Часть третья

Слово устное и слово письменное — это параллельные, которые не пересекаются.

Амели Нотомб. Гигиена убийцы [30]

Яншо

Май 1961 года

Мадлен и Фердинанд

Если вы читаете эти несколько слов, значит, картина попала к вам и, следовательно, вернулась к нам, к нашему великому счастью.

Вот наша история — вам, которые были нами в иные времена, нашему новому воплощению, в коем нам опять даровано жить.

Чтобы помнили.

Меня зовут Мадлен Кабанель, пишу это здесь и сейчас, этой погожей весной 1961 года. Я родилась 14 марта 1880 года. Наверняка вы меня видели на той картине, которую моя дражайшая Лянь закончила рисовать. И ее вы тоже узнаете без труда, если еще не сделали этого: на переднем плане — ее автопортрет. Она примеряет сережку у прилавка продавца украшений. Ей чуть-чуть за двадцать, и у нее потрясающий талант. Я же прогуливаюсь по улицам Яншо под руку с Фердинандом, моим мужем. Мы — увы! — перешагнули восьмидесятилетний рубеж, и он и я. Как быстро проходит жизнь!

Я же появился на свет 18 февраля того же года, что и моя возлюбленная. Меня зовут Фердинанд Кабанель, и я догадываюсь, что вы уже заметили сходство с той фотографией, которую Лянь поставила на видное место у себя в гостиной.

Мы — дети области Сарла, что в Черном Перигоре. Знакомы со школьной скамьи — там, в школе этой коммуны, мы и узнали друг друга и, насколько можем себя помнить, друг друга полюбили.

Правда, когда я говорю «со школьной скамьи», это не совсем точно. Еще бы, ведь в те времена классы были раздельными! Школьное здание состояло из двух частей, с отдельным входом в каждую, а школьные дворы разделяла стена. Однако все преграды быстро рухнули под влиянием нежных слов и скромных взоров, которыми мы обменивались за спиной у наших преподавателей. Мы жили на соседних фермах и, естественно, взяли привычку ждать друг друга, чтобы идти домой вместе. Мы постукивали нашими сабо — подбитыми гвоздями, чтобы дольше служили, — по дорогам, в блузах, которые застегивались сзади.

Я с самого начала поняла, что мы с Фердинандом связаны феноменом, превосходящим наше понимание.

Мы с Мадлен выросли вместе под солнцем нашей родной деревни. Нас никогда и не видели отдельно друг от друга в Сарла, старинном городке с охрового цвета известковыми стенами, который гордо выставлял напоказ покатые, покрытые лозами крыши и чудеснейшие шпили и башенки.

Мадлен была моей подругой, моим альтер эго.

Всегда на свежем воздухе, и летом и зимой, и оба с ободранными коленками. «До свадьбы заживет, бедненький! А хлебнуть немного холодку, мой мальчик, пострелятам не повредит!» — все повторяла моя матушка, не поднимая глаз от штопанья носков, когда я все требовал от нее ответа, в каком возрасте мне наконец уже больше не придется надевать эти чертовы короткие штанишки.

Одинаковые беззубые улыбки, одни и те же сумки, которые надо сперва повалять по земле, а уж потом отправляться за покупками, одна и та же жажда попробовать, что такое жизнь.

Мне было плевать, что она девочка.

Мы играли в одни игры, делали одинаковые глупости, имели общие тайны — например, позвонить в колокола церкви в воскресное утро, когда до мессы еще целых двадцать минут, и, свесившись с крыши дома священника, с хохотом наблюдать, как бегут, наспех одергивая красивые праздничные одежды, вырядившиеся прихожане, чертыхаясь про себя на господина кюре, из-за которого им приходится сейчас так спешить.

До самой незаметной тропки, до мельчайшего уголка обследовали мы скалы и пыльные дороги, как и узкие и извилистые стежки, змеившиеся по холмам, поросшим густыми каштановыми рощами. Малышами мы, едва стемнеет, ходили к неглубокому ручейку ловить раков, притаившихся под камнями или корешками. С лампой в руке вытащить их было пустячным делом. И снова я улыбаюсь, едва вспомнив, как мы потом шли в подлесок и, от души посмеиваясь, показывали друг другу наши искусанные в кровь большие пальцы. И я как будто снова чувствую этот запах — смесь перегноя, земли и мха.

Кто лучше меня может рассказать, кто же она — Мадлен? Только я один и знал, что ей нравится, когда польет дождь, задрать лицо вверх и широко открыть рот, потому что ей хочется попробовать дождевые капли на вкус; что она не прогоняет мух, щекочущих ей кожу, когда в самую пору летнего зноя садится отдохнуть в мягкую полутень старой смоковницы; что она стесняется нежной родинки точно над правой ягодицей; что она страдает головокружениями и ужасно трусит, если в старых домах зловеще вздыхает мебель и скрипят половицы.

Еще я знаю, что она ненавидит едкие испарения от дымка опавших листьев, когда по осени их сжигают в кострах, потому что этот запах вызывает у нее приступы мигрени; что ей не нравится жгучий вкус мятных леденцов; зато ей никогда не надоедает дышать книжной пылью; что дынный конфитюр она обожает больше абрикосового и что для нее нет ничего вкуснее драже или свежих смокв.

Я знаю все то, что делает Мадлен неповторимой. Я знаю это все наизусть. Нужно признаться, что я очень-очень долго наблюдал за ней. А она ни о чем не подозревала! Она всегда была обворожительна.

Я бы еще добавил, что она не жалела времени, старательно выписывая страницы из книг себе в тетрадки, прежде чем получила аттестат зрелости, а в доказательство этого хранила звездочки чернильных пятнышек на своих изящных ноготках.

Мадлен… Никто другой, кроме меня, не знал точно то местечко между хрупким затылком и изящно очерченными плечами, на котором ей так нравилось чувствовать мягкость моих пальцев. Мы дремали в тени деревьев, убаюканные пением цикад, и она, нежно приникнув ко мне и вдыхая мой запах, говорила, что ее убежище — мои объятья. И шептала мне, что там — ее место. И больше ей ничего не нужно. Что я вкусно пахну свежим маслом и теплым молоком. А я неутомимо ласкал ее шелковистые пряди, такие белокурые, что иногда они казались совсем белыми.

Как-то в прекрасный летний послеполуденный час, во время каникул, мы, взявшись за руки, побежали полем зрелой пшеницы к нашей тайной хижине, притаившейся у подножия дуба. И вдруг я увидел Мадлен совсем другим взглядом. Я понял, что для меня она уже не просто компания в детских играх. Она превратилась в весьма прелестную девушку с декольте, закрытым крохотными стеклянными пуговками. Короткая рубашка из тонкой ткани, просвечивавшая на солнце, еще и задралась намного выше колена. Как же быстро она выросла за последние месяцы! Ее волосы, позолоченные солнцем, заплетены в две косы, ниспадавшие между загорелыми, немного выдававшимися лопатками.

И это я поцеловал ее — о, как же я смущался тогда! — когда мы рвали абрикосы в саду моего соседа Жанно Мазе — он был слишком стар, чтобы самому собирать их. Помню какую-то их особенную сладость. Они были такими спелыми — все равно что объедаться пюре из фруктов. Целуя ее в первый раз, я подумал, что губы Мадлен слаще бархатистой кожицы плодов, которые мы только что собрали — они уже переполняли края наших виноградарских корзинок.

