Даниэль Буланже Клеманс и Огюст: Истинно французская история любви

Будьте счастливы

Для удобства читателя я веду свой рассказ от первого лица о приключениях, случившихся не со мной, но все дело в том, что герои этой истории были мне столь близки, что кажется, будто я сам побывал в их шкуре. Когда я прочел роман моей жене, чтобы услышать мнение первого стороннего наблюдателя, она меня спросила только о том, не любил ли я героиню в реальной жизни. Это все, что ее интересовало… Затем она снова взялась за свою книгу «Клоны и роботы», которую она закрыла, чтобы выслушать меня, книгу, похожую на все книги из ее личной библиотеки. Сказать по правде, я, подчиняясь некоему инстинктивному чувству, стараюсь держаться от этой библиотеки подальше, ибо черные заросли колючего кустарника всех этих томов с пугающими названиями — «Воспоминания о войне», «Энциклопедия социальных взрывов», «Расизм и мафия», «Экстремизм и угроза обществу», «Под властью библейского закона: око за око, зуб за зуб», «Заговоры и вендетта», «Загрязнители окружающей среды и голод», «Ядерный распад» — не оставляют ни малейшего шанса нежному бутону розы на жизнь. Я часто задавался вопросом, что заставляет простых смертных подолгу оставаться в этой долине слез, что принуждает их покорно нести бремя проклятия и даже не делать никаких попыток поискать, не затерялись ли в этом нагромождении бедствий и невзгод жалкие остатки доброты, забытые неким верховным божеством. А ведь я сам находил несколько таких объедков божественного пиршества, подобно тому как мусорщики, опорожняющие урны и мусорные бачки, находят то лишь чуть надкусанное яблоко, то горбушку хлеба, то вполне еще пригодную для носки одежонку, то колье со сломанным запором, который еще можно починить, то фарфоровую статуэтку с отбитой подставкой, то книгу с оторванной обложкой, но с чистыми, неповрежденными страницами. Неужели я такой легкомысленный, ветреный и неглубокий человек? Вероятно, так оно и есть, но мне-то кажется, что я, не будучи злопамятным и не имея склонности к бесконечному переживанию уже оставшихся в прошлом несчастий, таким образом сохраняю себя как личность, уважаю самого себя и потому не боюсь, что солнце в какой-то момент остановит свой бег по небосклону, а звезды, едва вспыхнув, тотчас же погаснут.

— Хочешь чашечку чая? Вода еще горячая… — говорю я жене.

Да, пожалуйста, без сахара.

* * *

Как все это еще близко и как одновременно уже далеко! Но не будем говорить о времени, ведь мы не можем терять его понапрасну. Итак, меня зовут Огюст Авринкур, а мою сообщницу — Клеманс. Я человек не честолюбивый, и у меня нет иных устремлений и чаяний, кроме желания быть счастливым. Я одновременно исполняю обязанности рецензента и корректора в объединении нескольких крупных и известных парижских издательств. Живу я в небольшой двухкомнатной квартирке в мансарде, под самой крышей, неподалеку от Института Франции, то есть от объединения пяти академий. Если выглянуть в окно, то можно увидеть машины, снующие по набережной на другом берегу Сены. Саму реку из моего окна не видно, но ее близкое присутствие и живительное дыхание ощущается довольно явно. Я вцепляюсь руками в подоконник и высовываюсь из окна как можно дальше… Иногда, прогуливаясь по улицам Парижа, я прохожу мимо витрин книжных лавок, и порой у меня начинается легкий приступ тщеславия, небольшой глоток этого хмельного напитка на мгновение опьяняет меня — вон та книга, выставленная на продажу и возвышающаяся над всеми другими, является предметом и моей гордости, плодом и моих трудов, ведь это я избавил ее от нескольких грамматических ошибок, а вон в той я восстановил должный порядок в орфографии; увы, однако же я признаю, что совершенно не способен связно рассказать какую-нибудь историю, хотя мне и случалось придумывать концовку чуть ли не к каждой главе в «опекаемой» мною книге. Но вообще-то это не мое дело. Когда какой-нибудь автор спрашивает, что я думаю о его творении, да еще и подчеркивает, что придает большое значение мнению того, чей взгляд первым пробежал по страницам его труда, я никогда не позволяю себе обидеть его каким-либо замечанием, заронить в его душу какие-нибудь сомнения. Мне кажется, что переделанные мною фразы, вставленные или замененные синонимами слова, добавленные столь необходимые цезуры, подчеркнутые повторы, тонкие штрихи и робкие вопросительные знаки, поставленные карандашом на полях около предложений или абзацев, смысл которых остался для меня неясен, — все это само говорит за себя. Кстати, моя корректность и скромность оцениваются обычно по достоинству.


Однажды летним вечером, когда я возвращался домой, неся под мышкой целую кипу почтовых бандеролей, скопившихся в моей ячейке в издательстве, вдруг припустил проливной дождь, заставивший меня ускорить шаг. Придя домой, я сел у открытого окна; до меня донесся запах промокших улиц, и, как ни странно, город пах псиной. В тот вечер мне почему-то даже больше, чем по обыкновению, захотелось тотчас же приступить к чтению. Я начал с того, что взвесил на руке все бандероли и остановил свой выбор на самой легкой. К тексту собственно произведения было скрепкой прикреплено письмо, скрывавшее первую страницу. Вот что в нем было написано: «Господин директор, Маргарет Стилтон, роман которой я перевела, является моей ближайшей, задушевной подругой, она живет в графстве Кент. Я отдаю на ваш суд ее роман без ее ведома, в надежде, что вы, как и я, найдете в нем кое-что интересное и ценное с общечеловеческой точки зрения и что я смогу сообщить ей весьма приятное известие. Я ни в малейшей мере не сомневаюсь в том, что вы отнесетесь к плоду трудов и воображения моей подруги со всем вниманием, а также я не сомневаюсь в благоприятном ответе. Мой адрес: Клеманс Массер, до востребования, ул. Лувр, Париж». Роман был озаглавлен так: «Мы уедем, когда вам будет угодно». Он состоял из пятнадцати абсолютно одинаковых по объему глав, но мало того, что каждая глава занимала ровно двадцать страниц, в каждой главе было еще и одинаковое количество слов! Оказалось, что он совершенно не похож на те романы, что мне обычно нравятся, но я торопился дочитать его до конца и в то же время я ощущал себя даже несчастным от того, что придется расстаться с персонажами, втянувшими меня в некий заколдованный, но счастливый круг. Я тотчас же решил для себя, что эта Маргарет Стилтон могла бы предложить мне любое кругосветное путешествие или отправиться на поиски любых приключений, и я бы не отказался; и вот я, чего со мной никогда прежде не бывало, сейчас же, не отрываясь, вновь перечитал роман. Мое замешательство только усугубилось. Во мне росла и крепла уверенность, что на самом деле не было двух дам: госпожи Стилтон и госпожи Массер, а была одна-единственная женщина. В любом случае перевод, если это был перевод, отличался хорошим, даже изысканным стилем. В моем поведении появилось нечто странное, вернее, все мое поведение стало странным, необычным. Вместо того чтобы тотчас же сдать отчет-рецензию на прочитанный роман в издательство, я пошел на почту и отправил этой Клеманс Массер краткое послание с просьбой как можно скорее связаться со мной. Текст письма я набрал наспех, и конечно же он отобразил то состояние изумления, ослепления и восторга, в котором я тогда пребывал. В постскриптуме я сообщал, в какие часы меня можно застать дома: от 20 до 22 или (чтобы не было никакой двусмысленности или подозрений на двусмысленность) с 7 до 9 утра, так как я — ранняя пташка, добавил я простодушно и наивно, не заметив или не поняв, сколь дерзким и рискованным для нас обоих — и для нее, и для меня — было это добавление. Я также присовокупил свои сожаления по поводу того, что живу на седьмом этаже в доме без лифта. Я подписался моим настоящим именем: Огюст Авринкур, сотрудник издательства, и во втором постскриптуме я написал: «Разумеется, у меня есть абонентский ящик, но я полагаю, что надо действовать быстро». У меня не было ни малейших сомнений в том, что она придет на следующий же день.

На следующий день — это была пятница — она не появилась, не появилась она ни в субботу, ни в воскресенье. Правда, воскресенье не в счет, ведь воскресенье — это день, посвященный Господу Богу и семье, так что нет, на воскресенье я не рассчитывал. Но прошел и понедельник, и вторник… и опять ничего… Я приходил в издательство все позже и позже и уходил оттуда все раньше… В среду она тоже не подала признаков жизни, да и вообще никаких иных знаков не последовало, даже в моем почтовом ящике я, вопреки обыкновению, не нашел ничего, кроме счетов и рекламы. Четверг был для меня днем крушения всех надежд, днем отчаяния, а в пятницу утром я уже называл себя идиотом, последним дураком. Этот роман был всего-навсего лишь рукописью, такой же рукописью, как и все остальные. Однако же я не спешил вернуть эту рукопись в издательство вместе с прикрепленным к нему хвалебным отзывом, а впрягся в работу и засел за корректуру «Любовной жизни де Голля», труда некоего члена кабинета министров, не желавшего оставаться в гордом одиночестве и не занять своего места в ряду высших руководящих государственных сановников, посвятивших себя созданию хотя бы одного труда на историческую тему, предназначенного для публикации в серии биографий знаменитых людей, той самой серии, что дарует жизнь книжным лавкам, кормит их владельцев и заставляет французов грезить о подвигах, придавая одновременно облик историков политикам, властно распоряжающихся целыми мастерскими и цехами литературных негров, более или менее талантливых и сведущих в области истории. Признаюсь, я сам питаю некоторую слабость к событиям политической жизни, к фактам, имевшим место в политической борьбе, которые прежде замалчивались или были неизвестны широкой публике, меня захватывают эти историйки, даже если они изобилуют всяческими скабрезными деталями и вольностями.

