал, что там полно народу, но в Полиной комнате обнаружил только Тарского и Прасковью Васильевну. Я подумал: «Вот Тарский. Просто Тарский. Не Тарский-старший. Теперь просто Тарский».
Они сидели за круглым столом, покрытым бархатной скатертью, положив на нее руки, сидели прямо и напряженно, в телестудии перед камерой так сидят неумелые выступающие.
— Заходите, Привалов, — сказала Поля.
«Смотри — запомнила фамилию!» Тарский ничего не сказал, он поглядел на меня беспомощно, точно извиняясь невесть за что.
Поля достала из дряхлого, звякнувшего квадратиками стекол буфета графин с водкой, две рюмки, хрипло произнесла:
— Выпейте, Привалов, с Пашенькой выпейте, — и пошла из комнаты шагом отличника боевой подготовки, впервые представшего перед командиром дивизии. Я решил, что она о Тарском сказала «Пашенька», испытав в общем горе прилив родственной нежности. Но у двери Поля остановилась и сурово бросила Пал Палычу:
— Тарский! Только не чокайтесь, Христа ради. Такое нарушение!
Мы выпили не чокаясь, как и полагается за мертвых. Я подумал: «А вообще-то он пьет? Никогда не видел его в подпитии…»
Пал Палыч больше не смотрел на меня, он смотрел на свои руки, и пухлые его пальцы то сжимались, то разжимались, словно тиская невидимые мячики. И я смотрел на его руки, не зная, что сказать, что нужно вообще произносить в этих случаях. Он сам заговорил:
— И все-таки хорошо, что это было так.
Комок злобного раздражения толкнулся у меня в горле: черт его подери, и в этой трагической ситуации он старается по своему обыкновению углядеть «все-таки хорошо». Черт его подери, этого оптимистического идиота.
«Интересно, были у него женщины после жены?» — подумал я.
— Ведь он мог умереть недостойно, умереть недостойно. — Тарский сжал оба мячика-невидимки, сплюснув их в кулаках. — Случается, что и прекрасные люди умирают недостойно… А он умер, делая свое дело…
— Пленку проявили, говорят — отличная съемка, портреты есть потрясающие.
Наверное, не нужно было заводить о съемке. А может, нужно.
— Мне говорили, мне говорили, — закивал Тарский.
«А у Паши тоже вроде девиц не было… Или, кажется, Лера, негативная монтажница. Она все время ходит зареванная».
— Мне говорили, — повторил Тарский, — именно про портреты. Он очень большое значение придает портрету. Он говорит: «Человеческое лицо — лучший пейзаж».
Я хотел сказать: «Это не он говорит, это Хайновский и Шойман говорят. Можете прочесть у Раздорского в очерках». Но я не произнес этого вслух.
Потом я подумал: «А откуда у Тарского взялись такие роскошные напольные часы? Прямо осколок «Дворянского гнезда» в изложении Михалкова-Кончаловского… Вообще этот фильм загроможден изяществом аксессуаров. Слишком красиво. Кинематограф не должен быть красивым…»
— Это прекрасно сказано, прекрасно сказано: «Лицо — лучший пейзаж». — Тарский даже оживился.
«Надо будет спросить про часы. Вероятно, тоже какая-нибудь история вроде Росинанта… Жаль, сейчас нельзя спросить…»
Вернулась Поля, села с нами.
— Тарский! — Она вдруг решительно схватила Пал Палыча за рукав. — Я год просила… Возьмемте кредит.
Я не понял:
— Какой кредит?
Она вскинулась на меня, как на недоумка, которому неведомо очевидное:
— Пашеньке на день ангела матацокол приобрести. Теперь больше — все. — И без перехода тонко, по-деревенски всхлипнула. — И мы с Тарским отжились. Больше — все.
Отправляясь к Тарскому, я собирался утешить старика, побыть с ним. И понять, как теперь они будут существовать. А ничего не вышло — ни утешений, ни наблюдений. Ничего заслуживающего внимания. Дурацкая конструкция: «больше — все».
И «больше — все». С этим и отбыл.
Потом я начал думать о Станиславе Леме. Каждый читающий ищет в писателе свое, «свою книжку». «Моей» у Лема была «Сумма технологий». И сейчас я понял, как это от Пашки, от Тарского, от Прасковьи мысль привела меня к краковскому мудрецу.
Конструкция «больше — все» — конструкция смерти. Вот каким нехитрым оказалось наполнение лемовского термина. Сочиняя свою «Сумму технологий», Станислав Лем сбросил со счетов трагические обрывы жизни, Пашкину смерть. Для Лема существовали только проблемы старения и их финал. Более того, не просто старения индивидуума, а преобразования видов в потоке эволюционных смен. По его утверждению, все мастерство эволюции было обращено на то, что она стремилась к долголетию видов, к бессмертию надиндивидуальной жизни в масштабах планеты.
Пашка твердил о десяти секундах бессмертия для каждого.
А может быть, нет не только десяти секунд, нет даже утвержденного общественной моралью бессмертия гениев и героев? Может быть, и иллюзорность их вечного существования — лишь слабые стежки в вышиваемом узоре надиндивидуального бессмертия?
Я думал, что сегодняшнее состояние познания уже способно откинуть мифическую зыбкость морального бессмертия.
Сегодня стоит задуматься над другим. В свое время я выписал из «Суммы технологий» абзац, поразивший меня совпадением с моими собственными мыслями: «Не только бессмертие, но даже мафусаилово долголетие в эволюции не оправдывает себя. Организм, хотя бы и не стареющий индивидуально (то есть «не портящийся»), стареет в рамках эволюционирующей популяции в том смысле, в каком прекрасно сохранившаяся модель «форда» 1900 года является ныне совершенно устаревшей как конструктивное решение, не способное конкурировать с современными автомобилями».
Вот-вот! Очень даже можно сегодня оказаться «фордом» 1900 года.
…Все эти мои рассуждения казались мне весьма интересными, поэтому позднее я изложил их Ромке. Он все выслушал со вниманием, однако восторженной реакции, на которую я рассчитывал, не последовало.
— Все не так, — сказал Ромка. — По пунктам. Во-первых, то, что ты называешь «надиндивидуальным бессмертием», по сути, бессмертие человеческого прогресса. И оно немыслимо без личного бессмертия мысли и поступков гениев и героев. Идеи и деяния истинных гениев и героев ведут общество, и не будь в истории этого движения, о каком надиндивидуальном бессмертии в историческом смысле можно вообще говорить? А во-вторых, ты заигрался словами и выдвигаешь теории, которые бьют тебя же самого. Ты художник, создатель, так сказать. Тебя же жутко заботит твоя индивидуальность и необходимость самовыражения. Ну, в общем-то, это закономерно. Иначе зачем работать в искусстве? Да и не только в искусстве. А мешая принципы биологической эволюции с путями развития общественного сознания, ты ратуешь за людскую унификацию. Стремясь стать не «фордом» 1900 года, а «кадиллаком» с электронным устройством, пытаешься стать одним из стада этих «кадиллаков», как ты сам изволишь выражаться. Это ведь стремление не к современности, а к модели сегодняшнего дня, или, попросту, к моде. А сегодняшняя модель завтра все равно станет устаревшей. Только индивидуальная неповторимость не знает старения. Конечно, для века важна та индивидуальность, которая вобрала в себя высоты времени. Но не подравнялась под него, а выразила его в наиболее значительном. И если ты поразмыслишь как следует над собственным призывом к развитию лишь внутри «популяции», по ее нормам поймешь, что картинка получится довольно скучная. Каждый человек превратится во взаимозаменяемую деталь по законам технологии века. Чего уж хуже!
Впервые за все годы проживания тут меня покоробила пустота моей квартиры. Пустынность смерти, коснувшаяся меня в студии на репетиции «Хатыни» и у Тарских, делала незаселенность моего собственного жилища настороженной и гнетущей.
Я пытался найти какое-нибудь стоящее или даже бессмысленное занятие. Я прибрал бумаги на столе, застлал тахту. Я пробовал читать. За сценарий я и не рискнул взяться: если уж ни черта не выходило до этих дней, сейчас моя беспомощность способна была вовсе ввергнуть в отчаяние.
Опять взял книжку. Полистал «Сумму технологий», но мысли, которые кое-как копошились в голове по дороге от Пал Палыча, тут свернулись и залегли сонно где-то на обочинах мозговых извилин. Разорванно, с назойливой монотонностью возникало: «Только не чокайтесь, Христа ради. Такое нарушение…» «Интересно, были у него женщины после жены?..» «Такое нарушение…» «И мы отжились. Больше — все…» «Такое нарушение…» «Человеческое лицо — лучший пейзаж…» «Больше — все…»
Пашкина смерть переломала привычность нашего существования и как-то опустошила его. С виду все было, как было, но и сама работа, и наши размышления над ней вдруг стали схоластическими и почти ненужными. А вскоре и работа застопорилась. Группа распадалась. Тарский лежал с гипертоническим кризом. Хуанито совсем замкнулся — для него потеря Пашки была тяжелей, чем для любого из Пашкиных друзей. Тала уехала в Будапешт на международный семинар, посвященный работе журналиста в кадре.
Вообще-то для нашей серии Талина командировка была желанной удачей: один из очерков Раздорского строился на будапештском материале, и мы хотели снять на пленку комментарии Талы прямо на месте событий. Но сейчас и это никого особенно не воодушевило.
Острей всего я ощущал Ромкино отсутствие. Уже две недели Ромка торчал в Грузии.
Мне эти две недели показались бесконечными: раньше, даже уезжая на несколько месяцев в экспедицию, я никогда так о Ромке не тосковал. Но, может быть, дело было в том, что в экспедициях я вкалывал с утра до ночи, а иногда и ночью. Тут уж не до тоски по ближним. Однако, вероятнее всего, причина заключалась не в моей теперешней незагруженности и освобожденности для дружеских сантиментов, а в том, что я не мог выйти из непроходящего ощущения неверности собственной жизни, чувства — «все не так». И Ромка мне нужен был позарез.
Ни на одно свидание я не мчался так, как на аэродром встречать Ромку, истязая дряхлеющий мотор моего «Москвича». И присутствие ни одной женщины не вселяло в меня такого счастья обретения, как сознание того, что Ромка уже вот — растянулся рядом на сиденье.
— Ямщик, — сказал Ромка нежно, — если этого не требует подорожная, не гони лошадей! — Он блаженно подставил лицо ветру, рвущемуся к нам над опущенным стеклом.
Меня пронзил восторг вернувшегося нашего единения:
— А разве вам некуда больше спешить и кадры мира исчерпаны настолько, что вам некого больше любить?
— Напротив, — Ромка сладостно прикрыл глаза, — именно есть.
Так. Значит, прихватил очередной «кадр».
— Знаешь что, останови своего коня, пойдем поболтаемся по лесу, — сказал Ромка.
Я подумал, что вот — лето на исходе, а я почти не видел настоящей зелени.
Мы оставили машину у обочины и ушли в глубь леска. Мы шли и шли, и лес все уплотнялся, и деревья становились все выше и уверенней, будто там, у дороги, их собратья чувствовали дискриминирующее присутствие человека, отчего робели, сгибались, разбегались, лишь кое-где сбиваясь в боязливые группки.
Мы легли навзничь на траву, и над нами свет возвел желтовато-белесую новостройку: широкие лучи его, подобно гладко выструганным доскам, так и сяк проткнули чашу, громоздя в выси это бесплотное строение. Воздух был видим, легко колеблемый в этих тесинах света.
Я терся щекой о томительно-тонкое острие травяных стеблей, трогающее кожу, подобно тому, как утром холодок трогает зрачки, опережая прикосновение света. Я блаженствовал.
— Вот единственно вечная категория, — я погладил, как шкуру зверя, зеленый мех травы, — все остальное — мадам Литература.
— Что остальное? — лениво переспросил Ромка.
— Они мне жутко надоели со своим лепетом по поводу вечности. Прямо психоз какой-то: Лем — вечность человеческого духа. Раздорский, и тот туда же. Вечные категории! Это же от тухлости мозгов, не способных понять сегодняшнее.
— Считай меня среди тухлых, — сказал Ромка. — Я тоже за вечные категории. Отныне я рыцарь вечных ценностей, Я за вечные ценности, — повторил он. — Я даже считаю, что смысл нашей работы в том, чтобы отстаивать вечные ценности и вечные категории. Мы должны быть бродячими проповедниками эфира.
В тоне его уже пробудилось нечто проповедническое. Но мне была смешна сама мысль об электронном миссионерстве Ромки и он в этой роли.
— Ну и что же: ты сложишь балладу о рыцарстве души, о борении добра и зла?
— Нет. Для начала женюсь.
— Что? — Я даже перекинулся на живот со спины.
— Женюсь на простой неземной женщине. На Мадонне с младенцем, двадцати семи лет от роду, проживающей в городе Тбилиси, по профессии чертежнице. — Все это было исполнено в привычной для Ромки манере «между прочим», но при произнесении спича он покраснел — рыжий вихор готов был воспламениться.
— Ты это без дураков?
— Без дураков.
Наверное, надо было его поздравлять или расспрашивать о невесте, а я не мог выдавить из себя ни слова. Меня крючили злость и обида, и беспомощность перед предательством. Именно предательством представлялась мне Ромкина женитьба: он предал наш мужской союз, нашу нерасторжимость. И горше всего я чувствовал, что предана моя радость ожидания сегодняшней встречи, то нетерпение, с которым я несся на аэродром, и то ликование, которое я испытывал от нового обретения Ромки, сидящего возле меня в машине. И я молча вновь перевернулся на спину.
Кузнечики все заводили слабеющие пружины лесного тиканья.
И Ромка откинулся на спину. Он сказал:
Кузнецы часы заводят,
Скороходы-невидимки…
Тащат звонкие минуты
От травинки до травинки…
Господи! Только Ромка умел произнести вслух то, что я думал, и одновременно со мной поймать образ, строчку. Моя утрата делалась мучительней с каждым его словом.
— Сам сочинил? — спросил я мрачно.
— Сам.
Подобно Тарскому, Ромка тоже некогда был поэтом. Он даже кончил поэтическое отделение Литературного института. В отличие от Тарского, Ромка, став редактором и журналистом, никогда не возвращался к стихам. Его поэтическое прошлое обернулось лишь нашей игрой «в строчки».
И игры теперь не будет. Ничего теперь не будет. Будет Мадонна с младенцем и рейсшиной.
Уехал Хуанито. Его провожал только Пал Палыч. Еще не совсем выздоровевший, он все-таки поехал на аэродром. Это Хуанито сам захотел, чтобы никого больше не было при его отъезде. И мы не настаивали: ему бы было непереносимо видеть всех нас, кроме Пашки. Пал Палыч был частью Пашки.
Уехал Хуанито, вероятно, навсегда. Мне он передал через Тарского записку:
«Вася! Ты понимаешь, что я должен ехать. Должен. Я должен найти брата и сделать все, чтобы спасти его. Если уже поздно, я буду делать то, что делал он. Борьба продолжается, и я не могу не участвовать в ней.
Мы хотели сделать серию о страстях века, о борьбе, о бессмертии. Но, понимаешь, мало твердить о язвах века, о мракобесии, о сражении с ним. Нужно жить так, чтобы не было стыдно перед теми, кого ты воспеваешь. Это главный закон нашей профессии.
Доделайте все, что мы задумали. Это наш общий долг. Перед людьми и перед Пашей.
Я очень люблю Москву и всех вас, и мне ужасно горько, все внутри болит. Но я должен ехать.
Ваш X.».
Не очень хуанитовская по стилю была записка, особенно последний аккорд с этим «все внутри болит». Но уж если наш размеренный Хуанито написал такое, значит ему и в самом деле было нелегко.
Я бы про себя никогда не написал так, но на душе у меня было погано.
— Давай не будем говорить о делах, о командировке, — попросила Тала. — И поцелуй меня, пожалуйста. Я очень соскучилась.
Я поцеловал ее. Наверное, она ждала, что я тоже скажу: «Соскучился». Наверное, она ждала, что я приеду на аэродром встретить ее из Будапешта, раньше я всегда встречал, непременно.
Но не хотелось. Ни ехать, ни говорить. Если бы еще не история со встречей Ромки и мои обманутые надежды на этот счет, можно было бы и съездить. Но мне сама дорога на аэродром была противна, хотя тогда я ехал во Внуково, а Тала прилетала в Шереметьево. Все равно.
Однако Тала, как всегда, оказалась молодчагой: сделала вид, что и не заметила моего отсутствия в аэропорту. Просто позвонила из дома, и я пошел к ней.
Все было на своих местах — и красная табуреточка, и чиппендейловский стул, и барометр путался стрелкой в славянской вязи букв «Ясно» и «Буря». И мы сидели на тахте, откинувшись головами к стене, точно выброшенные на этот плюшевый берег после кораблекрушения. «Я красивая? — улыбнулась Тала. — Венгрия задыхалась от восторга».
Она стала еще красивей, чем до поездки, но я не видел световых чудес, с ней происходящих, и красота эта не волновала. Раздражение нарастало. Теперь оттого, что она сама заговорила о своих прелестях. Так не похоже было на Талу — хвастаться успехом. Она всегда принимала мужские восторги безучастно, как естественную составляющую часть ее жизни.
И оттого, что я молчал, Тала беспомощно заполняла паузы, шире и шире раздвигая пространство, теплое пространство тахты, разделяющее нас.
— Я вот что установила: существуют определенные географические зоны, где пользуешься успехом. Вот Скандинавия для меня — мертвая земля: ни один норманн и не покосился в мою сторону. А Италия, Венгрия — мой плацдарм.
Глупости. И норманны на нее косятся. И венгры, и всякие прочие шведы. А я что-то не замираю.
Про все мы уже переговорили, Тала рассказала про семинар, про Цепной мост, который сторожат каменные безъязыкие львы, про встречу с Мадаи и Папом. Это герои очерка Раздорского, которых мы хотели отснять в Будапеште. Я думал, что ни черта со съемками не выйдет, группа не в том настрое. Но Тала привезла коробку с пленкой — и ее комментарий тоже отснял наш венгерский оператор-корреспондент.
— Рано мы встретились, — Тала поднялась и пошла к двери. — Давай растянем разлуку.
— Не сердись на меня, — сказал я, — я сам себе омерзителен, но что-то со мной не в норме. Не сердись. Наплюй на меня, исправлюсь.
Но я не остался, а тоже поднялся с тахты.
Тала улыбнулась — простодушно, необиженно.
— Ну конечно, наплюю. Иди.
Я отнял ее от дверного косяка, прижал щеку к ее волосам и сказал нежно, точно про другое:
— Я посмотрю пленку, мы завтра все обсудим.
Она поцеловала меня в глаза и так же тихо-тихо, нежно-нежно что-то сказала.
А через несколько дней что-то случилось. Может, беда.
А получилось все вот как. Приехала в Москву Майка, Ромкина жена. Уже жена. Ромка еще днем позвонил мне и попросил «продумать вечер, чтобы развлечь мою жену Майю».
Ромка вообще был на удивление внимателен и нежен к Майке.
Мы решили отужинать вчетвером — Тала, Майка, Ромка и я — где-нибудь в ресторане, а перед тем проехаться по городу. Во время пятиминутной стоянки на смотровой площадке против университета Майка посмотрела вправо и сказала:
— Ребята, у кого-то загорелся керогаз.
Мы все обернулись в ту сторону: апельсиновый вихор огня бунтовал над зеленым перманентом парка, покрывшим затылок оврага.
— Керогаз был равен по мощности домне малой металлургии, — сказал Ромка. Майка засмеялась.
— Я домохозяйка. У меня других образов не бывает. Или только еще: огонь похож на чубчик моего Кирочки.
Майка умиленно называла Ромку «кирпичиком» за его цвет волос. Или сокращенно — Кира. Я дергался от этой их манеры разговаривать друг с другом.
— По коням! — скомандовал я. — На место происшествия.
Ромка предупредительно открыл дверцу машины и усадил Майку. Для Талы он дверцу не открыл.
— Подними стекло, на Майку дует. — Это указание относилось ко мне.
Пожар оказался неподалеку, мы доехали туда очень быстро. Горел деревянный дом рядом с одним из институтов Академии наук. Мы пробирались от шоссе через какие-то колдобины, по сухим тесовым гатям, устлавшим неглубокое днище начатого котлована. Майкин каблук застрял между досками, и она грузно присела. Ромку, как из катапульты, стрельнуло к ней.
— Ну что? Ну что? — причитал он, сидя на корточках. — Вот глупыш. Ну не умеет ходить, и все. Ну что с ней делать!
— У меня ноги не укреплены в щиколотках, — улыбнулась ему Майка.
— Но какова галантность, Ромиро! Не успела дама оскользнуться, он тут как тут. Большой тренинг, — не без ехидства сказал я.
А Майка посмотрела на меня уже без улыбки:
— Не говори так про Киру. И вообще оставь его в покое с дамами. Если ему нравятся дамы или он им — значит, он того стоит. Важно, чтобы ему было хорошо. Не приставай к нему никогда.
Она говорила о Ромке так, будто он был ее вторым ребенком. Дуреха эта Майка. Но, наверное, так и надо. В этом, может, и есть женская мудрость. Если вдуматься-то. И дипломатически — нежная покорность отнюдь не такой уж ветхозаветный стиль поведения. Пришло на ум поучение блистательного Паркинсона: «Когда современные женщины изучат искусство брака с такой же доскональностью, как их прабабушки, они поймут, что милой уступчивостью они добьются куда больше, чем воинственным отстаиванием своих прав». А уж Паркинсон понимает толк в действии пружин современного общества. Недаром этот англичанин стал автором публицистических и сатирических бестселлеров.
Надо бы учесть и Майкину систему. Это в дело пойдет.
Дом полыхал прекрасно. Мы сели на бревна и смотрели на него. Только Тала отошла в темноту, туда, куда не подступили потеки света на траве, и прислонилась к дереву спиной. Я внимательно смотрел на огонь, стараясь запомнить, как это бывает.
Огонь лишил деревянный сруб тяжелой плоти. Бревна казались прозрачными розовыми трубами, по которым бегали редкие черные письмена. Дом был плотно набит огнем, и с подветренной стороны туша огня, не вмещавшаяся в нутро дома, вываливалась из окон тяжелыми алыми глыбами. С той стороны, откуда дул ветер, окна были плоско остеклены багряно-белыми, оскольчатыми витражами.
Вокруг дома уже собралась кучка зрителей. Какие-то ребята с девушками, тетка в войлочных туфлях и байковом халате. Поясница ее была замотана шерстяным платком, как казацким кушаком. Все молчали, глядя на огонь.
Вдруг со стороны института в световой круг вскочил какой-то долговязый парень. Он возник из темноты, как из небытия, и закричал:
— Ну почему вы все стоите? Нужно же тушить! Что вы стоите?
— Ни к чему его тушить, — спокойно сказала тетка. — Дом сносовый. Его сам владелец, небось, и подпалил. Ему квартеру выделили, а он хотел дом на сродственника переписать. А райотдел-то: вот тебе. Ах, вот тебе! Так вот и вам. А дом-то сносовый. Эта площадь институтская.
Парень, видимо, удовлетворился этим пространным объяснением и сразу затих, уставившись на огонь. Он стоял совсем близко к пожару, и я рассматривал его очень внимательно, сам не знаю, почему. Круглые развернутые его плечи обтягивала белая трикотажная рубашка с овальным вырезом, а длинные ноги были облиты синими узкими штанинами джинсов. Джинсы стягивали тонкие прямые бедра, очень низко был спущен пояс, и держались эти штаны непонятно как — вопреки закону всемирного тяготения. Так же как на киноактере Энтони Перкинсе. Ага, я понял, почему я так его рассматривал. Я ведь все искал героя для фильма. Героиня была, а героя я не нашел до сих пор. Честно говоря, парень этот мне годился еще и потому, что он немного смахивал на меня: он тоже был высоким блондином. А я всегда представлял себя на месте главного героя. И морда у него была занятная: короткий прямой нос, и к этой вертикали перевернутой елочкой наискось сходились брови, глаза и углы губ.
— Почему на огонь всегда смотрят молча? — вдруг спросил парень, ни к кому не обращаясь.
— Потому что красиво, и нечего тут разговаривать, — ответила Майка. Она сидела, высоко подняв колени и положив на них щеку, вся — круглый уютный клубок. Красный шарик.
Парень, не оборачиваясь, сказал:
— Нет, потому что робеют перед зрелищем непостижимого.
— Что ж тут непостижимого? — ухмыльнулся я. — Простейший процесс горения. Известный науке с давних времен. А наука, как известно умеет много гитик.
— Наука умеет. Но зрелище это для каждого многозначно, как всякая красота, как искусство.
— Искусство воссоздаст зрелище точными словами или образами, и оно будет единственным, как в науке. — Мне не хотелось, чтобы парень этот выступал от имени искусства. — Сэр — художник?
— Сэр — газетчик, — ответил парень, все еще не глядя на нас. — Нет, они никогда не будут едины. В искусстве мы вкладываем в слова несколько значений, потому что совместное присутствие этих значений в сознании может быть источником прекрасного. А в науке такую неясность можно сохранять только до тех пор, пока не доберешься до сути дела.
Меня злило, что парень так и не пожелал посмотреть на собеседника, будто мои сентенции ни черта не стоили.
— Люди так смотрят на огонь, потому что все немного язычники, только стесняются в этом признаться, — произнесла Тала своим особым телевизионным голосом и вступила во владения света.
И тут парень оглянулся. Он оглянулся, подошел к Тале и уставился на нее так же зачарованно, как глядел на пламя. Потом он улыбнулся и сказал:
— Здравствуйте, Наташа. Вы не удивляйтесь, что я улыбаюсь. Я всегда вам улыбаюсь, только там, в кинескопе, вы этого не видите.
— Здравствуйте. Теперь вижу и тоже улыбаюсь, — сказала Тала. Они замолчали и продолжали смотреть друг на друга. А мы трое глядели на них. Блики, Талины блики, сейчас метались по ней особенно рьяно, хотя она не двигалась.
В это время, наконец, прибыли пожарные. Они подтянули шланг и пустили воду. Я подумал: «Струя проткнула дом, как шампур, и красный сруб завертелся на нем, точно обугленный кусок шашлыка». Я даже произнес:
— Как шашлык на шампуре.
Но Тала и парень пропустили это мимо ушей.
А Ромка отметил:
— Мимо.
— Вы знаете, какие у вас сейчас глаза? — очень тихо спросил парень. Но я услышал. А Тала ответила громко, будто нас и нет тут:
— Сейчас вы скажете, что они как кусочки янтаря. Мне это всегда говорят.
— Нет. Они еще как капельки смолы. Им еще предстоит стать янтарем. И вся вы такая — вся предстоите.
— Нет. Я уже состоялась. Точнее, не состоялась. — Она грустно покачала головой, и желтый отсвет упал с волос на плечо.
— Вы — предстоите, — повторил парень.
— Ребята, есть хочется, — пропела тоненько Майка со своих бревен.
— Да, едем. — Ромка встал, они пошли к машине.
— Поехали, Тала, — сказал я хозяйским голосом.
— Я не хочу есть. Я не поеду. Отправляйтесь. — Теперь уже она разговаривала, не глядя на нас.
— Как же ты доберешься?
— Доберусь.
— Ну валяй, валяй, — сказал я как можно небрежнее и в подтверждение своей безучастности к этому неожиданному повороту дела спросил парня: — Как вас зовут? Вы мне понадобитесь.
— Меня зовут Дима, моя фамилия — Раздорский. Но вам я не понадоблюсь.
— Возьми у него координаты, — кивнул я Тале.
Я не хотел смотреть на них, и последнее, что я увидел, был дом. Вода лишила его прозрачности, и бревна отяжелели, стали снова плотными, точно обуглил их не огонь, а влага.
И только когда мы отъехали, до меня вдруг дошло: «Раздорский». Это был Вадим Раздорский.
— Ты знаешь, кто этот парень? — спросил я Ромку. — Это Раздорский.
— Правда? — отключенно удивился Рома. — Значит, он приехал. Вполне возможно. Я его живьем-то не видел никогда.
Я думал о Димкиной фразе: «Мы вкладываем в слова несколько значений, потому что совместное присутствие этих значений в сознании может быть источником прекрасного…» И дальше о науке.
Собственно, когда я ратую за подтекстный, может, иронический диалог, за разговор без прямой назывательности — это и есть поиски прекрасного. Особенно сегодня. А может, мне повести моих героев на туманную эстакаду и заставить их говорить о науке и искусстве этими словами? И там, где слова обретут единозначность, пойдет речь о науке, а где многозначность — о чувствах? Это и будет лирическая сцена, но на туманные мои подмостки выйдут сегодняшние персонажи — ученые, для которых жизнь ни в одном ее движении немыслима без их дела.
Я думал об этом по дороге на Арбат. С того пожара прошло шесть дней, и я ни разу не видел Талу, даже не звонил. Конечно, я объяснял себе это мое молчание тем, что нужно было уйти в работу, как говорится, «не рассредотачиваться». Но, если быть честным, дело было в Димке. Если он ее «впечатлил», вернуть интерес к себе можно было только этим исчезновением. Пусть помечется в догадках и поскучает. А вот сейчас я нагряну без звонка, и она будет рада, что я все-таки есть.
Но когда я вошел в Талин двор, я увидел, как в проеме подъезда исчезает Димкина фигура. Он шел к ней. И я остался во дворе.
Я стоял под ее окнами, представляя минуту за минутой там, внутри. Вот он входит, а она стоит, прислонившись к дверному косяку, и держит на плече светлый блик, и он стирает этот блик ладонью и целует ее.
Я мучил себя этими воображаемыми подробностями и твердил: «Ну ладно, хватит, надо отчаливать». И стоял. Стоял, ожидая, когда приглушится свет в ее окне. Свет не гас.
Наконец я заставил себя отвернуться и сделать два шага к воротам.
— Почему ты так поздно? — спросила Тала. — Я уже легла.
Ничего она не легла. Была причесана по-дневному, и лицо у нее было дневное. И то, что я после «столь долгого отсутствия» все-таки явился, не наполнило ее ликованием.
— Может быть, я войду? У меня есть ряд сюжетов для твоих сновидений.