Невероятно отчетливо и без малейшего усилия я чувствую легкий трепет его сочных губ, робко коснувшихся моих. Вспоминаю, что в тот день Фердинанд переоделся в хлопковую рубашку, закатал рукава и расстегнул ворот и еще на нем были короткие серые фланелевые штаны, державшиеся на подтяжках из потрескавшейся кожи. Перед тем как склониться ко мне, он осторожно снял беретку. Я решила, что это весьма галантно!

Ласковые прикосновения, к которым мы успели привыкнуть в нежном возрасте, мало-помалу сменялись выражениями любви. Эти прикосновения, бесконечно трепетные, выражали всю ту привязанность, какую мы оба всегда испытывали друг к другу.

Немного позднее — одним июньским вечером — я спросила его насчет помолвки. Мы сплелись в страстных объятиях среди стогов сена, в амбаре фермы Антонена и Амели Костиль. Снаружи бушевала гроза, и небеса трещали. Скорее уж можно сказать: я выдохнула эту мысль ему прямо в ухо, меж двух раскатов грома, нежным и целомудренным шепотом.

Я подарил Мадлен, со всей церемонностью, на какую только был способен в те годы, скромное колечко, украшенное жемчугом. Мне не хотелось отдавать ей ужасный крупный перстень моей бабушки. Кстати, к вящему отчаянию моей матери. Я хотел для своей невесты украшение простое и невычурное. Под стать ей самой.

Мой будущий муж отправился выбирать его в Тулузу вместе с Жанной, его матушкой. Жемчужина была черная, я никогда не видела ничего более необычного. Я не смогла сдержать слез.

Шестнадцатого февраля 1907 года я женился на Мадлен, ослепительно прекрасной в воздушном платье со шлейфом и венце из свежих цветов, по моде Прекрасной эпохи.

Он был обольстителен в костюме-тройке из темного тика. А какая серьезная мина на лице — я такой у него еще никогда не видела. Вот он, тот, кто стал моим мужем. Я вдруг отчего-то совсем оробела.

Наступившее лето мы провели в свадебном путешествии в колониях, во французском Индокитае; поездка на два месяца, щедрый подарок нам от моего дяди Альбера Эспинасса, который чем-то там руководил. Он проживал в Сайгоне, в Кохинхине, вместе со своей женой Маргерит, в роскошном колониальном доме на улице Катина, на углу пышной пальмовой аллеи.

Иностранцы жили на широкую ногу. Маргерит носила пышные блузки из тончайшего белого батиста, украшенного несколькими рядами безукоризненно отглаженных складок. Я с завистью рассматривала ее воротнички и манжеты, отделанные валансьенским кружевом. Какая элегантность! Я мечтала носить такие платья с корсетом, крепко стянутым шнурками! Мадам Эспинасс щеголяла в широкополых шляпках и под ажурными зонтиками от солнца, у них были такие изысканные рукоятки, выточенные из слоновой кости! Я, почти не выезжавшая за пределы нашей деревни, к такой роскоши не привыкла.

Мы побывали в Ханое, потом в разных районах Китая, в провинции Гуандун, а затем в Шанхае и наконец приехали в Яншо, так хорошо вам знакомый!

Нас очаровала эта часть мира, и дни, прожитые нами в Яншо, стали счастливейшими за все путешествие. Это место по-настоящему запало в наши сердца.

По возвращении, после нескольких лет спокойствия и радости супружества, во Франции начались трудности и трагические годы хаоса — разразилась Первая мировая война.

Были и мобилизация, и паника из-за воющих сирен в комендантский час, и животный страх от бомбардировок наших городов, школ, дорог и мостов, и ужас от гула внезапных воздушных налетов.

Мы прятались в погребе у Марисетты, тесно прижавшись друг к другу, зажав руками уши, затаив дыхание. Когда звучал отбой тревоги, вылезали наружу, оглушенные, но с облегчением: мы остались живы. Мы так надеялись, что никто не погибнет и наши дома уцелеют.

После этого познал я и муки оттого, что могу пасть один на поле брани, вдали от родни, как животное, на жирной земле, испещренной ямами от снарядов — они зловеще разрывались, сея случайные смерти. Меня приводила в ужас мысль пасть от свистящих над головой пуль наступавших немцев или грохота артиллерийских орудий. И все-таки даже это было ничто по сравнению с навязчивой мыслью: ведь я могу исчезнуть, так и не увидевшись больше с Мадлен.

Да, я могу свидетельствовать — повидал я варварства. Такого я и представить себе не мог. Потоки огня и железа. Мои воспоминания о траншеях полны такого ужаса и абсурда, что они почти точь-в-точь как видение дантовских адских грешников.

Счастливая звезда сопутствовала мне, когда бои возобновлялись с новой силой и эхо пулеметов с обеих сторон сливалось с оглушительными залпами пушечных выстрелов. Грязный, весь в крови, с глазами, опухшими от слезоточивого газа, я, вот не стану врать, просто подыхал со страху. Ночами, в короткие периоды затишья, продрогший и ошалевший от ужаса, я утешался, неустанно читая и перечитывая душераздирающие письма Мадлен с буквами, размытыми дождем, и в конце концов выучил их наизусть. Я плакал как ребенок, глядя на ее фото цвета сепии.

Не знаю сам, как случилось, что я выжил в этом аду. Чудо!

Надо полагать, мой час еще не пробил.

К несчастью, эти дни были последними для многих уроженцев Сарла. Бойня. Сперва погиб Мартен, мой двоюродный брат. Он стал первым в длинном списке. Гекатомба. А потом погиб Гастон, и почти сразу после него — Альбер.

А еще — Луи, ох, малыш Луи… Он ведь так и не успел по-настоящему вырасти… От удушающих газов. Какая мерзость!

Стоит мне лишь подумать обо всех искалеченных и тех, у кого из-за войны теперь месиво вместо человеческого лица! Несчастные! А поседевшие вдовы, для которых жизнь внезапно остановилась в тот же самый миг, что и часы на башнях их деревень. Столько разбитых жизней… Уничтоженных.

Что наделал добрый боженька?

Мне приходилось выживать, как и всем оставшимся здесь гражданским лицам, в атмосфере тревоги и в ужасном и тоскливом ожидании новостей, хороших или же дурных.

Вспоминаю, как терпеливо стояла у продуктовых магазинов, чаще всего безрезультатно, ибо, когда подходила моя очередь, товаров почти уже не оставалось. Продукты отпускали нормированно — немного хлеба в одни руки, и тот был гадкий. Условия жизни становились все тяжелее, а без Фердинанда и вовсе невыносимо.

У меня уже давно не было от него никаких вестей. Ему написать невозможно. Я не знала, где он сейчас. Вечерами, убедившись, что никто уже ко мне не зайдет, я наконец давала волю слезам. Эти рыдания приносили облегчение. Но после них я чувствовала такое опустошение, что засыпала, свернувшись в комочек на широкой постели и все думая, какая же я маленькая, одинокая и обездоленная.

Я поддалась слабости и стала подумывать, что раз мы далеки друг от друга, то я мало-помалу стану страдать поменьше. Что боль утихнет.

Я ошибалась.

Наоборот — я заметила, что чем больше проходит месяцев, тем больше растет печаль. Я так и не свыклась с этой тоской по нему, она пронизывала любую мою мысль, чувствовалась в каждом движении. От рассвета до заката.

Все потеряло для меня вкус, и цвета поблекли без моего любимого.

А время тянулось в бесконечность, никуда не торопясь. Как будто кто-то замедлил часовой механизм!

Я не жила. Это нельзя было назвать жизнью. Я только ждала. Ждала, надеясь на счастливый финал этого отвратительного конфликта.