В тот вечер я не вернулся к себе домой, но, как это со мной бывало в те дни, когда я не находил себе места, ощущая себя не в своей тарелке, я сел в поезд и поехал в Версаль. Я любил бывать там, когда мною овладевали грустные мысли, ибо именно там я привык врачевать мои горести и печали, я любил проводить там отпуск в небольшом семейном пансионе, владелец которого оказывал мне некоторое покровительство, потому что этот старый вояка видел, как рядом с ним в окопе где-то в Шампани умирал мой отец. Ничто, пожалуй, так не ободряло и не подкрепляло меня, как пешая прогулка вокруг Большого канала, посещение то ли в сотый, то ли в двухсотый раз замка, когда я примыкал к одной из групп туристов, «укрощенных и прирученных» экскурсоводами, чьи заученные речи я знал наизусть со всеми их грубоватыми шуточками, якобы обязательными тонкими намеками на некие интересные обстоятельства жизни августейшего семейства; кстати, некоторые из этих гидов даже обращались ко мне за подтверждением истинности своих слов как к знатоку и другу, но по окончании экскурсии они же проявляли некоторое смущение, как-то уж слишком неуверенно принимая от меня в протянутую руку положенную плату в виде монет или мелкой купюры.

Никогда и нигде мне не спалось так сладко и спокойно, как в Версале. Я обычно возвращался оттуда в воскресенье вечером, последним поездом, и по пути от вокзала до моего жилища я смотрел на Париж, и город казался мне некой пустой, покинутой людьми декорацией, где я был последней тенью живого человека, последним призраком, чем-то вроде тех отзвуков, что остаются в воздухе, в атмосфере театра после того, как там со сцены были произнесены возвышенные и благородные слова. Взглянув в последний раз в окно на простиравшуюся передо мной перспективу, где на ветру трепетали деревья и стояли неподвижные статуи, я ложился спать.


В дверь моей квартиры звонят. Я встал очень рано, на рассвете, и теперь нежусь в облаке горьковатого запаха кофе. Я машинально перечитал первые страницы романа, якобы принадлежащего перу Маргарет Стилтон. Сейчас около девяти часов утра. Я открываю дверь. Я вижу перед собой высокую стройную женщину, прислонившуюся спиной к последнему изгибу перил на лестничной площадке. Солнечный свет, льющийся через фрамугу окна, падает на темные волосы, ниспадающие чуть колышущейся волной на плечи, и заставляет сиять мягким светом голубые глаза цвета берлинской лазури, а алые губы под его воздействием обретают тот пурпурный оттенок, что порождает ассоциации с царственным пурпуром, о котором говорится в Священном Писании. Мне навстречу изящным, легким, каким-то скользящим движением протягивается узкая ладонь со сверкающим сапфиром, синеющим прямо посредине этой текучей, подвижной, живой субстанции, схожей с электрическим током.


— Клеманс Массер. Я пришла не слишком рано?


Она вошла величественно и просто, как королева, входящая в свои покои. Я предоставил в ее распоряжение мое плетеное кресло и стол, на который она положила сумочку-кошелек из мягкой кожи, висевшую у нее на тонком ремешке через плечо. Из слухового окошка донеслось голубиное воркование: это сизарь ворковал у водосточного желоба. А перед гостьей предстало странное существо на голову ниже ее самой, с жалко опущенными плечами, сутулое, с бессильно повисшими вдоль тела руками, немой, безжизненный манекен, из тела которого отлетела душа, пораженная ослепительным блеском ее появления; живого в этом манекене, в который превратился я сам, остались лишь глаза, и теперь я в изумлении таращил их на нее. Клеманс Массер положила руку на произведение Маргарет Стилтон, и если у меня и оставались еще какие-то сомнения, то этот жест окончательно их развеял, настолько он был властным.


— Итак, вам понравилось?

— Роман переведен просто замечательно, — сказал я. — Не думаю, чтобы оригинальный текст мог быть лучше.

Жизнь грубо и резко возвратилась ко мне, и сердце мое забилось быстро-быстро.

— Что мы теперь сможем сделать? — спросила она, и ее голос, низкий и певучий, безо всякого притворства и жеманства, окончательно меня очаровал, так как в нем не было ни малейшего намека на тот вошедший в моду тон, которым говорили все молодые женщины на всех этажах нашего издательства, тон, отличающийся изобилием каких-то отвратительных, на мой вкус, «довесков» в виде добавочных носовых звуков. Эти дамы, наверное, вскоре уже и писать станут не просто: «Возьмите меня за руку», а нечто вроде «Вонзьминте менян зан рукун». «Да, так чтон жен мын смонжем тенперь сденланть?..» Я не сказал ей тотчас же: «А вы не догадываетесь?» Я уже избавил мою гостью от ее легкого плаща с серебряными застежками. Синий шерстяной свитер обтягивал ее высокую грудь. Стиль и слог Маргарет Стилтон маскировали мои мысли, весьма, кстати, простые. В мечтах я уже видел Клеманс обнаженной — она лежит на моей постели, а ее длинные раздвинутые ноги образовывают букву «V» в знак моей победы.

— Мы с вами поступим наилучшим образом, — ответил я, — мы предоставим событиям идти естественным путем и сами пройдем по всем обязательным ступеням издательской иерархии.

— Этот процесс будет долгим?

— Надеюсь, нет.

— Я уже приступила к работе над другим романом.

— Над другим?

— И уже нашла для него удачное название: «Рыдания эмира»; но я хотела бы, чтобы он вышел под моим именем.

— Позвольте мне называть вас Клеманс.

— Это вполне естественно.

— А когда вы ощутили склонность к писательскому ремеслу? Вы уже давно пишете? Не пописываете ли вы тайком?

— Тайком? От кого?

— От ваших близких… от мужа, к примеру…

— Я одинока и работаю второй помощницей хозяйки лавки, мисс Пенни Честер, это в Марэ. Мы торгуем предметами роскоши и аксессуарами для украшения квартир. Кстати, имя хозяйки лавки натолкнуло меня на мысль о псевдониме, и я выдумала Маргарет Стилтон. На самом-то деле Пенни Честер никакая не Пенни Честер, ее зовут Сюзанна Опла. Я веду все дела в лавке, когда она отправляется на поиски всякого старья вместе с Самантой, первой помощницей. Как только они за порог, я хватаюсь за перо и пишу, пишу, так сказать, в перерывах между двумя покупателями. Мне кажется, что так время бежит быстрее.


— Вы их не любите?

— Кого? Покупателей? Ну почему же… Очень даже люблю. Я заставляю их разговориться, ведь их разговоры, их истории для меня и есть исходный материал.

— А что собой представляет ваша хозяйка? И кто такая Саманта?

— Я родом из Оверни. Отец мой был владельцем табачной лавки. Я была ребенком очень пожилых, можно сказать, старых родителей, а потому витала в облаках, предавалась мечтам и едва-едва могла нести тяжкий груз моих грез. Именно там теплым летним вечером я с ними и познакомилась, на одном из концертов музыки эпохи барокко в Орсивале; но я не являюсь членом их секты, нет. Правда, в какой-то момент я прониклась их верой, но быстро поняла, что заблуждаюсь, что сбилась с пути. Однако они вообще-то очень милые создания. Как-то утром я им сказала: «Нет, я жду своего сказочного принца». На это они мне ответили, что для достижения моей цели у меня просто идеальная работа и что мой принц, ведомый судьбой, в один прекрасный день непременно заглянет к нам в лавку и купит у меня какой-нибудь пустяк. Но все это ужасно глупо. Любовь не может быть результатом торга или сделки. Двое любят друг друга, они возносятся к небесам, они летают, вот и все.


Я вздрогнул, подскочил на месте, бросился к ней и закрыл ей рот поцелуем. Больше мы с ней не расставались.