Я прошел и сел на тахту. Потом протянул к Тале руку, чтобы усадить рядом. Но она сняла табуреточку с «чиппендейла», поискала для нее место и, так как на полу места не оказалось, поставила на тахту рядом со мной. А сама села на стул. Она вытянула ноги в синих брюках, и ноги эти, длинные-длинные, казались бесконечными, теряясь где-то под тахтой.
— Ну как, ты уже остудилась после пожара?
Она, точно проверяя, не теплятся ли еще жаркие отсветы на ее лице, провела ладонями по бровям, по вискам, и кисти рук уплыли под волосы, за шею:
— Я остудилась после пожара.
— Тогда я тебе расскажу, какой будет концовка картины.
— Не приходи больше, — сказала она безучастно.
— Никогда? — спросил я, стараясь сделать голос как можно более веселым.
— Никогда.
— Выходит, крикнул ворон: «Nevermore!», крикнул ворон: «Никогда»? А я и не слышал.
— Хватит! — закричала вдруг Тала и, выпрямившись на стуле, поджала под него ноги. — Эта вечная клоунада мне осточертела.
Я даже вздрогнул, отчего табуреточка пошатнулась и доверчиво припала к моему плечу. Я поцеловал табуретку в красную лысину и обнял ее паучьи ножки:
— Не пугайся, дружок, Тала сердится потому, что она устала.
— Да, устала! — в каком-то осатанении крикнула еще громче Тала. — Я устала от этих спектаклей, которые должны заменять чувства на манер «Новой волны». Я устала от твоей бездарности. Да, ты доморощенный гений и не подозреваешь, как ты бездарен в любви, как ты не способен ни на одно настоящее проявление… — Она замолчала, а потом сказала почти сочувственно: — Ты и в творчестве, наверное, бездарен. Я не верю, чтобы человек, сортирующий чувства на диалоги и подтексты, мог что-то настоящее сделать в искусстве.
— Ну, разумеется, теперь у нас в гениях мсье Раздорский. Он, уж бесспорно, способен на настоящее. — Я проклинал себя, произнося эту фразу, изобличающую мою ревность и мое мужское поражение, но остановиться не мог.
Но Тала не воспользовалась моей слабостью, она ответила очень серьезно:
— Видимо, да. Он органичен и един в том, что делает и как живет.
Я вспомнил Хуанито: «Это главный закон нашей профессии».
Нет, положительно нужно выдираться из их опасного единообразия.
А сказал:
— Что ж, переживи с ним свои десять секунд бессмертия в любви на манер госпожи Троицкой.
— Дай-то Бог, — сказала Тала.
— Ну и отлично. Вот и рабочая группа снова в сборе, и автор при деле. Можно запускать серию. Правда, без меня. Онэ унз, как говорят германцы.
— Конечно, — согласилась Тала. Согласилась с прежней легкостью общения.
— Видимо, ворон-таки крикнул. — Я все не хотел сдаваться, но на этот раз она даже не обратила внимания на мои слова.
— И еще я устала от вечных забот о своей современности, потому что мне тридцать лет и я все время могу стать старомодной. Иди, пожалуйста.
Она прошла к двери и остановилась в дверном проеме, как всегда. Но я понимал, что она уже не выходит встречать меня, а просто ждет, чтобы я скорее выметался.
Когда я шел к машине, на другой стороне переулка, против Талиных окон, я увидел долговязую фигуру.
— Добрый вечер! — сказал Димка и размяк в глупейшей улыбке.
— Салют, камарадо! Что за странный пост?
Димка улыбнулся еще блаженнее:
— Я ей сказал, что буду стоять тут все время. Если она вдруг проснется и посмотрит в окно, я всегда буду здесь. Пусть заснет, потом опять проснется и опять посмотрит, и я опять буду здесь.
Я хмыкнул:
— А потом она однажды проснется и скажет: «Мальчик, тебе не холодно? Иди погрейся на моей тахте».
Димка склонил набок голову, словно силился понять смысл сказанного мной. И как-то озабоченно и убежденно произнес:
— Вы безвкусны. В искусстве это очень опасно. Вы же работаете в искусстве.
Я не стал с ним прощаться. Я отвернулся и увидел телефонную будку. Я вынул из кармана двухкопеечную монету и когда открывал дверь будки, у меня томительно засосало под ложечкой, потому что вдруг эта чертова будка напомнила тот первый разговор с Талой.
— На проводе! — сказал в трубке Ромкин полубас.
Откуда-то из глубины его комнаты Майкин голос крикнул: «Если Василий — зови ужинать к нам».
— На проводе! — повторил Ромка.
Я повесил трубку.
Всю ночь я мотался на машине по городу. С городом что-то случилось. Началось это у телефонной будки и все длилось и длилось, не давая мне опомниться. Город вдруг утратил свои обычные очертания, он уже не был сложен из домов и располосован пустынностью улиц. Он превратился в какой-то зверинец, в котором то и дело распахивались двери клеток, выпуская мне наперерез стаи подробностей.
От памятника Пушкину на меня в шахматном строю двинулись осколки битого кирпича, которым посыпают дорожки. Когда-то Тала разложила их у подножия памятника, ожидая, пока я закончу разговор в редакции «Известии». «Вот какой у тебя был разговор, — сказала она, показывая на камешки, — вот так сидели литсотрудники, так завотделом, так ты и так они тебя атаковали. Дело плохо — от тебя остался щебень и прах. Точно?»
И сама Тала выходила мне навстречу в разных концах города. Она бежала через улицу к дверям дежурной аптеки, ловила такси посреди площади, вскакивала в десятки подъездов. Она бесконечно отражалось в витринных глубинах, возникая откуда-то изнутри, выкликаемая раскачиванием фонаря или светом уходящего троллейбуса. Это было самым мучительным, потому что я вдруг ощутил, что ее постоянное сходство с зыбким отражением утверждает бесплотность, недосягаемость для меня.
Пощадят ли площади меня.
Ах, когда б вы знали, как тоскуется,
Когда вас раз сто в теченье дня
На ходу на сходствах ловит улица…
Хрестоматийно знакомая строфа прорвалась сквозь заслоны памяти, ошеломив меня новизной и точностью, будто я сам ее только что сочинил. Это не было игрой «в строчки», я не мог и не смел и не желал нарушить поэтическое целомудрие строфы иноплеменным словом. Мне это и в голову не пришло. Стихи открылись, как прибежище моих бед.
Я гнал машину сквозь шпалеры фонарей на сиротливых ночных проспектах, и Тала все перебегала мостовые и вскакивала в подъезды.
— Nevermore, — повторял я вслух. И произносил это слово еще и еще. То, что произошло, было заключено именно в этом слове, которое нельзя перевести нашим «никогда».
Оно было безысходнее и многозначнее. В нем и «никогда больше», и «непоправимость», и обреченное «прости меня», и что-то еще, чему нет названия в людских лексиконах. Но «совместное присутствие этих значений» не становилось источником прекрасного. Оно было источником моей боли и моей любви.
Но, может, прекрасное, то есть искусство, оттого и сродни любви, что оба они тысячеименны в каждом звуке и все-таки непознаваемы.
Непостижимость, всесильная перед познанием, таким беспомощным во всей своей современной вооруженности, — вот что мучило меня. Стена, смерть, которую не одолеешь пониманием.
Начало светать, и сизые капли фонарей дневного света одна за другой стекли и растворились в ясной бледности неба, росшей от горизонта. Мне захотелось поехать на окраину, к тем новостройкам, где я недавно выбирал «натуру» и где мне открылась туманная эстакада. Наверное, и сейчас, на рассвете, туман висел над шоссе. Я выехал за город и обернулся.
Над землей было чисто, но я представил себе голубое полотнище, натянутое поперек шоссе, и женщину с мужчиной, идущих в обнимку над землей.
Это были мои герои, и я узнал их — Тала и Димка. Они шли, плоские силуэты, и я — убей Бог — не мог расслышать, о чем они говорили.
Но я тут же оттолкнул Димку, я сбросил его вниз, на зеленую разделительную полосу, и сам встал рядом с Талой, и мы пошли на белом экране города, и было видно, как я держал ее за плечи.
— Тала, — сказал я, — не оставляй меня, ради Бога. Я же так люблю тебя. Я тебя безумно люблю. Я просто помру. Не оставляй меня.
Жаль, что для концовки фильма эти слова мои не годились. Такое уже было в кино тысячи раз. Надоело.
Пророчество домоправительницы Тарских Прасковьи сбылось.
После Пашкиной смерти я стала заходить к Пал Палычу, и странный дом бывшего рабочего поэта Пролетарского, несмотря на невыветривающийся воздух утраты, почему-то вносил умиротворение в мою душу.
Пал Палыч уже не играл на губах «зорю», он вообще потишал и сник, но своей привычки в каждом событии и явлении находить доброе начало не оставил. Как и манеры повторять слова.
Прасковья же Васильевна посуровела пуще прежнего, и круг приходящих, отмечаемый ее благорасположением еще более сжался. Как ни странно, под благоволение попала и я. Каждое мое посещение было означено церемонимейстерским оглашением:
— Прошу до гостиной!
Я робко сопротивлялась:
— Да ладно, я уж тут.
Но Поля была непреклонна:
— Нельзя. Вы человек промысленный. Не первый по второй, не второй по третьей.
В своей комнате, которую она и именовала «гостиной» Поля (как звали Тарские Прасковью Васильевну) водружала меня за стол, покрытый бархатной скатертью, и я смирно сидела под неусыпным оком старинных напольных часов.
Во время последнего моего посещения Поля уведомила:
— Щас моментом — чай. Только скатерку сменить. У соседей фасон срисовала.
Она убрала бархатное покрытие, и стол был одет в клетчатую скатерть, обрамившую круглую столешницу длинным, в пол, воланом.
— Я все на них удивляюсь, — пояснила Поля, — как такую скатерку изделали — в талию! Вот у них срисовала. Думала, Пашенька залетку приведет, а у нас хозяйственно. Теперь больше — все.
Отправляясь на кухню за чайником, она притормозила у двери:
— Да, шоб не забыть. У четверг конец света.
Именно в четверг я забежала пообедать в Дом журналиста. Просторный зал был битком набит, приткнуться было некуда. И тут с углового столика мне помахали:
— Ксения! Сюда, сюда! Есть место.
За столиком сидели трое известинцев, среди них Коля Васнецов, вчера мне сказали, что две недели назад он уезжал в Африку. Он и поманил меня.
Обед клубился. Бутылку водки ребята уже споловинили, жареная осетрина на блюде с маркой «общепит» вызывающе благоухала.
— Осетринки-с? — Предложил мне Коля. И подмигнул приятелям. — Так вот, представьте себе: провинциальный городишко, скука вселенская, тело швырнуть некуда… Ты извини, Ксения, я дорасскажу. Куда податься? Вижу афиша: концерт скрипачки N. Обозначим ее N. Пошел. Хотя предвижу: надо бы для профилактики беруши прихватить. И вдруг на сцену выходит некое явление, все исключительно тонкое и черное. Что туалет, что волосы. И дает «Рондо каприччиозо». Но как! Я так потрясся, что даже в личность вглядеться не смог. Но!.. — он со значением поднял указательный палец, — после концерта выяснилось, что в гостинице мы в соседних номерах. Детали опускаю, щадя слух присутствующих здесь дам. Скрипачка моя оказалась осетинкой с темпераментом, присущим жителям Кавказа. Ходила у меня потом под кодовым названием «осетинка на вертеле». Так что — кто еще осетринки желает?
Ребята хохотали, пошли встречные новеллы, мое присутствие внимания их не поглотило. И вдруг Коля схватил меня за руку:
— А мы же тебя сейчас в Афинах поминали!
— Кто — мы? — Мой голос сразу сдал.
— Да я там встретил твоего приятеля Мемоса Янидиса.
Сколько лет я ждала этой фразы от кого угодно, сколько раз представляла, как обрушу на собеседника тысячи вопросов, пытаясь разузнать все мельчайшие подробности, сколько раз чувствовала, как счастливо закружится мир. Я выдавила еле-еле, потому что все внутри меня окоченело:
— Ну и как он?
— О, мужик — молоток! Класс! Недавно из тюряги, а уже работает, женился, баба с пузом. Я у них и дома был. Баба у него — гигант, я таких просто не видел. Этакая воркующая великанша. Пузо — купол кафедрального собора, греки, между прочим, православные. Бюст — парфенонова колонна в горизонтали. Вошла — все пространство собой заполнила. Мемос о тебе расспрашивал, о ребятах твоих. Говорит, вы ему здорово в Москве помогли.
Коля говорил и говорил, я не вслушивалась. В виски билось: «Женился, баба с пузом, женился, баба с пузом…»
Сердце болело нестерпимо. Да, это не расхожий оборот «болит сердце». Кто-то воткнул в него ржавую спицу и сладострастно ею ковырял.
Я боялась закричать, расплакаться или, напротив, превратиться в библейский соляной столб. Я не могу выразить, что со мной было. Я только знала, что не в состоянии ни минуты оставаться на людях. Пробормотав что-то невнятное, я кинулась из ресторана.
И наступил конец света. Непонятно было, почему на улицах неподвижно стоят дома, почему прохожие передвигаются беспрепятственно, почему автомобили окликают друг друга редкими вкрадчивыми гудками? Ведь все обязано рухнуть, исчезнуть, жизнь должна прекратиться.
Жизнь пресеклась. Что же случилось? Мемос предал меня? Разлюбил? Полюбил другую? Или все эти годы я лелеяла несуществующее, придуманное? Но ведь для меня-то это и было жизнью. А для него?
Впрочем, все это не имело значения. Важно было одно-единственное: его нет у меня. Он отнят, отторгнут, и это отторжение, отнятие безысходней, безнадежней тюремных ограничений, расстояний, лет.
«Конец света» — было и любимым выражением моей подруги Кати Москвиной. Но в ее устах это было свидетельством высшего достижения в чем-то, знаком совершенства. Шла ли речь о талантливом полотне, книге или о ногах звукооператора Зины, работавшей с ней.
Катя, Екатерина Павловна, была редактором отдела искусств на радио, вела передачу-долгожительницу «Художник и время».
И все это безразмерное время художники, выступающие в программе, были по очереди влюблены в Екатерину Павловну. Что не удивительно. Я редко встречала женщин подобной красоты.
Статная, может, чуть-чуть полноватая Москвина была обладательницей дымчатого сквозь огромные очки, слегка нечеткого взгляда, профиля с античной геммы и золотых волос непомерной длины и густоты. Она укладывала их на затылке, сворачивая жгут из толстенной косы. Коса казалась невсамделишной, и Катю порой спрашивали завидующие дамы:
— Вы косу приплетаете?
Совершенно искренне, к удовлетворению любопытствующих, она говорила:
— Приплетаю.
Что, тем не менее, было правдой: чтобы как-то закрутить конец косы, Катя вплетала в него тонкий жалкий хвостик.
— Но ведь правда — вплетаю, — оправдывалась она в ответ на мое возмущение, и сигарета в ее длинных пальцах чертила в пространстве дымные узоры.
Мы познакомились на похоронах наших мужей. Катин муж, знаменитый физик, разбился в Антарктиде на вертолете вместе с моим Сергеем.
Об известном специалисте в области физики земли Алексее Москвине я читала в журналах и газетах. Вернее — о династии Москвиных. Так всегда и писалось «династия». Хотя речь шла только об Алексее и его отце академике Федоре Никаноровиче. Далее династийность не простиралась. Никанор Москвин не то что физике, грамоте не был обучен. Землепашествовал в тамбовской деревеньке.
К моменту гибели Алексея академик-отец уже умер. Так что научная ветвь Москвиных мне была известна только по публикациям и рассказам.
А вот Фриду Львовну, Катю и даже Тоську я узнала очень хорошо и даже нежно полюбила.
Ни в один дом так не тянуло меня, как в это прибежище трех одиноких женщин. Надо сказать, что прибежище, особенно по нашим московским меркам, было вызывающе роскошным. Академику Москвину была жалована пятикомнатная квартира на Сретенском бульваре в доме дореволюционного страхового общества «Россия». Избрать именно старый дом пожелала жена академика Фрида Львовна.
И обставляла квартиру она. Исключительно старинной мебелью. В каждой комнате царил свой стиль. В спальне академической четы — карельская береза. «Моя карелка», — как любовно именовала гарнитур Фрида Львовна. В гостиной, огромной, с мраморным, похожим на саркофаг камином — русский ампир. Вишневые полированные поверхности кресел и горок метили распахнутые крылья орлов из золоченой бронзы. И так далее…
Только молодые, Катя с Алексеем, втащили в свою комнату современную тахту и модерновый торшер.
Был еще кабинет. Но его я не видела никогда. Только знала: перешедший сыну по наследству от отца, после трагедии в Антарктиде кабинет был навсегда заперт вместе с хранящейся там огромной научной библиотекой.
— Если, даст Бог, будет у Катюши сын, и, помилуй Бог, будет физик, тогда раскупорим двери. Навзничь, — заявила Фрида Львовна.
Да, эта милая любительница русского дворянского уклада отнюдь не была потомственной аристократкой. Одесские интонации и постоянное употребление «красивых» слов не по назначению властвовали в ее речи.
Когда-то Василий Привалов рассказывал занятную байку про мимолетную визборовскую пассию, которая щеголяла словами, не понимая их смысла. Не знаю, как было это у той девушки, но речевая особенность Фриды Львовны просто восхищала меня непредсказуемостью. Но это так, по ходу дела.
Некогда шустрый рабфаковец Федька Москвин, приехавший в Москву за наукой, был сбит извозчичьей пролеткой, в которой восседали две в пух и прах разряженные дамы. Одна в возрасте, другая совсем юная. А именно: красотка Фрида и ее тетя Роза, привезшая племянницу в столицу для покорения подмостков Большого театра.
— Конечно, одесская опера это тоже не кафе-шантан, — сказал Фридин папа, — но Фридочкин голос! Ему подавай размах.
Считалось, что у Фриды голос, который уложит на лопатки мир.
Так вот. Опасаясь контактов со столичной милицией, а также того, что дорожное происшествие может «встрять во Фридочкину карьеру», тетя Роза велела извозчику погрузить жертву в пролетку и доставить в снимаемую одесситками комнату. Где пострадавшего выхаживали неделю.
Любовь, подобно науке, тоже «умеет много гитик». Как начиналась взаимная страсть белобрысого тамбовского парнишки и знойной покусительницы на Большой театр, а возможно и Да Скала, — неведомо. Но зажглась она и спалила все преграды на пути к счастью.
А преграды возникли немедля, едва тетя Роза отбила сестре паническую телеграмму. «Кошмар. Фриду увлек некто из рабфака».
Мама пила флакон за флаконом настойку корня валерианы, папа бегал по квартире, вздымая руки и вороша волосы: «Босяк! Гой! Заманить девочку измором!» (Папа, как и Фрида, любил употреблять слова не по назначению).
Все было тщетно. Дочка сказала: «Он — моя фактура». Имелась в виду «фортуна».
Конечно, прошло немало лет, пока затертый рабфаковец превратился в маститого академика. Но, нужно отдать должное Фридиным родителям, они в конце концов признали опрометчивость первых суждений. Было даже прощено, что ни Гранд Опера, ни Да Скала, ни даже Большой не дождались будущую приму. Хотя мама изредка вздыхала: «Такой соловей задохнулся в академской клетке».
Так или иначе, чета прожила долго и счастливо, в доме Фрида Львовна учинила салон, в котором царила путем изобильных обедов и романсов, исполняемых под аккомпанемент концертного «Бехштейна». Честно говоря, столь дорогостоящий инструмент мог рассчитывать на лучшую участь, чем переборы выпускницы Одесской музыкальной школы. Но! Во-первых Федор Никанорович ни в чем не мог отказать любимой супруге. А во-вторых, рояль был из красного дерева и так гармонировал с меблировкой гостиной, что смешно бы было отказаться от покупки. С этим нельзя не согласиться.
На учиняемых в доме приемах Федор Никанорович присутствовал как-то формально, погруженный в свои академические мысли, лишь изредка, поднимая глаза на жену, восторженно произносил:
— Ну испанка, чистой воды испанка.
Сонм приглашенных поклонников хозяйкиных талантов и прелестей откликался дружным шелестением согласия.
Катю в доме приняли с открытой нежностью, свекровь очень гордилась, когда в конце передач по радио объявлялось: «Редактор Екатерина Москвина». (Что вы хотите, — каждый раз отмечала Фрида Львовна, — Москвина — фамилия уникальная». Что имелось в виду — трудно сказать).
Даже когда обе женщины овдовели, Катя осталась в доме Фриды Львовны, и та перенесла на нее всю любовь и заботу, прежде делимую между сыном и мужем. Хотя сама находилась в положении довольно печальном.
Дело в том, что после трагедии в Антарктиде Фрида Львовна обезножила, совсем не могла передвигаться самостоятельно. Однако это вовсе не повлекло за собой развала дома, как института. А также потерю больной женского облика.
Фрида Львовна лежала под стражей своей «карелки» на белоснежных простынях, тщательно причесанная, в макияже и с безупречным маникюром. Маникюрша, она же парикмахер, посещала ее регулярно.
Но и это не все. Почти не выбираясь из спальни, Фрида Львовна умудрялась управлять хозяйственным механизмом с былой точностью. Все вещи знали свое место.
— Тося! — Фрида Львовна вызвала домработницу колокольчиком. — Возьми салфетки. Третья полка снизу, ты же забудешь.
Но Тоська, вымуштрованная в Москвинском доме, ничего не забывала и поддерживала идеальный порядок.
Я была очень привязана к этому дому. Любила бывать там, рассказывать о его милых и смешных подробностях. Может, контраст с моей безликой квартирой утолял подсознательное женское стремление к домашнему уюту. Может, дух доброжелательности и участия, царивший там, грел душу.
У Москвиных я бывала чаще, чем в других домах. Благо, жила по соседству.
Хотя, конечно, дело было в ином. Это был дом любви, где все были влюблены, все говорили о любви.
Фрида Львовна постоянно была влюблена в кого-нибудь из бывших коллег мужа — они продолжали навещать ее. И парализованная дама всегда с таинственным вдохновением сообщала мне: «Он, конечно, понимает мое положение. Но смотрит на меня косвенно. А это — признак».
Что касается Тоськи, то та вообще не вылезала из любовных историй.
На заре беспечной юности с Тоськой произошел инцидент. Она пала жертвой своего любвеобилия и прямодушия. Среди многочисленных ухажеров юной прядильщицы фабрики трикотажных изделий, кем и была Тоська в те поры, нашелся милиционер, отвергнутый ею во имя вагоновожатого с трамвайного маршрута «39», пролегавшего мимо фабричного общежития. О чем милиционер и был честно поставлен в известность.
Мент не стерпел поражения и донес в свое отделение, что некая «особа без определенных занятий занимается связями с мужчинами за деньги». То есть — занятия определенные. Все, конечно, вранье. Мужская злость. И работа на прядильном станке — вполне дело, а насчет денег — Тоська сама готова была всю зарплату на возлюбленного ухлопать. Но в отделении тут же отреагировали. Тоську судили, а как «аморальному элементу, представляющему угрозу обществу», дали два года.
На волю Тоська вернулась с твердой верой в то, что все мужики — гады, с неуемным желанием убеждаться в этом вновь и вновь, а также с татуировкой на двух ляжках. На одной значилось: «Нет в жизни щастья», а на другой «Пусть будит сон, что я любила Сашу».
После колонии какой разговор — ни прописки, ни работы. Только податься к мамке в деревню. А деревня для Тоськи уже не плацдарм. Кто-то случайно свел с Москвиными, у которых в это время домработница в деревню уезжала по причине безотцовской беременности.
Академик выхлопотал Тоське прописку, она осталась в семействе Москвиных. Очень подошла: была смекалиста, в руках все горело.
Да и комнату собственную заимела. Специальная комната для прислуги, рядом с кухней. Правда, водить туда кавалеров Фрида Львовна строго-настрого запретила, но крутить любовь на стороне — пожалуйста. Как же женщина без любви?
Управившись с делами, Тоська вечером начинала готовится к очередному свиданию. Усаживалась перед тумбочкой, на которой у зеркала были разложены краски и притирки, и начинала рисовать, как выражалась, морду лица.
Процедура длилась не меньше часа. Потом Тоська махала рукой и говорила:
— Ладно, пойду как есть.
Катя тоже любила. Любила самозабвенно, неистово. Пожалуй, только к ней применимы эти литературно-романсовые категории. И хотя к ее экзальтации, вспыхивающей по самым разнообразным поводам, я относилась с определенной иронией, постоянность Катиных чувств сомнений не вызывала.
Я уже говорила, что в Екатерину Павловну влюблялись все ее «подведомственные» художники. Самым пылким был Юрий Сивак. Смешной кургузый человечек. Его дергающийся по-кроличьи нос венчали очки, которые, следуя Маяковскому, можно было бы окрестить велосипедом. Только сломанным и допотопным. Редкие вихры торчали на голове, отмечая лысину вертикальным снопиком.
Да, призером конкурса красоты и элегантности Юрий Сивак вряд ли бы стал. Но был гением. Зачисленный в формалисты, Сивак не выставлялся, не издавался, подрабатывал на жизнь самыми неожиданными ремеслами. Но был гением. Затираемым властями, но почитаемым всеми серьезными художниками.
А Катя была узким специалистом по гениям. Это мне всегда нравились только красивые мужчины, что приводило ее в полное недоумение.
Помню, как-то, примерно за полгода до появления Мемоса, у меня возник легкий роман с мосфильмовским кинооператором.
Катя ужасалась:
— О чем можно говорить с этим дискоболом?
— Что, мне не с кем поговорить? Вот хоть с тобой, — отшучивалась я. Хотя хотелось спросить: «А как можно целоваться с плешивым умником?»
Но для Кати вне популяции гениев, на худой конец, выдающихся талантов, мужчин не существовало. Судя по фотографиям, покойный муж Алексей тоже Алена Делона не затмевал. Так что, по всем раскладкам, у Сивака были все шансы на взаимность. Тем не менее, сиваковское поклонение было отринуто.
— В чем дело? — недоумевала я. — Сивак — узаконенный гений. Это же — твой фасон, твой размер.
Дымок Катиной сигареты рисовал в воздухе робкую морскую зыбь:
— О, это немыслимо. Представляешь? Он прислал мне записку: «Вы моя женьщина». Вообрази: «женщина» с мягким знаком! Это же — конец света. В обратном смысле.
Однако не сиваковская неискушенность в премудростях правописания принесла ему неудачу в любви. И даже не то, что он на некоторое время исчез с московских горизонтов.
Катино сердце принадлежало другому, о чем я поначалу не знала. Я ей тоже не сразу рассказала о Мемосе. Тогда мы еще о собственных чувствах не говорили. Потом Катя открылась мне. Уже год, как у нее длился роман с другим гением. На этот раз — грузинским. Но тоже художником, Тенгизом Хорава. Любовь эта началась мгновенно и обоюдно. Когда Тенгиз привез в Москву свою персональную выставку. И все время, пока длилась выставка, Хорава и его многоголосое грузинское окружение не покидали Катю.
Сивак жаловался мне с горьким сарказмом:
— К ней не пробиться. Вокруг грузин целая хорава.
Роман был горьким, хотя воистину красивым.
Где бы ни находился Тенгиз, к каждому празднику, включая День международной солидарности трудящихся, Катя получала корзину цветов. По утрам ее будили междугородные звонки: «С добрым утром, моя красавица. Пожалуйста, до того как сядешь завтракать, подумай обо мне. И больше ни о чем, хорошо?»
Однажды Катя приехала на запись в Тбилиси, и Тенгиз учинял круглосуточные празднества в ее честь. Сажая ее в поезд, плакал, не стесняясь других провожающих. А когда и она, прорыдав всю дорогу, вышла на московский перрон, он встречал ее. Прилетел самолетом.
Да, роман был красивым, но все-таки горьким. Встречи редки, разная жизнь. Но самым печальным была невозможность соединиться: Тенгиз был женат, да еще две девочки-подростки, которых он обожал, не мог оставить. Но и решись он на развод, на переезд в Москву, это влекло за собой полный разрыв с Грузией во всех ее ипостасях, что для Тенгиза было бы мучительно. И все-таки мысли о переезде он не оставлял, слишком любил Катю.
Надежда то разгоралась у нее, то угасала. В такие часы безнадежности Катя навзничь ложилась на тахту и безжизненно замирала.
— Что с тобой? — каждый раз пугалась я.
Она произносила с трагической убежденностью:
— Я страдаю.
Да, дом Москвиных был домом любви. Единственным домом, где я говорила о Мемосе. Конечно, все, кто бывал в моей квартире, кто видел пресловутую карту и надпись «Афины — Москва. Я люблю тебя. А.», догадывались о некой романтической истории. Особенно мои редакционные ребята, бывшие свидетелями нашего знакомства. Влад иногда спрашивал: «О Янидисе ничего не слышно?» Генка заговорщически обнимал меня за плечи: «Мы раскуем твоего Прометея. Не боись». Бося сокрушался: «Ну что поделаешь, если эти гады не дают визы».
В визе правительство «черных полковников» мне уже дважды отказывало: я была для них персоной нон грата, так как много писала об их режиме. Конечно, в соответствующих тонах. Путь в Грецию мне был заказан, хотя я рвалась хоть что-то разузнать о Мемосе.
Однако я ни с кем о нем не говорила, и, разумеется, никто не подозревал, что со мной происходило.
Однажды лишь что-то сказала Кате.
— Рассказывай. Рассказывай абсолютно все. — Катя сжала тяжелый узел косы обеими руками, что было у нее знаком безоговорочной требовательности. — Это преступно, мучительно преступно держать все в себе.
— Что рассказывать-то? Наваждение какое-то, амок.
— Рассказывай, вместе мы поймем. Для этого и существуют подруги. Ты знаешь, почему это идиотки-американки таскаются по психоаналитикам? У них нет института подруг. Или стараются изображать перманентный «о’кей». А настоящий разговор с подругой? Это же — гениально, Это — конец света. Не замыкайся в себе.
— Я не замыкаюсь. Просто мне всегда казалось, что чувства рассказать вслух невозможно.