Я вспоминала счастливые минуты, вновь и вновь переживая их про себя, и мечтала о будущем, о том, как чудесно было бы снова зажить прежней жизнью. Я осмеливалась воображать, как наконец навсегда вернется мой солдат. Настоящее было невыносимо. Непреодолимо. При пробуждении лишь первые секунды были безмятежны. Пока я не помнила. Но это мгновенно проходило, и реальность хватала меня за живое, не давая продыху. А вместе с нею — мука.

Только надежда и позволяла мне смело встречать новый день. Что-то он еще принесет мне — как знать?

Если письма приходили — поблекшие чернила, сжатые строчки, — я всю ночь разбирала эти каракули, читая и перечитывая их. До рассвета я выпивала их глазами, положив локти на обеденный стол. Красивый, ровный и прилежный его почерк проникал мне прямо в сердце. Слова складывались в тесные объятия и поцелуи. Свинцовая ноша вдруг облегчалась.

В нашей переписке мы говорили друг другу самые обыденные вещи, которые сочли бы бесполезными, будь мы рядом, если бы не разлука и не война. Мы еще больше сблизились. Срослись, как никогда раньше.

Все время его бесконечного отсутствия мое отчаяние было бескрайним, а его письма — мы, наверное, наотправляли их друг другу не меньше сотни — моей единственной радостью. Они помогали мне справляться с ударами судьбы. Я цеплялась за эти послания, даже не зная, жив ли еще мой бедный муж. Я думала, что это как будто смотреть на звезды в небе. Ведь некоторых звезд, самых далеких, уже нет, но их свет еще доходит до нас. Письма, присланные им, доходили из прошлого. Пока они шли, могло произойти очень многое. Понимая это, я не могла обрести покоя.

Я требовала у мерцавших звезд, любуясь ими, — не отнимать у меня Фердинанда. Только бы они мне его оставили. Из милосердия. Мне было важно только это.

Война. Ее бесплодность. Конфликт без конца.

Потом были послевоенные годы и разочарование… этот малыш. Наш малыш. Он так и не родился. Годы надежд… И ничего.

Так было суждено.

Впрочем, я знала это. Но одно дело — верить в пророчество, и совсем другое — внутренне принять его!

Госпожа Природа не соизволила подарить нам такое счастье. Она не дала и бомбам ни уничтожить нас, ни даже покалечить, что само по себе уже неплохо, так что проявлять к ней неблагодарность было бы бессовестно. А помимо всего, она даровала нам любовь, и тут уж нечего капризничать. Такая крепкая любовь, на всю жизнь, — это много. Любовь, не принесшая плода, все-таки остается любовью.

Нам пришлось смириться с этим. Что там говорить — мы не посодействовали восстановлению людских потерь! Мы не были патриотической парой. Сколько бы ни призывали члены правительства поднимать рождаемость. Это вопрос выживания нации! Надо представить себе контекст того времени. Франции необходимо было обрести жизненную энергию, чтобы стать непобедимой. Больше рожайте — вот что вдалбливала нам пресса с помощью пропаганды и информационных кампаний. Битву с Германией мы выиграли: теперь надо было вести борьбу за восстановление населения.

Рожайте… Как же печально мне было это слышать.

Пока мужчины сражались на фронте, я стала портнихой. Я быстро этому научилась. Надо было вязать шерстяные подшлемники, штопать носки и подгонять одежду, латая старые дыры.

Фердинанд же, естественно, освоил ремесло часовщика, пойдя по стопам своих предков. Оно прекрасно ему подходило — ведь он всегда очень любил изящные вещицы. Ремесленное изготовление предметов искусства требовало умения, передававшегося из поколения в поколение, а оно, в свою очередь, требовало бесконечного терпения. Он был талантлив. И в своей мастерской обретал душевный покой. Меня до сих пор поражает то, что он мастерил своими руками. Какая искусность, сколько взыскательнейшей тщательности!

Меня, как и моего отца, всегда завораживало тиканье секундной стрелки.

Мне было восемь лет, когда Картье стал выпускать часы-браслет, которые, начав продаваться, стали часами исключительно для женщин. Я смастерил свои, те самые, что у меня на руке на картине Лянь. Дата выгравирована на обороте, как и сплетенные инициалы: М и Ф.

Вернувшись домой в 1918-м, я посвятил себя разработке прекрасных наручных часов — ведь карманные часы были быстро сметены военными нуждами, — поскольку во время Первой мировой их перестали популяризировать. Я делал их все миниатюрнее. Этого требовал прогресс. Движущая сила.

Свои первые часы я мастерил наудачу, закрепляя корпус на металлической качающейся люльке, с 12 до 16 часов, приделывая ее к вырезанному из кожи кругу с помощью застежки. В 1920 году, знаете ли, это выглядело новшеством.

Потом я добавил дополнительные функции со вспомогательными циферблатами. Я сконструировал те самые, которые вы знаете, мои самые любимые — как раз перед тем, как попал в плен.

Я хотел корпус из полированной стали, с массивными ушками, стрелки тоже стальные, но подсиненные, и черные римские цифры, немного крупноватые. Я вставил двойную нумерацию красным цветом, на все двадцать четыре часа, так чтобы на I приходилось еще и 13, а на XII — 24. Циферблат я покрыл белой эмалью, на нем располагались еще четыре поменьше, симметрично друг другу. Эти усложнения показывают дату, как вы могли заметить сами. Был там еще и хронометр. Я не счел полезным вставлять туда еще и астрономические данные, указывающие фазы Луны, хотя это и было великолепно на чертежах. Я оснастил часы механизмом ручного подзавода. Колесико настройки было, естественно, установлено на 3 часа.

Мой труд завоевал гран-при, в те годы весьма почетный в сообществе часовщиков. И я немало этим горжусь!

Это лишь начало всего того, что произошло в 1941-м. И все-таки я выгравировал «1907». Памятная дата, правда?

Мы купили старый домик на въезде в Сарла, очаровательный, длинный, одноэтажный, с крепкими стенами. Бывшая ферма, сложенная из камня, с квадратным двориком, колодцем и голубятней. Кровля, крытая шифером, а потолки дубовые. Фердинанд смог обустроить скромную часовую мастерскую в одном из прилегавших амбаров — окна в нем выходили на рощицу с речушкой.

Мы старались отвлечься от пережитых страшных лет, когда мир разрушал сам себя, поскольку забыть такое все равно бы не вышло.

Жизнь понемногу пошла своим чередом, и мы опять были счастливы, не подозревая о том, что это всего лишь передышка.

И вот — Вторая мировая война разлучила нас во второй раз.

Я всерьез ждала, что умру от печали, думая, что мы больше никогда не увидимся.

Из почти двух тысяч узников трудового лагеря на опушке леса в Германии я был третьим, решившимся на побег и не явившимся на тяжкую утреннюю перекличку, когда нас выстраивали в один ряд, точно луковицы на базаре, всех, сколько нас там было, перед бараками, которые нам же и предстояло строить.

Я был уже не так молод и сумел завоевать доверие охранников. Они считали меня слишком старым, чтобы пытаться бежать, и были уверены: я смирился и жду окончания войны. Одного из них звали Карлом, и мы, невзирая на все происходящее, понравились друг другу: оба вполне отдавали себе отчет, что являемся жертвами войны. Нам случалось и посмеяться вместе. Он с нетерпением ждал увольнения в запас, а я — освобождения. Он привык посылать меня за покупками для узников лагеря — товарами торговали прямо из кузова грузовика, покрытого тентом, который развозил узников по местам работ, — и я охотно исполнял это его поручение.