* * *

Да, без мэра и без кюре мы с моей подружкой образовали самую образцовую супружескую пару. Она писала приторно-сладкие дамские романы, в которых вся жизнь представала в розовом свете, но расходились они, надо признать, очень хорошо и выходили большими тиражами. В своих романах она использовала идеи, подкинутые мной, или образы, навеянные нашими разговорами. А ведь что такое образы? Это настоящий питомник, рассадник идей… А я находил и идеи, и образы повсюду. Для этого достаточно проникнуться духом какого-нибудь места, понять окружающих тебя людей, постичь значение тех или иных предметов обстановки. К тому же мы уже довольно много знали, мы побывали во многих краях, облазили, пусть иногда только мысленно, множество горных склонов и равнин, проплыли по рекам и морям, хотя Клеманс по-прежнему питала непреодолимую слабость к своей Оверни, к самым диким и пустынным ее уголкам. Нам было известно, что люди в принципе везде одинаковы, как говорится, куда ни глянь, увидишь одно и то же: легионы и легионы идиотов, спаянные сообщества лукавых мошенников и хитрых проходимцев, но однако же нам удавалось находить среди них тех, кто вроде бы был наделен неким поэтическим чувством и был склонен к мечтательности и грусти. Забывая о человеческой мелочности, низости и ничтожности, о людских ошибках и преступлениях, мы часто судорожно хватались и уже потом крепко держались за еще жившие в нас воспоминания о чистоте и доброте Рая, за те почти стершиеся из памяти, но такие волнующе-сладостные ощущения, что сохранились с детства, когда ребенок бережно перекатывает во рту леденец, посасывая его, лаская языком и стремясь растянуть удовольствие подольше. Да, мы приукрашивали действительность, мы пытались сделать реальную жизнь более красивой и притягательной, и эта затея принесла нам успех и множество заказов на то, что могло бы служить доказательством тому, что в глубине души человек не так плох, как кажется. Главная трудность в нашем деле состояла в том, чтобы окончательно не погрузиться в то, что я про себя называл «философией круглых столиков парижских кафе». Мы знали, что жизнь состоит из гнусностей и мерзостей, что в ней полно коварства, злобы и гадких поступков, но мы всегда начинали с того, что улыбались, чтобы как-то смягчить реальность, чуть сгладить ее острые углы, и все же мы не могли избежать столкновения с человеческой низостью, ревностью, завистью, подлостью, ложью, обманом и язвительными насмешками, иногда мы даже оказывались в двух шагах от вот-вот готовившихся совершиться преступлений… Но нам достаточно было слушать и слышать, вызывать людей на откровенность, в каком-то смысле даже провоцировать их на исповедь, когда они не шли на чистосердечные признания сами, по своей воле; нам приходилось сначала вываляться в грязи, а потом отправляться в ванную, чтобы принять душ, прежде чем заняться любовью; мы ясно сознавали, что не похожи на других, что мы в чем-то очень от них отличаемся и порой даже отвергаем весь окружающий нас мир, постоянно занимая противоположные всем и всему вокруг позиции. Однако это мироощущение помогало нам за несколько дней состряпать очередную занимательную историю. Наши герои-любовники начинали с нуля для того, чтобы к концу романа достичь всего, чего только могла пожелать душа: богатства, славы, почестей, наград; мы благоразумно прерывали описание лета их жизни, пропускали осень и приступали к живописанию благородной зимы, которую они проводили в кругу многообещающих талантливых внуков и друзей, которых никто не осмелился бы назвать приживалами и нахлебниками, ибо жили они не за счет того, что можно было бы назвать милостыней, щедрыми подаяниями богатого благодетеля, а добывали себе средства к существованию из самого факта приближенности к одному из сильных мира сего.

— Да закрыто у меня, закрыто, — твердила нам мадам Леон, вдова.

— Но нам бы только переночевать, — сказала Клеманс.

— К тому же вы уже нам открыли дверь, — добавил я.

— Потому что вы постучали.

— Не напустите холоду в дом, — проявила заботу Клеманс.

— Мы женаты, — продолжал я заговаривать зубы хозяйке. — Вы посмотрите на нашу машину. Да, конечно, мы могли бы провести ночь и в ней… но я мог бы сказать вам, что у нас кончилось горючее…

— И что я беременна, — подхватила Клеманс, — но сейчас не тот случай. Прежде чем заводить детей, что является, по моему мнению, самым серьезным и ответственным делом на свете, хотя и самым простым и легким, я полагаю, каждый должен хорошенько подумать о том, есть ли у него средства для того, чтобы их вырастить, воспитать и дать им образование, а также как следует поразмыслить над тем, чувствует ли он себя достойным того, чтобы передать незнакомому чужому человеку, пусть даже и являющемуся частью его самого, в особенности если этот человечек является его кровью и плотью, жизнь, за которую не пришлось бы стыдиться… а кто из нас может быть в этом уверен…

— Входите, — сдалась вдова Леон.

Огонь медленно умирал в камине в комнате с низким потолком. Клеманс прошла под перекрестьем балок, не наклонив головы, едва-едва не задев их. У нее была царственная осанка и величественная поступь, она всегда двигалась и ходила так, будто над головой у нее был нимб или светящийся жемчужным светом ореол, а я… я очень и очень жалею о том, что не владею столь же изысканным стилем и слогом, как Клеманс, чтобы иметь возможность описать ее так, как она того заслуживает. Я говорю это со всем простодушием, безо всякой иронии с горьковатым привкусом зависти, с которой порой (и довольно часто) говорят мужчины о своих подругах и спутницах, когда те преуспевают в жизни и добиваются больших успехов, чем они сами.

Вдова Леон пошевелила кочергой угли, оживила пламя, разбила на сковороду несколько яиц и подала нам на толстых, разрисованных цветами фаянсовых тарелках яичницу, которую мы с удовольствием съели при тусклом свете единственной лампочки, горевшей над столом, потому что хозяйка этого заведения притушила свет, вскарабкавшись на довольно высокую скамеечку и вывинтив все остальные лампочки.

Как всегда бывает в тех случаях, когда сталкиваешься с иным взглядом на жизнь и повадками, не похожими на наши собственные, нас охватило чувство какого-то странного блаженства. У нас не было более никаких иных желаний, кроме как остаться здесь, в мягком полумраке, от которого комната, где мы находились, стала казаться больше, чем она была на самом деле.

— Вас устроит небольшой кусочек сыра и медовая коврижка? Это все, что у меня есть. Что же касается комнаты, то у меня и есть всего одна комнатушка, да к тому же, должна заметить, вам очень повезло, потому что вы попали ко мне в удачный вечерок, когда я пребываю в хорошем расположении духа… Я ведь вам сказала, что гостиница закрыта, а я никогда никого не обманываю. Ну так вот, я уже собиралась лечь спать и уже хотела было запереть дверь в тот миг, когда вы постучали. Вообще-то я люблю постоять на пороге дома несколько минуток, прежде чем идти в спальню. Мне нравится прощаться с улицей, желать ей доброй ночи, когда она пустынна и тиха. Да, конечно, на ней и всегда-то не очень людно, но для меня все равно слишком много народу. Но к счастью, есть кошки.

— А я что-то не вижу ни одной, — удивленно протянула Клеманс.

— Да нет, я говорю о бродячих, приблудных. Они знают, что у меня в карманах всегда припасено для них что-нибудь вкусненькое, несколько кусочков кошачьего корма, ну, этих хрустящих сухариков, а они… они как-то переговариваются между собой, сообщают друг другу…

— Жизнь у вас просто замечательная, — промолвила Клеманс и, повернувшись ко мне, продолжила свою мысль: — Вот видишь, счастье существует.

— С жизнью и со счастьем — точь-в-точь как с кошками, никогда ничего не знаешь заранее… — сказала вдова. — Когда кошка появляется около дома, надо вроде бы забрать ее к себе, но ведь не угадаешь, какой у нее характер, чего от нее ждать… Вот уже целую неделю меня по ночам мучают кошмары, я просыпаюсь от того, что мне снится, будто целая свора разъяренных кошек набрасывается на меня, царапает своими острыми когтями, нет, даже не царапает, а дерет, да еще эти твари кусаются… Я с криком просыпаюсь и не могу прийти в себя до утра, ворочаюсь, не сплю… Ну кто бы мог подумать? Кошки! Кошки! Ведь это единственные создания, которых я люблю на всем белом свете! И вот вам пожалуйста! Можете вы мне это как-нибудь объяснить?

— Могу, и очень легко, — сказала Клеманс. — В счастье, которого все так страстно жаждут, никто не верит. Его надо так долго ждать, ведь оно не торопится приходить к нам. Потому что оно просто боится нас. Посмотрите, с каким упорством, с какой злобой, с каким остервенением весь мир набрасывается на него и старается его прогнать, когда оно приходит и бережно заключает этот мир в свои объятия. Сказать по правде, счастье — это плод воображения, выдумка. Я попрошу Огюста найти для вас мою последнюю книгу, я всегда вожу в чемодане, в машине несколько экземпляров для подарков. Ведь вы кое-что почитываете, мадам, я вижу, у вас на каминной полке лежат газеты.

— Вообще-то они мне нужны для растопки, — сказала вдова Леон. — Сосед отдает мне старые газеты. Ну не думаете же вы в самом деле, что я стану убивать время на чтение описаний всяких ужасов, что творятся в мире? Я, правда, занималась этим в молодости, как раз в ту пору, когда повстречала мсье Леона. Он заставлял меня перечитывать вслух понравившиеся ему статьи, в особенности те, где говорилось об убийствах, о всяческих происшествиях, несчастных случаях, о слухах о скором начале войны, и те, в которых авторы серьезно рассуждали о войне. Да, в конце концов он получил, что хотел, я имею в виду войну… Она его призвала, забрала, да так при себе и оставила…

Я встал из-за стола и подошел к двери, но почему-то никак не мог ее открыть. Вдова Леон пришла мне на помощь: она отодвинула засов, дважды повернула в замке ключ, откинула скобу, и я наконец выбрался из дома и направился к машине, чтобы найти то, о чем просила меня моя спутница. Вдова стояла на пороге и ждала, чтобы снова закрыть дверь.


— Я говорю о другом виде чтения, — вернулась к затронутой теме Клеманс, — я имею в виду книги, где речь идет о выдуманных событиях и фактах, но эти события и факты, сколь бы ни были они ужасны и прискорбны, никогда не смогут тягаться с низостью, гнусностью и мерзостью реальной жизни.

— Моя жена пишет о счастье, — уточнил я, — об успехе, о красоте, о стойкости, о невинности и честности.

— Ну и мешанина!

— Да, конечно… — согласилась Клеманс, — но я всем этим очень дорожу, и, уверяю вас, я не кривлю душой, нет, я очень искренна, таковы мои убеждения. Ну скажи же и ты хоть слово, попытайся убедить мадам Леон.

— Все истинная правда. Моя жена пишет настоящие шедевры о призрачной, идеальной жизни, о жизни, о которой можно только мечтать. Вы уже что-нибудь слышали о писательнице Маргарет Стилтон?