— Глупости, о Боже, какие несусветные глупости! — Катя замотала головой, а потом лукаво улыбнулась. — А зачем вообще нужны романы, если их нельзя обсудить с подругой?
— Наверно, настоящие романы не предполагают обсужденья или умолчанья. Они просто случаются, происходят ниоткуда, и все.
Я всегда отмечала женскую склонность говорить о любимом человеке с кем попало. Я даже видела: тот, кто выслушивает, сразу становится женщине близок, почти дорог. Но я считала свою любовь только моими владениями, в которые — ворота на замке. Да еще и страж у входа.
Я заблуждалась. Я не предполагала, какое счастье может принести разговор о любимом с понимающим и сопереживающим собеседником. Выяснилось, что в таком разговоре выпадает неправдоподобная возможность заново, как наяву, пережить все подробности и оттенки, прочувствованные когда-то.
Важно только, чтобы собеседник был достойным. Катя была таким слушателем, таким собеседником.
И еще я поняла, что сама хочу узнавать, узнавать, познавать, как любовь правит жизнью других людей. Что все хочу знать об этом.
Любовь как форма существования, как особая планета влекла постоянно и неотступно мое внимание. Ведь именно поэтому-то мне и захотелось написать для Мемоса рассказ об апрельском снегопаде. Я ведь не собиралась его печатать. Я хотела подглядеть и пожить чужим чувством. Поэтому же всматривалась в отношения Василия Привалова и Талы — как это у них? Что движет тем и другой? И Катин роман с Тенгизом я штудировала собственными чувствами и раздумьями. Мне стали интересны даже эфемерные любовные мечтания Фриды Львовны.
Любовь стала темой моей жизни.
Но тут-то и наступил конец света.
Дождь как включили. Да, да, он так и сказал: «Дождь как включили». И еще что-то насчет заржавевшего крана в небесах. Именно так и именно здесь.
Надо же! Может, тут дождь всегда идет таким манером? Особая климатическая зона? А может, дождь хлынул тут, у памятника Грибоедову, специально, чтобы я вспомнила тот, другой.
Как же все было? Кажется, я бегала босиком к метро и обратно, плясала на скамейке… Помню даже, что на мне было синее платье в большие белые горохи… А что чувствовала тогда? Мы, кажется, поссорились, и я была в отчаянье. Вероятно, была. Всякая ссора с Василием становилась трагедией. Я знаю это. Знаю, но чувств не помню. Платье в горохи помню, а что, вернее, как чувствовала — не помню.
— Мадам, а ведь вы рискуете. — Кто-то сзади положил мне руки на плечи. — Такую былинку струи способны смыть сквозь решетку водосточного люка. — Руки подхватили и понесли с бульвара через трамвайные пути.
Я подняла глаза. Меня нес Василий. Я так оторопела, что не смогла произнести ни слова. Только когда мы достигли тротуара, сказала:
— Отпусти. — Но он продолжал держать меня.
— Здравствуй, это я. Ты вспомнила наш дождь?
— Это не наш дождь.
— Этот, может, и не наш. Но ведь был наш. Правда? И ты вспоминала его. И все вспоминала.
— Вспоминала. Только дождь. И больше ничего. Отпусти меня.
Он поставил меня на тротуар. И повторил:
— Здравствуй, это — я. А это — ты?
— Нет, не я. Ты обознался.
Я удивилась сухости тона, каким произнесла это. Он мог подумать, что я все еще сержусь за что-то. А мне было плевать, плевать на его таинственное возникновение из недр ливня, плевать на попытки затеять игру после двухлетней разлуки. И на его руках я не испытала ничего, кроме неудобства, поэтому почти дружелюбно продолжала:
— Что тебя занесло в эти края?
— Знак свыше. Тебя тоже?
— Я к Ксении Александровне иду. Пока. Я уже мокрая до печенок.
— Пока — обнадеживает. Значит, должно быть и потом. Возьми меня к Троицкой.
Он продолжал говорить, но я не дослушав, помахала ему и ринулась во двор.
В медленном, ползущем в поднебесье лифте я думала о странности своих воспоминаний на бульваре. Собственно, это не были воспоминания. Просто поминание факта. Как поразительно меняется наполнение слов от того, что владеет тобой в тот или иной период жизни! Одной приставкой «вос» любовь способна оживить прошлое во всех чувственных подробностях, сделав его почти настоящим. Вос-кре-сить. Вос-создать. Вос-полнить. А когда любовь ушла, все только просто-напросто помнишь или не помнишь, пытаешься создать, наполнить смыслом. И всегда бесполезно, уже не выходит.
— Господи, с вас же течет! — всплеснула руками Троицкая. — Заходите скорей. И быстро — в ванную. Там мой халат.
Обсушенная и обласканная, я была усажена в кресло перед журнальным столиком, на котором уже стояли чашки с чаем, печенье, какие-то сопровождающие предметы.
Что-то изменилось в комнате Ксении Александровны. Сначала я не разобрала — что. И вдруг поняла: со стены пропала ее знаменитая карта с маршрутами редакционных путешествий и автографами друзей. Красочный плакат, изображающий античный театр Иродоса Аттикоса с призывом «Посетите Грецию» тоже пропал.
— Где же знаменитая карта? — не могла не поинтересоваться я. — Где маршруты скитаний? Где автографы знаменитостей?
Она сказала грустно и просто:
— Нет карты. Нет маршрутов. Нет автографов. Ничего больше нет.
Расспрашивать я не рискнула, да она и не дала:
— Ну, что в мире телевидения? Чем заняты? К старому замыслу не вернулись? А что с Приваловым? Он ведь тогда ушел из программы?
Я ответила, как она:
— Нет старого. Нет замысла. Нет Привалова.
— Ну, так уж ничего нет?
— Отчего же, есть. Есть новые программы, есть Ромка Визбор. Есть Дима Раздорский, за которым я, в некотором роде, замужем.
— В том же роде, что и за бывшим ныне Приваловым?
— Нет, в ином, государственно освященном. Впрочем, и Привалов, оказывается, существует на белом свете.
И я рассказала ей о встрече под дождем.
— И что — совершенно чужой, как и не был? — спросила она.
— Именно, как и не был. Он мне безразличнее, чем незнакомый прохожий.
— Неужели так бывает?
— Бывает. И только так. У женщины. Пока она любит, по ней можно ходить ногами. Я ведь не верю, что существуют гордые красавицы, которых никогда не бросали, ни разу не обидели, не унизили. Со всеми бывает, только одни молчат надменно, а другие — все наружу. Но это — пока женщина любит. А если разлюбила…
— Тут уж как у Бунина: «Разлюбила, и стал ей чужой?..»
— И к рецидиву отношений женщины способны только в том случае, если чувства до конца не выветрились.
— А мужчина? — Троицкая как-то болезненно насторожилась.
— Мужчина почти всегда способен на рецидив, даже если разлюбил когда-то.
Троицкая наклонилась и погладила меня по колену:
— А вы ведь и правда знаток и теоретик любовных передряг. Недаром я когда-то вам предложила сыграть в интервью «Любовь и женщина». Помните?
Я вспомнила. Еще во времена правления Василия мы с Ксенией Александровной говорили о наших с ним отношениях, о том, что женщина — вневременное понятие в области чувствований. Она тогда засмеялась:
— Слушайте, Тала, такие суждения достойны фиксации. Давайте я возьму у вас интервью. Никогда не брала интервью о любви.
Сейчас она отыскала в шкафчике для кассет пленку и зарядила в магнитофон. Я услышала наши голоса двухлетней давности.
Вопрос: С вами мне хотелось бы иметь чисто женский разговор. Поэтому, как призывал Пушкин, «поговорим о странностях любви». Василий Привалов избрал вас для своего будущего фильма, называя «типично современной женщиной». Считаете ли вы, что сами особенности XX века предопределяют смену привязанностей, их нестойкость?
Ответ: Привалов как-то оставил у меня заметки к своему фильму. Там выписана цитата из английского психолога Кортни Толла: «Дальнейшее увеличение мобильности и развитие способности быстро завязывать, а затем так же быстро обрывать или низводить до уровня знакомства близкую дружбу приведут к тому, что в будущем каждый данный индивидуум станет завязывать вместо нескольких долголетних дружеских связей, характерных для прошлого, множество более кратковременных дружб». Он относит это к привязанностям любого характера, так как сегодняшнее время пропускает через нас такое количество людей, образов, географических точек, какого прежний человек не знал. И мы не можем противостоять влиянию этого потока.
Вопрос: Да, но это позиция Привалова. А что говорили вы, когда он развивал вам эту мысль?
Ответ: Не знаю, как вам ответить… Во мне иногда поднимается протест против каких-то его утверждений… Но мне так хочется быть созвучной с ним. И потом — ведь это говорит Он. А вы как женщина понимаете, что у человека, которого любишь, есть сила убеждения большая, чем логические аргументы.
Вопрос: Раз уж вы позволили мне говорить о ваших личных чувствах, сказав, что вы любите этого человека, я буду с вами до конца откровенна. Мне кажется, что способность разделять даже заблуждения любимого (а я не могу согласиться с Василием) — верный знак большой, даже ослепляющей любви. Любовь имеет право на ослепление, от этого никуда не денешься. Значит, и «типично современная женщина» проходит через эту «старомодную» любовь.
Вы вот согласились со мной, когда я говорила, что сегодняшняя женщина всегда «сговорится» с Анной Карениной. Что вы имели в виду?
Ответ: А самое простое: женщина всегда женщина. Самая прочная и вечная духовная «конструкция». Вот я опять Васино выражение употребляю — конструкция. И веяния времени, изыскания и предписания социологов ничего с ней поделать не могут. Что, разве в прежние века не было событий и ситуаций, которые, казалось бы, могли уничтожить в женщине ее тягу к любви? Конечно, были. Я вот думаю о шекспировской Клеопатре. Какой мужской силой духа и мудростью прозрения правителя нужно обладать, чтобы провозгласить:
Властитель мира Цезарь жалок мне:
Он не вершит судьбу, он раб судьбы,
Он лишь ее приказы выполняет.
Велик же тот, кто волею своей
Все оборвал, кто обуздал случайность…
И та же Клеопатра может почти прошептать о себе:
Нет, не царица, женщина, и только.
И чувства так же помыкают мной,
Как скотницей последней…
Женщина, и только. Всегда женщина.
Вы знаете, я помню, как-то несколько лет назад у нас на студии показывали фильм «Мужчина и женщина». Недалеко от меня сидела группка девушек-монтажниц. До того я часто слышала, как в монтажной они рассказывали друг другу о своих романах. При всей моей «современности», о которой говорит Вася, я всегда поражалась, как это в двадцать лет можно с таким небрежением говорить о чувствах… И вот выходим мы из зала, и я слышу, как одна, самая бойкая, говорит: «Господи, хоть бы кто-нибудь ради меня проехал за ночь шестьсот километров… Ведь ничего на свете не надо было бы…» Вот вам и вся «современность»… Только вы Васе это не пересказывайте, пожалуйста.
— Ну и как — срок спустя? — Троицкая подняла на меня глаза. Все время, пока шла пленка, она сидела с закрытыми глазами, откинув голову на спинку кресла.
— Все верно… Как хорошо мы разговаривали и как давно я у вас не была. И очень, очень зря.
— Но ведь пришли же. Так слава Богу.
— Пришла. Но если бы не письмо, может, еще бы год не выбралась.
— Какое письмо?
— Я нашла старые письма от Хуанито. Вы помните Хуанито? Он был с вами на Курилах.
— Конечно, помню. Он ведь уехал в Испанию, там у него брата, кажется, арестовали?
— Хуанито в порядке. Брата выпустили, он знаменитый певец, у них роскошная квартира. Он пишет регулярно — то Ромке, то Пал Палычу, то мне.
— Значит, доволен?
— А вот тут не все однозначно. — Я засмеялась, вспомнив об одном из посланий к Ромке.
Ромка в письме к Хуанито воспел нынешнюю шикарную жизнь бывшего нашего звукооператора, который жил в Москве в шестиметровой комнате без мебели. Единственный костюм Хуанито висел на вешалке, удерживаемой неверным гвоздем. Ромка наполнил письмо восклицаниями: «А ныне ливрейный лакей будит его по утрам сообщением, что кофе может простынуть, а вино согреться. Вставайте, сеньор, заря уже купается в Гвадалквивире!»
Хуанито ответил сурово: «Все это ничего не стоит. Они утлые, темные мещане. В Москве с каждой шлюхой можно было говорить о Хемингуэе. А эти…»
Я не стала перелагать Троицкой испанской грусти о цивилизованных московских шлюхах:
— Он, в общем-то, в порядке. Так — интеллигентские рефлексии. А то письмо — старое. Что-то вроде автобиографического рассказа. Наткнулась случайно среди блокнотов. И подумала: вам это должно быть интересно. Ваша тема, жаль, что сразу не привезла, тогда еще, когда получила.
Я вынула из сумки письмо и отдала его Ксении Александровне.
— О чем оно? — Она со странной подозрительностью сдвинула брови.
— Ваша тема. О фашизме. Вам же интересно.
Троицкая отрешенно покачала головой:
— Нет. Не интересно.
— Как? — не поняла я.
— Так. Не интересно. Ни Хуанито, ни фашизм. Фашизм особенно. У меня больше нет темы.
Я растерялась и пробормотав «Ну, если…», стала прощаться.
Склоны дальних гор, замыкавших ущелье, были зелены. Может быть, их покрывали ореховые деревья с еще не пожухлой зеленой листвой, а может, там росли сосны. И сосновая хвоя устилала склоны гор, хвоя, на которой некогда лежал хемингуэевский Роберт Джордан, слушая перед смертью, как сердце его бьется о землю сквозь мягкий хвойный настил.
А тут прямо перед взором громоздился только каменный холм, корявое сращение серо-желтых скал. И на самой его макушке — гигантский крест, сложенный из гранитных монолитов.
Но я смотрел в горы и думал о сосновой хвое, сквозь которую билось о землю затухающее сердце Роберта Джордана. У подножия холма на просторной гладкой площадке округло вставала галерея, изрезанная двумя десятками арок с полуциркульными сводами и топорщившимся в центре порталом, ведущим в Пантеон. Пожалуй, такой галерее больше бы пристало скрывать павильоны целебных вод, а не марсовую усыпальницу.
На площадке толпилось множестве туристов, лениво исполняющих программу путешествия по стране, включающую и посещение этого мемориала — «Памятника Гражданского воссоединения Испании» — Долину павших, Мадрид — Эскуриал — Мемориальный холм. В конце концов каких-нибудь полчаса от Эскуриала на туристском автобусе. По живописным ущельям.
Я думал о сосновой хвое, укутавшей мертвое тело Джордана и еще тысяч республиканцев, о безучастных туристах, толпящихся вокруг, о курортной аркаде, оцепившей этим разъятым хороводом смерть и память, и снова о хвое, сквозь которую уже не услышишь биения затухающих сердец.
Мне не хотелось входить внутрь Пантеона, потому что я не мог представить себе это общение мертвых.
Но я заставил себя пройти через портал и дальше — к лифту, проложенному внутри вертикали каменного креста.
На горизонтальной перекладине помещалась узкая смотровая площадка, куда вела лифтовая шахта.
Теперь взгляд мог перешагнуть через каменный холм и, цепляясь за сутулые горбы уступов, опуститься по ту сторону холма. Неровные, выбитые в камне ступени вели к подножию, где четким квадратом с выступающими вправо и влево зубцами отходящих корпусов лежал монастырь. Серые линии крыш схватывали прямо и строго внутренний двор, разграфленный, точно шахматное поле, на зеленые клетки газонных лужаек.
Сверху долина распадалась просторно, и горы казались ближе, доступней.
Рассматривая квадраты лужаек, стены монастыря, ступени, я поймал себя на пристальности внимания и вдруг понял, что здесь, наверху, меня покинули мысли о кощунственности этого сооружения, мысли, сосавшие душу всю дорогу и там, внизу. Мне даже показалось, что я приехал сюда как один из тех, что вылезали из автобусов, исполняя программу. А вовсе не потому, что хотел собственными глазами увидеть, какова плоть «Баллады о Долине павших».
Именно так называлась песня Пабло Гутьереса, брата. Сейчас песня и голос брата были заперты в плоский ларец магнитофона, и я ощущал их присутствие на ремне у бедра, как нечто живое, осязаемое, доступное общению.
— «Этой ночью мертвые спят в холодной земле Испании», — произнес американец.
Он тоже стоял на смотровой, неподалеку от меня. Я догадался, что говорящий — американец, по акценту, с каким тот выговаривал испанские слова, хотя фраза была произнесена свободно. И еще по этому американскому пиджаку с кожаными нашлепками на локтях. Тут такие не приняты, в одежде испанца больше неутилитарной строгости. Определенно американец.
Но я только метнул взгляд в его сторону и снова отвернулся к горам.
Именно туда, в пространство, он произнес: «Снег метет по оливковым рощам, забивается между корнями деревьев».
Я не знал, как звучат эти хемингуэевские строки по-английски. И на испанский мне пришлось сначала перевести их в уме: я помнил только русский текст. Я прочел это когда-то по-русски, прочел несчетное число раз.
— «Снег заносит холмики с дощечкой вместо надгробья», — продолжил американец. И я закончил:
— «Там, где успели поставить дощечки».
Теперь мы посмотрели друг на друга, и я увидел рядом лицо американца, помятое временем лицо, отечные веки под очками, лицо школьного учителя на пенсии. Лицо тихого провинциального учителя деревенской школы где-нибудь в Орегоне или Оклахоме.
— Но вот успели не только приколотить дощечки, а даже возвести монумент, — сказал американец и засмеялся.
Мне не понравился этот смешок, и я снова зло отвернулся:
— Шли бы они к черту с этим монументом.
Но американец не смутился и, все еще ухмыляясь, сказал:
— Ай да папаша Франко! Ай да мудрец: закопать вместе противников и, примирив мертвых, объявить себя воссоединителем Испании. Титан папа Франко.
— Мертвые не способны возражать…
— Между прочим, — сказал американец, — мне рассказывали, что Пантеон заставляли строить пленных республиканцев. Их сгоняли из тюрем и заставляли таскать эти камни. Может, так оно и было…
— Людей нельзя заставить похоронить память, если они даже вынуждены рыть для нее могилу. — Я не мог понять, кого оправдывает американец и кого осуждает.
— Отчего же, — пожал плечами тот, — и память стирается жизнью. В парке Карабанчель — Луна-парк, а в Каса-дель-Кампо торчит телевизионная башня… Впрочем, вашему поколению ничего не говорят эти имена — Каса-дель-Кампо, Карабанчель…
Эти имена многое говорили мне, хотя я и не был среди тех, кто искал в газетах мира тридцатых годов названия, звучавшие паролем. Я учил их, повзрослев, учил как имена истории, внушающие поколениям возвышенность примера.
— А вам-то они что говорят? — спросил я.
Американец покосился и опять ухмыльнулся, теперь горько, я понял — как.
— Я был бойцом батальона Линкольна, в интербригаде. Мы сражались под Харамой. Именно там, где снег мел над могилами. Могилами американцев, павших за Испанию.
А я думал о павших за Испанию русских. Но в моих мыслях они были нерасторжимы с испанцами, с земляками и родными, потому что сейчас я уже не мог точно определить, какая земля родней мне — Испании или Россия. И чем дальше время уводило от русском земли, тем кровней срастались в душе эти две земли.
— Моя мать погибла под Гвадаррамой, — сказал я, — а отца расстреляли в тюрьме уже в 44-м.
Мы стояли, втиснутые в гранитный желоб перекладины гигантского креста, подвесившего нас над миром, и ветер с гор здесь дул беспрепятственно и остервенело, неся холод с вершин. Ветер лета, холодный, как тот, что мел снег меж корнями оливковых рощ, занося могилы, на которые не успели приколотить дощечки с именами павших.
Мы стояли вдвоем (хотя по смотровой еще разгуливали какие-то люди) — старый американец, похожий на учителя деревенской школы, и молодой испанец, приехавший с другого конца земли. Двое незнакомых людей, у которых были общие могилы близких и общая память, которую нельзя похоронить.
— Там дальше есть еще слова, — сказал я. — «Наши мертвые живы в памяти и в сердцах испанских крестьян, испанских рабочих, всех честных, простых, хороших людей, которые верили в Испанскую республику и сражались за нее». — Я говорил медленно: ведь приходилось в уме переводить русский текст, который я помнил наизусть.
— Вы видели отца перед казнью? — спросил американец.
— Меня переправили с другими детьми в Советский Союз. Но брат Пабло видел. — И тут я снова, точно толчок, ощутил у бедра прикосновение твердого ящика магнитофона, и запертый в нем рулон пленки, и голос Пабло, плотский, осязаемый, как предмет, голос, певший «Балладу о клоунах».
Бей, клоун, в щеки, точно в бубен,
Лупи партнера по лицу!
Мы веселиться нынче будем,
От смеха будем помирать,
А завтра будем умирать —
Там, на плацу…
…И клоун влепил оплеуху партнеру, клоун, у которого на голове вместо парика был приделан огрызок старого веника. Парик партнеру было не из чего смастерить, пришлось просто взъерошить черные лохмы. Ладонь у того, что в парике, была вымазана красной краской, и на щеке лохматого отпечаталась алая пятерня. Зрители захохотали, а ребятня просто взвыла от восторга.
Мальчуган лет пяти, сидевший возле Пабло на плече своего отца, все теребил того, допытываясь:
— А это настоящие клоуны, скажи — настоящие?
Наконец отец ответил: «Настоящие».
— А разве у клоунов бывают дети? — малыш не унимался.
Пабло уже исполнилось десять, и он знал, что клоуны эти не «настоящие», но настоящих он никогда в жизни не видел, и в цирке ему еще не довелось побывать.
6 января 1944 года в тюрьму под Мадридом (заключенные так и не узнали, как она называлась, привезли их из тюрьмы Есериас, а как эту звали — черт ее знает) власти разрешили привезти детей.
Почти никто из заключенных не видел своих ребят со дня ареста — значит, пять лет, четыре года, чьи-то родились без них. Жены, оставшиеся беременными, только письмами уведомили о появлении на свет сыновей и дочерей, если удалось переправить письма.
В тюрьму эту франкисты втолкнули и пленных республиканцев, и тех, кто просто подозревался в симпатиях республике. Тут были смертники, ждавшие казни, и еще не осужденные крестьяне. Были многосемейные и молоденькие студенты, не узнавшие даже первой радости женской близости. Но дети сейчас становились их общими детьми, и радость общей, и приготовления к встрече, к этому импровизированному концерту.
Детей впускали по одному, по два, точно их цепочка, застывшая на тюремном дворе, каплями просачивалась сквозь узкую горловину входа.
Дети растекались по обе стороны галереи, раскинувшейся от центра, там на круглой площадке торчала стеклянная будка, заменявшая стол надзирателя, и двигались к камерам. Но уже через полчаса все заключенные врывались в галерею, опрокидывая тюремные регламенты, смешав изолированных за «политическую агитацию» и подследственных, и даже смертников, с которыми всякие разговоры запрещались.
Отец Пабло, Антонио Гутьерес, считался смертником. Пабло оказался единственным ребенком в смертной камере, где, кроме отца, было еще четверо таких же. Тех, кто каждую ночь прислушивался к шагам в коридоре, шагам надзирателя с очередным списком на расстрел.
Концерт для ребят устроили в самой просторной камере: на козлы положили доски, застелили их каким-то тряпьем. Даже занавес изобразили — из сшитых простыней, налепив на него вырезанные из бумаги фигурки персонажей мультфильмов. Вся тюрьма готовилась к встрече, никто не спал в предыдущую ночь. Оттого, когда утром, до прихода ребят, заключенных выстроили в галерее на воскресную мессу, в душном полумраке коридора, скупо высвеченном несильным пламенем худосочных свечей, то тут, то там обмякал в обмороке какой-нибудь заключенный.
Но концерт удался на славу. Клоун с веником на макушке лупил по щекам кудлатого, а кудлатый мазал ему лицо кашей, пытаясь накормить с ложки и не попадая в рот. И все хохотали, и ребятня стонала от восторга.
Бей, клоун, в щеки, точно в бубен,
Лупи партнера по лицу…
Пабло так толком и не поговорил с отцом, хотя готовил кучу вопросов для встречи, и отец, наверное, собирался расспросить о многом. Когда они прощались, отец сказал: «Я скоро буду дома, мы пойдем в цирк, и я покажу тебе настоящих клоунов».
Антонио Гутьереса расстреляли в ночь с 6 на 7 января 1944 года. В эту ночь дул ураганный ветер, выламывая фанерные щиты, которыми наспех были заколочены окна камер. Выходить на плац в такую ночь казалось особенно жутко. Хотя это уже не имело значения для тех, кого выводили.
Ветер с гор дул над перекладиной гигантского креста Мемориала павших. Летний ветер, холодный, как тот, что мел снег меж корнями оливковых рощ, и как тот, что выламывал фанерные щиты в окнах тюремных камер январской ночью. Ветер дул беспрепятственно и остервенело, и я, пытавшийся поставить магнитофон на каменный парапет смотровой, вынужден был взять его в руки, чтобы не смело вниз. Но голос ветер не заглушал, напротив, он разносил его свободно и сильно над корявым скалистым холмом и над площадкой у его подножия. Голос Пабло Гутьереса, певца, заключенного, сына смертника. И толпа внизу искала в вышине этот голос, отчего темная пелена волос и шляп, видная мне, вдруг посветлела запрокинутыми вверх лицами.
От смеха будем помирать,
А завтра будем умирать —
Там, на плацу.
— «Мертвым не надо вставать. Теперь они частица земли, а землю нельзя обратить в рабство», — сказал американец, когда Пабло допел до конца.
И я произнес последние строчки хемингуэевской эпитафии умершим за республику:
— «Те, что достойно сошли в нее, — а кто достойней сошел в нее, чем боец, павший за Испанию? — те уже достигли бессмертия».
— Там на горах растут сосны? — спросил американец.
Но я не ответил ему, потому что не хотелось говорить, что я тоже думал о соснах и хвое, поднявшись сюда. В совпадении мыслей всегда есть нечто нарочитое или банальное.
— Я спущусь. Пока. Счастливо вам, — сказал я. Когда я уже подошел к входу в шахту лифта, американец снова окликнул меня:
— Когда будете ехать мимо Эскуриала, обратите внимание на быков. Там на лужайке пасутся быки для корриды. Под дубами, смиренные, как стельные коровы. Так странно их видеть щиплющими травку. Обратите внимание.
Мне действительно было неинтересно. Точнее — я осталась безучастной к прочитанному письму Хуанито, которое Тала, заторопившись, забыла взять обратно.
Еще недавно вселенское зло фашизма было моим личным врагом, моей болью, моей ненавистью. Было великое противостояние: Мемос и это зло. С уходом Мемоса ушло противоборство, и фашизм превратился в абстрактную категорию. Конечно, зло, конечно, угроза истинно живому и праведному. Но, в конце-то концов, мало ли в мире и истории грехов и пороков?
Борьба с ними — или донкихотство, или удел фанатиков. Восстать против неминуемости мировых темных сил? Наивная риторика. Или опять-таки — одержимый фанатизм. А ведь, в сущности-то, Мемос и был фанатиком. Доспехи рыцаря без страха и упрека я сама напялила на него. А он обычный, надо, наконец, понять: обычный. И тем хуже других, что еще декларирует свою избранность: «Я бесправный, я ничего не могу тебе дать». Бесправный, потому, мол, что весь принадлежит идее.
Но на самом-то деле он, говоря это, просто ограждал себя от обязательств. С которыми так просто и расстался. Предал меня и мои одинокие вечера, мою память, мои письма, свой голос. Предал мою, мою отданность его делу.
Впрочем, почему он должен был переживать то же, что и я? К чему обязывал тот, единственный месяц нашей общей жизни? Ну случилось такое со мной. Но он-то… Он мог и не любить меня с той же силой, так всепоглощающе. Это я решила, что он единственный, отличный от всех, что именно он способен на небудничную любовь, у которой не бывает конца.
Да и почему я — та самая женщина, которая достойна особой любви?
Я даже не знаю, какая я, что я такое? Ну, не идиотка. Ну, по утверждению братьев по перу, способная, может, даже талантливая. Ну, не могу предать, не вру. Однако это все данности, не придающие своеобразия. И с внешностью моей та же история: все на месте и ничего, что сообщало бы необъяснимость или объяснимость женской пленительности. Ни Катиной былинной красоты, ни Талиной броской звездности.
Мужчины, всегда окружающие меня, обычно друзья или коллеги. Конечно, я знаю, что если очень захочу, могу понравиться выбранному «объекту». Но я никогда не знала, что такое «сонм поклонников».
Генка, Генка Замков был прав… Наш порхающий легкомысленный Генка просек про меня все точней других.
Как-то я сидела одна в нашей редакционной комнате. Расслабленно и томно возник Генка:
— Кузина, — он всегда изобретал обращения, подобно тому, как Привалов и Визбор изобретали имена, адресуясь друг к другу, — тебя не гнетет одиночество?
— Я не одинока. Со мной полным полно шведов. — Я сочинила комментарий к выборам в шведский парламент.
— А меня гнетет. Я одинок в этом мире бушующем.
— Что так? Очередной роман затянулся всего на полтора часа?
— Еще того кратче. А сердце просит любви. В кого влюбиться? Не подскажешь?
— Влюбись в меня, — тускло брякнула я. Генка сбивал с мысли, я потеряла фразу в комментарии.
— Это невозможно.
— Что так? Чем не вышла?
Непредвиденно он ответил вполне серьезно:
— Ты слишком эталонна.
— То есть?
— Ты — эталон журналиста, эталон поведения, эталон элегантности по советским меркам. Ты и по-женски эталонна, у тебя все как надо и на своих местах. Но, видишь ли, эталоны лишены прекрасных изъянов и зовущих погрешностей. А без них женщина — увы…
Конечно, Генка угадал меня. Так почему такой отточенный эталон мог претендовать на то, чтобы для кого-то стать женщиной жизни? Это не Мемос, а я обманывала, я. Не хотела, не было умысла, просто любила без памяти. Но на деле-то обманывала. Чего ж теперь, когда он все понял про меня, сетовать, негодовать, причитать!..