При этом я напряженно раздумывал кое о чем…

Как-то после полудня я отправился со своим разрешительным пропуском за сигаретами. И на сей раз не стал возвращаться. Что ж, мне ничего не оставалось, кроме как прибегнуть к вранью, я совсем не хотел здесь сдохнуть, так и не увидев больше Мадлен. Это было сильнее меня. Сильнее страха. Ведь мне ничего не стоило и жизни лишиться. И я прекрасно понимал, что мне угрожает: на всех стенах были расклеены плакаты, в них говорилось, что любой беглый и пойманный солдат будет немедленно казнен.

Я подкарауливала старика Эжена, бывшего мэра. Он служил почтальоном. Фердинанду я писала каждый божий день. Не уверена была, что мои письма до него доходят, однако это вселяло в меня жалкую иллюзию, что мы с ним разговариваем, что мысленно мы опять вместе.

Слова любви я перемежала рассказами о своих повседневных трудностях с тех пор, как его не было со мной. Хлеб — самый простой и несъедобный, на вкус как картон и от него в животе колики; любезность бакалейщика Марселя — он из-под полы сбывал мне редкую провизию вроде пачки кофе, упаковки сахара или чечевицы и не пользовался этим, не заламывал цену. На черном рынке все это могло стоить больше в три или даже пять раз. Я говорила ему о брюкве и топинамбуре — их очень легко вырастить, но они совсем не сытные и лишь ненадолго способны обмануть чувство голода. Не забывала я упомянуть и о диких плодах, которые ходила собирать в надежде утихомирить желудочные спазмы и поменять на перезрелые груши. А еще я подбирала сухой валежник и сосновые шишки — это чтобы обогреться… И еще маргарин. И почерневшее мыло. Продуктовые карточки… Они были необходимы, чтобы покупать ткань. К счастью, куры еще несли яйца, и у нас оставался крольчатник.

Описывала я ему и новости о людях, с которыми мы в то время привыкли общаться: о семье, друзьях, соседях и лавочниках, упомянув и о паре эвакуированных страсбуржцев, которых мы приютили и пустили пожить вместе с их детками…

Мы были на одном корабле, нас занесло на одну и ту же галеру, и война у нас была одна на всех…

Я постоянно ходила на прогулки по сельской местности вокруг Сарла. Как она была прелестна: долины, усаженные каштановыми деревьями, зеленеющими дубами и протяженными рядами орешников. Ее милые деревушки с охровыми старыми домиками, наподобие тех, что в моем любимейшем Везаке, так и блестели в ларце из утесов и замков, нависая над текущей рекою.

Сколько раз эти домишки — пастушьи хижины, сложенные из одних только сухих камней, без опалубки и каркаса, и так волновавшие моего мужа, — служили нам временным убежищем от дождей и сколько видели наших жарких и ненасытных объятий сразу после свадьбы, в наш медовый месяц…

Лазая по этим тропкам, мы предпочитали Сен-Венсан-де-Кос. Этот живописный поселок, безмятежный и буколический, с домами, увитыми лозами, прилегал к долине Дордони. Безмолвно проплывали мимо длинные баржи, время тянулось долго.

Обычно мы отдыхали возле мельницы, снабжавшей деревню питьевой водой. Мы не уставали восхищаться пейзажами. Я любила возвращаться сюда одна. Своего рода паломничество. Как будто оно могло помочь вернуть прежнюю жизнь.

И тогда воспоминания детства возвращались, веселое вперемешку с жестоким. Запах свежескошенных полей и сырых подлесков с их густым мшистым ковром. Фердинанд, только что поймавший первую добычу — прекрасного карпа: ему пришлось выдержать настоящую борьбу, ибо совсем юный парень был почти равен по силам этой крупной рыбе. Фердинанд, складывающий руки, когда мне нужна была опора. Не знаю, откуда у него взялась эта блажь — влезать на гигантское дерево, почти до самого верха, и там целоваться под самым небом.

Ох, боже мой… мы и не знали, до чего были счастливы.

А еще я вспоминаю, как нацисты сожгли замок Палюэль. Это было позднее, в июне 1944-го. Замок, гордо стоявший с XV века! Святотатство! В тот же месяц, в ту гнусную ночь с 11-го на 12-е, оккупант расстреляет пятьдесят два жителя Мюссидана и окрестностей в отместку за нападение участников Сопротивления на поезд. Одна моя знакомая потеряет тогда очень близкого человека. Жертва нацистского варварства. Еще одна. Полагаю, это был Жермен. Несчастный, он проезжал на велосипеде в скверном месте в неподходящий момент, как раз чтобы повидаться с невестой, и знать не знал об акциях, организованных против этого немецкого конвоя.

Я оплакивала и его, и ее, всех-всех влюбленных, разлученных войнами.

Эта бойня повергла нас в ужас, добавившись к постоянной тревоге из-за облав, непрерывных грабежей и изнасилований.

В то лето 1944-го в Сарла почти не осталось мужчин. Подавляющее большинство мобилизовали на фронт — убивать бошей или попасть в плен. Других депортировали в концентрационные лагеря, некоторых нацисты поубивали во время вылазок Сопротивления, немногие присоединились к партизанам. Остались только дети, старики и женщины. Улицы опустели. Страшные времена.

Одна мысль о том, что мой муж во власти врага, а я не могу защитить его от всей этой жестокости, выводила меня из себя. Ненависть смешивалась со страхом, бессилием, ощущением несправедливости.

Ходить на прогулки для меня было имитацией действия, это лучше, чем пассивно ожидать каких-либо признаков жизни. Гармония сельских пейзажей так глубоко проникала в душу, что я отвлекалась от нашего положения. Но куда чаще было наоборот: тоска по Фердинанду становилась невыносимо жгучей, особенно когда я взбиралась по крутым тропкам, где мы хаживали вместе, и мне казалось, что он идет рядом.

Поднявшись на вершину плато, я молилась на все четыре стороны света, чтобы он только смог выпутаться. Повелась на идиотские приметы. Со мной так случалось, когда я была маленькой. «Если я досчитаю до десяти, а за это время ни одна птица не появится на небе — он жив». «Если за этим холмом появятся крыши Сарла — значит, весточка от него скоро придет». «Вот пройду подлесок, и если там будет тропка в ложбину — значит, он сможет вернуться…» Какой же глупой можно стать от полного отчаяния!

Нужно было цепляться хоть за что-нибудь, если уж даже Господь, кажется, совсем оставил нас!

Несмотря ни на что, я понемногу чахла, представляя самое худшее.

Когда мне сообщили, что он попал в плен, я просто рухнула без сил. Его призывали не как простого рядового. Французская армия заинтересовалась его ремеслом.

Однажды утром, когда его отряд передвигался тайком, они попали в засаду на поляне.

Он был так далеко от меня! Я и представить не могла, что оттуда можно бежать.

Я все твердила как заклинание: «Только бы они его не убили, да будет милосердие, только бы они его не убили. Пусть не причинят ему зла, не ему… Да будет милосердие, дайте ему вырваться…»

Я все шел, шел и шел, долгие дни, по малолюдным дорогам, по мелким лескам, ориентируясь по своему компасу, не обращая внимания на боль, думая только об объятиях Мадлен. Я постоянно был настороже. Прятался только на тех фермах, где не было телефонной связи, выпрашивая там приюта. Главное было снова не угодить волку в пасть.