— Видите ли, это я и есть, — вставила Клеманс, не дожидаясь ответа мадам Леон.

— Хм… красивая книга, — задумчиво протянула вдова, рассматривая книгу, — и краски такие хорошие… А это кто же тут целуется и обнимается?

— На суперобложке? Мои герои.

— А ее можно давать в руки всякому? Я имею в виду, можно ли ее читать всем? — спросила вдова Леон, уставившись на название последнего творения Клеманс и зачитывая его вслух: «Больше, чем любовь».

— А знаете, вы подали мне хорошую идею! Да, да! Вы подсказали мне название для моей следующей книги! — воскликнула Клеманс. — Конечно! Я назову ее именно так: «Книга для всех!» Позвольте мне посвятить ее вам, прошу вас, а этот экземпляр я вам дарю и хочу его надписать. Итак, я ставлю свой автограф и пишу то, что написано на фасаде вашей гостиницы? Вдове Леон?

— Я предпочла бы, чтобы вы поставили здесь мою девичью фамилию, — замялась женщина.

— Ну что же, как пожелаете. Что же мне написать? Я вас слушаю…

— Напишите так: Луизе-Габриэль-Антуанетте де Ла Шез-Мари.

— Через дефис? Как Шез-Дье?

— Да, но между Шез-Мари и Шез-Дье нет ничего общего, скорее наоборот… Шез-Дье находится в Верхней Луаре, а Шез-Мари — в Пуату. Я родом оттуда, семейство наше обосновалось там давным-давно и проживало вплоть до смерти моего последнего дядюшки, разорившегося в пух и прах. Он продал все-все, даже последнюю семейную реликвию: хрустальный бокал из очень красивого дымчатого хрусталя. Этот бокал, как гласит семейное предание, дошел до нас от самого дальнего предка, от которого, собственно, пошел наш род, он был любимым конюхом короля Генриха Четвертого и тоже следом за своим государем стал добрым католиком. Именно он, как говорят, и дал двойное название «Шез-Мари» нашему родовому поместью, чтобы таким образом указать на свое отречение от веры гугенотов и переход в католическую веру, а до него это маленькое поместье называлось просто «Ла Шез». Теперь там колония для малолетних преступников.

— Туда помещают детей из того же департамента? — спросила Клеманс, но я нисколько не удивился ее вопросу и тому, что именно это ее заинтересовало.

— Как правило, нет, считается, что их нельзя оставлять там, где они жили, среди прежних друзей… Так что их туда привозят отовсюду.

— Итак, оказавшись в одиночестве, без особых средств к существованию, вы, прождав понапрасну своего принца из сказки, решились уехать?

— Да нет, я ждала не напрасно. Я полюбила господина Леона, имя у него было вполне подходящее: Парфе,[1] это был красивый мужчина… не из наших краев, приезжий… Он был торговым представителем крупной фирмы, торгующей винами; проще говоря, коммивояжером. Мой дядюшка был последним клиентом, к которому он должен был заехать… Господи, я спрашиваю себя, почему я вам все это рассказываю…

— Потому что вам это нужно… вам нужно выговориться… — сказала Клеманс, и в ее голосе прозвучало искреннее сочувствие. — Так что же, дядюшка вас благословил и отдал вам то немногое, что у него еще оставалось, чтобы вы могли обосноваться здесь?

— Видите ли, мсье Леон постарался устроить нашу жизнь самостоятельно, без чьей-либо помощи. Мы много раз переезжали с места на место и в конце концов осели здесь, остановив выбор на «Золотом орехе», потому что приобрести это заведение вполне оказалось нам по средствам. Да, сейчас, конечно, здесь все поблекло, краски потускнели, обои выцвели, но в общем-то ничего не изменилось. Все так, как было в первый день, когда мы его купили…

— За исключением посетителей, наверное, — вставил я.

— Да нет, здесь никогда не бывало много посетителей, хотя клиенты и прибывали к нам отовсюду. В основном это были люди в чем-то похожие на вас, заблудившиеся или желавшие специально забиться в глушь, затеряться, так сказать. У нас всегда были вот эти четыре столика и одна комната для постояльцев, вот и все. Ну, разумеется, есть еще наша спальня.

— Итак, вы были счастливы, — заключила Клеманс.

— Мы с Парфе были во многом схожи. В самом начале меня поражало его усердие, его рвение в работе, меня изумляли его пылкость и восторженность, его неожиданные порывы, но он довольно быстро успокоился, угомонился, и тогда проявилась его истинная натура, его природная лень, его склонность все пускать на самотек, столь похожие на мою леность, небрежность и неаккуратность. Так что мы слились в нечто единое, а ведь такое слияние и есть залог счастья, именно в нем и кроется его тайна. Увы, война положила конец нашему союзу, она разрушила его. Франция позвала моего Парфе. И он ушел. Он не вернулся. У Франции в запасе есть много возвышенных слов и громких призывов, но у нее короткая память.

— Понимаю, — промолвила Клеманс. — Вы потеряли интерес ко всему, к вашему заведению сердце у вас тоже больше не лежало, и вы теперь совершаете небольшие путешествия только для того, чтобы положить цветы на его могилу.

— Увы, и этого у меня нет. Он пропал без вести, так что никто не знает, где его могила, — тяжко вздохнула вдова. — Он просто исчез во время последнего наступления.

— Я бы с удовольствием погрыз орешков, — сказал я.


Вдова Леон направилась за орехами к буфету, показавшемуся нам огромным; створки буфета от старости закрывались неплотно, и из его мрачных глубин, где виднелись белые чашки, похожие на редкие зубы старика, попахивало чем-то затхлым. В камине языки пламени то переплетались, то сникали и ласково лизали друг друга. При каждом звуке, издаваемом расколотым орехом, мрак, царивший в комнате, как будто рассеивался. По углам жались какие-то тени, быть может, то были призраки тех, кто когда-то останавливался здесь, кто попадал сюда случайно, измученный усталостью, подобно нам, чтобы быть подальше от всего и ото всех или просто где-то по дороге подкидывая монетку и выбирая направление в зависимости от того, что выпало: орел или решка. Да, нам повезло, потому что мы попали в такое место, которое можно было назвать настоящей глушью, краем света, в мир тишины, где по ночам во сне к людям возвращается прошлое.

— Я никогда не ела таких вкусных, таких сладких орехов, — сказала Клеманс, — можно подумать, что это не орехи, а какие-то живые существа, настолько поразительна их свежая сладость, которую можно, пожалуй, ощутить лишь в те минуты, когда прикасаешься поцелуем к нежной, шелковистой щечке ребенка.

— Орехи вон оттуда, — сказала вдова Леон, подходя к окну и открывая его.

За окном стояло огромное ореховое дерево, упиравшееся кроной в молочно-белый небосвод и, как нам показалось, поддерживающее его.

— А с другой стороны дома растут каштаны, — махнула рукой вдова, — и там я держу кроликов.

Огонь в камине на мгновение ожил, пламя взвилось вверх, но хозяйка закрыла окно и подошла к столу, чтобы взять подаренную ей книгу.

— Я сейчас ее почитаю. Ваша комната как раз напротив лестницы. Ключ висит на гвоздике у двери, туалет на лестничной площадке. Не забудьте выключить свет, а я загашу огонь в камине.

Клеманс шепотом спросила у меня, есть ли в комнате водопровод, но вдова все слышала.


— Вы можете без опаски пить воду из-под крана, источник у нас в саду. Мсье Леон поставил там насос, когда мы сюда приехали. Он был мастер на все руки, все умел.

— Какое несчастье, что вы его потеряли.

— О, вы заблуждаетесь! Он по-прежнему здесь. Я с ним разговариваю, а он… он мне отвечает.

Она быстро поднялась по крутой лестнице. Я заметил, как по ступенькам легко ступали ее ноги с изящными, тонкими лодыжками, хотя на них были натянуты довольно толстые шерстяные чулки, да и тело под ниспадавшей с плеч вязаной ажурной шалью показалось мне еще достаточно стройным, несмотря на бесформенное, просторное платье в крупную клетку. Уйдя, она как будто бы осталась с нами, ибо перед внутренним взором каждого из нас словно продолжало витать ее лицо, бледное и полное, с тонкими прожилками, с чуть заметным темным пушком над верхней губой, время от времени искривлявшейся то ли от судороги, то ли от нервного тика. Глаза ее светились каким-то неземным светом, словно ей была ведома какая-то божественная истина, словно на нее когда-то снизошла благодать и она помнила об этом.

— Ах, какой персонаж! Настоящее воплощение смирения, безропотной покорности судьбе! — восхитилась Клеманс. — У меня в романах такого еще не было. Какая удача, что мы остановились именно здесь.

Весь наш багаж лежал у ножки стола: довольно большая сумка из мягкой флорентийской кожи. Клеманс открыла ее, чтобы удостовериться в том, что захватила чтиво. Это были те рассказы о современных молодых женщинах, бесстыдные до предела, в которых секс раскрывается в бреду, в жару и во взрывах страсти, сравнимых с извержениями вулкана, но только изливается при этом извержении не чистая кипящая лава, а всяческая мерзость, причем преподносится все это читателю со всеми медицинскими подробностями, со сладострастным смакованием деталей вскрытия трупа, с упоением, свойственным маньяку-ученому, наблюдающему за беспорядочным движением микробов под микроскопом. Разумеется, сама Клеманс никогда не осмелилась бы написать ничего подобного! Она зачитывала мне из них самые отвратительные, изобиловавшие самыми отталкивающими подробностями отрывки, и мы хохотали над ними как сумасшедшие, а порой нас захлестывало необузданное любопытство, и мы продолжали чтение, потому что, несмотря ни на что, оно нас очень увлекало. Чтобы успокоиться и приободриться, Клеманс вдруг говорила, что все эти сексуально неудовлетворенные особы пишут не мерзко и отвратительно, а просто плохо.