Генка угадал и не угадал. Эталоны отмеряют ценности незыблемо. А для меня меры добра и зла в мире подвержены изменению в зависимости от личного состояния души, женского, бабьего. Сумасшедшая влюбленность могла бросить меня на глобальные баррикады, а крах в любви обращал полчища враждебных сил в прописные истины пропаганды.
Значит — я эталон с изъянами? А может это и к лучшему. Во всяком случае, если следовать Генкиной теории.
Но ведь мне предстоит снова и снова выносить эти истины на страницы моих очерков и репортажей. Я — раб профессии. Значит — нужно врать? Значит, прав был когда-то Привалов, и мы все надуваем щеки по причине мировой скорби?
Но тогда я не врала, не врала! Все, что я писала, было плодом «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет». Заметы сердца были горестны, мучительны, оттого искренне высказаны. Замет сердца нет больше. А наблюдения ума, прав классик, холодны и истинны. Умозрительны. То есть зримы лишь умом.
И все только потому, что Мемос бросил меня, вышвырнул из своей и моей собственной жизни.
Господи, как я ненавидела его. И как не существовало на свете жертвы, какую я бы не принесла, чтобы его вернуть.
Недели за две до трагического четверга Катя Москвина попросила заехать к ней. Но дома ее не оказалось, и я прошла к Фриде Львовне с непременным визитом.
Кружевные буруны простыней обнимали рыхлое тело в розовом пеньюаре. Французские лиловые тени («карие глаза требуют сирени») еще не свалялись в морщинах нависающих век. Фрида Львовна была вся новая, только что исполненная.
— Входи, детка, входи, — поманила она ладошкой, — Катенька звонила, скоро придет. А мы пока устроим маленький соарет (надо полагать, имелось в виду «суаре»). — Фрида Львовна потянулась к колокольчику.
— Спасибо, я не хочу, недавно ела.
— А я бы выпила кофе с большим престижем (что означало это — Бог весть).
— Как вы себя чувствуете? — задала я дежурный вопрос. Она грустно вздохнула:
— Ах, детка! Какая чувствительность, когда я прикована к постели, как раб к галерее… Вчера-таки приезжал Василий Семенович, ну ты знаешь, ученик Федора Никаноровича. Прелесть! Умник, умник, умник. Лицо — вылитый Ньютон, не отличишь. В точности, как в кабинете Федора Никонаровича. И представь, детка, все время бегал по комнате туда-сюда, туда-сюда. Конечно, это признак. Но что я могу ему дать, кроме любви в молчанку? И все время такие катапульты. (Видимо, катаклизмы). Не хочется жить, конечно, хочется, но не хочется.
Я сделала попытку развеять ее светлую скорбь:
— Перестаньте, дорогая, перестаньте. Вам жить и жить. Все у вас есть. И лучший в Москве дом, и друзья, и Катя. И музыка с вами, такого собрания пластинок ни у кого нет. Я же знаю, что для вас музыка. А ноги? Понимаю, как это трудно, но ведь это не худшая из болезней. Да еще при вашем завидном оптимизме.
— Но у меня уже из-за них никогда не будет нового романа, — с обезоруживающей простотой сказала она.
Я не нашлась, что возразить, я внутренне пришла в смятение от подобного заявления, хотя знала Фриду Львовну не первый год. Считать, когда тебе под семьдесят, а может, и «за» (вопросы возраста были запретны в карельской спальне), что только больные ноги препятствуют развертыванию нового истинного романа! Фантастика. Хотя и жизнеутверждающая.
Может, услышь я такое от какой-нибудь сверстницы Фриды Львовны, я испытала бы даже коробящую брезгливость. Но, ах, как трогательна клоунада, творимая в претенциозных декорациях золотистых комодов и мерцающих атласом пуфиков! И шанжанящих там «в педант» (в пандан), как говорила хозяйка, покрывал.
Что до романов, то после кончины академика, кажется, один-два, и вправду имели место. Все прочее — мечтания, парение грез. А вот — поди ж ты: новый роман! Жажда любви!
Доживу я до таких лет, и слова-то эти припомню разве что с натугой. Парите, парите, милая Фрида Львовна, одесская Изольда, отделенная от придуманного Тристана мечом несознательной хвори. Мне так уютно в ваших эмпиреях или Пиренеях, как, видимо, сказали бы вы.
— Вам нужен роман, детка, без романов жизнь — бездушная каша. Вы молодая, нельзя мучиться о том, чего уже нет. Потому что, если далеко, считай — нет. Катенька тоже мучается о том, чего нет. Смешно сказать: Тбилиси! Тбилиси это Тбилиси, а Москва, наоборот, Москва. — Фрида Львовна протянула ко мне руки. — Вы понимаете, детка, про что я объясняю? Катенька говорит — он гений. Какой разговор! После Алешеньки она может иметь дело исключительно с гением. Ведь Алешенька был выродок. Мне все так и говорили: «У вас сын, Фрида Львовна, настоящий выродок». (Подразумевалось «самородок»).
В передней задребезжал дверной звонок. Фрида Львовна со значением подняла указательный палец, сжала губы в бутончик, воровато подмигнула мне.
Простучали Тоськины шаги — скороговорка, зароились голоса. Я вслушалась, уловила баритональные переливы и все поняла. Катя упорно шла к осуществлению замысла вырвать меня из бесплодной греческой авантюры, как называла она мою нескладную любовь.
Правда, поначалу она восхищалась и сопереживала: «Это гениально! Ты даже не понимаешь, какой любовью благословили тебя небеса, какого человека поднесли тебе. Подумать только: такая жертвенность избранной идее в наше прагматическое время! Рядом с ним наши мелкопоместные устроители жизни, я не говорю, конечно, о Тенгизе, это — мошкара рядом со светильником. А ты любима таким человеком. Это же — конец света». (Тогда она не знала, каким станет для меня конец света).
Но время шло, о Мемосе по-прежнему не было вестей, и Катя заговорила о «бесплотных химерах», об «искусственном расчесывании души».
— Тебе нужен человек. Не фантом, а плоть и кровь. Надо попытаться выбить клин клином. Это единственно эффективный способ.
На роль «клина» она избрала художника Кирилла Проскурова, одного из ее радийных героев-авторов.
Проскуров, обладатель, как говорят в таких случаях, хорошей мужской внешности, не обделен был и довольно резвым умом, и безусловным художническим даром. Все это, разумеется, безликие «эталонные», по Генкиным понятиям, категории. Все при нем, и ничего такого, что хотелось бы вынести в графу «особые приметы». График, правда, он был одаренный. Сужу по чужим высказываниям, сама я мало что понимаю в изобразительном искусстве. Хотя его иллюстрации к «Тилю Уленшпигелю», пожалуй, и верно, не хуже кибриковских.
А может, в нем и таились особенности, требующие заинтересованного всматривания. Однако интересовалась я им не более, чем прочими мужчинами.
Катя взывала:
— Это то, что нужно. К тому же — свободен, вдовец. Не спорю, не поручусь, что у него нет дамы. Какие-то всплывают со дна, но, уверена, пузырьки, пузырьки, не более. Главное, достоен, честен и не лукав. И ты ему нравишься.
Откуда бралось это последнее утверждение — неизвестно. Ничего, кроме обычной мужской галантности в свой адрес, я за ним не замечала.
И вот Проскуров приведен. Целенаправленно, по-деловому.
Сидели, пили чай, болтали. Тоська, как ошпаренная, носилась из кухни в комнату, поднося новые и новые угощения. Приволокла блюдо с крошечными слоеными пирожками, поставила перед Проскуровым:
— Ваш заказ, ваш вкус, Кирилл Петрович. Намедни Катерина упреждала. С рыбкой. Между прочим, ядовитые. Зойка, подружка моя, всегда лыбится: «С ядом у тебя, Тось, пирожки. Как мужчина откусит, так влюбится». Как насчет любви, Кирилл Петрович? — Тоська вздергивала выщипанные брови, облизывала быстрым змеиным языком морковные губы. Она кокетничала со всеми Катиными гостями мужского пола.
— Так я уж давно отравлен и пирожками, и вами, Тося, — разводил руками Проскуров. — Только ради вас и пришел.
Удовлетворенная, Тоська вылетала, кидая в дверях:
— Не обманите. Я девушка серьезная, не прощу.
Проскуров съел три пирожка подряд:
— Сказка! И впрямь хочется влюбиться в автора. А каковы ваши кулинарные дарования, Ксения Александровна, в рассуждении пирожков с рыбой?
— Только с мясом акул. Акул капитализма, как вы понимаете. Служба такая. — Я тоже откусила пирожок.
— Да, служба у вас суровая. Круглосуточная вахта на страже мира, не сходя с классовых баррикад. И, что характерно, бессрочная служба. Капитализм-то, вам ненавистный, все загнивает, загнивает и никак сгнить не может.
— Зато, как говорит мой коллега Гена Замков, запах гниения — пленительный. А мне по роду службы и выпадает внюхиваться в этот аромат. Что и положено солдату армии мира.
— Однако если в армии мира такие очаровательные солдаты, — Проскуров взял мою руку и целомудренно коснулся ее губами, — я готов пойти в волонтеры.
— Что ж, я похлопочу перед начальством, — руку я все-таки отняла.
Таким ни к чему не обязывающим манером и текла беседа. Катя почти не принимала в ней участия, только, как судья пинг-понга переводила глаза. С Проскурова на меня, с меня на Проскурова. Для ее медлительных манер и жестов подобный темп, надо думать, утомителен.
Когда мы уходили, Тоська крикнула вдогонку:
— Не обманите, Кирилл Петрович. Пообещались.
Проскуров, оставив у Катиного подъезда свою «Волгу», проводил меня до дому. Благо, вся дорога — пять минут неспешного хода. Попросил телефон, посулил не надоедать частыми звонками. Я сказала:
— Надоедайте.
Он и звонил. Ненавязчиво, не требовательно, с приемлемой шутливостью. Я говорила: «Да, да, непременно нужно повидаться. Но сейчас — завал работы». Или что иное.
А потом грянул четверг, и наступил конец света. Какой тут мог быть Проскуров?
Тем не менее, я позвонила ему сама. Но это случилось не скоро, очень не скоро. Прошло полгода, год, не знаю, сколько. Счет времени был утрачен.
Вначале, когда я поняла, что произошло, я просто перестала существовать. Я не могла работать с людьми, заниматься домом. Вся моя жизнь была одна неутихающая физическая боль и нескончаемый мысленный разговор с Мемосом. Или с самой собой, которую я пытала: почему?
Постепенно я смогла вернуться к обыденности, и со стороны вряд ли кто мог заметить, что я живу странной двухслойной жизнью. Под ее обычным течением существовал пласт не отпускавшего меня страдания.
Сколько же это могло тянуться? Нужно было найти способы избавления. Я вспомнила о Катином рецепте «клин клином». Я позвонила Проскурову и напросилась в гости.
Кирилл Петрович жил с тещей, матерью покойной жены, но в тот день она была в отъезде.
Глупо было разыгрывать целомудренные прелюдии, лопотать что-нибудь вроде: «Вот заскучала, вечер свободный. Решила, что ваше общество наиболее приятно…» Я сказала:
— Я хочу остаться у вас.
К моему удивлению, Проскуров не выразил буйного восторга, не запричитал: «Я так долго ждал этих слов, я…». Он усадил меня в кресло, встал за моей спиной и долго молчал:
— Не нужно, Ксаночка. Мы с вами не тот вариант.
Я сжалась, не отвечая.
— Нам обоим стоит быть вместе, если мы станем друг для друга кем-то. А пока мы никто. И вам станет только труднее. Катя мне говорила о вашем… — Он не подобрал слова.
— Что за странная формула «кем-то»? — С деланным смешком спросила я.
— Вот — кем-то. Так говорило одно милое существо. Очень точно.
— Так именно из-за этот милого существа вы не хотите быть со мной?
— Нет. Все сложнее. Но, поверьте, я знаю, не я вам сейчас нужен. Такой.
Каменный Шекспир высовывался по пояс из прямоугольного проема в стене церкви Святой Троицы, точно утренний горожанин, окликающий зеленщика. Дальше, в нескольких кварталах от этой церкви, неистовый Вильям был другим. Там у его хрестоматийного изваяния несли свой чугунный караул дети шекспировской фантазии: леди Макбет безуспешно стирала — который век — пятна крови с грешных ладоней; Гамлет разглядывал череп Йорика, металлический череп, теперь уже неподвластный тлению; Фальстаф, еще не изведавший предательства принца Гарри, тянул вино из нескудеющего кубка. Штаны на коленях Фальстафа были латаны желтыми пятнами: их отполировали юбки дам-туристок, которые любили фотографироваться в Стратфорде в обнимку с великим вдохновителем застолий. Шекспир со стратфордской площади знал тайны убийств из-за власти, предательств и любви, отмыкающей ходы могильных склепов. А этот, в церкви Святой Троицы, остался навсегда добрым соседом добропорядочных стратфордцев, чтобы иметь возможность высунуться из окна даже после того, как соседи уложили его под каменные плиты церковного пола. В конце концов он ведь и был их соседом, просто соседом.
Что он сказал перед смертью? Какие слова он произнес? Наверное, обычные, случайные слова человека, испуганного необратимостью конца. Конечно, ему и в ум не приходило, что поколения школьников обрекаются на вызубривание этой фразы, а поколения учителей и литературоведов — на ее толкование. Правда, какие же слова? Черт его знает. А ведь и я, наверное, их учил. Факт — учил. Не помню.
А Ната сказала расхожую, много раз до того слышанную фразу: «Смешно: когда умирает муж, остается вдова, а когда умирает жена, остается жених. Правда, смешно?» — и заплакала. Эти слова не были ее последними. Но я не помню ничего, что она успела сказать в три последующих дня, отпущенных ей болезнью. Для меня эта фраза осталась ее предсмертной. В те же три последующих дня эти слова раздражали меня не свойственной Нате банальностью и, может, будь они сказаны не в палате для обреченных, послужили бы поводом к ссоре. Но мертвые получают право на пророчество: любая банальность, когда-то произнесенная умершим, цитируется близкими как афоризм. А в общем, так и оказалось. Теперь, два года спустя, выяснилось, что Ната сказала все как будет, все как есть.
Вчера вечером, уходя, я подошел к Кире, чтобы поцеловать ее на прощание. Она сидела, поджав под себя ногу, где-то в самой утробе огромного кожаного кресла. Слишком огромного для ее маленькой квартиры и похожего на заживо дубленого борова. На журнальном столике перед креслом стояла недопитая чашечка с черным кофе. Теперь в интеллигентных домах есть такой ритуал — все стали заходить друг к другу на чашку кофе. Я кофе ненавижу и приучиться к этим замашкам не могу. Но Кира уверяет, что «без кофе не живет». Ничего, жила всю жизнь прекрасно без кофе. Ничего, жила. Она сказала: «Ну, Проскуров, поезжай в свою Березовку и — создавай. А я буду приезжать к тебе редко-редко. Как на побывку к жениху. Будто ты мой жених. Ладно?»
Я не поцеловал ее, только погладил волосы. Вот одно слово — и опять Ната, и ее предсказания, и все идет к чертям собачьим.
Я не могу больше об этом думать. День за днем я отучаю себя думать об этом. Но весь мир пойман, как косяк рыбы, в сеть ассоциации, и я бьюсь где-то в сердцевине. И не могу разорвать узелки, которые завязываются то и дело на ее словах, на ее движениях, на предметах, тронутых ею.
Я не буду думать об этом. Я буду думать о Шекспире и своей недавней поездке в Стратфорд-на-Эйвоне. Я хочу написать их и о них, и они уже складываются в облики, в звучание фраз, и я чувствую их уже, как одежду, перестающую быть театральным костюмом, обминающуюся на сгибах локтей и коленей морщинами повседневности.
В кладбищенском дворе церкви Святой Троицы старые камни надгробий топорщились подобно выщербленным плиткам серой черепицы и беспомощно кренились в траву, траву безучастия и запустения. Я не раз наблюдал это небрежение на английских кладбищах, и поначалу оно меня удивляло. Мое литературное представление об английской патриархальности не оставляло места для подобного отношения к родственным корням. Мне так нравилась духовная цельность англичан и ясность их представлений о мире. Казалось бы, такой статус требует прочно оберегаемых знаков предшествующего. Но позднее я понял, что небрежение к могильном аксессуарам часто дает возможность сохранить бессмертие тому, что единственное и вправе рассчитывать на бессмертие, — человеческой душе в ее битвах за истину. Шекспир сплошь и рядом даже не давал себе труда похоронить погибшего героя. Могилы Гамлета и Лира могут остаться придорожными холмиками, люди все равно веками будут отстаивать право думать над загадками, мучившими их.
Свой альбом стратфордских рисунков я непременно хотел предварить собственной статьей. Но я знаю, если я когда-нибудь напишу об этом, на меня кинутся сотни знатоков английских погребальных ритуалов, чтобы доказать случайность моих наблюдений. Кира — первая. Она терпеть не может «приблизительных знаний». Пусть, пусть. Из меня этого не вырвешь. Я узнал что-то для себя и не собираюсь хвататься за прочную бечевку достоверного. И так уж… Да, когда я вдруг начинаю покрываться холодной испариной от ужаса, что никакой я, к черту, не художник (наверное, такое со всеми бывает, но от этого тебе не менее страшно), я знаю, в чем тут дело. Крепнущая отвычка от собственного мировосприятия. Разучиться проводить точную карандашную линию или угольный штрих нельзя. Это как езда на велосипеде. Выучился — и через двадцать лет поедешь Потренируешься и поедешь. А вот разучиться думать — самому! — чувствовать — самому! — видеть — самому!.. Это сколько угодно, за причинами дело не станет. Кажется, насчет Гамлета и Лира — это я слабовато, а?
Ничего, ничего… Вот снова вхожу в мир тишины, где все предметы зримы и имеют значение. И я буду разглядывать их и слушать, и что-то внутри томительно зазвенит, и это будет то, что нужно, чего ждешь и не можешь дождаться в московской неразберихе. Конечно, подмосковный дачный поселок не Болдино, а побег в уединение средствами пригородной электрички не очень смахивает на уход в скит…
Оттого что улицы и участки за хилыми ребрышками штакетника были завалены непорочными холмами снега, рождалось ощущение стойкого порядка. Мир не был заброшенным, забытым под этими белыми грудами, напротив, он казался обжитым и прибранным, как комната педантичной вдовы.
Странное дело это — зимние заколоченные дачи!.. Помню, во время войны я шел по улице разбомбленного Ростова-на-Дону. Коробки домов были целы, но лишены внутренностей, как бывают лишены пластмассовые манекены в витринах теплоты живого тела. Такой причудливый некрополь, город мертвых, силящийся уподобиться поселению живых.
Скопище заколоченных дач не наводило на мысль о некрополе. Казалось, за заборами, окнами и дверями еще живут чьи-то голоса, недавние ссоры и ревнивые признания. Будто их владельцы покинули дома, замуровав в них бесплотные запахи жизни, а жизнь эта непременно была полна тех страстей, волнующей остроты отношений, к которой мы все стремимся и которая всегда чья-то, не твоя.
— У Феньки на заду бубенчик будет. Как начнет заваливаться — зазвонит…
Фраза была довольно нелепая, да и взяться-то ей было вроде неоткуда. Голосок, отчетливый, школьный, возник справа. Там у заборчика стояли мальчик и девочка, она приторачивала к детским санкам огромный бидон. На веревке, охватившей его ржавое тело, висела связка каких-то железяк. Я подошел.
— Здравствуйте, — сказала мне девочка и варежкой отодвинула со лба челку. «Здравствуйте» совсем не было выражением нашего знакомства, просто знак сельской вежливости. Однако произнесла она это так, словно и впрямь меня знала.
— Я поехал, ма. — Мальчик потянул санки.
— Если у станции не будет, поезжай в Глухово. В сельпо всегда керосин есть. Поезжай-поезжай, не лентяйничай. — Она похлопала его по спине. — Но-о, коня-га! — И залилась смехом.
— Кто же такая Фенька? — спросил я.
— Фенька — наш бидон для керосина, есть еще поменьше — Сенька, для молока, и Дунька — махонький, для масла растительного.
— А как зовут мальчика и девочку?
— Мальчика — Витя, а его мамашу — Зина.
Она снова залилась смехом, откидывая со лба челку быстрым и вкрадчивым движением. И именно этот жест, очень женский, заставил поверить, что девочка — Витина мать. Все остальное в ней — кургузые резиновые сапожки, коричневое пальтишко на огромных пуговицах и даже лицо-блинчик, какие рисуют художники-иллюстраторы детских книжек, «точка, точка, два крючочка», — все было безнадежно инфантильным.
— Вы у Прохоровых снимаете? — спросила она, и сама ответила: — Я знаю: левый низ с кухонькой. А мы тут постоянные, зимники. Вот зайду как-нибудь соль-спички попросить. По-соседски. В деревне все соль-спички одалживают. Просто зайти неудобно, а тут вроде предлог.
И снова проступила в ней женщина: произнесла это Зина не с детской непосредственностью, а с нарочитой бойкостью бывалой бабенки.
— Гостям рады, — сказал я, хотя вовсе не хотел в Березовке никаких общений.
— Пока! — Она махнула варежкой. — У меня смена, я в Москву. — И побежала, впечатывая в тропинку серые, с круглыми подошвами, как звериные лапки, сапожки.
Дело шло к закату. В чистом, отстиранном полотнище неба растекались розовые и лимонные потеки. Ели, напитанные тяжелой зеленью, тут и там мазали небосвод. Еще минута — и с елей на небесный простор поползла зелень, точно деревья линяли в едком растворе воздуха. Я смотрел на эти оплывы цвета где-то надо мной и передо мной и ждал, что вот-вот у меня тревожно заноет под ложечкой, как бывало всегда раньше, когда я видел что-то прекрасное, требующее душевной «поимки». Но миг этот не приходил. Просто видел и видел. Значит, если даже точно запомнишь, на холсте виденное не обретет второй жизни.
Зина постучала в окно. Я уже за эти три дня забыл и встречу на тропинке, и ее посул зайти «за солью-спичками», но сразу понял, что это она. Дробный стук очень смахивал на бойкую Зинину скороговорку.
— А вы уж и коробок сразу вынесли. Это чтобы я дальше не шла?
Я действительно держал в руке спички: как раз растапливал на ночь печку.
— Но соль в комнате. Придется войти. — Я взял ее за руку и перевел через порог.
Зина сняла пальто, села на табуретку у моего рабочего стола (в летние месяцы хозяйского обеденного). Я извинился — сейчас вернусь, только покончу с печкой. Печка выходила дверцей в соседний закуток, именуемый Прохоровыми прихожей, В спину мне Зина сказала:
— А вам идет свитер. Фигура выигрывает. Вы в костюме не ходите.
— Это вы меня в костюме не видели. Знаете, какой красавец! Глаз не оторвешь. — Я дунул в печку.
— Почему это не видела? Я вас во всем видела. И в костюме, и в плаще югославском — такой шанжанистый, да? И в плавках видела. В Серебряном бору. Точно!
— Ну и как?
— Ничего, фактура есть. Но в свитере лучше. Сорокалетние мужчины даже с хорошими фигурами в прикрытом виде лучше смотрятся.
— У-тю-тю! — Я поддел лучиной поленце, однобоко тлеющее на вершине деревянной горки. — Какой спец по сорокалетним мужчинам! Но мне больше: уже с хвостиком.
— Спец не спец, а жизнь повидала. Слава Богу — двадцать восемь лет. К тому же мать-одиночка. Пять рублей в месяц с государства — Витьке на книжку. Когда с армии придет, однокомнатную квартиру ему построю. — Она произнесла все это залпом, с привычным вызовом и вдруг по-другому, деловито закончила: — Если, конечно, московскую прописку пробью ему.
Бронхитный кашель, возникший где-то в глубине тлеющей поленницы, разорвал невидимый барьер, и пламя вырвалось из заточения, охватило дрова. Печка «взялась». Можно было войти в комнату, но я не знал, с чем прийти. Какого черта я поддержал этот развязный разговор, толкающий к дальнейшей двусмысленности поведения. Совсем этот шустрый взрослый подросток не вызывает, так сказать, крамольных инстинктов, и нечего было гарцевать: «Ну и как?»
Все-таки я вошел и прижался спиной к печке, еще таившей утреннее тепло. Зина сидела, упершись пятками в перекладину табуретки, натянув на колени подол огромного бесформенного свитера.
— Вам тоже идет свитер. — Надо же было что-нибудь сказать. Она закатилась в хохоте:
— Не подходите — укушу! Он собачий. С нашего Тарзана. Мы с Витькой его год чесали. Тарзана, конечно.
— А сколько Вите лет?
— Одиннадцать.
Мы помолчали, и Зина, свесив набок челку, хмыкнула:
— Считаете, сколько мне лет было? Точно. Семнадцать. Он тоже тут, в Березовке, жил, тоже зимник. Я тогда уже без родителей была. Вперед хотел на мне жениться, а когда с армии пришел, уехал и адрес не прислал.
— И совсем вам не помогал?
— He-а. А, пускай… Он же меня не совращал, я же его сама любила. Пусть. Сами проживем. Это нам ничто иное.
Пожалуй, для первых пятнадцати минут визита биографических подробностей было многовато. Я сам как-то не умею вытряхиваться перед первым встречным, и нежданная откровенность другого меня тоже раздражает. А о чем я с ней мог говорить? О Шекспире? Вот уж тут точно «что ей — Гекуба?»
— Давайте ужинать, — сказал я.
В день отъезда в Березовку теща моя Елизавета Венедиктовна вошла в мастерскую со свертком: «Вам, Кирилл, просили передать пакет. Какая-то женщина. Она ни за что не хотела входить. Странно». Я развернул газету — сверток содержал мороженое сало, банку соленых огурцов и бутылку с самогоном, заткнутую бумажным пыжом. А также записку «Опрощайся по всем статьям. К.» Кира любит «стилистические изыски», как она выражается. Где она самогон-то раздобыла? Сейчас этот нектар будет, пожалуй, в аккурат.
— Давайте, — сказала Зина. — И выпить у вас найдется?
— И выпить найдется.
Я принес из сеней сало, хлеб, огурцы, самогон и два стакана.
— Пошли сядем у печки, — предложила Зина, — будем смотреть на огонь и выпивать. Пошли, а?
…Полчища крохотных синемундирных воинов брали приступом крепость полена. Осажденные, там, по другую сторону ало-кирпичной от пламени стены, мелкими перебежками пытались занять стратегически выгодные позиции для обороны. Почему-то именно неприрученные стихии — огонь, вода, ветер — чертят в сознании эскизы людских действий. Их жесткая схематичность бывает точнее доскональной картины события, развернувшегося на твоих глазах. Я подумал о «Короле Лире» в постановке Питера Брука. Графический, почти скудный лаконизм декораций высвобождал человеческие страсти из хламид повседневности. Страсти очищены, они выпадают на дно зрительного зала, точно кристаллы в прозрачном растворе. «Долой, долой с себя все лишнее!» — сам Лир сдирает с тела одежды, прорываясь к прозрению мира в его истинности. Это в сцене бури. Не знаю, бури ли елизаветинского двора диктовали Шекспиру диалоги этой сцены. Может быть, обычная деревенская гроза, застигнувшая в пути театральный фургон, наметила чертеж бури, расколовшей лировское государство и лировскую душу. Стихия была не символикой, а графическим прообразом.
— Долой, долой с себя все лишнее! — сказал я вслух.
Зина вздрогнула, покраснела и как-то затравленно выглянула из-за кулисы прямых, падающих к поднятым коленям волос.
Я захохотал.
— Нет, король Лир призывал к иному.
— Мы записывали «Король Лир». Радиопостановку.
— Где?
— Как то есть где? На работе. Я же звукооператор на радио. — Она отвернулась, снова уводя глаз и круглый холмик носа за кулису волос. — Вы думаете — я уж совсем серая. И «Король Лир» не слыхала. В виде — девушка из предместья.
— Кто вас так называл?
— Называл. Один. Ладно, выпьем за Зинкину серость. — Она ткнула в мой стакан боком своего. Стакан она держала растопыренной короткопалой пятерней, точно дошкольник кружку с молоком. Однако отпила только глоток. — Вообще-то точно. У нас все девчонки культурнее меня. А вот режиссеры всегда ищут: где Зина, где Зина? Потому что я на один слух могу поймать букву и одну нотку вырежу, и в наложениях у меня никаких чихов не бывает. Иногда на четырех аппаратах сразу работаешь, а все — тип-топ. Пусть Даже пять, это нам ничто иное.
Что-то жалостное было в Зининой хвастливой отваге. Я обнял ее, и она, приткнувшись к моей подмышке, совсем исчезла под рукой. Я переложил стакан в левую руку и выпил все. Потом я поцеловал ее в губы. Сначала она не сопротивлялась, но внезапно отдернула голову и затрясла челкой:
— Не надо, не надо, Кирилл Петрович, не надо…
Но мне уже не хотелось отпускать ее. Я плотнее прижал к себе маленькое угловатое тельце.
— Ну почему? Ну почему?
Она вырвалась, и я увидел, что у нее светлые-светлые глаза. Они точно вынырнули из-под челки, жалобные и испуганные.
— Потому что я вам никто. А вы мне — кто-то. Если бы вы мне тоже были никто…
Потом глаза ее стали еще больше и светлее, потому что в каждом возникло по слезе.
— И смеяться тут нечего.
— Я не над тобой.
В общем-то, я не врал. Я улыбнулся потому, что мне показалось забавным — она так подробно отвечает на этот сакраментальный вопрос «ну почему?». Все мужчины всегда лопочут в такие моменты это самое «почему» вовсе не в расчете на разъяснения. Вопрос, так сказать, риторический. Женщины, с которыми я был связан, отлично это понимали. А она пустилась в объяснения.
— Надо мной, — сказала Зина убежденно. — Вы же не разговариваете даже со мной. Вы со своими мыслями разговариваете. Ведь верно?
— Верно, — сказал я.
— Я пойду.
— Иди. Приходи как-нибудь. За спичками.
Когда она пробегала мимо окна, глухой стук ткнулся в стекло: видимо, Зина задела ветку, и та швырнула в окно снегом.