Отдыхал я, укрывшись в сараях. Почти не спал, всегда начеку, чтобы быть готовым тут же удрать, едва заметив приближение врага. Мне приносили хлеба и воды. Иногда с колбасой. Я не снимал солдатских сапог из опасения, что потом не смогу опять их надеть, — так болели опухшие ноги. Мне предстояло преодолеть еще один чертов перевал.

Чтобы продвигаться быстрее, я украл велосипед. На войне уж как на войне.

Однажды, разогнавшись и на полном ходу съезжая вниз с холма, я увидел впереди, на въезде в поселок, немецкий полицейский кордон. Не растерявшись, я в два счета развернулся и на первом же повороте, едва оказавшись вне поля их зрения, взвалил велосипед себе на спину и стал спускаться с другой стороны холма.

Святые угодники! Я попал в самый центр лагеря бошей!

К счастью, меня вела моя счастливая звезда, ибо это было время их солдатской жратвы и они ели свое отвратительное рагу из мясных консервов. Я въехал в лагерь с самодовольным видом, прямо посреди всего солдатского скарба, который фрицы вывесили сушиться на веревках, и дерзко пронесся мимо, не смея вздохнуть, глядя прямо перед собой и моля только об одном: чтобы меня никто не окликнул. Поджилки тряслись.

Ни один служивый даже головы не поднял от своего солдатского котелка; стряпня, смею вас уверить, если голод разрывает вам кишки, куда важнее, чем какой-то там заблудший велосипедист…

Я чувствую бесконечную признательность к Марсель Гарен.

Удивительная и отважная, она вернула мне мужа: помогла ему незаметно перейти страшную демаркационную линию, причем под самым носом у врага, в непроглядную ночь, когда на небе не было ни луны, ни звезд.

Мы каждый год посылаем ей к Рождеству коробку шоколадных конфет…

Марсель любила одного человека. Он погиб на поле боя.

Я часто о ней думаю. Да будет вечной моя благодарность ей.

В ее родной деревне Шамбле невидимая граница проходила относительно далеко от ферм, по речушке Биш. Беглецам было нетрудно схорониться в густых и темных лесах, да еще с помощью местного населения, оказывавшего стойкое и организованное сопротивление. Просто нужно было ночью перейти реку в одном, самом узком месте. Это требовало тщательного знания местоположения, ибо там, где глубина в зависимости от течения была то ниже, то мельче, переправа становилась слишком рискованной.

«Почему вы это делаете, Марсель?» — спросил я ее глухим голосом, ослабевшим от лишений, когда уже перешел живым и невредимым в благословенную свободную зону.

Я заслуживал права на улыбку в ответ.

Я пытался согреть исхудавшее тело супом для беглецов оттуда. Для нас сделали приют, реквизировав не что-нибудь, а бальную залу.

«Знаете, я больше не боюсь смерти. Теперь уже нет. И если могу хоть чем-то помочь… Я знаю, что там, на небесах, увижусь со своим Люсьеном. А пока я этого жду, добрый Господь дарует мне время здесь, чтобы делать то самое, что, как мне бы хотелось, сделали для моего мужа. Ничего нет проще, мсье».

Прежде чем улечься на один из матрасов, которые, к слову, в прежние годы предназначались для приема эльзасцев, я пожелал отблагодарить Марсель. Ради меня она пошла на большой риск, опасный для жизни, отвлекая патрульных с овчарками и тщательно избегая даже приближаться к наблюдательным постам.

Она и слышать об этом не захотела.

Уже потом я узнал, что она еще не одного беглеца переправила на верную сторону Франции. Самоотверженность, исполненная милосердия и патриотизма.

На следующий день, на заре, я снова пустился в дорогу, как только выпил цикория, и в душе оставался только один образ: склонившееся ко мне лицо Мадлен; умолявшее, чтобы только ничего больше не случилось плохого. Пройдя с километр, я сунул руки в карманы и нащупал какие-то смятые бумажки. Каково же было мое удивление — я вытащил пачку денег! Марсель незаметно сунула ее мне в куртку.

Я сел на ближайший поезд.

Последовавшие месяцы были временем нашего воссоединения после разлуки.

От бедного Фердинанда осталась одна лишь тень. Он и так-то никогда не был толстым, а вернулся просто тощий как скелет. Одни кожа да кости. И все-таки он сумел хоть шкуру свою спасти, да-да. Это было самое главное. Пусть даже он и хранил в глубине глаз те жестокие зрелища, что ему довелось повидать, — растоптанных, разбитых, покалеченных жизней.

Надо было стараться позабыть о войне. Стереть ее из памяти вместе с мерным стуком сапог — ведь он еще мог раздаться в ночной тьме, в тишине нашего жилища.

Вопреки всем ожиданиям, время залечило наши раны — и душевные, и телесные.

Повседневная жизнь снова стала легкой, веселой и беззаботной.

Однако мозг мой упорно осаждали невыносимые картины прошлого, являвшиеся мне в кошмарных снах, терзавших меня каждую ночь. Но что за беда — ведь я выбрался живым из жуткого погружения в самое сердце ужаса.

Почему уцелел именно я, а не другие — тысячи беспримерных смельчаков, пожертвовавших жизнью?

Ответ может быть только один: ради Мадлен.

Фердинанд часто вспоминал о Яншо. Прошло столько лет, а он все испытывал ностальгию по этому светлому и спокойному месту. Его душа осталась на берегах реки Ли, надеясь изгнать тем самым демонов войны. И когда я слышала, как он насвистывает или поет в душе, — это всегда была одна и та же мелодия популярной песенки, которой он научился на военной службе:

Ах, Сайгон,

Закатным лучом обагрен, —

Ты как сладкий сон,

Сайгон.

Здесь у каждого щеголя — свой фасон,

Ах, Сайгон…

[…]

Нежность китайских ночей!

Не бывает любви горячей!

Ночь любви, ночь мечты,

Ничего нет прекрасней, чем ты,

О нежность китайских ночей! [31]

Никогда Фердинанд не забывал о тех местах.

А я подкапливала гроши. Тайком. Монетку к монетке, в шерстяной чулок.

Ночь за ночью я шила при тусклом свете кухонной лампы, пока он спал. Иногда вышивала, иногда штопала. В Сарла и окрестностях у меня завелась солидная клиентура. Ко мне приходили заказывать белье, вечерние платья, одежду для новобрачной, пиджаки, пальто…

Благодаря экономии в мае 1961-го мы смогли вернуться туда.

Мне удалось скопить денег, которых хватило на осуществление его мечты.

Она не могла бы сделать мне подарка прекрасней!

Что произошло потом, вам, должно быть, рассказала Лянь…

И вот теперь вы знаете все.

И все-таки только почти все…

Однажды утром, когда мы, тогда еще молодые новобрачные, гуляли по рисовым полям деревушки, расположенной в добром часе ходьбы от городка Яншо, мы услышали отчаянные крики.

Не раздумывая, мы сбежали вниз по тропинке, спускавшейся к этой тихой деревеньке, уютно притаившейся в ложбинке долины.

Тут вдруг к нам с криками подбежала женщина, старая-престарая.

Она была такой маленькой и тоненькой, что казалась совсем невесомой. Лицо так изрыто морщинами, что из-за них раскосые глаза казались только двумя тонкими черточками.

Обезумев, она лишь беспорядочно махала руками. И все горестно хваталась за голову, стонала и плакала.

Потом стала настойчиво тянуть меня за рукав, зовя пойти за ней.

Сомнений не оставалось — ей срочно требовалась наша помощь.

Мы ускорили шаг, и почти бегом она ввела нас в традиционную деревянную хижину на сваях, по-видимому, ее жилище. Она что-то не переставая говорила нам. Наверное, на диалекте этнического меньшинства в этом уголке мира.