— Я не говорю о мужчинах, как и во всем гораздо менее талантливых. Это должно меня только укрепить, мой бедный Огюст.

Это правда. По утрам Клеманс вновь бралась за свое «розовое» перо, описывавшее жизнь в розовом свете, ее снова охватывала жажда к сверхчувствительности и к целомудренным ласкам, и она останавливалась и замирала у пологов альковов, в глубине которых находились ее любимые пастушки и принцы, не разрешавшие ей заглядывать в щелочку, в этот таинственный полумрак.

Мы вошли в предназначенную нам комнату, освещенную какой-то нелепой голой лампочкой, без абажура, без светильника, а просто болтавшейся на шнуре и глядевшей на нас так, как смотрит на голого человека врач. На стене висела картина, и Наполеон, изображенный на ней, смотрел на нас в подзорную трубу, стоя в одиночестве у рва, проходившего вдоль засеянного пшеницей поля. Кровать была так узка, что на ней могло поместиться только три четверти супружеской пары, но никак не целая пара — но мы собрались с силами и перехитрили судьбу. Она еще раз оказалась так добра ко мне, она так щедро меня одарила… Я возблагодарил судьбу за выпавший мне жребий, и, используя лексику нашего секретного словаря (такой словарь, вероятно, есть у всех любовников), я испросил у Всевышнего позволения воспользоваться великим милосердием Клеманс, проявленным ко мне, Огюсту, милосердием, сравнимым с Милосердием Августа.[2]


Какое очарование все же есть у холодных ночей! Ты ворочаешься-ворочаешься под одеялом и в конце концов столь плотно в него заворачиваешься, что превращаешься в кокон, и в таком состоянии тебе снятся самые причудливые, самые «пестрые» сны. Мороз, незаметно подкравшийся к нам на своей серебристой платиновой лошадке, ускорил бег наших сновидений, он возбудил и нас самих. Да, на нас дохнуло холодом, и мы увидели, что в темноте легкий пар от нашего дыхания поднимается вверх в виде то ли музыкальных рожков, то ли труб, слегка покачиваясь, словно эти рожки или трубы чуть-чуть под хмельком, чуть-чуть навеселе; мы лежали, взявшись за руки (моя левая соединилась с ее правой), как мы это делали в реальной, «активной» жизни, когда не спим, а бодрствуем.

— Как бы мне хотелось узнать, какой была первая ночь любви вдовы Леон, — прошептала сквозь сон Клеманс. — Попробуй ее разговорить. Я могу оставить вас одних. Я так живо представляю себе сцену появления представителя торговой фирмы в жалком жилище ее дядюшки. Я так ясно вижу пришедшее в упадок поместье! Ничто не мешает мне описать его столь же тонко и изысканно, столь же лукаво-иронично, сколь это делал в свои лучшие дни бог красноречия Гермес, покровитель торговли, вестник богов, бывший одновременно и покровителем плутов, воров и мошенников. Я представляю себе Луизу-Габриэль-Антуанетту де Ла Шез-Мари, отличавшуюся красотой яблока, затерявшегося среди пламенеющей осенней листвы этих старых яблонь. И вот это яблоко все пряталось и пряталось в пожухлой листве, и вдруг его там углядел глаз грабителя, чужая рука схватила его, сорвала с ветки и сунула в карман, чтобы достать его за ужином.

Я стиснул руку Клеманс и попросил ее замолчать. Я услышал, как из-за перегородки донесся голос вдовы Леон; она что-то бубнила медленно и монотонно.

— Послушай, — сказал я, — она бредит во сне.

Мы вместе подкатились к самой перегородке и прильнули к тонкому дереву, оклеенному обоями, чтобы лучше слышать.

— Да нет же, она не бредит, — прошептала Клеманс, — она читает мою книгу. Тс-с! О, как мне холодно! Укрой меня получше!

Я закутал ее в одеяло, а сверху натянул на нее еще и пуховую перину. Голос, доносившийся до нас из-за перегородки, звучал очень молодо, словно принадлежал не хозяйке гостиницы, а женщине гораздо более юной, читала она так, как читают без подготовки прилежные ученицы у черной школьной доски.

Дорога была обсажена старыми платанами. Казалось, Великий князь заснул на заднем сиденье превосходного сверхкомфортабельного авто. Юная девушка, путешествовавшая автостопом и любезно приглашенная Великим князем в машину, сидела рядом с ним и порой украдкой на него посматривала, но вовсе не седая благородная борода «московита» зачаровала ее, нет, она не могла оторвать глаз от форменной кепки шофера и от его неподвижно застывших широких плеч, видневшихся за опущенным стеклом, отделявшим его от пассажиров. Тонкая струйка пота стекала по его крепкому затылку. Солнце, сиявшее в небе, просвечивало сквозь листву платанов, словно чья-то невидимая рука то раскрывала, то закрывала веер.

— Какая прекрасная погода стоит нынче, — внезапно промолвил Великий князь, словно очнувшись ото сна…

— Начало третьей главы, — прошептала Клеманс. — Она, должно быть, прочла первые две в то время, когда мы с тобой были заняты.

Вдова Леон вдруг умолкла, и мы уже было подумали, что она либо отложила роман, либо заснула и выронила его из рук, но вскоре ее вкрадчивый голос вновь зазвучал в тишине, изредка нарушаемой потрескиванием балок или ступеней.

На лужайке резвились кролики под строгим присмотром павлина, то распускавшего, то складывавшего свой роскошный хвост, проделывавшего это аккуратно и педантично, с видом явного превосходства над своими «подопечными». Лакеи в напудренных париках мелькали с подносами, разнося прохладительные напитки и предлагая их дамам, облаченным в турецкие шальвары.

— Господи, да это конец шестой главы! — изумилась Клеманс. — Она же пропустила целых четыре! Просто проскочила! Читать по диагонали! Ну надо же!

— Я слышал, как кое-кто расхваливал такой метод чтения, — сказал я. — Кажется, это был один из президентов Соединенных Штатов, но сейчас, похоже, вдовушка скачет по книге словно конь по шахматной доске.

Затем до нас донесся какой-то звон, звук был такой, будто бы чашку поставили на блюдце или на тарелку, а потом чтение возобновилось, причем голос звучал все так же монотонно и невыразительно, как и прежде, словно никакое чувство не привнесло в него не только ни единой краски, но и ни единого оттенка.

Княжеская яхта мерно покачивалась на волнах и выделялась своей ослепительной белизной на фоне ярко-синей глади залива. Команда выстроилась на палубе и приготовилась отдать высшие почести тем, кто должен был вот-вот подняться на ее борт. Внизу у наружного трапа стоял словно простой смертный Великий князь и ждал свою возлюбленную, а более всего и с наибольшим нетерпением князь ожидал ребенка, которого она ему родила. Великий князь смотрел, как к яхте приближалась украшенная цветами и лентами лодка, отошедшая от пристани на берегу, от того места, где к небесам возносились круглые золоченые купола-луковки церкви; полдень сиял, серебром отливали водяные брызги, дул легкий ветерок; до Великого князя доносились требовательные крики новорожденного младенца, лежавшего в объятиях кормилицы в пышном белом чепце, сидевшей рядом с матерью младенца, томно и влюбленно смотревшей на князя.

Мы услышали, как книга шлепнулась на пол.

— Она добралась до конца, — сказала Клеманс. — Я сожалею о том, что не настояла на своем, не сохранила ни строчки, которые я посвятила описанию крутой дуги, совершенной моторной лодкой, а также россыпи соленых брызг и хлопьев кружевной пены, взлетевшей вверх, из-за чего Великая княгиня и поднесла руку к глазам, чтобы стереть набежавшие слезы. А Великий князь возомнил, что то были слезы от великого счастья, снизошедшего на нее, он нежно стер их со щек княгини большим пальцем руки, затянутой в белую замшевую перчатку. Нет, не надо было мне сокращать текст, не надо было отказываться от такой концовки!

— Да не жалей ты ни о чем! Ведь ты знаешь, что стиль — это и есть умение сокращать текст, делать необходимые купюры. И мы уже преодолели рубеж в двести тысяч экземпляров. Ты успешно выдерживаешь заданный тобою ритм.

— Правда, я уже подумывала о том, как можно будет использовать эту пару великокняжеских перчаток в продолжении романа. Так вот, я придумала такой ход: княгиня передает их в фонд помощи бедным, их выставляют на торги на благотворительной лотерее, где они и достаются тому, кто предложил наибольшую цену…

— Дорогая, ты похожа на рачительного шеф-повара, у тебя ничего не пропадает даром, и это настоящий талант! Истинный дар!

— Мне что-то холодно, Огюст. Согрей меня.

Я крепко обнял ее, и она, прижавшись ко мне, прошептала:

— Знаешь, эта старая жаба нагнала на меня страху. Нет, правда, она меня напугала. Мои фразы в ее устах походили на старую шкуру, которую сбрасывает змея.