Наконец приехала Кира. Я говорю «наконец» совсем не потому, что так уж не мог дождаться ее. Но я знаю, что она выжидала две недели и высчитывала дни, чтобы получилось подольше. Кира изо всех сил старается не быть обременительной и то и дело дает мне почувствовать, что ее присутствие в моей жизни не только не мешает моей работе, напротив — побуждает к творчеству.
Ната никогда не задумывалась над тем, обременяет она меня или нет. Она могла месяцами даже не спрашивать, над чем я работаю. Не интересовалась — и все. Я усматривал в этом безразличие к моему делу, непонимание и злился. А иногда она вдруг входила в мастерскую и начинала тасовать листы эскизов, удивленно подняв брови. Причем эта бывало в особенно напряженные моменты. И я опять злился. «Ну что, не подходит?» — спрашивал я мрачно. Она пожимала плечами: «По-моему, все это — мадам Литература». Мы начинали ссориться, но через час она уже как будто не помнила ни о своем отношении к рисункам, ни о ссоре. Однако фраза вроде «мадам Литература» оставалась где-то внутри меня, и я начинал работу сначала. Хотя и уговаривал себя, что это дилетантские бездумные словечки. Но теперь я понимаю, что не Натины замечания имели значение для моей работы. Какая-то первозданная естественность ее поведения подсознательно передавалась и мне. А вероятно, естественность ощущений и есть самое необходимое для художника.
— Мы пойдем гулять, — сказала Кира.
На ней была новая куртка с капюшоном, отороченным рыжей лисой. Почему-то я знал — куртка готовилась специально для этой поездки. Она ей действительно шла: лицо выглядывало из мехового ореола как хорошенькая мордочка лисьей горжетки. На мордочке поблескивали черные пуговки-глаза. Я уже было собирался похвалить капюшон и пуговки, но в этот момент Кира взяла щепотку снега и посыпала на мех, чтобы я обратил внимание на куртку, и я ничего не сказал.
Сумерки упрятали дачи куда-то глубоко-глубоко за заборы, и улица притаилась.
— Ты был прав, решившись на побег, — сказала Кира. — Тут так мертво, будто никогда и жизни не было. Мы с тобой одни живые в мертвом поселке. — Она, привстав на цыпочки, прижала лоб к моей щеке. — И теплые.
Я поцеловал ее и подумал о том, что заколоченные дачи вызывали у меня совсем иные ассоциации.
У дороги стояла крохотная обледеневшая избушка, прикрывающая колодец. Поникшие, сползающие сосульками крылья ее крыши, какие-то нищенские и бездомные, вызывали щемящее чувство жалости, как деревни, обездоленные войной. Именно эти деревни и возникли сразу передо мной, особенно та, на Смоленщине. Кира опять прижалась ко мне лбом и шепнула:
— Мы с тобой такие теплые, что можем жить в ледяной избушке. Давай будем в ней жить. — Она подбежала к колодцу, подтянув меня за руку, и нагнулась вниз, в сруб, откуда дышал нестойкий пар. — Каждое утро мы будем просыпаться и говорить… — Она крикнула вниз, воде: — «Я люблю тебя, Кира»… Повторяй. Ты можешь это повторить?
Я сказал в черную многоголосую утробу:
— Я люблю тебя, Кира.
— Мы очень созвучные, у нас даже одинаковые имена. У нас одно эхо, — сказала она, нагибаясь еще ниже.
Я вдруг увидел себя и Киру таких, какие мы есть сейчас, на околице той, давней послевоенной деревни. Собственно, какая околица могла быть у одинокой, оплывающей сосульками избы, заменяющей целое село. У избы вертится мальчуган в женской городской кофте, натянутой поверх каких-то лохмотьев. А мы кричим ему о созвучии наших имен и общем эхе.
Разумеется, сцена эта была нелепой. В те времена, когда я шел с войны, никакой Киры со мной не было, и не могла она иметь отношение к той моей жизни, как и смоленская деревня была ни при чем здесь. Но почему-то это, примерещившееся, казалось реальным, а нелепыми были мы нынешние и наше литературное объяснение в жерле колодца двадцать лет спустя.
— А теперь — домой, домой, домой! — засмеялась Кира. — У нас еще впереди твой Шекспир. Я тебе привезла второе издание Козинцева.
Пока я возился, собирая ложки-плошки к ужину, Кира лежала на тахте (точнее — матраце, водруженном на четыре кирпича) и листала книжку.
— Смотри, еловые ветви со снегом лежат на подоконнике как собачьи или волчьи морды, — сказала она.
Я посмотрел на окно, ответил: «Да, похоже» — и подумал: «Странное дело — вот если Кира подруге или я приятелю вздумаем рассказывать о сегодняшнем дне, все будет очень здорово. Прогулка по пустому сумеречному поселку, объяснение в колодце, потом разговоры о Шекспире, а потом ночь, когда можно вдвоем лежать и слушать, как трещит печка, и в окно заглядывают волчьи морды».
И это — прекрасно.
Все правда. И все неправда. Потому что Кира все эти две недели сорок раз придумывала распорядок этого дня, в котором должны были присутствовать и нелепости, и интересные разговоры, и эта ночь. И сейчас мы выполняем программу.
Я всегда понимал Кирины замыслы, понимал, что продиктованы они желанием быть мне интересной, желанной. Я понимал, что она любит меня. И я никогда не злился на нее, как некогда злился на Нату. Я очень хотел любить Киру. Ведь все, что она делала, было мне действительно мило и интересно. Я очень хотел любить ее. А Нату я просто любил, хотел или не хотел — любил.
— Подойди, пожалуйста, — позвала меня Кира.
Когда я нагнулся к ней, она сделала стригущие движения двумя пальцами над моими волосами, шепнула:
— Вот так мы подстрижем твои черные кудри, чтобы ты был у нас модный-модный. — Потом поцеловала меня в губы.
Программа шла своим чередом. Но я знал, что прежде чем мы окажемся вместе, мы еще должны будем поговорить о Шекспире.
— Что это за книжка у тебя? — спросил я.
— Однотомник Конрада. Я тут делала глоссарий. При твоей темноте поясняю: глоссарий — это толковый словарь к тексту.
Я действительно не знаю, что такое глоссарий. Я не знаю, что входит в функции редактора классической литературы. Кирино издательство выпускает классику. Как это ей удается подредактировать Стендаля или Твена? Или Шекспира? Не хочу я говорить о Шекспире. И дальше — ничего не хочу. И я не могу объяснить Кире, что это вовсе не оттого, что она мне не желанна. Я не могу выполнять ритуал. А у нас все складывается в ритуал. Но ни одна женщина не поверит, что мужчину покидает желание именно от этого. Для женщины существует одно-единственное объяснение: он не хочет — он не любит.
Зачем она листает эту книжку? Она же знает ее наизусть, раз она редактор и делала глоссарий. Чтобы я заметил, что она редактор такой вот книжки и делала глоссарий? Мне вдруг стало жалко Киру: бедняга, шила куртку, делала глоссарий, придумывала, что и как тут будет.
— Ты моя ума палата, — сказал я и тоже поцеловал ее. В этот момент в дверь постучали. Я открыл и увидел Зину.
— Ой, у вас гости — Зина сразу обнаружила точным женским глазом Кирину куртку, висящую в прихожей.
— А вы разве не гость? Вполне прекрасный-распрекрасный гость! — Я очень ей обрадовался: все-таки ее приход нарушил ритуал. — Только редкий гость. Обещали за солью-спичками приходить — и нет как нет.
Зина подозрительно взглянула на меня и серьезно сказала:
— Смех.
Я снял с нее пальто и прошел за ней в комнату. Протянув Кире ладошку ложечкой, Зина сказала:
— Будем знакомы. Зина.
Кира улыбнулась:
— Полонская. Будем.
Зина уселась в своей обычной позе на табуретку, натянув подол свитера на колени.
— Я, между прочим, вам, Кирилл Петрович, одну пленку принесла. «Король Лир», кадр насчет одежды. Вы, кажется, интересовались.
Я захохотал: сюжет замкнулся на Шекспире совсем неожиданным путем. И ритуал так и не нарушился.
— Вот мы и затеем шекспировский вечер, — я очень развеселился, — будем пьянствовать. Старик Шекспир как раз и умер с перепою. Надрался со своим другом Беном Джонсоном — и отдал концы, бедняга. Зато весело отдал.
— Нет, правда? — восторженно спросила Зина. Кира отшвырнула книжку и поморщилась.
— Кирилл Петрович любит сомнительные источники. А иногда и сомнительные знакомства. А когда они неуместны, ему не хватает одной добродетели для их пресечения — мужества. Между прочим, Платон считал эту добродетель низшей. Видимо, наиболее простой и естественной.
Слава Богу, Зина не могла понять, о чем она говорила. Но меня передернуло. Чтобы увести разговор, я сказал с нарочитой непринужденностью:
— Это сплетни, Зинуша. Шекспир был отличный мужик, хотя и соблазнил свою супругу до брака. Это тоже сомнительно, товарищ редактор?
— Отчего же, книга записей в церкви Святой Троицы подтверждает твои сообщения. Первая дочь родилась через полгода после свадьбы.
— Полюбил, значит. А любовь все спишет. Неверно? — Зина в упор посмотрела на Киру.
— Кстати, в этой книжке у Козинцева есть великолепный абзац: для Шекспира естествен гул продолжающейся жизни после единичной кончины. Знаешь, — вся речь была обращена только ко мне, будто Зины не существовало, — по моему, это нужно сделать главной мыслью твоего шекспировского альбома. Именно его жизнеутверждение. Это сейчас прозвучит особенно в жилу.
Ничего «кстати» в этом монологе не было, просто Кире хотелось продемонстрировать, что Зина тут лишняя, не соединенная с нами общими интересами, общим пониманием. Но Зина слушала внимательно и прилежно, отчего мне стало бесконечно жаль ее.
— Зинуша, хозяйничайте. Вы же тут все знаете, — сказал я. Пусть Кира думает, что Зина у меня старожил. Раз так, пусть думает.
— Ладно. Раскинем ваш сервиз. Все в сенях?
Спрыгнув с табуретки, Зина побежала в «прихожую», притащила стаканы, единственную тарелку и тихонько свистнула:
— Помянем раба божьего Шекспира. Чтоб лежал — не дремал, нас вспоминал.
Кира сделала вид, что ни я, ни Зина ничего не произнесли:
— И еще — ты это подчеркни во вступительной статье — нужно противопоставить историческую определенность и жизнеутверждение Шекспира зыбкости современной западной драматургии. Особенно Беккету. Возьми «Лира» и «В ожидании Годо». Это есть, между прочим, у Уэста. Я же тебе давала ту книжку.
Уэст меня тоже заинтересовал при чтении. Мне показалось точным его соображение относительно того, что ожидание Годо, который так и не приходит, обретает драматизм, способный волновать сердца только в том случае, если тот, кто скорбит об отсутствии Бога, убежден, что некогда Бог существовал. Я даже запомнил текстуально: «Бессмысленность религии воспринимается как утрата того, что было в прошлом реальностью». Но заговорить сейчас об этом я не мог — это было бы предательством по отношению к Зине.
— Для вечера и водки это что-то слишком мудрено, — произнес я уже с раздражением.
Но неожиданно Зина, потянув вниз подол свитера, смешно дернула головой, точно выныривая из-под воды, и залилась своим дробным смехом.
— А теперь пейте-гуляйте. Я пошла. — Она взглянула на меня, точно оправдываясь. — Верно-верно, меня Витька ждет.
Когда хлопнула дверь, я сказал зло:
— Зачем нужно было обижать ее? Перед кем ты выпендривалась?
Кира сорвалась с тахты, обхватила руками мою голову и заговорщицки зашептала:
— Виновных нет, поверь, виновных нет!
Никто не совершает преступлений.
Берусь тебе любого оправдать,
Затем что вправе рот зажать любому.
Сухими сомкнутыми губами она прижалась к моим. Но я вывернулся:
— Брось. За что, главное, ты ее?
Кира снова села на тахту, и веселая лихость сменилась в ее голосе пренебрежительной иронией:
— Ты, кажется, слишком всерьез принял мой призыв к опрощению? К самогону и огурцам прибавился романчик с подмосковной кассиршей! И давно ты с ней спишь?
— Ну о чем ты говоришь? — сказал я без энтузиазма. Кира бросилась в «прихожую» и стала натягивать куртку. Я видел, что она возится с застежкой намеренно долго, чтобы я успел ее остановить. Когда она выскочила на улицу, я все-таки крикнул для порядка: «Кира!» — и лег на тахту.
«Виновных нет, поверь, виновных нет…» Единственная фраза, застрявшая где-то в мозгу, вращалась, как картинка, прикрепленная к кольцу, методически проходящая перед глазами.
«Виновных нет, поверь, виновных нет…»
Чтобы вырваться из тупого заклинания этих слов, я произнес вслух:
— Никто не совершает преступлений.
Берусь тебе любого оправдать…
— Это Шекспир сочинил? — спросил от двери Зинин голос.
— Шекспир.
Она подошла и прямо села ко мне на тахту.
— Я знаешь, почему пришла? Потому что я тебе кто-то стала. Я увидела. — Зина пальцем что-то написала у меня на лбу. И как по секрету сообщила: — А на нее ты не обижайся. Она замуж за тебя хочет, вот и старается. Ты не обижайся.
Муравей бегал по потолку с суетливой озабоченностью бездельника, имитирующего деловитость. Конечно, имитирующего: безжизненная пустыня больничного потолка не могла обеспечить его материалом для строительства муравейника или какими-то запасами пищи. Но он сновал и сновал, наращивая темп.
Примитивность ассоциации была очевидна, но именно таким муравьем представлялся я себе со всеми бесплодными попытками найти дело и место в жизни, куда бы я был выпущен. И от этого было не по себе, тоскливо ныло под ложечкой.
Муравей добегал до стены и, не решаясь спуститься, кидался в обратный путь. Интересно, как он умудрился забраться на потолок? Почти месяц потолок оставался единственным доступным мне зрелищем. Первый месяц пребывания в клинике Апостолоса Захариадиса, куда он уложил меня, добившись освобождения из лагеря. Я долго не знал, как это ему удалось. Потом уже Елена рассказала мне. Захариадис, близкий друг моей юности, знаменитый хирург, владелец крупной клиники и при «полковниках» оставался светилом. Однажды он спас от смерти жену одного из полковничьих главарей, и когда счастливый муж в неразумном великодушии заявил: «Я ваш должник до гроба. Просите любое вознаграждение», Апостолос попросил освободить его друга, меня.
Захариадис рассказывал — само признание дружбы с политзаключенным могло обернуться для него любыми репрессиями. Однако все сложилось, как в сказке о чудовище со щедрой душой. Апостолоса не только не посадили, но и меня выпустили.
Занятно. Два Апостолоса сопровождали мою школьную юность. Вторым был Цудерос. Нет, конечно, не вторым, а первым. Он был моим кумиром. Привязанность Захариадиса принимал я. Принимал с небрежным великодушием, с каким Цудерос принимал мое восторженное обожание. Цудерос ответил мне двумя десятками лет моего заточения, Захариадис — освобождением.
Он разыскал меня в лагерной больнице, где я лежал после очередного избиения. Что было глупо — подставить себя под сапоги надзирателей глупо. За столько-то лет лагерной жизни можно было навостриться. Знать, как с ними держаться. А я, дурак, все срывался, лез куда не надо.
Отмахали они меня, не скупясь. Еще месяц в клинике я мог лежать только на спине, созерцая потолок. Последние три недели я уже вставал, даже блуждал по больничному коридору, но привычка спать на спине осталась. Один на один с бездельником муравьем, внушавшим мне страх перед жизнью.
Это страшно. Ведь первый раз, после гораздо более долгой отсидки я довольно быстро освоился со свободным миром. Может быть, именно потому, что свобода-то не только моя, а общая правила тогда бал в Греции, были живы многие друзья, мать. Мне было не так сложно отыскать в Афинах город моей юности. Тот город выглядывал из переулков, огибая новые здания, он выходил навстречу перекрестками и сквериками, носившими для меня имена былых сражений и явок. И даже тротуары кое-где сохранились те же. Тротуары, вымощенные телами тех, кого мы любили. Тогда я повторял строки Янниса Рицоса:
Наш город прячется в этом городе
За лестницами, паутиной затянувшими небо,
За виселицами, скрывшими горизонт.
Давайте его отыщем!
Теперь я Рицоса не вспоминал.
Сегодняшняя моя свобода знаменовала только независимость от тюрьмы. Мир за ее пределами был миром несвободы, и я не знал, как в нем жить. Приспособиться к новым порядкам я не умел, а продолжать то, чему были отданы годы?.. С кем? Как? Кто еще остался верен нашему делу?
На этот раз я пробыл в лагере всего три года. Но почему-то эта отлучка из жизни «по ту сторону» выработала неодолимое отторжение от всех, живущих вне тюрьмы. Я разучился понимать их, общаться с ними, я чувствовал себя пришельцем из миров, где иной язык и иная система чувствований. Только с муравьем, снующим по пустыне потолка, мы были на равных.
Даже с Захариадисом, к которому я был обязан чувствовать благодарность, я разговаривал, как с существом потусторонним. Собственно, произносил-то я нормальные слова, нормальным голосом и даже улыбался в нужным местах. Но слова не становились средством обмена размышлениями и ощущениями. Им требовался некий внутренний переводчик, которого не существовало.
Да еще сам облик, рисунок вторжений Апостолоса в мою палату усугублял непререкаемость чужого, нахождения Захариадиса в мире со шкалами непонятных мне ценностей и ощущений.
Сквозь приоткрытую дверь палаты, а палата моя располагалась в торце коридора, мне было видно, как надвигается Захариадис, вонзаясь в узкое пространство, минуя строй дверей, иногда исчезая за одной-другой и продолжая стремительное движение. В распахнутых полах твердого, будто скроенного из снежного наста, халата был виден голубой хирургический костюм. Такая же голубая, похожая на поварской колпак, шапочка чудом лепилась, не слетая, к могучей седоватой шевелюре. Меня всегда поражало, что шапочка не слетает. На такой-то скорости! Полы халата развевались, все встречные ветра сообщали напряжение этим парусам, которые гнали вперед тело Апостолоса вопреки законам динамики.
Подобострастная свита едва поспевала за крылатым богом. Врачи и сестры поспешали, самозабвенно пританцовывая, неся наперевес блокноты, истории болезней, рентгеновские снимки страждущих.
Белотелая стая врывалась ко мне в палату, заполняя ее.
Какой же общий язык, общий ритм мог быть у этого сизо-белого голубя здоровья, свободы, непрестанной деятельности с унылым беспомощным обладателем тела, распростертого на больничной койке? Телу было отпущено лишь дневное снование взглядом за приблудным мурашом, а ночами однообразный ритм снов: спальный барак, плац, каменоломня, барак-столовая, карцер. И так по кругу и без конца. Странное дело: в лагере эти сны мне не снились. Они пришли ко мне сейчас, чтобы я знал — мое освобождение формально, я по-прежнему принадлежу той жизни, в которой все по кругу и без конца.
Но мой школьный друг Апостолос Захариадис был не в курсе того, что называют обычно «жить в разных измерениях». С профессиональной бодростью он каждый раз возглашал:
— О, да ты совсем молодец! Скоро запросишь снаряд для тренировки! — (работу, женщину, прогулку в горы — возможны были варианты).
И я с пациентским смирением поддерживал:
— Можешь завтра использовать меня на подсобных работах в клинике.
В лагере мне не снились лагерные сны. Ночами меня настигало ощущение близости женского тела, знакомого и единственно желанного. Тела Ксении. Реальность его была столь очевидна, что разбивала сон, будила, но и проснувшись, я продолжал чувствовать приникновение ее груди, мальчишеских бедер, всю ее хрупкую конструкцию, готовую раствориться в моей голодной плоти.
Сказать, что я постоянно думал о ней — неверно, неточно. Просто Ксения неотлучно присутствовала во мне, всегда открытая сопереживанию, беседе, бездумной переброске словами. Как умела это делать только она. Иногда я забывал ее голос, лицо ее утрачивало четкость черт, представало скопищем точек, серым роем клубящейся мошкары. Порой мои слова упирались в кажущееся непонимание, неприятие ею. А она все жила и жила во мне, как некая часть моего существа, часть, которой я не мог подобрать названия. Я только знал, что ей присуща единственность, незаменяемость. Незаменяемость никем и ничем, что, может, и заключает в себе достоинства в сто раз большие. Но кто откроет тайнопись правил, по которым любовь избирает носителя единственности? Добродетели, пороки, красота, невзрачность, исключительность и заурядность — любви плевать на них. Надо — любовь сама приоденет все качества избранника в одежды неповторимости, вручит тебе этот крест. Волочи его через жизнь, сквозь жизнь, вопреки жизни.
Моим крестом стала Ксения. Может, оттого, что мне досталось так мало жить в нормальном, открытом мире, а может, так уж я был устроен, женщины никогда не становились для меня главным. Попросту никого и никогда я не любил преданно и самозабвенно. Не считать же такой любовью мое юношеское увлечение Катей, «товарищем по оружию».
Уж не мне разводить все эти доморощенные философствования о природе любви. Что я знаю о ней? Но я снова и снова возвращался к ним. Потому что получил на это право. Мне выпала Ксения.
И, если уж не хитрить перед самим собой, возвращение в свободу пугало тоже, особенно из-за нее. Я боялся обнаружить, что мир пуст. Пуст, если в нем она уже не существует для меня. Нелепо верить: какой-то месяц все перевернул в ее жизни, стал важнее лет. Она осталась в мире, населенном мириадами мужчин, интересов, соблазнов. Не то что я. Клетка и безликое вращение теней. И сам я — тень. Выпусти на свет, и он уничтожит бесплотные очертания. К чему женщине, живущей на солнце, следить за появлением и исчезновением каких-то теней?
Но как хотелось найти эту женщину, точно такую, какая шла со мной по московскому бульвару, мохнатому от тополиного пуха, женщину, с которой мы так славно говорили о собаке. Или там, в Гегарте, где к храмам ведет дорога, розовая от крошки армянского туфа.
В лагере заключенные всегда говорили о женщинах. Подай любую, хоть кособокую — все отдашь, лишь бы переспать с бабой. Хоть с какой. Осатаневали от тюремного воздержания. И свобода чудилась всем прежде всего женщиной, которой можно беспрепятственно обладать. Они на все лады смаковали: я бы — так, а я бы — так ее. Я в разговоры не ввязывался, мне хватало моих ночных миражей, тоже мучительных от неутоленности.
И все-таки в больнице, когда я уже окончательно окреп, годы вынужденного анахоретства должны были взять свое. Нужна бы была любая женщина. Любая, чуть получше черта. А эти, в больнице, всякие там сестрички-санитарки вообще что надо. Иные даже, делая какой-нибудь укол или меняя компресс, будто невзначай касались меня грудью или, вроде бы безотчетно, проводили рукой по моему обнаженному животу.
Я видел: им было любопытно, их занимало, как это оголодавший мужик поведет себя: о моей тюремной эпопее тут ходили разные слухи.
Ах, надо же! Мужик, что бревно. Не потому, что тюрьма вытравила из меня живые инстинкты и желания, не потому, что я сознательно не хотел изменять Ксении. Такая вот чертовщина произошла — женщиной для меня была только она. Она одна, все прочие, как говорил когда-то один мой приятель «были лишены вторичных половых признаков». С этим я ничего не мог поделать, видимо, прослыв у сестричек жалким импотентом. «Ах, бедняга, а ведь еще не старый и собой ничего!»
Не будем прибедняться. Думаю, интерес ко мне со стороны представительниц медперсонала объяснялся и не одним любопытством экспериментаторов. Кое-кому я, пожалуй, и вправду был небезразличен, по крайней мере, одной.
Апостолосу Захариадису его имя годилось, как никакое другое. Провидчески окрестили его родители. Когда этот гибрид крылатого Серафима и евангельского вещателя в окружении почтительной свиты воцарялся в моей палате, мне всегда это приходило на ум. Апостолом с учениками являлся он обращаемому больничному народу. Любая, ничего порой не значащая фраза обретала силу откровения, слагаемого Писания. Стоило Апостолосу, скажем, изречь: «Повязки менять ежедневно», как потрясение от мудрости Учителя начинало светиться на лицах взыскующих Истины. Вопросов, в отличие от слушателей Христовых апостолов, тут никто не задавал. Только отвечали на его вопросы. И мгновенно. Не отводя взоров от Вещающего.
А вот она смотрела на меня, и тоже неотрывно. Хотя всегда стояла позади всех. Да и что ей за нужда лезть вперед! Во-первых, это нарушало бы субординацию — не для молоденькой стажерки место близ Самого. Да и ни к чему было Елене, Елена ее звали, протискиваться ближе. Ее чернокудрая голова и из заднего ряда маячила над головами прочих. Думаю — чернокудрая, хотя видна была только тонкая темная полоска над лбом, а шапочку так и распирала непокорная копна. Глаз же шапочка, естественно, не скрывала. Черные, лишенные зрачков глаза.
Мрачный, почти гнетущий блеск гнездился в этих глазах без зрачков. И блики его били мне по глазам. И ни одного движения, ни одной попытки привлечь к себе мое внимание. Огромная, могучая, несуетная.
В ночь перед выпиской я долго не мог уснуть. Завтра, уже завтра чужая жизнь, чужая, я уверен, она не сможет стать моей, жизнь, набитая страхами, всосет меня в свою утробу. Или, наоборот, отшвырнет, выплюнет на обочину. Она уже сейчас, здесь, рядом, у самого лица. А завтра…
Это «завтра» громоздилось в темноте палаты свалкой неразличимых предметов, где-то там, за границами беспомощного света настольной лампы. Лампы с покорно понуренной головой металлического абажура.
В дверь осторожно постучали.
— Входите, — отозвался я. Светлый дверной проем почти заполнила высокая статная фигура в белом халате, белой шапочке.
— Что-нибудь случилось, Елена? — Ее очертания нельзя было спутать ни с чьими.
— Я дежурю сегодня ночью. Хотела посмотреть, не нужно ли вам чего-нибудь. И все… — На удивление голос у Елены, а я ведь его и не слышал ни разу, оказался тоненьким, воркующим, детским. Что так не вязалось с ее могучим сложением. Дверь она притворила.
— Все в порядке, девочка. Не волнуйся, иди отдыхай. — Она не пошевелилась.
— Иди, дружок, все в порядке, — повторил я. Меньше всего я был склонен к ночным доверительным беседам.
И тогда она рванулась к моей постели, рухнула на колени и, схватив мою руку, стала исступленно целовать ее.
Сцена выглядела нелепо, безвкусно сама по себе, а для моей-то жизни… Я даже не нашелся, как реагировать, что делать. И что должен делать мужчина в таких случаях?
Теперь света от склоненной лампы хватало, чтобы рассмотреть Елену, ее бледное лицо, темные, глаза, из которых ушел мрачный блеск, смытый быстрым дождиком слез.
— Простите, простите, но что делать, я люблю вас, люблю и все… Я бы никогда, но я подумала — вас завтра уже не будет… Я никогда не увижу вас, простите… — Она захлебывалась словами, точно пугаясь, что я не стану слушать.
Я продолжал молчать. Не потому, что не хотел обидеть ее тем, что ответить на ее излияния мне было нечем. Я просто не знал, что говорить. И тупо молчал, позволяя говорить ей. Говорить просительно и смиренно. Отчего совсем неожиданной оказалась решительность, с которой она вдруг сорвала с себя шапочку, распахнула халат, под которым иных одежд не обнаружилось.
Сокрушающая стремительность, с какой вырвались на свободу ее волосы, крупная грудь, все ее полноватое, но стройное, тело, смахивала на бунт заключенных, взломавших тюремные решетки и ринувшихся невесть куда, сметая оробевшую охрану.
А детский голосок эта властная стремительность не изменила:
— Можно, можно мне к вам?.. Я бы никогда, никогда не попросила, не решилась… Но завтра вас уже не будет. И все… Я так люблю вас…
Мне вдруг стало смешно: распростертая великанша произносит монолог с этим неподходящим к мизансцене «вы». Но через минуту я уже перестал улыбаться. Елена оказалась в моей постели. Правда, успел подумать: «А бабенка-то видать, умелая и бывалая. Такое учинить скромница не решится».
В эту ночь все в Елене, как говорят режиссеры, было «не в образе». Мрачная молчальница, она оказалась говоруньей с робким детским голоском. Монументальность обернулась суетностью. И еще. Я потрясенно обнаружил, что «умелая и бывалая» — непорочна, как юная монахиня.
В ту ночь я был мужчиной, нормальным мужчиной, без своих привычных комплексов. И был этому рад. Мне ведь и самому уже начинало казаться, что я неполноценен.
Изменил ли я Ксении? Нет. Случайная физическая близость с женщиной не имела к моей любви ни малейшего отношения. Я даже в мыслях не свел эти понятия. Разными понятиями была близость с этими женщинами. Любовь к одной и случайное присутствие другой? Нетерпеливое ожидание и почти безучастное принятие неожиданности? Разящая непохожесть повадок и тел этих женщин, наконец? Нет. Это было существованием в разных пространствах. Разные, несопоставимые, как стихия и житейский факт.
Мне даже не пришло в голову задуматься: а как бы я реагировал, узнав, что у Ксении случилось нечто подобное?
В комнате стоял кислый запах лежалых овчин, хотя откуда бы взяться овчинам в городской многоэтажке? Но эта вонь наполнила воздух, и меня стало подташнивать. Я сам мысленно усмехнулся подобной чувствительности: тюрьма отнюдь не лелеяла обоняние изысканными ароматами. Но эти четверо, собравшиеся в новоявленной конспиративной квартире, похоже, запаха не ощущали. Были деловиты и снисходительно-сочувственны ко мне и моей лагерной эпопее. Трое мужчин и женщина, хозяйка комнаты.
Все было разыграно по известным правилам нелегальных встреч: собрание партгруппы замаскировать под встречу старых друзей. На столе оплетенная бутыль с вином и кое-какая закусь, к которой никто не прикасался. Никого из них я не знал, только одного, председателя собрания, седого, хриплоголосого горбуна смутно помнил по прежним годам. Собственно, помнил его горб, похожий деревенскую сумку, прилепившуюся к левому плечу. Где-то мы пересекались. Двое других, помоложе, были, вероятно, братьями — безлико похожи.