Ее муж получил серьезное увечье, работая с сельскохозяйственными инструментами. У него на руке зияла резаная рана и обильно текла кровь. Он на глазах слабел. Требовалась самая срочная помощь. Нельзя было терять ни минуты.

Я сделала что смогла, перевязав его, и мы понесли старика ко врачу в соседний городок — Фердинанд взвалил его себе на плечи.

Ох и тяжкая же была эта дорога.

Вопреки всему раненый выжил и пришел в доброе здравие.

Желая выразить благодарность, пожилая женщина нежно гладила мои руки и руки Мадлен своими, узловатыми и шершавыми, но сколько же в них было тепла!

Ее взгляд светился такой признательностью!

И в этот самый миг что-то произошло.

Описать такое словами нелегко…

Как будто наши души — душа старой китаянки, которая назвала себя Шушань, и наши собственные — связала вдруг невидимая нить. Побежал ток. И мы, все трое, стали одним целым.

И ее дух мысленно обратился к нам…

Она «сказала» нам, что не стоит тревожиться о ребенке, о том, что мы не смогли его завести… что это просто вопрос будущего, как бы сказать, ибо, когда это наше воплощение завершится, мы с Мадлен сумеем обрести друг друга в последующих земных жизнях… и тогда, позже, познаем родительское счастье.

Этот крохотный миг длился целую вечность, мы оказались вне времени и пространства.

Странное явление так потрясло нас, что мы присели там, куда принесли нас ноги, — на берегу реки Ли.

Никто из нас не подумал прерывать воцарившееся молчание. В нем самом выражалось так много, куда больше, чем если бы мы отважились сказать хоть слово! Оно обволокло нас покровительственным коконом, сквозь который не проходило более ничего: ни плеска воды у наших ног, ни кряканья уток на другом берегу, ни певучего кваканья лягушек, ни отблесков пейзажа на набегавших маленьких волнах, ни мягких солнечных лучей, ласкавших наши босые ноги… Слова, ничего не значившие, вдруг стали не нужны.

Воспоминание о Шушань больше никогда не покидало меня. О ее хрупкой фигурке, согбенной под тяжестью лет, о ее пятнистых руках, изрезанных венами. О ее лице, нежном, печальном, серьезном и таком… просветленном.

И вот оно не отпускает меня всю мою жизнь.

Оно, это лицо, то появляется из водной глади, то сливается с ней, и глубокие морщины соединяются с рябью вод. Бесконечной добротой лучились ее черные глаза, которые старая женщина навсегда сделала и нашими глазами.

Всматриваясь туманным взором в течение изумрудных волн, мы ощутили, до чего мы, с нашим неведением и нашей западной духовной прямолинейностью, обособлены от этого знания, другим народам известного с начала времен.

За мельчайшие секунды этого взаимного обмена мы снова обрели детскую чистоту, умение ясно различать и ощущать основы бытия, ничуть не противопоставляя их реальности.

И было нам даровано умение восхищаться жизнью и понимать ее.

Мы уверовали в эту женщину. И доверились тому, что она сообщила нам не словами, а обменом чувств — таким же быстрым, как молния, на пределе нашего понимания.

Мы впустили это в себя. Мы сравнялись с теми, чей жизненный счетчик еще только отщелкал несколько лет, и поэтому они не сомневаются во всем, что видят, слышат, чувствуют… и раскрываются ближнему без всяких условий.

Иначе быть и не могло — нам оставалось только признать и впустить.

В конечном счете мы уже знали это.

Наши души — они, они постигли это… несомненность.

А теперь это знаете и вы, читающие это, и мы, перечитывающие. Впрочем, вы как будто знали об этом всегда.

Не слышно было никакого птичьего пения. Надо полагать, долгие беседы, которые мы с моей возлюбленной вели в безмолвии, лишили птиц дара речи!

Я забавлялся, распугивая карпов, — чертил круги на воде. Созерцал концентрические круги, расходившиеся до бесконечности, когда брошенный мною камешек спиралью уходил вниз, на чистое речное дно. И вдруг с головокружительной ясностью осознал, что последовательные ряды этих колец похожи на все те жизни, которых мы так ждем, и на все те, что уже прожиты нами, от которых ничего не осталось, кроме волн, возникавших от воздействия наших разных пребываний на земле. Вечное возвращение.

Задумавшись ненадолго, я вдруг почувствовал, как проворные пальцы Мадлен выхватили у меня из кармана нож — я не расставался с ним никогда.

Она торжественно вырезала на рыхлом камне понтонного моста первые буквы наших имен и дату. И обвела все это узором в форме сердца, а потом нежно меня поцеловала.

И вдруг фраза, прорвавшая безмолвие: «Мы вернемся сюда, Фердинанд… когда-нибудь, в другой жизни. И сердце, то, что я высекла в каменной плите, еще будет здесь. Мы узнаем его».

Взволнованный до слез, я прижал ее к себе так крепко, что у нее вырвался слабый глухой стон.

Это ему, Фердинанду, пришла в голову мысль отправить наше послание сквозь время. Он боялся утратить память о нашем прошлом.

Стоит ли запечатлевать такие добрые воспоминания, если грифельная доска стирается в конце каждой жизни, не так ли?

Моему мужу так любопытно узнать, удалось ли вам вернуть себе часы.

Мне же важнее и приятнее было бы убедиться в том, что Лянь, которую мы любили как родную дочь, отдала вам то шелковое платье, в каком она изображена на картине.

Я сшила его, вернувшись из свадебного путешествия, а ткань для него нашла в центральных рыночных рядах Бен Тхань, совсем рядом с вокзалом Мы Тхо в Сайгоне.

О-о! Он был новехонький и просто блестел, тот крытый рынок с изящной колониальной архитектурой французского стиля, весь из белого бетона, а кровли красные! А над входом гордо сияли громадные часы.

На прилавке сотнями красовались ряды переливчатых тканей с вышивкой разных мотивов.

Мой взгляд задержался на зеленых карпах и больше не смог от них оторваться.

Да, помню эти роскошные часы с бирюзовыми цифрами и стрелками, висевшие высоко, в самом центре купола центрального входа!

Я точно помню эту сцену.

И снова вижу, как мы прохаживаемся по рядам, буквально ломящимся от выложенных товаров, переходя от аккуратно стоявших баночек с пряностями к туалетному мылу — каждый его кусочек был упакован в бумагу с изображением прекрасных китаянок тех лет — тех, кого выбрали Мисс Дельта Меконга; проходя мимо лавок с эвкалиптовой мазью, мимо гирлянд сушеной рыбы, источавшей тошнотворный смрад, коробочек с цукатами, ямса и различных съестных припасов…

Повара суетились, склонившись над дымящимися котелками, нагревательными плитками и набитыми мешками из джутовой ткани. Ароматными испарениями жирного мясного бульона с приправами из кориандра под названием «фо» и клейкого риса — его варили в кастрюлях — был пропитан весь воздух. А немного подальше благоухание лепешек соревновалось с ароматом жареного тофу.

Еще помню, как мы наслаждались вкусом говядины, поджаренной с острым перцем и лимонной мятой, как покупали бадьян и тигровый бальзам и много еще чего-то…

Прогуливаться туда-сюда было трудно — проходы становились такими узкими, что приходилось пробираться гуськом. Навстречу то и дело попадались разносчики товаров в остроконечных шапочках, с покачивавшимся на плечах коромыслом — на оба его конца подвешивались доверху нагруженные мешки.