Потом я почувствовал, как Клеманс обмякла и выскользнула из моих объятий, я ощутил, как она отодвинулась от меня. Она заснула. Я не замедлил догнать ее и тоже погрузился в сон. Я так привык к тому, что днем препарировал ее сны и снабжал ее идеями для новых грез и мечтаний, что и по ночам я исполнял все ту же роль исследователя и снабженца, так что мне случалось говорить во сне. Обычно по утрам Клеманс, спавшая очень чутко, повторяла мне все то, что я наболтал за ночь, и чаще всего это было именно то, в чем она так нуждалась и что она понапрасну сама искала в путанице мыслей, вихрем проносившихся в ее мозгу во время приступов бессонницы, мучивших ее все чаще. Мы были тогда так близки, что у нас словно был общий корм, один рот на двоих, одни челюсти, пережевывавшие этот корм, одни органы пищеварения, мы представляли собой некое единое существо, некое подобие кентавра-гермафродита, у которого торс попеременно принадлежал то женщине, то мужчине.

* * *

Клеманс, «вступив в первый контакт» с руководством нашего издательства, в разговоре с главным редактором солгала, но эта ложь была во имя любви и ради любви. Итак, Клеманс «призналась» патрону, всегда высоко ценившему меня и мои знания, в том, что я к ее первому роману якобы не имел абсолютно никакого отношения, что я не сыграл в его судьбе абсолютно никакой роли и т. д. Мое имя фигурировало на ее рукописи в виде традиционной подписи под рецензией, завершавшейся лаконичной фразой: «Прочитано и одобрено; вполне достойно опубликования». Короче говоря, мне предстояло получать причитающиеся мне проценты в качестве литературного агента от доходов, полученных от продаж ее книг. Был составлен контракт на пять ее последующих произведений. Когда мы уже выходили из кабинета, патрон, как оказалось, совсем не дурак, вцепился мне в рукав пиджака и задержал на мгновение.

— Она целуется хорошо?

— Да, прекрасно.

— Ну так воспользуйтесь хоть этим, потому что ее писанину мы отпечатаем тиражом в четыре тысячи экземпляров, и черт меня подери, если мы сумеем продать весь тираж!

Вечером того дня, когда контракт был подписан, он пригласил нас на ужин в одно вошедшее в моду у богемной публики бистро и там вел себя с нами так, будто мы были какими-нибудь родственниками его супруги, прибывшими из бог весть какой глуши, чуть ли не из заброшенной деревушки в Карпатах, но по его движениям, по тому, как он вонзал вилку в мясо, я понял, что он испытывает чувство голода и утолить этот голод он сможет, лишь «закусив» этой роскошной высокой женщиной, которую откопал я… и где? И как? И почему именно я, такой невзрачный, такой заурядный тип, такой простак, у которого уже весь нос испещрен тонкими морщинками? Три томных бледных официанта с красными «бабочками» на тонких шеях ловко сновали вокруг нас, умудряясь не мешать друг другу и в то же время подавать новые блюда и убирать грязные приборы и серебряные горшочки, в которых для нас готовили изысканные яства. Около входа за поблескивавшим белой эмалью фортепиано сидел пианист и наигрывал знакомые мелодии прошлых лет, вполне соответствовавшие колориту заведения, который ему придавали слегка пожелтевшие фотографии артистов, покрывавшие стены зала. Еле заметно ощущавшийся запах скипидара смешивался с запахом сигар и еды; в зале царил мягкий полумрак, и легкая дымка сгущалась вокруг крохотных абажурчиков, составлявших предмет гордости бистро и возносившихся над круглыми столами на одной массивной ножке.

— За здоровье Маргарет Стилтон! За долгую и счастливую жизнь ее романа «Больше, чем любовь»! — провозгласил наш щедрый хозяин после десерта, поднимая маленькую рюмочку с арманьяком.

Но к его великому изумлению, Клеманс выпила драгоценную влагу залпом.

— Да, я знаю, так не делают, — сказала она. — Надо было вести себя как кошечка, осторожненько попробовать, пощелкать язычком, оценить вкус, цвет и запах, облизнуть губки, прищурить глазки и вообще заниматься всякой чепухой, но мне ужасно хотелось увидеть выражение вашего лица.

Моя роскошная женщина расхохоталась, а патрон явно почувствовал, как в глубине его души зашевелились подозрения относительно невинности и простодушия его деревенских родственников, а также и относительно того произведения, которое он согласился на сей раз опубликовать, не веря в его успех.

— Я вас провожу, — сказал он. — Куда вы направляетесь?

— К Огюсту, — ответила Клеманс. — Пожалуйста, постарайтесь избегать улиц с односторонним движением. Подбросьте нас к Институту Франции. Огюст любит ночью немного пройтись пешком, и я тоже.

Мы помахали руками в ответ на его победный прощальный гудок, изданный клаксоном его воистину министерского автомобиля, а потом мы обнялись, прижались друг к другу и отправились «немножко полюбезничать» во внутренние дворики или подъезды. Для нас всегда находилось какое-нибудь укромное местечко; иногда там была консьержка, а иногда и не было. Дворики попадались ухоженные и запущенные, порой совсем пустынные и тихие, а порой и такие, где еще слышались отзвуки шагов прохожих и доносился шорох проезжавших мимо машин; иногда эти дворики были унылы и печальны из-за того, что их окружали высокие мрачные дома, а порой бывали и довольно уютные, так как на нас смотрели темные окна и только одно светилось каким-то теплым, детски невинным светом, и всегда во всех этих подъездах и двориках ощущался какой-то запах сырости, запах чего-то постыдного, как будто тебя застали на месте преступления, когда ты в детстве из озорства опрокидывал помойные ведра, и вот теперь воспоминания об этих мгновениях нахлынули на тебя взрослого. Темные улочки приводили в конце концов нас в наши владения, в наше царство (площадь которого была столь невелика, что ее могли бы покрыть два ковра), и там мы, два податливо-гибких дуэлянта-соперника, готовые к применению и отражению любых фехтовальных приемов и ударов, воздавали почести «Милосердию Августа» вне зависимости от того, чей свет изливался на нас: чувственно-сладострастной лампы или невинных молодых звезд.

Утром, после проведенной в «Золотом орехе» ночи, мы проснулись и обнаружили хозяйку гостиницы в столовой. Она читала, сидя у огня. Кофейник с длинным выгнутым носиком ждал нас, стоя в кучке вспыхивающих углей и белого пепла.

— Я только что кончила читать вашу историю, — сказала вдова Леон. — А скажите, ребенок, которого доставляют в конце романа на яхту князя, какого пола? Это мальчик или девочка? Вы ничего об этом не говорите. Так что любопытство читателя остается неудовлетворенным. А ведь от этого многое зависит… Ну, вы понимаете, ведь это может быть наследник трона? А если это девочка, то могут ли наследовать в той стране трон женщины? И обладают ли они правом старшинства?

— А что бы вам больше понравилось? — спросила Клеманс.

Я почувствовал, что она растеряна, сбита с толку. А ведь она сама частенько говорила, что ей очень хотелось бы случайно встретиться с кем-нибудь, кто прочел ее произведение и высказал бы непредвзятое мнение. Авторы обычно так плохо и так мало знают своих читателей и читательниц! К тому же чем их больше, тем более они остаются людьми безликими, без индивидуальностей, некими безымянными незнакомцами. Правда, на имя Клеманс в издательство уже приходило много писем, но ведь для писателя ничто, никакое самое трогательное послание не может заменить живого голоса, обращенного прямо к нему, ничто не может заменить теплых рук, держащих его творение, широко открытых восторженных или иронически прищуренных глаз, мимики, вопросительно поднятых бровей, сурово сжатых или приоткрытых губ, осуждающего или одобрительного покачивания головы, учащенного или замедленного дыхания, позы, манеры поведения, самой атмосферы разговора и того места, где происходит встреча. Более всего до сей поры ее трогало и волновало зрелище того, как молоденькие девушки читали ее роман в метро, держа книгу высоко над толпой, стискивающей их в своих объятиях, и подняв глаза к заветным страницам; но некоторое время мы уже не пользовались общественным транспортом, и потому она была лишена таких сцен. Все дело в том, что недавно мы купили машину и арендовали место в подземном гараже.

— Да нет, мне в общем-то все равно, — сказала вдова Леон. — Я просто хотела бы знать, вот и все, а так я остаюсь в неведении, как бы в подвешенном состоянии…

— А какой вариант вы все же предпочли бы? Я могу учесть ваши пожелания в следующем романе, который будет продолжением этого…

— Я не смею настаивать, — смутилась вдова, — да и не привыкла я к такому вниманию к своей особе. Слишком уж большая честь для меня… Кстати, я и сама когда-то хотела писать… Давным-давно. Я ведь и вправду в юности гораздо больше писала, чем разговаривала с дядюшкой. Видите ли, он заставлял меня каждый вечер отдавать ему листок бумаги, на котором были зафиксированы все мои деяния за день, все, что со мной случилось. Мне особенно-то не о чем было писать, так что приходилось выдумывать. И я выдумывала. Да, чтобы помочь мне в этом нелегком деле, как говорил дядя, он потребовал, чтобы я подписывала эти листки не своим собственным именем, а именем его жены, моей тети Эдме, покинувшей нас, когда мне было лет десять. Я отдавала их ему перед ужином, и он их тщательно складывал и прятал в карман жилета, чтобы расшифровать мои каракули в гордом одиночестве в своей комнате. Его комната, вернее, их спальня была в нашем доме настоящим святилищем. Я бывала там очень редко, когда удавалось улучить момент, чтобы он не узнал о моем «визите». Надо вам сказать, что комната эта — самое прекрасное из всего того, что я видела в этой жизни, но он в конце концов все-все продал: и старинные портреты, и роскошную кровать орехового дерева с чудесным балдахином и с прелестными фигурами ангелов. Все эти вещи одновременно и пугали меня, и властно притягивали.