Женщина же — явно просто квартирная хозяйка. Оплывшее лицо цвета старого бараньего жира, утлый пучок сизых волос. Под застиранным крапчатым платьем подрагивала квашня усталого живота многодетной матери. Даже для конспиративного облика явки такой персонаж казался нарочитым.
Трое молчали, говорил только Председатель. Задавал короткие вопросы, давал краткие наставления. Смысл беседы был таков: после выхода из тюрьмы партия дала мне месяц отдыха, но сейчас пора включаться в борьбу с ненавистным режимом «полковников», людей мало, дорог каждый идейный борец, поэтому меня и разыскали.
Одно и то же шло по кругу уже в третий или четвертый раз, я покорно со всем соглашался. Женщина сидела напротив меня, подперев щеку ладонью, локоть упирался в обширный живот. В какой-то момент, когда, казалось, уже все было проговорено, она полусонно спросила:
— А все-таки я не очень понимаю, как товарища Янидиса могли выпустить?
— Я же объяснил: мой друг Захариадис…
— Это мы слышали, — не дала мне договорить женщина, — но ведь никого полковники не отпускают, а вас выпустили. И как вы могли принять помощь от друга наших врагов?
— Он, прежде всего, мой друг.
— Ну, этим хвастаться не стоит, — вступил старший из «братьев».
— Я не хвастаюсь. Я объясняю, как было дело. Мне жаль, что другим заключенным нельзя было помочь подобным образом.
— Жаль? — Женщина с прытью, которой от нее невозможно было ожидать, вскочила с места: — Жаль? Не вам жалеть наших боевых товарищей. Никто из них не принял бы свободу из рук буржуазных приспешников режима. — Она уже кричала в голос: — Наши товарищи предпочитают умреть несломленными в застенках!
— А вам-то откуда известно, что предпочитают в застенках? — не сдержался я.
— Мне? Мне? Мой муж умер в тюрьме, он умер, но не сдался, не продался за подачки!
— А может ему и не предлагали. — Она начинала меня жутко раздражать. Ответом была истерика:
— Товарищи! Он провокатор, засланный в наши ряды! Я клянусь, вдумайтесь, товарищи — он на свободе! Вы знаете еще кого-нибудь, кого выпустили на свободу? Посмотрите — у него целы руки и ноги, значит и в тюрьме он был осведомителем.
Что я должен был делать? Снять рубашку и демонстрировать шрамы? Но тут вступил Председатель:
— Спокойно, Ирэне, ты перебираешь. Мы не знаем, как вел себя товарищ Янидис в тюрьме.
— Но в одном Ирэне права, — снова вступил старший «брат», — товарищ Янидис не имел права принимать милость «полковников». Его малодушие — пятно на совести партии.
— Товарищ Янидис! — взвизгнула женщина. — Товарищ! Как вы можете называть товарищем труса и перерожденца! Его нужно гнать из партии! Я ставлю вопрос о немедленном исключении.
При каждой судороге голоса крапчатый живот женщины вспухал и опадал, точно гнал какую-то безумную морзянку. А ведь, наверное, в тюрьме ее мужу эта колышущаяся вялая махина казалась плотью обетованной. И он расписывал заключенным желанные прелести супруги. Неужто у нее когда-то вместо грубо скомканных кусков бараньего жира были человеческие черты лица, а живот плотно и мускулисто сбегал к бедрам? Интересно: сохранились ли у нее молодые фотографии?
— Я ставлю вопрос об исключении Янидиса из рядов партии! — снова проорала она.
Ничего страшнее, чем оказаться вне партии для меня когда-то не было. Я даже не мог вообразить такой беды. Нужно было осознать происходящее. Но прыгающий вислый живот мешал думать. Только это омерзительное зрелище и лезло в мозги.
Провисла мрачная пауза. Наконец Председатель произнес:
— Поступило предложение об исключении товарища Янидиса из рядов партии. Кто за?
Все, кроме младшего «брата», подняли руки.
— Решение принято, — сказал Председатель. И мне: — Можете обжаловать в вышестоящей инстанции.
— Да пошли вы все… — миролюбиво сказал я.
Запах лежалой овчины становился нестерпим, я даже почувствовал на языке вкус старого уксуса.
Наконец я отыскал мой город.
Серые туши зданий с ощерившимися пастями балконов (даже высокие, эти дома казались мне приземистыми), утвердившиеся тут и там в мое отсутствие, были лишены смысла и теплых связей бытия. Да и те кварталы, что память отмечала событиями моей жизни, отреклись от меня. Я был им не нужен, они принадлежали чему-то незнакомому, в чем я не умел разобраться. В родном городе я не мог отыскать свой город.
А вот здесь, в порту, мы встретились, как друзья — я и город. Будто я и не уходил отсюда, будто не прошло стольких лет. Безлистый лес мачт над спящими усталыми яхтами покачивал тот же ветер. Двери прибрежных таверн не захлопывались с того вечера, когда я в последний раз заходил сюда. Старухи в черных одеждах так и дремали возле своих домов, а старики перебирали четки над неостывающей чашкой кофе за теми же столиками, вынесенными на тротуар. И дома, тротуары источали ленивый запах жареной рыбы.
Я сел за столик и почувствовал, что я дома. Противный привкус старого уксуса еще не выветрился из меня, и осатанелый голос партийной активистки еще долбил по моему мозжечку, но они оставались только знаками чужой жизни. Сам я был дома. Впрочем, высвободить мысли от всего, только что рухнувшего на меня, было не просто.
Кафе было почти пусто. Кто-то заходил, кто-то уходил. Я не разглядывал их, я смотрел на море, где безлистый лес мачт покачивался над усталыми яхтами. Когда вошли эти двое, я тоже не обратил внимания. Мимо сознания проплыли двое мужчин в почти одинаковых (или мне так показалось) серых костюмах и сели за соседний столик. Один из мужчин сел со мной спина к спине. Продолжали начатый разговор. И внезапно, именно спиной я почувствовал, что они говорят по-русски.
Конечно, я не понимал ни слова. Но с приходом в мою жизнь Ксении само звучание этого языка обрело волнующий и значительный смысл.
От перекатов чужеземной речи что-то заныло во мне, не тронув сознания. Я смотрел на море, где яхты, утихомирившиеся после недавних схваток со стихией, вяло покачивались на присмиревшей воде. Еще час-другой назад мускулистые бока судов ударялись о напрягшиеся мышцы волн, ликовали, отшвырнув противника, взгромоздившись на его упругий затылок. Сейчас схватке был дан отбой, яхты и море сникли, расслабились, как цирковой борец, рухнувший на топчан после боя.
Я даже не понял, что случилось, просто почувствовал, что произошло нечто важное. Лишь минуту спустя, когда человек за моей спиной повторил эти слова, я осознал: он произнес название еженедельника, где работала Ксения.
Уже месяц, как я вышел из больницы, и каждый день я изобретал способ что-нибудь разузнать о ней. Способы эти были разнообразные и неосуществимые. Подозреваю, что усложнял задачу умышленно, оттягивая момент, когда выяснится, что она потеряна для меня. В глубине души я даже был уверен в этом. Не могла, не могла она помнить человека, три года назад гостившего в ее жизни! Просто отправить ей письмо я не решался: для поднадзорного связь с Москвой могла сулить только новое тюремное заключение. А доверить кому-то выяснение наших отношений?.. Да и кому?
Русский больше не повторял злополучного слова, но я уже не мог усидеть на месте. Я повернулся к нему:
— Простите, вы говорите по-английски?
— Да, конечно, — он развернулся ко мне. — Подсаживайтесь. Я пересел к ним за столик.
— Мне показалось, что вы назвали журнал, с которым я сотрудничал в Москве, — выдавил я, стараясь не выдавать волнения.
Русский откликнулся бодро:
— Так мы коллеги! Очень приятно. Я тоже иногда пишу для них. Вообще-то журналистика — мое хобби. Я работник Министерства иностранных дел. Но иногда пишу. Для газет. И для этого журнала. Как раз перед отъездом сюда виделся с заведующим иностранным отделом.
— Борисом?
— Да, да, Борисом. Борисом Ивановичем. Мы случайно встретились в Доме кино.
— И как он? — спросил я. Не мог же я спросить: «А про госпожу Троицкую вы ничего не знаете?»
Русский разулыбался:
— Прекрасно, прекрасно.
— Он еще сочиняет романсы? — надо было подкрепить подробностями мое близкое знакомство с Борисом.
— Романсы? Про романсы мне неизвестно. Но не исключаю. От влюбленных всего можно ждать.
— Влюбленных? Не очень-то похоже на Бориса. Насколько я помню, он был счастлив в браке. — Скучное выражение «счастлив в браке» очень годилось именно Борису и его супружеству.
Теперь русский уже захохотал:
— Вы отстали от событий. Бориса бросила жена, ушла к моему другу. Страдания покинутого, конечно, имели место. Но сейчас он влюблен, снова женился. Я его видел как раз накануне свадьбы. В Доме кино. Ах да, я говорил. На премьере его невесты, уже, собственно, жены. Впрочем, и ее вы, видимо, знаете, если сотрудничали с их журналом.
— Кто же это? — Я спросил просто так, я был уверен, что речь идет о Ларисе, секретарше Бориса. Овдовевшие или осиротевшие начальники часто женятся на своих секретаршах. Но русский сказал:
— Ксения Троицкая, их корреспондент. Прелестная женщина. И талантливая. Вы ее знаете?
— Немного. Привет им всем. И поздравления.
— От кого? Как ваше имя?
Я не ответил. Махнул рукой — неважно, мол. Я положил деньги за кофе на свой столик и вышел. Русские углубились в беседу. Мимолетная встреча не произвела на них ни малейшего впечатления. Такие встречи во время путешествий — на каждом втором углу.
Уже совсем стемнело, по кромке моря вспыхнули фонари. В открытых тавернах и на набережной стало людно. Народу в порту прибавилось, а порт был пуст. Был пуст порт, город, мир. Господи, ведь я знал, что должно случиться это или примерно это. Не Борис, так другой. Хотя это странно — Борис, меньше всего героем романа мог быть он. Но какая разница… Я ведь знал, я готовил себя к тому, что мир опустеет. Я только не знал, что это будет так невыносимо тяжело.
Обычно, когда разные беды и разочарования хватают человека за горло, ему хочется быть одному. И по всем правилам логики мне бы надо было вернуться домой, в пустую квартиру, доставшуюся мне после смерти матери. Но я поехал к Елене.
Когда я выписывался из больницы, она вместе с другими вышла проводить меня. Она ничего не говорила, никаких прощальных и напутственных слов. Не то, что прочие. Те говорили без умолку. Но дома я обнаружил в кармане записку: «Телефона у меня нет, вот адрес. Не думаю, что Вам захочется приехать. Но вдруг». Записка так и осталась в нагрудном кармане моей куртки, я не выбросил ее, сам не знаю, почему. Ехать к Елене, видеть ее я не собирался.
А сейчас решил. Вовсе не надеялся, что Елена может, хоть в малой степени, заместить Ксению. Или что мне кому-то нужно рассказать о моих бедах, станет легче. Ни перед кем не желал я исповедаться. Просто хребтом почувствовал: сейчас мне необходимо, чтобы кто-то в этом мире меня любил. А кто? Только она. Выбор невелик.
Меня, конечно, несколько смущала предстоящая встреча. Я отчетливо видел сцену: она вскрикивает, потом в смятении отступает и, прижав руки к груди, начинает лопотать сквозь слезы: «О, Боже — вы! Я не верила, я знала, что никогда не увижу вас… Я просто любила и все… Неужели это — вы?» Я говорю: «Прости, что не появлялся. Дел было много». Потом она начинает суматошно метаться по комнате, пытаясь навести порядок и все причитает: «Тут такое делается, не смотрите, я сейчас, я ведь не ждала, тут беспорядок… Господи, это — вы!» (Так обычно суетилась моя сестра Мария, когда к нам являлся неожиданный кавалер. А вот Ксения беспорядка в своей квартире не замечала, она видела только меня). Елена кружится по комнате и талдычит свое. «Ладно, ладно, утихомирься, — говорю я, — давай лучше выпьем кофе. У тебя есть кофе?» «Ах, кофе! Кофе нет. Что же делать? Но я могу сбегать к соседке. И все… Только не уходите… Ладно? Умоляю, не уходите».
В какой-то момент мне даже расхотелось ехать — встреча мысленно уже состоялась, плотская, во всех подробностях.
Елена открыла, тщательно одетая и причесанная. Как я и предполагал еще в больнице, волос у нее хватило бы на троих.
— Добрый вечер, — Елена улыбнулась в восемьдесят четыре белоснежных зуба. Оказывается, и улыбаться умела. — Проходите. Как раз вовремя. Ужин уже готов, и все.
Только это «и все» было в ней прежним, ожидаемым. А так — полное спокойствие, никакой суетливости, растерянности. Может, зря пришел. А может, так к лучшему. Во всяком случае, не надо успокаивать, нести ничего не значащую чушь.
Мы прошли в комнату. Чистота, как в операционной, делала ее немного нежилой. И все окрестные предметы, расставленные и разложенные с точностью хирургических инструментов, казались угнездившимися раз и навсегда.
Стол, накрытый твердой от крахмала скатертью, был сервирован. На два прибора.
— Ты кого-нибудь ждешь? Я не во время? — Я несколько смутился. Представлял-то все не так.
— Жду, жду, — серьезно ответила Елена: — Вас, разумеется. Я всегда вас жду, хотя никогда бы не подумала, что вы придете. Садитесь к столу. Или хотите вымыть руки?
В ванной я долго копался с мылом и полотенцами, тянул время, никак не мог придумать, как вести себя при таком повороте событий. Когда вернулся, ужин был на столе. Елена объясняла что-то про расставленные кушанья. Только сейчас я понял, что ничего не ел весь день, жутко оголодал.
Мы ели, Елена спокойно и размеренно рассказывала мне о больничных делах: такому-то больному сделали неудачную операцию, от другого, после ампутации обеих ног, отреклась жена, Захариадис подарил новорожденному сыну яхту, пусть владеет, когда подрастет.
— Ну, а у тебя какие новости? — спросил я. — Есть у тебя собственные новости?
— Есть. Но это только мои новости.
— Так расскажи, мне же интересно.
— Нет, нет. Это только мои новости. — Она вкрадчивым движением дернула плечом, точно подтягивая слишком тяжелую грудь.
Не из любопытства, а чтобы как-то продолжить никчемный разговор, я сказал:
— Вот говоришь: всегда ждешь, а сама от меня скрываешь что-то важное. Не по правилам. Я ведь и обидеться могу.
— Хорошо, скажу. У меня будет ребенок.
Елена не потупилась, голос не дрогнул от робости, сказала, как сказала. Как ни странно, и я не вздрогнул, не был ошарашен, растерян, и не обрадовался, и не испугался. Будто и правда сообщение имело отношение только к ней. Спокойно сказал:
— Так новость, видимо, и ко мне имеет некоторое отношение?
Тут впервые ее скороговорка замельтешила:
— Нет, нет, это — мое… Это — мой ребенок, я его хочу, жду и все…
Именно на этом заявлении я разозлился. И не потому, что она сама решила, что будущий ребенок не должен меня интересовать. Слишком уж избито-литературной становилась ситуация: все так называемые «гордые» женщины заявляют: «Этот ребенок только мой!» Елена не была привычным литературным персонажем, не имела права на банальности. Мрачно сказал:
— А если и я захочу ждать его?
— Как хотите, это ваше дело, — Елена снова заговорила спокойно. — Я не имею права думать о вас в этом смысле. Я не имею права ничего о вас знать. Даже то — свободны вы или нет.
Что-то нужно было сказать в ответ, и я сказал:
— Я свободен. Мы поженимся.
И опять слово «наконец» ударило мне в виски, в сердце, будто я тронул оголенный конец электропровода. Но это было не то «наконец», которое мне пришло в голову в связи с Кириным приездом. Это было «наконец-то».
Я увидел ели. По хребтам веток тянулись белые пряди снежной седины. Внезапно черно-белый плоский пейзаж, пейзаж гравюры, обрел объем. Лес наполнился малиновыми клубами закатного воздуха. Свет был плотным, почти осязаемым. Он шел на меня, в меня и, как водный накат, бился о грудную клетку, рождая томительное, почти забытое ощущение ожидания, тревоги. Я уже не мог точно, как это бывало на предыдущих прогулках, запомнить детали линий и подробности цвета. И все-таки именно сейчас я чувствовал, что наполняюсь той желанной неясностью, смятенностью чувств, которая — единственная! — вызовет потом облики возникающего на листе. Именно эта невнятность, радившаяся где то глубоко внутри, расступалась, давая дорогу мысли и неожиданности ассоциаций.
Я уже раньше решил, что буду делать шекспировский альбом черно-белым, в туши. Но повадку этих линий я поймал сейчас в празднестве алого цвета, заполнившего до отказа лес.
Конечно, ни перед одним из героев Шекспира не вставал ландшафт, похожий на березовский. А я вдруг понял, о чем буду писать, что буду рисовать. И как такое получалось — неизвестно, но получалось.
Все «до» было подступом, приступом к этому мигу. И обживание примет чужой эпохи, и фамильярное сближение с человеческим бытовизмом Шекспира, и видение в печке той лировской степи — «долой, долой с себя все лишнее!».
Я должен написать вот что: классические мерила человеческих добродетелей вечны. Время не имеет права вычеркивать их из ежедневных словарей или оправдывать их искажения собственной трансформацией. В человеке всегда живет тоска по истинности страстей, какие мерещились мне в этих заколоченных дачах, — очищенных от унылости повседневной текучки или подогнанных под колодку заученных канонов. Мы добровольно мельчаем, выговаривая у самих себя право на проступки, навязанные ситуацией.
Никто не совершает преступлений.
Берусь тебе любого оправдать…
В быту, в привычной ежедневности, мы растрачиваем вечные добродетели и, по Платону, низшую из них — мужество. И тогда ты уже не можешь провести на листе бумаги единственно искомую линию или сказать женщине, что в тебе — пусто.
Я шел и шел, и улицы поселка, то смыкая стороны нагромождением сугробов, то распадаясь в перекрестках, тянулись куда-то к концу земли.
На очередном скрещении улицы с лесной просекой сугробы откатились подальше, выпростав площадку для продовольственного магазинчика, сбитого из крашеных досок, неоправданно летнего сейчас в своей дачной голубизне. Из открытой двери магазина вываливался хвост очереди, безвольный, как язык усталой собаки. И вся эта вереница замерла неподвижно, только изредка вздрагивая шевелением людских тел. Вдоль очереди бродил кургузый человек в длиннополом дождевике. В руке он держал некий предмет, смахивающий на детский ночной горшок, только непомерно высокий. Человек тыкал горшком то в одного, то в другого из стоявших в очереди. Люди что-то говорили ему, он сокрушенно опускал свой горшок и тут же вздергивал снова. Мне вдруг показалось, что это Юрка Сивак. Хотя откуда бы здесь взяться Сиваку с ночным горшком?
— Подсолиться решили, Кирилл Петрович? — Мне навстречу выскочила из очереди Зина.
— Чем подсолиться? — не понял я.
— Селедку безголовую баночную завезли. Во — и народ обезголовел: час ждут, пока разгрузят. Я-то вообще без головы насчет хозяйства. Надо Витюшку с премии порадовать. А вообще-то — здравствуйте! — Она вынула из кармана пальто красную ладошку и сунула мне. — Варежку потеряла. С правой руки, это к плохому.
Я сунул ее жесткую пятерню за отворот своего пальто. Зина засмеялась, челка упала на глаза.
В левой руке Зина держала хозяйственную сумку. Ладошка у меня за пазухой вздрогнула, рванувшись откинуть челку. Но руки она не отняла, только пальцами поскреблась мне в грудь. Дунув уголком рта, согнала волосы на лоб.
— Вы селедку не берите, вы вечером приходите к нам. Я картошечки наварю, у нас своя, сорт «лорх».
— Приду.
— Нет, вы сейчас не уходите. Побудьте тут. Ну чуточку. Пошли сядем.
За магазином были свалены пустые ящики. Зина поставила два рядом, села, усадила меня и снова сунула руку мне за отворот.
— Вы не поверите, — ее пальцы снова поскребли по моему свитеру, — я столько раз воображала себе — вот потрогаю вас. Вы же ничего не знаете. Я же в вас влюбилась давно-давно, когда вы к нам на запись приходили. Я еще ученицей оператора была. Потом девчонки наши уже знали, когда вы на радио приходите, сейчас летят: «Зинка, твой тут!» И если где вас встречу, у меня уже — привет — праздник. — Зина сыпала словами быстрей обычного, будто боясь, что заговорю я и спугну ее решимость.
— Купите кофейник, незаменимая вещь в культурном семействе. Эмалированный кофейник вы можете приобрести всего за два рубля. — Перед нами стоял человек в дождевике, металлически затвердевшем на морозе. — Только крайние обстоятельства заставляют расстаться с этим предметом первой необходимости.
— Иди-иди, — сказала Зина, — тебе домой — прямо и направо.
— Кофейник имеет крышку. — Человек отогнул по-жестяному громыхнувшую полу дождевика и из кармана брюк извлек крышку. — Два рубля совместно с крышкой. — Он просительно смотрел на нас сквозь перекосившиеся на носу очки. — Однако если в данный отрезок времени вы стеснены в средствах — рубль.
О Юрке Сиваке напоминали, пожалуй, только эти косо сидящие очки.
— Иди-иди, — снова сказала Зина. — Крышка. От дырки.
Человек уронил руку с кофейником и обреченно побрел опять к очереди.
— И кофейник я воображала. — Зина коротко боднула меня в грудь. — Я всегда думала: он приходит, и я ему кофе подаю. Я воображала: вы обязательно дома пьете кофе.
— Не пью я кофе.
— А кофейник так и не выбралась с деньгами купить. То то, то се, то Витьке что-нибудь надо. Мне очень хотелось сегодня этот кофейник купить, у меня и премия цела. И вы тут, под боком. Но у него — не стала.
Я прижал к себе под пальто ее ладошку, и та выжидательно замерла.
— Придешь вечером? — спросила Зина шепотом.
«Я не могу прийти к тебе, ты мне еще не кто-то. Уже, может, не никто. Но еще не кто-то». Я должен бы так сказать, я хотел сказать именно так, я даже произнес это про себя. Я сказал:
— Наверно, твоя очередь подходит. Иди проверь.
— Наплевать. Еще раз встану. Нам в очередях стоять — ничто иное.
Когда я садился на ящик, я не мог подоткнуть под себя короткие полы куртки и сейчас все время чувствовал, как разъехавшиеся доски сквозь брюки впиваются мне в ляжку. Мне очень хотелось встать, но я не двигался, чтобы не обидеть Зину.
— Вот какая история моей любви, — она счастливо замотала головой и залилась своим бегущим вверх смехом. — В виде книги «Письмо незнакомки». Вы читали?
Доска куснула меня снова, и я сделал попытку сменить положение.
— А еще что я вам скажу. Я же со всех ваших пленок сняла дубли. Выписала в фонотеке, сняла дубли и вечером, когда поздно работаешь, никого нет, слушаю.
«Чертов ящик, еще пять минут — и вместо зада у меня будет зияющая рана», — подумал я.
— А одну пленку я вообще сперла. Украла то есть. Ее Москвина из передачи вынула, сказала — размагнитить. А я спрятала.
— Какую пленку?
— Это где вы про художника Сивака рассказываете. Она же должна была идти. Уже в программе стояла. А потом Москвина вынула. Собака эта Москвина.
Со мной всегда так: если мне на улице или еще где-нибудь померещится какой-то человек, в тот же день я встречаю его настоящего или натыкаюсь на него в разговоре. Сегодня была очередь Сивака.
Мимо нас прошла толстая бабка в зеленом платке, дыбящемся остроугольным домиком над оранжевым лицом. В сумке, набитой покупками, сверху лежал эмалированный кофейник, из его широкого горла торчала куриная голова. Зина проводила тетку взглядом.
— Вот зараза Седуха. Отхватила кофейник.
— Ну и пусть.
— Пусть? — Зина выдернула ладошку у меня из-за пазухи. — Пусть? Он же на пропой. Он же из дома всегда носит, все с себя догола и из дома. От жены. Она, бедная, исплакалась вся. Седуха, зараза, знает же. Если бы ее мужик все из дома! Рада. Чужое горе за рубль отхватила и рада. Это ей ничто иное.
И опять, как тогда у меня, Зинины глаза вдруг посветлели и стали большими. В каждом стояло по слезе.
Я думал о Сиваке, и проклятый ящик перестал жать ляжку. А может, я просто переменил позу.
— Эта пленка у тебя?
— Ну говорю же — спрятала. Москвина велела размагнитить. Собака эта Москвина.
Москвина была редактором отдела на радио. В общем-то она всегда ко мне благоволила. Мы сделали вместе несколько передач из серии «Художник и время». Если бы я работал в манере передвижников, я бы обязательно писал Москвину. Содрать с нее очки-фары, за которыми не разглядеть дымных, с легчайшей косиной глаз, прикрыть долгополой шубой лиловое джерси, шапку или плат на скрученный над шеей жгут волос — боярыня Морозова. Только красивее.
Продолговатая неторопливая ее рука с зажатой в пальцах сигаретой плавала перед глазами собеседника, как нарядная рыба в аквариумных просторах. Сигарета распускала голубые веера дымка.
— Вот и наш Кирилл Петрович! Здравствуйте, мой гениальный! Ну, что вы наговорили в нашей последней передаче? Вы даже и сами не представляете, какой это блеск. Конец света. Просто по ту сторону. На прослушивании начальство залилось слезами. — Она говорила всегда с воинственной экзальтацией, особенно ошарашивающей личной ее верой в произносимое. Иногда мы виделись вне радио. Я бывал у нее.
…Утром в день той записи мне позвонил Солодуев из Союза художников и сообщил, что я должен выступить по радио с критикой Сивака в моей рубрике «Художник и время». Ага, так вот, значит, чем обернулось Юркино выступление против Дымова! Титулованного, неуязвимого Дымова. Дымова, которого все звали Памятник Себе. Действительно, монументальный, с седой гривой, умудрявшейся не шевелиться, даже когда он шел или величественно оборачивался к собеседнику, Дымов казался только-только спустившимся с цоколя.
Впрочем, кличка имела иной смысл: некогда прославившийся созданием многофигурной живописной композиции, украшавшей вестибюль одного из административных зданий, Дымов все последующие годы уныло варьировал облик своего знаменитого первенца. И хотя это обстоятельство ни для кого загадки не представляло, за Дымовым как-то укрепилась и даже росла слава ведущего художника-монументалиста. Он неизменно председательствовал на худсоветах, творческих конференциях, о нем писали газеты в рубрике «Встречи с интересными людьми». Дымов считался также главой школы.
Собственно, точнее было бы назвать Дымова не главой школы, а главой бригады. Он сколотил из молодых художников некий коллектив, отвечающий всем требованиям коллективизма в работе: картину писали все члены бригады — один левый край, другой правый, кто эту фигуру, кто другую. Дымов «проходился рукой мастера». За что получил в художнических кругах, кроме Памятника, еще и прозвание Коллективный Сикейрос.
Не обходилось и без накладок. Так, однажды Дымов взял подряд на фреску в фойе областного театра — коллективный портрет лучших производственников области. Сорок восемь прославленных людей труда, объединенных в группу. Композиция заняла весь простор стены метров пятнадцать длиной. Однако когда фреска была уже готова, рабочие одного из предприятий сочли, что их сослуживец, тоже запечатленный в композиции, такой высокой чести не достоин. Дымов срочно получил фотографию нового кандидата, и кто-то из художнической артели «записал» изображение новым. На открытие театра пригласили всех героев дня. И вот подходит к Дымову некий человек и, смущаясь, говорит: «Товарищ художник, мне, конечно, очень лестно и почет необычайный… Я, может, и не стою того… Но понимаете, я тут два раза обозначен — слева и вот в середине». «Как так? — Дымов скульптурно откинул голову с поднятыми по-станиславски бровями. — У нас ваша фотография была! И фамилия». «Фотокарточка точно моя. А вот фамилия другая. Я уже обозначен. Конечно, нас много, всех в личность не упомнишь». Упомнить было и вправду трудновато, ибо левый фланг фрески писал один член дымовского содружества, а центр уже совсем другой. Да и состав артели был текучий: художники менялись, уходили, нанимались иные.
Солодуев тоже был когда-то таким артельщиком у Дымова. Но живописец в нем существовал довольно скудно. А вот организатор — класс. Договор оформить, заказ лучший получить — это Солодуев, Солодуев. Пользуясь своим влиянием, Дымов позже выдвинул Солодуева в аппарат Союза художников и продолжал двигать, покуда тот не достиг чинов весьма высоких. Правление Союза этому не противилось: от деловых качеств Солодуева прок был всем.
И надо отдать должное солодуевскому благодарному чувству — служил бывший «артельщик» Дымову верой и правдой. Хлопотал для него титулы, награды, и упаси Бог кому-нибудь слово сказать против маститого кумира!
А Юрка Сивак сказал. Обсуждали в Союзе заказы на монументальные росписи, и Юрка вылез. Ничего неведомого для присутствующих Сивак не сообщил. И про перепевы старой композиции, и про «поточный метод», и про историю с областным театром знали все. Но привыкли — и молчали. А когда Юрка, по-кроличьи дергая носом, пропыхтел на финал: «Да сколько же можно этот тираж гнать! Ну прямо метод фотографа в Пошехонии какой-то: вставляй в дырку морду — и увековечен в вечном антураже», — по залу прошел веселый гул. Тот веселый гул, что знаменует начало развенчания чьей-нибудь непогрешимости.
Дымов и бровью не повел. Более того, скульптурность его фигуры и лица обрели черты уже некоторой потусторонней значительности. Солодуев дернул плечом, готовый ринуться в бой, но, безошибочно улавливающий все мысли и настроения учителя, ограничился ироническим замечанием:
— Боюсь, что устами Юрия Владимировича вещала обида отвергнутого автора эскиза.