Вдруг Мадлен бросилась прямо к прилавку торговца тканями.

Изумленная, очарованная, она дотронулась до роскошных разноцветных тканей и стала приподнимать их и смотреть, пока не увидела ту самую, что так хорошо вам знакома.

Ах, память, память… С возрастом она все важнее.

Сами увидите!

Одна лишь мысль, что все то, что в ней откладывается, однажды будет безвозвратно забыто, огорчает меня — особенно теперь, когда мы знаем, что наша душа в своем долгом путешествии не прекращает существовать, в отличие от телесной оболочки.

Могли бы и вы — простите, точнее, могли бы и мы — сделать как мы, чтобы сохранить свидетельство обо всех этих мгновениях, пережитых вместе, об этих минутах, столь безнадежно эфемерных.

Наверняка вы поймете, почему вам так нравится запах розы или сирени, исходящий от маленьких кусочков мыла, сладость абрикосов, созревших в свою пору, кисло-сладкие привкусы Китая и его неподражаемые драконы… и — от противного — вы поймете, что заставляет вас ненавидеть запахи стоящего на плите рагу или едкость конфет из перечной мяты, как это понимаю я…

Смею надеяться, что некоторые следы пережитого нами, эти крошечные ничто, сопровождавшие нашу обыденную жизнь, переживут нас и не исчезнут в излучинах Вселенной.

А теперь, если позволите, скажу и я: живите в неспешности. Противьтесь как только можете тому исступленному водовороту, в какой швыряет вас жизнь.

Уверяю вас, в этом нет ничего невозможного.

Сосредоточьтесь на самой сути бытия и попытайтесь обрести безмятежность вместе с той великой мудростью, какой достигают, глядя, как медленно-медленно плывет по течению ряска, убаюканная прозрачными водами реки Ли.

— Позаботьтесь о нашей дорогой Лянь, ведь она сейчас уже очень стара — в эти годы, которые и ваши, и наши одновременно.

А лучше и превыше всего — будьте, будем же счастливы!


Нью-Йорк

8 декабря 2068 года

Таль

Из офиса нотариуса она выходит вся в слезах, громоздкая посылка едва помещается под мышкой, в одном кармане старая флешка, в другом — старые часы.

Задрав голову, она смотрит на внушительные прозрачные фасады с голубоватыми отблесками. Валит снег, вихрь разнокалиберных снежинок точно занавес, отделяющий асфальт от небес. Звуки уличного движения становятся глуше. Мороз кусачий, ледяной ветер залезает всюду и хлещет ей по лицу. Вот и зима. Скоро Рождество. На многолюдной улице зажигаются иллюминации — одна, другая. Она переполнена прохожими: у них тоже свои заботы, все куда-то спешат. День уже на закате.

Таль Мюллер безутешна с тех самых пор, как ее бабушка и дедушка покинули этот мир. Они, конечно, были очень старыми. Обоим по девяносто семь. Прожили прекрасную жизнь и угасли в одну ночь, во сне. Однако это ее не утешает. Этого-то следовало ожидать. Так и должно было кончиться. Никто не живет вечно. Вот, в общем, то, что все ей говорили. Банальности.

При этом ей по-настоящему не хватает их. Жестоко. Они были ее единственной семьей.

Слезы, жгучие, замерзают прямо на ее покрасневшем лице. Впрочем, они ничуть не портят ее прелестное миловидное личико, еще по-детски округлое, едва скрытое под лыжной шапочкой из толстой шерсти, из-под которой выбиваются длинные белокурые кудряшки.

Взгляд молодой женщины с трудом достигает геометрически правильных прозрачных крыш со срезанными углами и стеклянных мостиков, соединяющих между собой высотки. А заметив световой сигнал yellow cab’а [32], затормозившего и остановившегося почти прямо перед ней, она понимает, что мэтр Флеминг был так любезен, что вызвал один из кэбов для нее. Как деликатно с его стороны! Он был так смущен и удручен, когда увидел ее вселенскую скорбь.

Машинально Таль касается кнопки детектора двери, и та скользит, открываясь и приглашая ее внутрь. Она думает, что снег, который валит так густо, растает, едва долетев до земли. Она чувствует себя не в своей тарелке, задавая нужный адрес навигатору машины, прежде чем рухнуть без сил на силиконовое сиденье. Новый приступ тоски настигает Таль, пока голосовой помощник-робот воздушного такси желает ей приятной поездки, сперва выложив на дисплее подробный план полета и точное время приземления.

Перед ней как живой встает дедушка: он задорно и громко клянется, что никогда, вот хоть режьте его, никто не заставит его залезть в эти проклятущие кэбы, у которых нет шофера. Он сдержал слово!

Таль не может унять дрожи. Она проверяет, активирован ли терморегулятор ее сиденья, и признается самой себе, что и у технологий бывают пределы возможного. Почему-то сейчас ничто не в силах избавить ее от бесконечного холода, пронизавшего все тело, проникшего в сердце и доходящего до костей. Она прижимает к груди пакет, и ей так не терпится открыть посмертное сообщение, завещанное ей столь любимыми дедушкой и бабушкой вдобавок к часам и роскошной картине — тому триптиху, какой она уже видела у них дома. Он висел над их кроватью.

Ведь они воспитали ее практически одни после трагической гибели ее родителей в автомобильной катастрофе в 2047-м, когда ей было всего семь лет. К счастью, у нее осталось много воспоминаний. Счастливое детство.

В тот момент, когда случилась драма, ее отцу, Давиду Мюллеру, было сорок пять, а матери Джад, урожденной Кальван, всего сорок три.

Густые, отливающие золотом волосы у Таль — от Джад, а той они достались от ее матери Мелисанды. А вот разрез глаз — тут сомнений нет, он у нее как у Гийома, дедушки по материнской линии. Остальные ее гены скорее от семейства Мюллер. Каждое лето Таль ездит к ним в отпуск, на юго-запад Франции близ Бордо, где виноградники сбегают к океанским берегам. И ничто не заставило бы ее пренебречь веселой компанией ее немецких кузенов.

После внезапной гибели Джад Гийом и Мелисанда приняли решение эмигрировать, чтобы воспитывать Таль в Нью-Йорке. Им не хотелось создавать ей дополнительную проблему, отрывая от родной почвы. Вот так их внучка и смогла по-прежнему жить на Манхэттене в Верхнем Вест-Сайде, к западу от Центрального парка. Ей не пришлось съезжать с квартиры, располагавшейся на первом этаже приличного таунхауса, и она продолжала ходить в свою родную школу, где уже обзавелась товарищами в классе, занятиями и привычками… Не выразить, каким это оказалось облегчением. Она утратила не все, даже если ей не хватало самого главного.

Бабушка с дедушкой, преданно ее любившие, говорили с ней по-французски. Как и ее мать. Гийом продолжил заниматься архитектурой. Его взяли работать в известное архбюро. Его супруга же предпочла работу переводчицы, ведь во Франции она преподавала китайский язык. У нее был свой график занятости. И главное, она смогла посвятить себя Таль.

Невозможно восполнить неизмеримый урон, нанесенный потерей родителей. Однако Мелисанда и Гийом предприняли все, чтобы уменьшить страдания и помочь Таль поскорее восстановиться. В первые годы они даже прибегали к помощи профессионального психолога.

И вот у молодой женщины — какой она стала теперь, в 28 лет — нет никого в целом свете, и отныне она одна. Совсем-совсем одна…

Печальное умозаключение — и вот слезы, все никак не иссякающие, снова текут в три ручья.