Я устроился с чашкой кофе за тем же самым столиком, за которым мы сидели вчера вечером; на нем еще стояли тарелки с остатками нашей вечерней трапезы. Я записывал для Клеманс фразы вдовы Леон, говорившей так же медленно и бесстрастно-невыразительно, как она читала ночью роман, но, как потом оказалось, я напрасно старательно царапал пером бумагу, так как Клеманс почти слово в слово запомнила всю эту неожиданную исповедь. Время от времени она как бы невзначай задавала наводящие вопросы, чтобы словно движением невидимой ручки вновь завести мотор воспоминаний, подобно тому как механик или водитель заводит мотор какого-нибудь старинного драндулета, поставленного бог весть когда в дальний угол сарая или гаража, покрытого толстым слоем пыли или соломы, ревниво охраняющего и скрывающего тайны, связанные с теми приключениями, что он пережил в незапамятные времена; мне довелось отмечать про себя, что стремление сохранить эти тайны придает этим старым колымагам загадочный и какой-то «упрямый» вид, который они сохраняют и на торгах, где сердца коллекционеров учащенно бьются при каждом выкрике аукциониста, называющего новую дену, при каждом стуке молотка.

— И вы никогда так и не решились собрать все это воедино, записать и опубликовать, мадам Леон? Ну как же так?! А я буквально уже вижу книгу с заглавием на обложке «Записки Эдме».

— Нет, да и для кого бы я стала писать?

— Прежде всего для себя самой, ради себя самой!

— Но это не для меня, я ведь домоседка, обычная домашняя хозяйка, и к тому же не перенесенные на бумагу воспоминания кажутся красивее.

Я смотрел на сидевших у камина женщин, на книгу Клеманс, лежавшую между ними на торфяных брикетах, сложенных горкой на подставке для топлива, рядом с которой валялись и довольно толстые поленья. Мадам Леон была бледна, и бледность ее была цвета слоновой кости, что предвещает вечность. Я увидел, как она снова взяла в руки бестселлер, быстро перелистала его, вернее, не перелистала, а просто чуть согнула и провела большим пальцем по страницам, словно опытный кассир по пачке купюр. У меня даже мелькнула мысль, уж не собирается ли она бросить его в огонь… но нет, она сунула его в огромный, похожий на сумку кенгуру, карман своего фартука.

— Когда я напишу продолжение, — сказала Клеманс, — я вам его обязательно пришлю или привезу лично. Так вот знайте же, дорогая, что Великий князь поджидал у трапа свою дочь.

— Ах, боже мой!

— Ну, ну, не печальтесь о ее судьбе! Она в конце концов выйдет замуж за управляющего банками Ватикана синьора Микеланджело Корнателли.

Тут в разговор вмешался я, заговорив многозначительным тоном, свойственным министрам иностранных дел, изобиловавшим тончайшими намеками, тоном, которым говорят эти господа, показывая собеседникам лишь крохотный кончик веревочки от имеющейся у них в запасе у каждого огромной бобины тайных интриг.

— Клеманс мне уже рассказала о черновом наброске романа-продолжения. Итак, в то время, когда на свет появилась дочь Великого князя, будущий управляющий богатейшего банка был всего-навсего мальчишкой, юнгой на судне, промышлявшем каперством у берегов Сицилии и контрабандой наркотиками, как тогда говорили, «запретными травами». Славой он тогда пользовался дурной, но у него был своеобразный нюх на выгодные сделки, и постепенно он поднимался по лестнице разбойничьего сообщества все выше и выше: с грязной фелуки он в конце концов добрался до красивых кораблей, перевозивших крупные партии товара, затем сменил морские просторы, где ощущалось влияние мафиозного спрута, прекрасно чувствовавшего себя в тишине и полумраке портовых баров, сначала на стойку в одном из этих заведений, потом на контору торговой фирмы, а еще позже оказался в хранилище, где стояли банковские сейфы, и он теперь был во главе крупнейшего и богатейшего банка. Сей господин был очень религиозен, и это чувство побуждало его распоряжаться по своему разумению пожертвованиями на благотворительность, суммами, вносимыми простаками на добрые дела и на нужды Церкви, и все эти «благодеяния» совершались им чуть ли не ежедневно, потому что подобные средства попадали в его руки по воле Господа каждый день. При получении всякого дара, бывшего свидетельством легковерия и доброты людей простодушных, Микеланджело осенял себя крестным знамением. Он был очень скромен, очень… Для торжественной церемонии возведения его на «престол» управляющего банком, во время которой ему был дарован титул Главного Благотворителя, так что обращаться к нему теперь надо было «Ваше Милосердие», он остановил выбор на роскошном, но обветшавшем палаццо знатнейшего римского семейства; он буквально поднял дворец из руин, и на церемонии присутствовали лишь восемьсот человек. Дочь Великого князя пожаловала ему свою ручку для поцелуя и выронила из рук бокал шампанского, так что золотистая влага пролилась ему на брюки. О, эта парочка умела себя вести в соответствии с общепризнанными правилами, а потому они и исчезли «по-английски» на короткое время, пока она якобы помогала ему переодеться. Они тотчас же стали любовниками или супругами, как вам будет угодно, прежде чем отправились открывать бал, о начале которого возвестил самый прославленный лирический тенор той эпохи. Клеманс хотела назвать этот роман так: «Милейшая душа» или «Дражайший».

— Да, «Милейшая душа» — прекрасное название, — кивнула Клеманс.

— Она легко находит названия для своих произведений, — добавил я. — А вам как? Нравится?

— Очень, — заулыбалась вдова Леон. — Оно в чем-то созвучно с кличкой, на которую отзывалась моя коза… Хорошая была коза и молока давала много, но с возрастом мой желудок стал бунтовать, и мне пришлось от молока отказаться, хотя на вкус оно мне и нравилось. Я подарила ее одному из соседей, он частенько оказывает мне кое-какие услуги…

— Какого же рода услуги? — простодушно, с самым невинным видом осведомилась Клеманс.

Вдова Леон в ответ только прикрыла глаза.

Уже рассвело. Нам не терпелось увидеть улицу, на которой стоял «Золотой орех», ведь мы подъехали к нему поздно ночью, да и вообще нам хотелось посмотреть, как выглядит селение, которое мы избрали в качестве глухой, Богом забытой деревушки, хотя оно на самом деле, может быть, и не было таковым. Из-под двери тянуло каким-то странноватым, на мой взгляд, запахом, я бы сказал, что то был запах кремня, из которого только что высекли искру, смешанный с запахом плюща.

— Я очень рада, что вы заехали ко мне и что я вас все-таки приняла. Знаете, это происшествие даже могло бы подвигнуть меня на то, чтобы вновь открыть гостиницу, по крайней мере оно пробудило во мне такое желание, но я в своей жизни уже потрудилась достаточно, наработалась досыта. Чтобы в конце концов тебе попались такие постояльцы, как вы, надо принять столько других, гораздо менее приличных и порядочных! Вы себе даже и не представляете! Останавливаясь в маленькой гостинице, люди почему-то воображают, что им все позволено, они задирают нос, важничают, ко всему придираются, никогда ничем не бывают довольны… Скупы до ужаса, настоящие скряги, да к тому же еще и грязнули с вонючими ногами. Я не хочу их больше видеть.

— А вам не скучно? Не тоскливо?

— Да с чего мне скучать и тосковать? Я не одна, меня всегда окружают тени тех, кто покинул меня. Прежде всего это Парфе, само олицетворение любви; потом — дядюшка, воплощение всяческих страхов, опасений и отрицаний мерзостей жизни; а также тень моего далекого предка конюха короля Наварры, и он для меня является олицетворением приспособляемости к жизни. Говорили, он был столь предан королю Генриху, что чистил его коня мелом, дабы лошадиная шкура прямо-таки сияла белизной. Ну можно ли лучше служить своему господину? Можно ли более ловко выслуживаться? — Она коротко нам поклонилась и закрыла дверь.

— Вот персонаж, с которым бы мне хотелось почаще встречаться в своих книгах, — сказала мне Клеманс. — Она принадлежит к тому сорту людей, что спускаются по ступенькам лестницы вниз, к земле, к грубой прозе жизни, в то время как я склонна всегда подниматься вверх и витать в облаках. От нее исходят простые, но такие живые флюиды, от нее пахнет, нет, не пахнет, а буквально несет грубой, еще не обработанной овечьей шерстью и скисшим молоком.

— О нет, дорогая, не бросай своих принцесс, княгинь и герцогинь, ведь они обеспечивают наше существование, — сказал я.