Тогда и правда Юркин эскиз не прошел.
И месяца три-четыре все было тихо. Даже показалось, что Сиваку его филиппика сошла с рук. А когда история почти забылась, вдруг Солодуев ринулся в атаку на Юрку, обвиняя его творчество во всех смертных грехах, не упуская случая в любой доклад или отчет вставить Юркину фамилию, если нужно было проиллюстрировать примерами профессиональную несостоятельность.
И вот он позвонил мне:
— Ваши передачи, Кирилл Петрович, интересны весьма и приносят большую пользу делу популяризации художественного творчества. Но они, как бы сказать, лишены полемической остроты. Нужно не только пропагандировать хорошее, здоровое, но и бичевать все, что тормозит наше движение вперед.
— Да, я сам об этом думал, — согласился я. Я и верно думал о том, чтобы ввести в радиоразговор проблемы, заставляющие людей серьезнее размышлять о том, что хорошо и что плохо.
— Так вот, в Союзе есть мнение… — И тут Солодуев заговорил о Юрке.
Я хотел спросить: «Чье мнение?» — хотя прекрасно знал, чье. Но не спросил. Я просто отнекивался как мог. Во-первых, Юрка Сивак — мой однокурсник. А во-вторых и главных, он хороший художник, и мне нравится, как он работает. Я бы сам так не работал, но у другого мне нравится. Мне этот пример не кажется самым подходящим, есть более доказательные… Солодуев выслушал мой спич не перебивая, потом сказал:
— Как знаете, Кирилл Петрович. Но вы сами накануне личной выставки, и хотелось бы, чтобы принципиальность художника была видна не только на его холстах, но и в его действиях.
Я хотел было возразить, что именно поэтому и не хочу выступать. Но опять промолчал. Мне очень хотелось, чтобы моя выставка состоялась. Очень. Вот и все. А организация выставок зависела от Солодуева.
Москвина была какая-то растерянная, встретила меня без обычного радушия, не декламировала, как в прошлые разы, мой текст, а просто быстро-быстро отвела меня к микрофону. Из-за стекла аппаратной я видел, как она что-то говорила режиссеру — рука темпераментно ныряла. Но мне ничего не было слышно в моем заточении.
Когда я уходил, мне очень хотелось сказать Москвиной, что я согласился на это выступление только потому, что другой мог сделать это резче и убийственнее для Сивака, и — вы же видите — постарался все утопить в общих рассуждениях. Я и себе твердил то же самое. Я ничего не сказал и ушел сразу, едва кончилась запись. Даже слушать не стал.
Через два дня Москвина позвонила мне домой. Я сначала не узнал ее, больно уж голос был ровный, без вспышек.
— Мы должны извиниться перед вами, Кирилл Петрович, но руководство сняло вашу передачу с эфира.
Много месяцев спустя случайно я узнал, как было дело, и представил себе все до слова, будто сам присутствовал при происходящем.
…Придя из студии в комнату редакции, Москвина швырнула на стол коробку с пленкой и горестным контральто произнесла:
— Это — по ту сторону добра и зла. Это — конец света.
К концу дня Москвину вызвал к себе главный редактор Трофименко:
— Что там, Екатерина Павловна, с «Художником и временем»? Мне тут Солодуев телефон обрывает — говорит, какую-то важную передачу вы зарубили без согласования. В чем суть-то?
Москвина медлительной своей рукой покачала перед самым лицом Трофименко, вычертив в воздухе замысловатый дымный орнамент.
— Вы видели работы Сивака? Вы видели. Мы вместе с вами задыхались у его полотен на выставке московских художников.
Трофименко был человек уравновешенный и задыхаться от восторга не входило в его привычки. Но картины Юрки ему правда понравились.
— Мы вместе задыхались у его полотен, — настоятельно повторила Москвина, — а автор, видите ли, слишком субъективен в оценках.
Она не назвала даже моей фамилии — просто автор. Она не пересказала выступление. Но Трофименко умел усекать существо вопроса без пространных объяснений. Он поднял трубку и набрал номер Солодуева:
— Так выяснил я, что к чему. Правильно передачу-то сняли. Мы же радио, товарищ Солодуев: не можем мы так за здорово живешь человека на весь свет костерить. Ну, кому нравится, кому нет — пожалуйста, в специальном журнале дискуссию откройте. Это только на пользу художнику. А мы — радио. Нас миллионы слушают… Он что, Сивак-то ваш, идейные ошибки совершил или скомпрометирован чем?.. Что значит — не в этом дело?
Москвина услышала, как Солодуев произнес в трубку со значением:
— В Союзе художников есть мнение, что работа Сивака требует самого решительного осуждения.
Тут Трофименко задал вопрос, который не задал я:
— Чье мнение?
— Есть мнение, — с еще большим нажимом сказал Солодуев.
— Это хорошо, — согласился Трофименко, — когда есть мнение. Вот у меня тоже мнение, что передачу давать не следует.
Но ничего этого сама Москвина мне не рассказала, сказала только: «Руководство сняло вашу передачу».
— Кто это звонил? — спросила Ната.
Это само по себе было странно. Ната никогда не спрашивала, что да кто, если хотел — говорил.
— Москвина. Сказала, мое выступление не идет.
— Слава Богу, — сказала Ната.
Таким образом, Юрка не узнает, что я продал его во имя собственной выставки. Никто не узнает. И Юрка не узнает. А еще утром я представлял, как по радио во всеуслышание будет объявлено, что я продал Юрку. И мне захотелось бежать и ломать приемники в каждом доме. Но теперь никто не узнает. И приемники могут спокойно наигрывать марши и любые сочинения, от которых плачут Львы Толстые. «Лев Толстой плакал, слушая «Andante Cantabile» Чайковского» — об этом всегда сообщают по радио.
— Глупенькая ты, — сказал я Зине, — никакая Москвина не собака. Она хороший человек.
Мы все еще сидели на ящиках в тылах голубого магазинчика, я еще чувствовал за пазухой ее руку, кровожадная щель в досках перестала ощущаться вовсе. Я повторил:
— Она хороший человек.
Зачем мне было объяснять Зине, что я понял сейчас? Та женщина предвидела ужас, который охватит меня назавтра после записи, и, может быть, представляла, что мне захочется бегать по Москве и ломать приемники. Она похоронила на кладбище использованной пленки мое корыстолюбивое малодушие, мое предательство. Даже не начертав на коробке профессиональной эпитафии: «В фонд».
И вот выясняется, что Зина сберегла эти останки, и, может, завтра кто-нибудь возьмет эту пленку, послушает и скажет: «Ха! Силен Проскуров! Вот, оказывается, какие вольты у него в биографии имеются. Забавно бы пустить такое в эфир — как раз к нынешней выставке Сивака, подверстать ко всем похвалам!»
Похвалы были. И выставка была. У Юрки сейчас выставка, и во все газетах есть хвалебные отклики. Месяц назад на вернисаже я увидел его и не узнал сперва. Юрка облачился в чернейший костюм, торжественный, как у гробовщика. Пегие вихры победно вздымались над лысиной, очки (клянусь, оправа — черепаха чистой воды) он поддергивал к переносице, морща нос смешным движением чихающего кролика. С Юркой была жена. (Господи ты боже мой — Юрка женат!). Он то и дело целовал ее в бледный висок, не стесняясь присутствия посетителей.
— Здорово, мэтрило! — крикнул мне Юрка.
Мы обнялись. От этого самого «мэтрило» пахнуло теплым родством студенчества. Как-то наш преподаватель рисунка сказал про меня: «Проскуров — законченный мэтр». И Юрка подхватил: «О ветер-ветрило, о мэтр-мэтрило».
Я тронул пальцем белую стрелу его рубашки, вонзавшуюся в черноту пиджака:
— Ну ты, старик, сила. Крахмал. С ног до головы — сплошной крахмал.
— А что, между прочим, — он надул щеки от гордости, — я тут был на приеме в честь Ренато Гуттузо, так я был элегантнее Гуттузо. Без вопросов.
Я очень радовался за Юрку — радовался выставке, жене, этому нелепому черному костюму. Честное слово, я даже не вспомнил про пленку и про те времена, хотя в нынешней экспозиции были картины, поносить которые требовал Солодуев. Вроде о моем неопубликованном выступлении не знал не только он — я сам.
Он не знал. Он никогда не узнает. А ведь если бы не вышли эти двое с ведром, я бы сказал ему. Я же ехал с тем, чтобы сказать. «Слава Богу!» — сказала Ната. И будто захлопнулась крышка, лязгнул замочек — все, ничего нет, нет моего выступления, ничего нет. Ната вышла из комнаты, унося этот невидимый ключ — «слава Богу!».
Но я тут же начал пальцем ковырять в замочной скважине ящика, сглотнувшего «все». Юрке нужно сказать. Пусть никто не знает — слава Богу. Но Юрке нужно сказать.
Юрка кончал фрески в новом спортивном зале в новом районе. Я тут же оделся и поехал на стройку.
Будущий гимнастический зал еще не был прибежищем спортивных снарядов, еще кони, кольца, брусья не сообщили ему деловитой утилитарности. Просто объем воздуха, заключенный между шестью плоскостями, из которых одна была сплошь стеклянной, а противоположная ей расписана сиваковскими фресками.
Поджарые длинномордые кони, похожие на борзых, выгибали плоские крупы в грациозном прыжке; свернутые по спирали тела акробатов летели им навстречу; яркие мячи взрывались, как цветочные бутоны, поощряемые внезапно пришедшим днем лета. И на этой точно лишенной границ плоскости между конями, гимнастами, шарами колыхались перистые тела летучих рыб и медлительные женские фигуры.
Я сразу понял: Сивак наконец осуществил свою давнюю идею возрождения и модернизации древнекритской культуры. Я помню, как еще в институте Юрка буквально обалдел, увидев репродукции с крохотных гемм и камней Киосса. XX век до нашей эры утверждал на Крите примат природной грации и красоты. Гимн силе и триумф победителя пришел в искусство греков пятнадцатью веками позже. Вместе с умением не только побеждать, но и порабощать.
В сиваковской фреске не было сюжетного единства, присутствие тех или иных фигур не вызывалось логической необходимостью. Но вся плоскость была объединена поразительно четким единством ритма. И еще. Она рождала ликующее ощущение, родственное тому, что водило резцом мастеров и — через сорок столетий! — продиктовало Бабелю фразу о том, что жизнь — это луг в мае, по которому ходят кони и женщины.
— Здорово, мэтрило! — Юркин выкрик ударился о близкий потолок и оттуда рухнул на меня. Сивак сидел на стремянке где-то на самой верхотуре.
Он спустился оттуда — неуклюжее существо в грязной спецовке, в очках, напоминавших заезженный детский велосипед. Не как должен бы спускаться творец этого фантастического мира.
— Ну как, мэтр? Как? Только честно, честно. Дело? А, дело?
— Дело. Очень даже дело.
— Ты попал на пышный эндшпиль. Сейчас Зотова прибудет.
Мимо нас прошла девушка рабочая в щегольском комбинезоне и ромашковой косыночке по брови. Потом в зал вошли другая, третья. Вероятно, у них были какие-то дела, но я видел только, как они пересекали зал в разных направлениях. Пол зала был засыпан толстым слоем опилок, поглощавших звук шагов, и мне снова вспомнился луг в мае, по которому ходят кони и женщины.
— Прошу, Татьяна Ивановна.
В зале так же бесшумно возникла новая группа людей. Заведущая отделом чего-то там Зотова появилась в сопровождении руководителя стройки и еще двух мужчин в одинаковых черных пальто с серыми каракулевыми воротниками — толстого и тонкого.
Грузная седеющая Зотова с лицом многодетной матери долго и печально смотрела на фреску, потом перевела глаза на начальника строительства:
— Как же так получилось, товарищ Смирнов?
Смирнов шмыгнул красным носом: он был без пальто и, видимо, ждал комиссию в неотапливаемом еще вестибюле.
— Так ведь эскизы утверждались в управлении, Татьяна Ивановна.
— Как же так получилось, Петр Семенович? — повторила Зотова — уже к тонкому.
— Это шло помимо меня, Татьяна Ивановна, надо поднять документацию, кто утверждал и утверждал ли вообще. Тут похоже на самостийность. — Тонкий сыпал словами.
— Что значит — самостийность? — вскинулся строитель.
— То значит, — мрачно сказал толстый.
— А получилось нехорошо, Юрий Васильевич. — Зотова повернула к Сиваку крупную темную голову, охваченную венцом косы.
— Владимирович, — поправил Юрка.
— Мы ждали от вас картины со спортивной тематикой, которая побуждала бы молодежь на новые достижения в спорте. А вы тут не то цирк, не то зоопарк представили, не поймешь. — Она улыбнулась своей шутке, а толстый и тонкий захохотали.
— Да, без поллитры не разберешься, — сказал толстый.
— Какова же задача данного барельефа, Юрий Васильевич? — спросила Зотова.
— Это не барельеф, это фреска, — сказал Юрка.
— Тем более, — вставил толстый.
— Не знаю, тут все нарисовано. — Юрка энергично сморщил нос, подтягивая очки.
— Ох, Юрий Васильевич, Юрий Васильевич, — Зотова обняла Сивака за плечи, — я же знаю: вы потом будете говорить, что мы, мол, зажимаем новаторство в искусстве. Ведь так? А мы должны помогать вам, не давать скатываться. Должны ведь, Юрий Васильевич?
— Владимирович, — снова сказал Юрка.
— Это к делу не относится, товарищ Сивак, — буркнул толстый, но Зотова строго на него посмотрела, и он смолк.
— Вам бы только чего-нибудь такое накрутить, чего на свете не было, чтобы не как у людей. А молодежь на этом учится.
Неожиданно Юрка улыбнулся и почти с нежностью произнес:
— Вы счастливый человек, Татьяна Ивановна. Вы живете, как первый человек, пришедший на землю. Будто до вас ничего не было — ни цивилизации, ничего. Вот этому искусству четыре тысячи лет, и четыре тысячи лет оно радовало людей. А вы смотрите и говорите — «накрутить, чего не было на свете». Это трогательно. Ей-богу.
Тут по лицу Зотовой стала расплываться фиолетовая темнота, как клякса на школьной промокашке, и голос ее сразу утратил материнскую покровительственность.
— Идемте, товарищи, — Зотова повернулась к строителю. — А вам, товарищ Смирнов, придется напомнить, что сооружение молодежных комплексов — задача большого воспитательного значения. Неужели я должна краснеть за вас, когда сам товарищ Солодуев из Союза художников СССР обвиняет наше руководство в неразборчивости? — Она произнесла «Союз художников СССР» с ударением на последнем слове, будто давая понять, что преступление имеет не областной, даже не республиканский, а прямо-таки общегосударственный масштаб.
— Так ведь было предложено, — залопотал было тонкий.
— Союзом художников СССР, — отрезала Зотова, — было предложено привлекать авторитеты. А не тех, кому еще в шарики-мячики играть. — Собственная шутка снова смягчила Зотову, и она уже умиротворенно двинулась к выходу.
Группа покидала зал, и тут же, почти мгновенно, будто они ждали за дверью, вошли два маляра с ведрами и кистями. Один из них, постарше, крикнул удаляющейся группе:
— Так что, товарищ Смирнов, ликвидируем?
Тот обернулся:
— Ждите указаний.
Юрка еще не понимал смысла происходящего и недоуменно водил глазами по залу — то на фреску, то на маляров, то на уплывающую группу. Но я-то понял и стремительно ринулся за уходящими. В вестибюле я подошел к Зотовой и, выразительно понизив голос, сказал:
— Татьяна Ивановна, разрешите вас на минутку.
Зотова удивленно вскинула глаза, но отошла и тоном руководителя, великодушно принимающего посетителя в неурочные часы, вымолвила:
— Слушаю вас.
— Я хотел бы предупредить вас, Татьяна Ивановна, — голос мой обрел интимность, — что мнение товарища Солодуева — это, как бы сказать, только личная точка зрения. Я так полагаю. — Мой голос уже шелестел, как на предсмертной исповеди. — Дело в том, что эскизы видели. И они понравились.
Я не соврал. Ведь действительно эскизы рассматривались на худсовете. И действительно понравились. Но странная, неконкретная форма слов «видели» и «понравились» и особый нажим, с которым я их произнес, сообщали этим словам таинственное величие. Будто речь шла о некоем суждении, рожденном в неведомых надземных сферах, высказанном кем-то, чье мнение не подлежит критике, кто не имеет даже земной фамилии и должности. Или, напротив, суждение это — плод серьезных многоступенчатых коллективных согласований и оттого тоже непреложно в своей конечности.
— А вы откуда? — спросила Зотова.
— Из Союза художников СССР, — сказал я. И опять не соврал. Зотова торопливо кивнула.
— Понимаю, понимаю. — Но тут фиолетовая темнота снова поползла по ее лицу. — А, собственно, что вас волнует? На основании чего этот сигнал? Происходит осмотр объектов по готовности. Я лично осуществляю.
Я скромно потупился:
— Да нет, я просто для информации.
Я ничего не рассказал Юрке. Он не понял даже, что ретивость строителей могла поставить под угрозу существование его фрески. Фреска была дописана, ее репродуцировали в журналах и хвалили. Я даже испытывал особую гордость оттого, что Юрке неведом мой дипломатический акт дружбы, спасший его работу. Не знает, и хорошо. Я знаю. Это главное.
Но и про пленку я ничего не сказал Юрке. Он так ничего и не узнал. Когда неделю спустя я зашел к нему домой, соседка сказала, что Юрка уехал из Москвы неизвестно на сколько.
А теперь он может узнать. И не от меня. И все узнают…
— Ты можешь принести мне эти пленки? — спросил я Зину.
— Желаешь свой голос слушать? Зачем тебе? Ты и так можешь себе говорить что хочешь. Это у меня ты — только в коробочке. — Вдруг она погладила меня по лицу согревшейся, но еще красной ладошкой. — Вообще-то ладно. У нас, конечно, пленку выносить из здания не разрешают, но я принесу. Себе еще дубли сделаю. А то, может, ты из моей жизни опять испаришься. Все-таки голос останется. Придешь вечером?
Я задержал ее руку у себя на щеке и сказал:
— Приду.
«Приезжать не надо. Я не хочу, чтобы ты сердилась, и ты зря вскинулась тогда. Но приезжать не надо». — Я сжал телефонную трубку, будто на ее черное тельце можно было опереться, чтобы не растерять храбрости. «Говори громче. К чему этот интимный шепот при подобных заявлениях? — сказала Кира. — Или там кто-нибудь стоит рядом, и ты таишься?» «Никого тут нет, с чего ты взяла?»
В тесной комнатушке почты действительно я был один. Телефонистка пряталась где-то за фанерной перегородкой, и ее присутствие не ощущалось.
Маленькое облупленное здание почты втерлось в компанию многоэтажных домов институтского городка, похожих на солидно одетых людей. Дачный поселок Березовка отделялся от городка научно-исследовательского института железнодорожным путем. Городок назывался Зеленогорск, хотя при его строительстве все деревья в округе были вырублены и никакой зелени тут не было. Но ведь и в Березовке росли только ели и сосны. Никакой березы я не видел. Почту в новом доме еще не открыли. Звонить в Москву я приходил сюда.
«Хотя вот вошла какая-то женщина. Так что божественная интуиция тебя не подвела. — Я попытался шутливым тоном отодвинуть объяснение. — Впрочем, женщина мне неизвестна и от нее таиться незачем».
Женщина грузно прошла к окошечку телефонистки, половицы под ней ревматически хрустнули.
— Что ж это за люди, Лидок? — сказала она, обращаясь к дырке в фанере. — Уговаривай не уговаривай — как в стенку.
— Не говори, — возникло за перегородкой, — чем им инвалидская машина помешала?
Видимо, женщина уже заходила сюда сегодня, и это было продолжением разговора.
— А что в горисполкоме сказали? — спросила телефонистка.
— Сказали — имеет право машину ставить. Им и другие соседи все говорят: безобразие — к инвалиду приставать. А они свое.
«Ну как шекспировский альбом?» — спросила Кира. «Своим чередом». «Видимо, подмосковная интрижка дает понимание шекспировских страстей». Я представил, как она зарывается в глубины кресла-борова, поджав под себя ногу. «Шекспировские страсти остаются за тобой. Тут мирно. Тут — чисто-светло». Я очень старался, чтобы голос звучал подобродушнее.
— Чего, Лидок, они мне только не кричали, эти, из седьмой квартиры, — опять заговорила женщина. — «Нашла повариха инженера спать!» А он же, знают ведь, от пояса недействительный. У него ж в хребетик ранение было.
— Господи! — вздохнула телефонистка.
— А этот, из седьмой квартиры, прямо при нем: «Ждешь, когда помрет, площадь двухкомнатную заполучить». При нем — надо же, Лидок! А что, мне это требуется? У меня и своя комната была. Я жалею его — и все.
— Не расстраивайся, Маруся. Все же, кто люди, знают, что ты за ним как за ребенком ходишь. А помнишь, когда у него и площади не было, ты его в тазике мыла. И питание с работы носила, когда он вовсе недвижимый был. Я перед кем хочешь заявлю: она и денег никогда не брала. Не расстраивайся.
Голос телефонистки взлетел над перегородкой, и оттого, что ее не было видно, казалось, голос этот существует сам по себе, голос сострадания.
«Я закурила», — сказала Кира. Я услышал сквозь потрескивание подмосковных пространств, как она затянулась. — «Хочешь сигарету? На». Я предвидел, что она постарается в конце концов сделать вид, что никакой размолвки не произошло. «Здесь не курят, — ответил я. — Тут как раз и плакатик: «Не курить, не сорить!».
Женщина у перегородки шумно вздохнула, переминаясь с ноги на ногу, отчего снова хрустнул пол.
— А может, позвонить кому, Лидок? Набери, может, газету «Вечерку», там бывает жалостливое. Скажи: так и так, герой войны, инвалид, лежа на инженера выучился, без машины двигаться не может, а соседи склочничают, что машина под окнами стоит. Где же человечество, скажи? Как же, скажи, в людях совести нет? — Она помолчала, потом совсем тихо прибавила: — Про меня не говори. А то тоже раздумывать начнут: что это чужой бабе за дело? Не все, Лидок, понимают, что всякая баба, она жалостью живет. Чем жальчей, тем ей сродственней.
«И еще на плакатике надпись «Не приезжать!». — Я малодушно сделал жалкую попытку ироническим тоном смягчить впечатление от произносимого. Потом снова спасительно вцепился в трубку и сказал уж по-другому: «Не приезжать, потому что мне это не нужно и не стоит разыгрывать спектакли».
— Нет, я звонить не буду, — сказала телефонистка. — Я лучше опишу. Когда в газете пропечатают, так люди-читатели их позорными письмами завалят. Подожди, звонят. — За перегородкой задребезжало, и телефонистка крикнула: — Восемнадцатый талон! Москва! Идите в кабину.
Я держал в руке восемнадцатый талон.
— Кто Москву заказывал? Абонент на проводе… что он, ушел, что ли?
Женщина обернулась ко мне, но я не пошевелился: я ведь уже мысленно прошел через весь разговор с Кирой и не было смысла его повторять вслух. Это тоже смахивало бы на наше обычное выполнение программы.
— Ушел, наверное, — сказала женщина. И мне: — Не вы Москву ждете?
— Нет, я не жду Москву. — Я поднялся и вышел из комнаты.
Чтобы пройти от почты до станции, нужно было пересечь единственный на этой стороне чахлый лесок. Когда от станции к городку люди шли с электричек, лесок походил на затертый городской скверик, в котором идет деловитое будничное гулянье. Сейчас лесок был пустынен. Это было затишье перед прибытием поездов, которые привезут людей с работы: часть зеленогорцев работала в Москве.
Я пытался представить себе женщину, разговаривавшую с телефонисткой: занятый мысленными переговорами с Кирой, я даже не рассмотрел, какая она была. Да и сам разговор у перегородки не очень отчетливо дошел до меня.
Я остановился на откосе. Железнодорожная четырехпутная колея и домик станции, приделанный (как это сооружается в детских игрушках) к площадке перрона, лежали в неглубоком распадке между двумя насыпями. За противоположной насыпью тянулась Березовка, и летом весь откос был обычно запружен ребятней с велосипедами, готовыми принять на свои багажники материнские сумки, груженные московской снедью. Сейчас там не ждал никто. На этой стороне, кроме меня, стояли молодая женщина и старуха с кошелкой лука.
Одновременно с двух сторон к перрону подошли две электрички, вдвинув его между своими телами. Перрон заполнился выходящими, но за ближним поездом мне была видна только общая масса голов, которая вылилась на платформу, точно краска, выдавленная из тюбика.
Так же одновременно, вскрикнув, электрички разошлись. Хвост каждого поезда заканчивался глазастой ящеровой головой водительской кабины — ведя электричку в обратный путь, машинист переходил с одного конца на другой, и хвост превращался в голову. Электрички расходились, уставившись друг на друга, точно пятясь. Кто-то растаскивал их, стараясь развести, и чем быстрее бежали они, тем мучительнее казался их порыв навстречу друг другу, который обречен на разлуку.
За поездом перрон обнажался, и с него стал стекать народ. Площадка почти опустела, когда я увидел Зину. Насыпь, где я стоял, была совсем рядом, и я видел все подробно: как Зина ищуще оглядывалась по сторонам, как левой рукой в варежке держала хозяйственную сумку, а правую засунула в карман пальто. Я даже видел, что поверх продуктов в сумке лежала голубая круглая банка сельди, такой же, как тогда продавали в магазинчике. Не хватало еще, чтобы она покупала для меня селедку банками! Зря я в тот вечер нахваливал угощение.
И все-таки у меня что-то потеплело внутри от этой банки и от выражения Зининого лица. Она вовсе не казалась растерянной, не увидев никого ни на перроне, ни на той стороне пути. Лицо у нее было счастливое, и я знал, что и это лицо, и эта банка имеют отношение только ко мне. Вдруг она засмеялась, подпрыгнула и побежала к противоположной насыпи, вскидывая ноги так, что были видны круглые подошвы старых резиновых сапожек.
Я знал, что через минуту нагоню ее, но круглые подошвы вдруг пропали, и в памяти возникли мучительно растаскиваемые электрички с исступленными мордами стеклянных ящериц — несоединимости и бесповоротной разлуки.
Но Зину я нагоню через минуту. Я побежал с насыпи, когда молодая женщина, только что стоявшая рядом, зверино закричала у меня за спиной, а под ноги мне посыпались какие-то твердые шары, которые я отбрасывал на бегу.
И только тут я понял, куда пропали подошвы серых сапожек и откуда перед глазами возникла морда электрички. Наперерез Зине ворвался незамеченный электровоз, шедший по товарной колее.
…Она лежала на носилках «скорой помощи» (машина подошла к самому основанию откоса), и правая рука без варежки свешивалась к земле. «С правой руки к плохому», — повторил я про себя ее слова. Возле красной короткопалой ладошки на снегу лежала круглая блестящая луковица. (Ах, так это луковицы из старухиной кошелки путались у меня под ногами!). Ладошка тянулась к золотистому шару, как к детскому мячику, и Зина снова казалась ребенком, которого так и не коснулись женские невзгоды.
В толпе, непонятно откуда появившейся, переговаривались:
— Целая — видать, волной откинуло.
Санитары взялись за носилки, и я рванулся влезть за носилками в машину.
— Не нужно, гражданин, поздно теперь ее сопровождать, — сказал санитар. Он покосился на маленькую руку, протянутую к луковице, добавил угрюмо: — Лучше родителей пойдите подготовьте. Вы ей близкий?
— Да, да.
Я все-таки пытался протиснуться в низкую щель машины. Но санитар отстранил меня, кивнув куда-то вниз:
— И сумку приберите.
Я поднял с земли Зинину сумку. Банка прочно сидела в ее горловине, ничем не потревоженная.
Теперь нужно было пойти к Вите. Целый час я топтался на улице, ища слова. Я так и не знал, что сказать.
— Вот мамина сумка, Витюша, — сказал я.
Ничего глупее нельзя было придумать: я помню, как долго Натины вещи всякий раз вызывали во мне мучительную судорогу. Но Витя не заплакал, не закричал.
— Я знаю про мамку, Кирилл Петрович. Соседи были. — Он взял из моих рук сумку и поставил ее на стол. — Звали к ним ночевать. Сейчас опять придут.
— Ты теперь будешь жить со мной. Будешь? Сперва тут поживем, до конца учебного года, а потом переедем в Москву.
Он покачал головой:
— Нет. Тут хозяйство все. Куда я это брошу?
— Черт с ним, с хозяйством.
— Нет. Мамка работает, наживает, а я брошу. — Он говорил о ней как о живой.
— Ну возьми тогда это пока. — Я вытянул из кармана пачку десяток.
— Спасибо, Кирилл Петрович, — Витя не отстранил моей руки, просто обстоятельно объяснил: — мамка в аккурат премию получила. И еще книжка у меня есть — мамка на комнату мне копит, когда с армии приду.
Мне было не по себе от этого взрослого, рассудительного спокойствия, будто в этом мальчике, как и в матери, уживались сразу ребенок и взрослый. И я не знал, как мне говорить с ним, беспомощно шаря глазами по комнате.
На стенах тут и там были пришпилены фигурки причудливых зверей, сплетенных из пестрых ракордов магнитофонной пленки. Я тронул пальцем желтого утенка со свирепым зеленым глазом змеи.
— Твоя работа?
— Это мамка забавляется. Она вообще выдумщица. — И через паузу: — Большое воображение фантазии.
Витя замолчал, застывшим взглядом смотря на утенка, потом отвернулся к столу и стал распаковывать сумку. Он вынул голубую банку, потряс ее — внутри что-то твердо забилось.
— А я думал, Зина опять селедку привезла, — сказал я.
— Нет. — Он слегка улыбнулся. — Она говорила: банка — пленки солить. Она ее в тот раз в магазине выпросила.
Витя снял крышку. Внутри лежали круглые рулоны пленки, намотанной на металлические бабины. И еще одна плоская картонная коробка с этикеткой — в таких коробках пленка обычно хранится в фонотеке. Я взял в руки один рулон. На бабине было написано карандашом: «К.П. Выступление 6/II-72 г.». На другой то же и другое число. Всего шесть рулонов. На этикетке картонной коробки значилось: «Передача «Художник и время». Выступление К. П. Проскурова». И тоже дата. Та давняя чертова дата. Эта пленка не была дублем. Это был оригинал.