Правда, друзья — они у нее есть. Но это совсем не то.

Совсем потеряв голову от печали, она уже не любуется городскими огнями, такими крошечными при виде сверху, а ведь всегда смотрела на них с таким восторгом. И вздрагивает, услышав сигнал, возвестивший о прибытии на место назначения.

Она готовится оплатить проезд, поднося к сканеру микрочип, встроенный в ткань рукава, когда металлический голос сообщает ей, что за все уже уплачено. Такая трогательная забота немного согревает ее несчастное замерзшее сердце. Она планирует завтра поблагодарить мэтра Флеминга за его любезность.

Быстрыми шагами молодая женщина проходит мимо coffee shop’а [33], в этот час битком набитого. Она не обращает внимания на темные профили за стеклом витрины и идет прямо к своей высотке, в известном смысле очень нью-йоркской, из обновленного кирпича и с пожарными лестницами на старомодном фасаде.

Опознав ее, застекленный дверной проем открывается в холл, который ведет прямо к прозрачным лифтам. Умиротворяющий аромат духов распространяется сразу же, как только Таль окружает подсветка цвета голубой лагуны. Отовсюду звучит музыка, напоминающая о море. Должно быть, ее телесные датчики уловили чувство бесконечной скорби. Обычно ее пичкают веселыми и заводными фрагментиками, на фоне световых лучей на красных рельефных камнях, вместе с тонкими ароматами с цитрусовыми нотками — они способствуют двигательной активности.

Таль глубоко вдыхает, сдерживая очередное рыдание. Посмотрев на свое отражение в зеркале, она замечает, что кристаллики снежинок, усеивавших ее кудряшки, уже почти растаяли. Отворачивается, увидев свое опухшее лицо и покрасневший носик. Облик, который вернуло ей зеркало, слишком депрессивен. Она осознает, что сегодня вечером вполне способна кого-нибудь испугать, и надеется, что не встретит на лестничной клетке никого из соседей.

Она словно украдкой юркает в дверь собственной квартиры, затаив дыхание и все-таки приложив большой палец к биометрическому замку. При звуке ее шагов приглушенное освещение с разными цветовыми нюансами включается в ее просто и строго меблированной комнате. Таль осторожно кладет прямоугольную картонную упаковку на стол, потом снимает крутку и шарф и вешает на спинку стула. После этого быстро возвращается в гостиную и садится в кресло, принимающее форму сидящего, лицом к скрытому экрану.

Она колеблется, вдруг испугавшись, а не суждено ли ей сейчас узнать какую-то правду, которая осквернит память о бабушке с дедушкой, а ведь она хотела сохранить ее незапятнанной. Но тут же успокаивает себя: ведь они так долго старались заботиться о ней. Так что просмотр этого посмертного послания не должен причинить боль. Прощальное письмо — напомнить ей, как они ее любили, фотографии ее матери и отца еще до того, как они так трагически погибли… возможно, видеозапись… Она представляет, что там еще может быть. Мозг стремительно громоздит одну гипотезу за другой. Но глухая и бессознательная тревога все-таки гложет ее изнутри: а если она сейчас узнает что-нибудь о смерти родителей? А если ей лгали? Если они вовсе не просто погибли в автокатастрофе… Что, если…

Она трет и массирует лицо изо всех сил, зеленые глаза с потеками туши, и вот набирает в легкие глоток свежего воздуха, чтобы прогнать овладевший ею смутный страх.

Наконец, резко махнув рукой, решается и вставляет флешку, переданную нотариусом, погружаясь в чтение документа.

* * *

Только дочитав до последнего слова, она заметила, что уже совсем стемнело. Взволнованная до глубины души, Таль оглянулась. Снег больше не падал. Снежинки и вправду таяли, не долетая до земли, асфальт поблескивал влажной ледяной коркой. Квартирку освещало сияние бледной луны, почти непорочно круглой. Ее слезы высохли, подобно звездному небу. Она рассеянно смотрит, как начинает заниматься заря, как вспыхивают ее первые пастельные лучи, белеющие на молочном небосводе, и в их неверном свете на улицах пляшут китайские тени. Солнце вот-вот взойдет, но скорее всего останется за горизонтом, закрытым ватой облаков. Значит, грозит новая снежная буря. Еще денек на улицу лучше носа не высовывать.

Молодая женщина собирается с духом и сладко потягивается, расправляя мышцы, онемевшие от неподвижности. Она опустошена. Оглоушена тем, что узнала. Она явно не сможет спать, у нее опухли веки. Она задумчиво натягивает толстый пуловер и заваривает горячий чай.

Исповедь. Воспоминания. Да еще на несколько голосов… И ведь она их знает! Тайна, хранимая так долго…

Она не может прийти в себя. Такого она не ожидала.

Задним числом она оценивает теперь эту безмятежность, никогда не покидавшую бабушку с дедушкой, даже в самые тяжелые минуты их жизни. Сколько она помнит себя — всегда знала, какая сильная любовь объединяла их и была видна в каждом их жесте, в каждом слове, вплоть до дня накануне их последнего вздоха.

И от этих смутных картин прошлого в душе вспыхивает ослепительная радость — вместе с горестью и печалью от их утраты.

А потом — последняя фраза, она только что прочла ее, нежную и пронзительную, как прощальное объятие на вокзальном перроне: «Мы уходим, малышка Таль, но на самом деле мы остаемся с тобой. Не грусти, ангел мой».

Таль чувствует внезапный прилив энергии. Ее тело взбодрилось, в ней пылает новое воодушевление. Глаза блестят, полные звезд.

Ей выпала миссия, самая важная в мире. И она мысленно обещает не подкачать.

«Вы преуспеете. Вы не растеряете воспоминаний в пути. Я помогу вам найти место, где их хранить. Могу вас уверить, что вы сможете снова пережить все эти мгновения. Я не хочу, чтобы жизнь, чтобы ваши жизни протекли у вас между пальцами и растаяли как снег на солнце, не оставив следа».

Таль, окрыленная, собирается с мыслями.

«Выставить на продажу центральную часть картины и часы в разных местах. Да, именно так. Вот. Оставить две другие части себе. Но прежде сделать копии исповеди и перекачать на зашифрованный электронный носитель. После чего не забыть сделать пометки на оборотных сторонах левой и правой частей триптиха цифровой нестираемой краской, со ссылками на интернет-ресурс, открывающий доступ к упомянутому носителю».

Остальное довершит судьба.

Она уже знает это: ей открыли тайну бабушка с дедушкой. В декабре 2099-го. 2099-й… Ей перевалит за шестьдесят. А им будет только по тридцать один.

Как все просто… кружится голова.

Она снова узнает их.

Они, увидев ее, должно быть, почувствуют только смутное ощущение дежавю.

Так каждая история жизни, которую им позволено будет прожить, никогда не канет в реку Забвения.

Потому что так суждено.

Потому что наша душа переживает нас.

Взгляд Таль теряется где-то в дальних далях горизонта, светящегося тысячью огоньков. Сейчас, в оконной рамке, на лунном лике угадывается смутная улыбка. Луна как будто смотрит на молодую женщину в упор.

И молодая женщина думает о каком-нибудь мужчине, где-нибудь в Нью-Йорке, а может, и нет, о том, кого она любила в прошлой жизни.

Кто знает?

Круглолицее светило подмигивает ей. Сердце Таль бьется все быстрее, наполняясь надеждой.

Она мечтает — а что, если ей уже приходилось иногда встречаться с ним… а может, и каждый день… в метро, в автобусе, поезде или в залах, где всегда так много людей…

Загрузка...