— Это мои выступления на радио, — сказал я Вите.
— Возьмите их тогда себе. Мамка, наверное, их вам привезла.
— Наверное.
— Возьмите. — Он уложил рулоны в банку и протянул мне.
— Давай жить вместе, — попросил я. — Тебе будет хорошо, увидишь.
— Я знаю. Вы хороший. Мамка всегда говорит, что вы хороший. Но я не могу — хозяйство. Вы сейчас идите. Ладно? Вы завтра опять приходите.
Какая-то ноющая пустота заполнила меня, когда я оставил этот странный дом, дом двух взрослых детей. Теперь — одного.
Я стоял на крыльце не двигаясь, и в голове была та же ноющая пустота. Потом, утопая в снегу, я пробрался к окну и заглянул в комнату. Витя сидел у стола, обхватив обеими руками Зинину сумку, зарывшись лицом в ее опустевшую утробу. Края сумки, отороченные разъятыми полосками застежки «молния», прикусили Витино лицо, точно челюсти зловещей рыбы. И я сразу вспомнил, где я уже однажды видел такие же мелкозубые пасти, где мне пришло на ум это сравнение.
…Убегая на работу, как всегда, опаздывая, Ната металась по квартире и причитала:
— Опять не успею взять сумку из ремонта. Когда кончаю, у них уже закрыто.
— Давай квитанцию, я получу.
Она изумленно вскинула брови:
— Ты? Нет уж. Я не могу позволить себе роскошь иметь смешного мужа, который разгуливает по улицам с дамской сумкой.
— Я спрячу ее в портфель.
В тесном закутке мастерской у горизонтально вытянутого прямоугольника окна, за которым помещались мастера, ждала короткая очередь. В правом углу этой прямоугольной низкой щели застыло неподвижное лицо сидящего приемщика. За его спиной двигался какой-то человек. Он не был виден в рост: щель открывала только часть живота, обтянутого старым брезентовым пиджаком, застегнутым на единственную пуговицу — допотопную, витую, из желтой меди, видимо, некогда украшавшую женский салоп. Эта блестящая точка двигалась в щели туда-сюда. Так движется на экране прибора пучок света, указывая местонахождение объекта наблюдения. Я наблюдал за пуговицей. Когда дошла очередь до меня, точка вышла за пределы экрана и долго не появлялась. Потом приемщик сказал:
— Пройдите туда. Поищите сами свою сумку.
За перегородкой я увидел владельца пуговицы во весь рост. Это был Юрка Сивак.
— Здорово, мэтрило! — Юрка хлопнул меня по плечу. — Ищешь сумку?
— А ты? — Вопрос был закономерен и нелеп в то же время.
— Не наивничай, — сказал Сивак, — понимаешь ведь: сумки чиню. Вот соседка попросила ее ридикюль подлатать. Симпатичная старушенция. Заботится обо мне. Вот видишь, — он покрутил пуговицу на пиджаке, — пуговицу присобачила. Все сокрушалась, что мой фрак без пуговиц.
Мы стояли в приземистом темноватом помещении, где со стеллажей, похожих на многоярусные нары, свешивались сумки, портфели, папки. И всюду зияли мелкозубые пасти чудовищных рыб с разъятыми «молниями».
Мы обнаружили Натину сумку, и Юрка пошел проводить меня до дверей.
— А ты молодец, мэтрило. Ты тогда оказался на высоте. Это без вопросов. Я же знаю, что тебе Солодуев предлагал. Не все бы устояли. В общем, спасибо. Можешь смертный час встречать без боязни. Это важно. А то, как говорил поэт: «Легкой жизни я просил у Бога. Легкой смерти надо бы просить». Ну, будь. — Он ушел за перегородку.
«Легкой жизни я просил у Бога…» Если бы я что-нибудь мог просить у него, если бы мне когда-нибудь приходило в голову с ним разговаривать… Наверное, те, для кого существует Бог, в более выгодном положении, хотя и их диалог с небесами чаще всего превращается в монолог. Нам приходится самим хлопотать о легкости жизни. И «когда придет твой последний час, ровный красный туман застелит очи» — к кому обращаемся мы? К прошлому? К будущему? К близким? К совести? Может быть, все это, сбитое воедино, и есть высшее начало, которое другие зовут Богом?
Но ведь на самом пороге и те, для кого есть вера, и те, для кого ее каноны — достояние литературы, все говорят уже обычные человечески слова, не похожие на покаяние. Что же сказал перед смертью Шекспир, умевший управлять богами? Ната сказала: «Смешно: когда умирает муж, остается вдова, а когда умирает жена, остается жених». А Зина ничего не сказала. Она не готовилась к этой минуте. А у меня еще масса времени — десять лет, или двадцать, или час. И если бы у меня был Бог, мне было бы что сказать ему.
Как писал Уэст: «…бессмысленность религии воспринимается как утрата того, что было в прошлом реальностью…»
Я не знаю его имени, я не верю в его существование, я не знаю, как обращаться к нему. Но я бы сказал: «Видишь ли, я знаю мой грех, хотя он не числится среди смертных. Мой грех — понимание. Я никогда не метался в сомнениях, пытаясь распознать добро и зло. Я всегда знал, что есть добро и что — зло. Но, может быть, у меня не хватало низшей добродетели мужества, а может быть, я приучил себя жить, считая, что повседневность не наделена бессмертными категориями. Я хотел вернуть людям деяния шекспировских героев, но ведь я не мог вспомнить лица женщины, жертвенно и величаво посвятившей жизнь чужому инвалиду и выходящей сражаться с людской черствостью. И разве Зининой любви я искал бы место среди чугунных памятников нетленных шекспировских чувств? Я понимал многое, и многое открывалось мне еще и еще. Но оно существовало само по себе, а я сам по себе. «Берусь тебе любого оправдать…» Я понимал необходимость внутренней свободы — и всегда был на поводу у чего-нибудь. Мой грех — понимание. Заблуждения можно прощать. А понимание — нельзя. И я не прошу прощать меня»…
Снег, насыпавшийся за отвороты моих бурок, растаял, и я вдруг почувствовал, как хлюпает там вода и как у меня застыли колени. Я еще стоял в сугробе под Витиным окном.
Мальчик все сидел в той же позе, и я подумал, что он уснул. Но в эту самую минуту Витя судорожно притиснул к себе сумку и забился лицом о металлические зубы «молнии».
После похорон я уложил Витю, незаметно бросив ему в чай таблетку снотворного, и вышел на улицу.
Поселок был привычно недвижим, и пустые дачи безмолвно хохлились за заборами. Но сейчас у меня не возникало чувства, что за задвинутыми ставнями окнами кипят голоса и страсти покинувших дома летних обитателей. Напротив, прошлое — давнее и недавнее — казалось похороненным в сосновых склепах побуревших срубов. Точно и вправду можно заколотить входы в память, где спрячешь свои проступки и даже совесть. Четыре гвоздя, доска, раз, раз — и со всем этим покончено. Дом отзимует — и начинай новый сезон.
Я оказался у станции. Но едва я увидел площадку перрона с прилепленной к ней избушкой касс, я побежал через железную дорогу к леску на той стороне. Потом через лесок.
— Дайте мне Москву, — сказал я в окошко.
Телефонистка приблизила лицо к круглой прорези в перегородке, с сомнением посмотрела на меня и спросила:
— Опять не будете говорить?
— Буду, — сказал я.
На этот раз Москву дали сразу.
— Это я. Здравствуй. — Я не цеплялся за трубку, она в руке была почти бесплотной.
— Я все знаю. Я встретила Москвину, — торопливо сказала Кира. — Это правда ужас.
— Да, — сказал я.
— Можно мне приехать? — У нее слегка надломился голос.
— Нет. Не нужно. Сходи, пожалуйста, в «Изогиз» и скажи, что шекспировский альбом я в срок не сдам. Что-то не работается. Если могут, пусть пролонгируют договор.
— Я схожу. Не беспокойся об этом.
— И зайди к теще. Я домой не приеду долго. Может быть, до весны. Мне это сложно ей объяснять. Ты скажи сама.
— Скажу. — Она помолчала. — Ну разреши мне приехать. Я не буду обременять тебя.
— Нет, Кира. Не нужно.
В трубке снова наступила тишина, будоражимая потрескиванием, а потом просочился совсем грустный ее голос:
— Как странно: все, кто тебе становится дорог, умирают… Наверное, я потому для тебя ничего и не значу, что все живу и живу…
— Будь здорова, — сказал я.
У своего дома я увидел женщину и сразу узнал ее. Это была Москвина. Я нисколько не удивился, хотя меньше всего можно было ожидать встретить ее тут, тем более после долгого перерыва в наших встречах: с той передачи о Сиваке мы уже не работали вместе. Но я не удивился: в последнее время я же думал о ней, и сейчас Кира ее упомянула. А у меня всегда так.
— Входите. Там открыто. — Я пошел к крыльцу.
— Нет, нет. Я на минутку. — Она покачала ладонью, и мне показалось, что над рукой поплыл сигаретный дым. — У меня странная миссия, Кирилл Петрович. Зинуша вывезла из радио пленки, а кто-то заявил об этом начальнику охраны. Разумеется, ей уже ничего не грозит. Но нам бы не хотелось, чтобы она была чем-нибудь запятнана. Даже сейчас.
— Да, да. Пленки у меня. — Я поймал себя на том, что больше всего меня удивил не повод приезда, а непривычная для Москвиной манера говорить. Сосредоточенная, без всякой экзальтации.
— Я знала, что она привезла их вам. Сама она никогда не сделала бы ничего недозволенного. Это удивительная девочка. Поразительно честная и открытая. Но ради вас — вот видите…
— Пройдемте в дом. Пленки там. — Я сделал два шага по ступенькам.
— Я подожду. Принесите, пожалуйста. — Москвина отвернулась и произнесла будто не мне: — Ее сменщица мне рассказывала, что Зина собиралась снять дубли для себя, а потом сказала: «Теперь не надо. Теперь у меня и так есть его голос»… Она поразительная девочка.
Банка с рулонами лежала на табуретке, той самой табуретке, где сидела Зина. Я вынул эти коричневые блины с блестящей сердцевиной, потом картонную коробку.
Да, но ведь у этой пленки нет дубля! И во всем свете уже нет человека, знающего о существовании свидетельства моего поступка. Зинина смерть освободила меня от страха, от прошлого. Это как заколоченная дача. Нужно перезимовать и начинать новый сезон.
— Тут все? — спросила Москвина.
— Все, — сказал я.
Я видел, как Москвина шла по дорожке, ведущей к калитке. Тропка узким желобом тянулась внутри ограждения из продолговатых сугробов, и полы ее длинной шубы смахивали с них радужную пыльцу. Я видел, как плавно и ритмично вздрагивает тяжелый жгут волос под платком. Это спокойное шествие вселило мирную беззаботность в мою душу.
Но у калитки Москвина остановилась и, не оборачиваясь, замерла. И тогда я почувствовал, что по моей спине, по шее, куда-то за уши, обжигая, ползет панический ужас. Она все поняла. Она поняла, что я «зажал» криминальную пленку, что я пытаюсь скрыть свое предательство. Наверное, она даже знает о моих покаяниях. «Мой грех — понимание»… Сколько людей билось в поисках истины, пытаясь распознать точную грань между добром и злом. Я всегда знал, что есть добро и что — зло, но, малодушно подыскивая оправдания, поступал вопреки этому знанию. И даже сейчас, когда я уже был готов обрести добродетель — низшую, по Платону, — мужество, я снова ринулся в заманчивое укрытие спасительной лжи… А Москвина все поняла. Она все поняла и знает все. Сейчас она скажет мне об этом.
Москвина повернула ко мне голову.
— Не могу совладать со сложной системой этой задвижки, — сказала она растерянно, — помогите, пожалуйста.
Ужас отхлынул у меня из-за ушей и благодатно скатился по спине. Я кинулся к калитке, отбросил загрубевшую от инея щеколду. Я не мог удержать радости:
— Я провожу вас, Екатерина Павловна, что же это я… Хорош кавалер и хозяин.
— Нет, нет… — Ее рука в мохнатой варежке, утратив обычную плавность, взметнулась у моего лица. — Мне не хотелось бы идти подле вас…
…Я шатался по комнате, бессмысленно переставляя предметы и зло твердя про себя: «Подле вас… Господи, какая претенциозность — подле!..» Как некогда фраза «виновных нет, поверь, виновных нет», эта, новая, теперь вертелась в мозгу, и я не мог избавиться от нее, от своего раздражения и беспомощности. «Господи, какая претенциозность — подле!..»
Я почувствовал, что продрог, нужно было растопить печку. Спички куда-то запропастились. «А попросить соль-спички уже негде», — подумал я и произнес вслух:
— Господи, какая претенциозность — подле! Надо же придумать такое!..
Звонок смахивал на междугородный: продолжительный и требующий к ответу. Тем не менее, оказалось — всего-навсего Бося из своего кабинета, смежного с нашей рабочей комнатой.
— Ты могла бы зайти? — Вежливая просительность Босиного голоса ничего хорошего не предвещала.
— Это срочно? — пощупала я ситуацию.
— Да, хотелось бы.
Ясно: сейчас повесит на меня новое задание, а я еще не отписалась по предыдущей теме.
В «предбаннике» секретарша Лариса возилась с кофеваркой. Одновременно говорила, прижав плечом к уху телефонную трубку. Когда я вошла, Лариса вскинула на меня ресницы и почти с ужасом произнесла:
— Замри! Хельга — мечта плебея.
Не разгадав смысла загадочной фразы, я спросила:
— У шефа кто-то сидит?
Кофейный ритуал обычно знаменовал присутствие гостя. Когда впервые в редакции появился Мемос, кофе тоже лился рекой.
«Кофе! Еще кофе!» — выкрикивал Бося, а Лариса призывно склонилась над Мемосом, обмахивая его колени подолом короткого желто-зеленого платья. Да, платье было на ней тогда желто-зеленое, и наклонялась она вот именно так. Черт, черт, черт, когда же избавлюсь от этих всех памятных подробностей?
— Кто там? — повторила я.
— Прекрати, — совсем разгневалась Лариса, — ты, что за шоферюгу выходишь? Никаких стенок. Только так: предмет, предмет.
Значит, тирада относилась к телефонному собеседнику, а речь шла о «Хельге» — мебельной «стенке». Мне же Лариса только махнула головой на дверь кабинета: входи, мол.
Я вошла, села. Бося молчал, не то застенчиво, не то торжественно. Лариса внесла поднос с кофе.
— С чего бы такой почет рядовым сотрудникам? — удивилась я.
— Сегодня важный день. — Бося дождался, пока Лариса покинет кабинет. — Тебе и только тебе я хочу сообщить первой. Я вышел из кризиса.
— Слава Богу. — Я решила, что он имеет в виду тоску по Ляле, но Бося уточнил:
— Из творческого кризиса. Сегодня я закончил цикл романсов в народной стилистике. Русская мелодика, но никаких псевдо типа Закировых-Пономаренко. Кажется, получилось. Думаю рискнуть: предложу Зыкиной. Была не была.
Бося решительно откинулся назад, и его пухлый, подвижный живот прильнул к ручкам кресла. Поза выражала удовлетворение столоначальника, прочитавшего докладную записку об успешном сборе губернских недоимок.
— Бог в помощь, вам, друзья мои… — начала я, но тут зазвенел телефон, и Бося раздосадовано взял трубку. Через паузу пробормотал:
— Да… да… ничего страшного, пожалуйста, ничего страшного… Тебя, — он протянул трубку мне.
— Троицкая. — Я постаралась быть возможно официальной: звонить нам в Босин кабинет полагалось только в случаях крайней необходимости. Дружба дружбой, а начальство чти.
— Детка, приезжай срочно. У нас беда, — завибрировала трубка.
— Что случилось, Фрида Львовна? — только она могла поднять по тревоге население планеты и разыскать в снежном безмолвии Антарктиды нужного человека. Что, кстати, и случалось.
— Я всегда знала, что этот грузин устроит какой-нибудь камуфляж. — Шла речь о камуфлете или, действительно, о камуфляже — решать не берусь.
— Фрида Львовна, я позвоню через полчаса. Я сейчас у начальства.
— Никаких не полчаса. Выезжай. Все. — Она бросила трубку.
— Можно мне отлучиться? У подруги какое-то несчастье, — попросила я Босю и, спохватившись, добавила: — Ты дашь мне послушать твой цикл?
— Разумеется, — сухо сказал Бося. — Разумеется, поезжай, дружба превыше всего.
…Едва открыв дверь, Тоська завопила скорбным шепотом.
— Паразит! Гад! Сулугуни чертов! Бросил Катерину, гад… Убивается…
— Где она?
— У себя закрылась. Убивается.
Тем не менее, дверь в Катину комнату оказалась не запертой, и я беспрепятственно туда проникла.
На тахте без подушки безжизненно лежала Катя. Она не пошевелилась, даже услышав, как я вошла. Сочась из-под очков, по ее щекам текли слезы. Я не спросила, как обычно: «Что случилось?» Она не сказала: «Я страдаю». Все и так было очевидно.
Мы долго молчали, наконец я решилась:
— Вы расстались с Тенгизом?
Она не ответила, только слезы обильнее хлынули из-под очков. Снова повисла тишина. Не знаю, сколько прошло времени, но вдруг она произнесла еле слышно:
— Тебе нравились мои синие туфли. Возьми. И нутриевый жакет. Тебе он нравился.
— Ты о чем? — не поняла я.
— Мне ничего не нужно. Мне больше ничего не нужно.
Что тут скажешь, трагедия обрела довольно странный оборот, И будь это не Катя, я, наверное, не удержалась, хихикнула бы. Когда со мной случалось подобное, меня меньше всего посещали мысли о завещательной раздаче имущества. Но Катин «конец света» был искренним отрешением от всего земного. И все-таки я сказала:
— Несешь какую-то чушь. Скажи лучше, что произошло.
Она сказала, по-прежнему не шевелясь, не открывая глаз:
— Он позвонил и сказал, что мы расстаемся. Что он сделал выбор: он не может их оставить. Как жестоко, как бесчеловечно — позвонить.
— Ну что ж, Катуля, когда-нибудь это случается.
— Но — позвонить! Он даже не прилетел для последнего разговора.
— Случается, уходят и даже не звонят. Неизвестно, что хуже. Такие уж мы с тобой невезучие, дружок.
Тут она судорожно всхлипнула:
— Но я-то все равно люблю его. Я, как чеховская Маша, люблю его со всей грузинской суетой, с его девочками…
— Насчет грузинской суеты у Чехова указаний нет. — Я попробовала вызвать ее улыбку. Она не приняла моих попыток:
— Но девочки, вершининские девочки есть.
Надо было менять тему.
— Когда-то ты меня убеждала в плодотворности рецепта «клин клином». Может, попробуешь? Хотя у меня ничего не вышло. «Клин» меня отверг.
— Ты о ком? — все-таки поинтересовалась Катя.
— О твоем протеже, Проскурове. Я приехала к нему и предложилась. А он не захотел. Сказал: «нет». И все.
Катя резко села на тахте:
— Ты была у Проскурова?
— Чем ты недовольна? Идея-то твоя.
— Как ты могла! Он — аморален. Он — предатель. Как ты могла!
— Мне об этом ничего не известно. Что ты имеешь в виду?
Катя снова рухнула навзничь, и слезы хлынули пуще прежнего:
— Все рушится, все. Все идеалы, все представления о людских, достоинствах. Даже лучшие не выдерживают простейших испытаний. — И без перехода: — Сделай милость, дорогая, сделай милость, поезжай в Тбилиси. Посмотри на него, пойми, что произошло. Ведь что-то произошло, пожалуйста, умоляю.
Что произошло, что произошло… Разве не ясно? Что тут выяснять? Да и захочет ли Тенгиз обсуждать со мной столь личное? О, почему, когда дело касается нас самих, самые очевидные вещи кажутся непостижимыми. Я ведь тоже терзала себя бесконечными «почему».
Но отчаяние Кати было столь неподдельным, что я сказала:
— Хорошо. Попробую договориться о командировке. В крайнем случае, возьму за свой счет.
Стол был прекрасен. Нигде, кроме Грузии, не являлась мне эта манера — накрывая стол для пиршества, ставить кушанья одно на другое. Нигде не приходило в голову, как важно сочетание колорита поданных яств, но уже в начале застолья, едва я плотоядно воскликнула: «Вкуснота! Пища царей!», Тенгиз деликатно переадресовал мое внимание:
— А цветовая гамма? Ты знаешь, генацвале, какое чувство должен вызывать настоящий стол? Ты не знаешь. Это чувство, будто ты идешь по картинной галерее. Тут светотень Рембрандта, тут пурпур Тициана, тут клубящийся воздух импрессионистов. И все рядом. И ничто не спорит с соседом. Только тогда это настоящий стол. Ты поняла?
Я прошествовала взглядом по длинному столу, установленному в просторной мастерской Хоравы. Золотые распятия цыплят табака, тяжесть кардинальской сутаны, одевшей красные перцы, розовые холмы сациви, удивленные глаза баклажанных ломтиков, глядящие из жидкой меди лоснящихся соусов, выходили мне навстречу. Их цвета двоились и троились на ярких холстах, обнимавших по периметру пространство. Холсты были на стенах, стояли на полу, прислонялись к стенам.
Странно: кощунственная, казалось бы, близость искусства и пира пребывала в кровном родстве.
Над столом простерся приветливый запах трав. Тархун, кинза, зеленый лук, укроп, соединив ароматы, выдыхали их в лицо сидящим.
А еще выше, над цветом и запахом, стоял звук. Точнее — множество звуков, сплоченных в непостижимом порядке мужского многоголосья, гортанного и протяжного. Чудо грузинского пения, которого тоже не услышишь в наших краях.
— Ну, как впечатление? — осведомился у меня сосед, маленький юркий человечек в жилетке, надетой поверх национальной рубахи с высоким воротом.
— Потрясающе! — честно призналась я.
— Так ведь это — Тенгиз Хорава! Кто такой Тенгиз Хорава? Бог! Царь! Галактика! — И вдруг, сменив тон, сосед доверчиво зашептал: — Вчера один человек пригласил. Сказал: именины. А что было? Какой стол? Похороны по четвертому разряду: покойник сам себя несет.
Он тут же врезался в очередной такт песнопения, будто не отвлекался.
Песня кончилась, Тенгиз поднял бокал для произнесения очередного тоста. Тост был уж не помню каким по счету. Помню только — шуточным.
Он был все время весел, Тенгиз Хорава. И когда приехал за мной в гостиницу, чтобы повозить, показать город и таскал по друзьям, где всякий раз накрывался стол и гудели пиршества.
Как же я смогу рассказать об этом Кате? Ведь где-то за тридевять земель, упав навзничь на тахту, лежала Катя, и слезы беззвучно текли из-под очков. Наверное, она думала, что я и Тенгиза застану в таком же горе. Она еще терзалась: что случилось, что случилось?… Да ничего, ничего. Я же знала, что ничего. Разлюбил, идет своя жизнь. И где-то в Греции идет своя жизнь. И накрывается стол, и поются греческие песни, и Мемос поднимается с бокалом, чтобы произнести тост. А я, как идиотка, вожу по свету свою тоску и молю Бога о желанной свободе. Может, и правда, небеса сжалятся и пошлют мне красочного раскаленного грузина, с которым я про все забуду? Хоть на день, хоть на два. А там, того и гляди, и исцелюсь.
Я обвела глазами присутствующих. Выбор был. Употребляя плохой каламбур — выбор как на подбор. Я выпила еще.
Плыли лица, плыли голоса, плыло время.
— Кажется перебираю, — сообщила я вслух.
Сосед вскочил и завертелся в тесном пространстве между мной и каким-то художником, мне его представляли, который как раз и был «на подбор»:
— Да что вы! Только начали. Хорошо сидим.
— Слишком долго, — пожаловалась я.
— Это долго? Это долго? Вот один раз мы пировали три дня, и никто ни разу не встал из-за стола!
— Как это?
— Если бы кто-нибудь встал, он бы умер.
— ??
— В глазах присутствующих женщин.
Сосед хохотал и суетился. Мне почему-то казалось, что он должен быть в котелке и с сигарой. С чего бы такое? Черт его знает, но котелок и сигара обязательны, они даже виделись.
Каких присутствующих женщин? Нет, кроме меня, за столом никаких женщин. Хозяйка и девочки только бесшумно возникают, чтобы убрать опустошенное блюдо. Возникают и сникают. Нет, так не говорится. Исчезают.
У Тенгиза вполне милая жена. Улыбчивая. Хорошее среднерусское лицо. Хотя грузинка. Катя говорила, что грузинка. Вот и по-русски говорит с акцентом. Акцент вполне приятен. И вообще вполне. Кате она мерещилась матриархальным чудищем. «Тенгиз никогда о ней не говорит. И когда я была в Тбилиси, нас не познакомил». «Катуля, ну зачем ему вас знакомить? Зачем тебе эти лицемерные взаимовежливости?»
А вот девочки двухсотпроцентные грузинки. И тоже милые вполне. Воспитанные, но не зажатые. Ох, Катя, Катя, как же все это тебе рассказывать?…
Плыли лица, плыли голоса, плыло время. Душно, чертовски душно. Я вышла на открытую галерею.
Солнце уже упало за зубчатый заборчик зданий на той стороне реки. Света с собой не забрало. Небо желтое и Кура желтая, фыркая, дыбится. А здания плоские, черные, вырезаны из черной бумаги и приклеены к небу. Как говорится, такой бы пейзаж, да с любимым мужчиной. Какие закаты в Греции? Хоть бы разок взглянуть.
Тенгиз вышел на галерею, тронул меня за плечо:
— Я вижу, Важа совсем замучил вас.
— Какой Важа?
— Ваш сосед по столу, Важа Тушмалишвили. Знаете, кто это? Это великий чеканщик. Его работы экспонируются по всему миру. Правда, самого его никуда не выпускают. Слишком много говорит. И все не то, что полагается.
Я хотела было сказать, что неплохо бы посмотреть работы Важа, но не успела. Тенгиз резко прижал меня к себе с болью, которую не пытался скрывать, выдохнул:
— Как мне плохо, Ксаночка, как мне плохо. Я не могу жить без Кати и с ней быть не могу. Я погибаю, просто погибаю. И не знаю, что делать… Как она?
— Плачет.
— Бедная моя, милая моя…
— Вы бы в Москву слетали, хоть поговорили бы…
— Нет, нет, нельзя. Нам обоим будет только хуже. Я решил. И сказал дома. Русико ведь все понимала. Я сказал, что — все. Нужно быть мужчиной.
— Наверное, вы правы. Мужчины так и считают. Только женщинам это трудно принять.
— Я вижу, я опоздал. Тенгиз, как всегда, любимец женщин. — Это сказал уже Важа, выпорхнувший на галерею. — Но я, Ксения, подарю вам больше, чем пошлый флирт. Я подарю вам ночную Мцхету. Зрелище!
— Прекрасная мысль, — откликнулся Тенгиз, все еще севшим голосом. — Ночью мы все поедем в Мцхету.
…Над каменной оградой Светицховели взошла луна.
Луна ползла слева от меня всю дорогу, пока я, пересекая Мцхету, шла к храму Светицховели. Но сейчас она взошла справа — оранжевая, остроконечная луна, соседствующая с той белесой и круглой, что ползла вдоль дороги.
Эта, оранжевая и остроконечная, отделилась от лиловой древесной кроны, опавшей на гребень ограды, и повисла в небе, притушив окружные звезды. Там, в высоте, над слиянием Арагвы и Куры, светился пойманный рыжими лучами прожекторов давний приют лермонтовского Мцыри — монастырь Джвари.
Можно было мысленно пройти по каменистой дороге, ведущей к развалинам Джвари и увидеть выветренные, подагрически вздутые камни кладки, обрывы задней стены и даже низкорослые цветы на серых стеблях, там и тут пробившие тело камня. Но мысль вернулась с полдороги, и я видела Джвари только этой остроконечной луной. Мцхета была и тут черным по черному обозначена верхней линией домов, оград, лишенных объема и плоти. Только один дом, за моей спиной, был озарен и объемен: в освещенном его окне виднелся на противоположной стене цветной ковер, видимый подробно в множественности рисунка. И слышен негромкий, медлительный разговор, точнее, беседа или просто течение речи на чужом языке, и эта нечитаемость незнакомого языка сообщала разговору многомерность смысла.
Мир был уравновешен тишиной и глуховатой непостижимостью чужой беседы. Мир был беспределен и краток в близкой красоте остроконечной луны, висящей над оградой Светицховели.
— Над монастырскою стеной
Остроконечною луной
Восходит Джвари…
Я произнесла вслух эти строчки, сложившиеся нежданно, точно застигая врасплох. Я испугалась звука собственного голоса, и оттого уже беззвучно возник конец строфы:
— Такое счастье с тишиной
Во мне пребудет и со мной
Еще едва ли…
Я действительно ощутила это почти физическое наполнение счастьем, которое вдруг заключилось в слова. Это было то редкое, пронзительное наслаждение, вероятно даваемое поэту новорожденной строфой, когда ты чувствуешь, что слит с красотой мира, что твои единственные слова, вставшие в единственном порядке, становятся достоянием всех и откровением для каждого. Ведь кто-то, застигнутый оранжевой луной Джвари, произнесет эти строчки, и ему покажется, что он сложил их сам, так как с ним будет то же, что сейчас с тобой, хотя, может быть, это вовсе не гениальные строки.
Я никогда не писала стихов. Только однажды ночью в ереванской гостинице, похожей на настольные часы, ко мне пришли строчки, заключающие миг высшего счастья.
И еще здесь. И в ту же секунду я ощутила просторное чувство свободы. Я была свободна, наконец, свободна. Свободна от Мемоса, от своей тоски, от ловушки, куда загнала себя на много лет.
Меня вызволил оттуда не красочный раскаленный грузин. Меня освободила остроконечная луна и особый покой, который удается постичь редко, а, может, и никогда. Во Мцхете он пришел ко мне.