Как оказалось, гостиница «Золотой орех» находилась в крохотной деревушке, на перекрестке, где сходились прямо в центре долины два шоссе и три проселочные дороги. В этой котловине воздух застаивался, и сейчас здесь стоял терпкий запах раздавленных бобовых стручков. На дорогах было пустынно и тихо, ни машин, ни пешеходов, и мы задавались вопросом, может ли хоть что-нибудь на свете потревожить сей мирный пейзаж, нарушить покой этой глухомани. Вокруг росли старые ореховые деревья, крупные, мощные, которые, казалось, тяжелой массой своих крон как бы подпирали обесцвеченный зимой амфитеатр опоясывавших долину холмов. Узкая полоска земли, поросшая пожухлой травой, опутанная колючей проволокой, отделяла гостиницу от соседнего дома; был он приземист и неказист, дверь его, когда-то, быть может, несколько столетий назад, выкрашенная голубовато-серой краской, перекосилась и осела, а краска потускнела и облупилась. Дул довольно сильный холодный ветер, и вид этого забытого Богом и людьми местечка порождал ощущение какой-то дисгармонии и безнадежности. Вероятно, у каждого места на земле есть своя атмосфера, своя музыка, свое настроение. Так вот, здесь, около «Золотого ореха», возникало ощущение, будто в ушах у нас стоит какой-то неприятный звон, словно кто-то тянет на волынке тягуче-тоскливую мелодию. Узколобая коза уставилась на нас, когда мы прошли мимо. Выглядела она неважно: грязная шерсть свалялась и кое-где висела клочьями. Клеманс крепко сжимала мою руку. Мы дошли до навеса, под которым были свалены какие-то выкорчеванные пни и вязанки хвороста; задняя стенка этого хлипкого сооружения примыкала ко второму и последнему дому этого жалкого селения. Вокруг него бродили кошки, они низко опускали мордочки и старательно делали вид, будто нас не видят.

— Быть может, когда-то, в стародавние времена, «Золотой орех» был постоялым двором, кстати, возможно, и очень посещаемым, — сказала Клеманс. — Я так и вижу, как сюда съезжаются охотники после псовой охоты. Мне также кажется, что здесь совершались преступления. Вот послушай…

Она остановилась и заставила меня последовать ее примеру. Я прислушался, но не услышал ничего, кроме звонкого петушиного крика, несколько раз огласившего окрестности. Мы искали покой и тишину, мы нашли их здесь, но почему-то от этого покоя и от этой тишины нам стало страшно.

— В ближайший городок, и поскорее, — воскликнула Клеманс. — Мне нужен шум городских улиц и горячая ванна.

Машина ждала нас около гостиницы. Довезла она нас до ближайшего городка очень быстро, словно сама хотела поскорее выбраться из глуши. Маленький сонный отель дремал на площади, посреди которой возвышалась конная статуя, а мальчишки гоняли от нечего делать ленивых голубей. Мы принялись искать по радио какую-нибудь нежную мелодию, но все станции передавали лишь известия о заговорах, коррупции, чистках государственного аппарата, о резне и грудах трупов, о путчах и переворотах. И однако же, несмотря на все эти ужасы, мы с Клеманс едва не заснули в приятной истоме теплой, приносящей блаженство воды в ванне той особой формы, что у нас называют «лебединая шея», то есть в форме буквы «S».

* * *

До той поры у меня не возникало ощущения, что я в некотором роде у Клеманс на содержании, мне это в голову не приходило. Я был ее литературным агентом. Мое жалованье в издательстве не будоражило мою чистую совесть, но в течение одного года, первого года нашей совместной деятельности, я ощутил такое невиданное ускорение ритма моей жизни и такое изменение моего образа жизни, что в конце концов я задал себе вопрос, на который следовало найти ответ. Что я реально сделал такого, чтобы ездить на машине и ставить ее на охраняемую стоянку (убежище для машины было оплачено моей подругой)? Что я такого совершил, чтобы посещать лучшие рестораны, сидеть за лучшими столиками и попивать дорогие вина? Чтобы иметь возможность останавливаться в загородных гостиницах, в которые были превращены замки аристократических семейств? Наконец, что я такого сделал, чтобы почитывать журналы, где шла речь о строительстве домов и продаже недвижимости? Чтобы наносить визиты в фирмы, торгующие квартирами?

— Твой владелец не желает продавать ту квартиру, что он тебе сдает, Огюст, ту самую, которую мы так гордо и по праву называли Институтом. Мы будем туда наведываться в те дни, когда будем пребывать в депрессии, в наиболее подавленном и угнетенном состоянии духа, в те часы, когда мы будем пребывать в том расслабленном, беспомощном состоянии, что будем похожи на две сигареты, пригодные лишь на то, чтобы сделать последнюю затяжку… Ведь и у нас будут такие дни и часы, это неизбежно… А Институт будет для нас пепельницей.

— А тебе, твоему перу там удобно? Писать тебе там легко?

— Мне пишется легко везде. Знаешь, я написала «Больше, чем любовь» в лавке Пенни урывками, в промежутках между покупателями! Начала я его писать на бюро с круглой крышкой, но я его продала и продолжила работу на письменном столе красного дерева. Я и его продала и продолжала работу, сидя за древним сундуком с какого-то судна, по-турецки поджав ноги. Увы, я и сундук продала, так что заканчивать роман мне пришлось стоя, положив тетрадь на часть какого-то аналоя, бог весть как попавшую в лавку. Все те детали, оттенки, полутона, что так тебе понравились в моем романе, в моем слоге, пришли ко мне от кожи, от наборных деревянных столешниц, от стекла тех предметов обстановки, на которые я клала листочки, на которые опирались мои локти. Разумеется, в Институте я более сосредоточена на творчестве. Царящая там тишина и академически серьезная атмосфера придали стилю и слогу «Возьмите меня за руку» новые краски, какую-то степенность и значительность, что ли… столь пришедшиеся по вкусу читателям…

— Да, тиражи уже достигли двухсот тысяч экземпляров, — сказал я.

— Прекрасно, теперь ты можешь присмотреть более просторную квартиру, в более престижных кварталах… где больше свежего воздуха… Твой выбор будет моим выбором, я полагаюсь на твой вкус. А теперь давай вернемся в Институт. Походи, посмотри, а я попишу. Я так счастлива от сознания того, что могла бы быть на твоем месте. Дай мне поскрести перышком, а сам воспользуйся свободным временем. На что ты там смотришь в окно? Что ты там увидел?

— Отблеск зари на конной статуе.

Я опустил штору и вновь заключил в объятия роскошное тело, меня вновь обволокло чудесное облачко его запаха с привкусом корицы, я вновь ощутил под рукой безупречные линии и изгибы, жар и страсть, исходившие от него даже в мгновения покоя. Она обращалась со мной как колдунья с ребенком, которого она ласкает и ободряет, чтобы проще было съесть, как о том повествуют в сказках.


Клеманс… Наверное, я никогда не расстанусь с надеждой набросать ее портрет. Хотя красота ее была совершенно особого свойства и не укладывалась в рамки требований общепринятого канона, но у всякой красоты свои законы; я надеюсь, что все же смогу описать ее дикость, искупаемую ее же приторно-сладкими историями, ее умение властвовать собой и изгонять любое проявление грусти и печали, ее отвращение к вульгарности, ее улыбку, в которой никогда не было ничего от насмешки, ее способность дышать воздухом горних высей, а в особенности ее походку и стать; ведь я мечтал когда-то о том, что моя возлюбленная будет обладать именно такой походкой и такой статью, когда в далекой юности наткнулся на отрывок из Сен-Симона, посвященный описанию герцогини де Жевр. Так вот, у Сен-Симона были следующие строки: «Она походила на одну из тех больших птиц, что называют нумидийскими красавицами, то есть журавлями-красавками». И хотя все это может привести меня в еще большее замешательство, я по-прежнему снова и снова пытаюсь набросать ее портрет, причем портрет достаточно точно передающий ее истинный облик, не превознося ее чрезмерно, не восхваляя и не прославляя; но она, хотя и обрела какую-то особую ценность, какую-то особую сущность как личность, какую-то особую значительность, — короче говоря, все то, что позволяет ей показать, что она не является простой женщиной, проходящей мимо, обыкновенной незнакомкой, она все ускользает и ускользает от меня…


— Что думает Пенни Честер, как тебе кажется? — спросила меня Клеманс, судя по звукам, тщательно начищая зубки.

Я валялся в постели, и она была вынуждена повышать голос, но должен сказать, что он, несмотря на находившуюся во рту щетку, бульканье воды и прилив слюны, продолжал сохранять свою несравненную нежность и пленительность.

— Если я все правильно понимаю и все знаю, ты посылаешь ей весточку в виде почтовой открытки во время каждой нашей эскапады…

— Да.

— А ты больше ничего ей не посылаешь втайне от меня?

— Нет, нет.

— Должно быть, ты ей послала уже штук тридцать, но все так и остались без ответа. Вот я и спрашиваю себя, почему ты так упорствуешь…

— Да просто так. Я подаю ей весточку, как подают друг другу такие знаки женщины, когда-то обучавшиеся в одном пансионе.

— Если она следит за твоей карьерой, это плохо, ведь ты мне как-то обмолвилась, что прочитала ей первый вариант твоего произведения. Она, должно быть, завидует твоему успеху. Или возможно, пребывает в замешательстве, что еще хуже, чем испытывать чувство зависти. Все дело в том, что люди очень редко склонны верить в одаренность тех, кто живет с ними рядом.

Клеманс вышла из ванной и смотрела в окно на площадь, залитую лучами полуденного солнца. Она стояла у окна, и ее точеная фигура, казалось, была изваяна из чистейшего подлинного паросского мрамора. Я на секунду представил себе, как в изумлении застывают перед нашим домом прохожие при виде этого дивного видения, и я был счастлив от сознания того, что хотя бы раз в жизни им была дарована благодать забыть на какое-то время о грубой тяжеловесной чугунной конной статуе, что царит над глупыми голубями, благодать застыть и окаменеть с перехваченным от восторга горлом и с остановившимся сердцем перед воплощением покоя и мира, перед зрелищем простого и щедрого дара красоты, перед олицетворением добродетели, лишенной как кичливого тщеславия, так и неуверенности в себе, сдержанности и осторожности, добродетели, отмеченной знаком божественного треугольника. Я мог бы на этом и прервать полет моего воображения, остановиться, но я представил себе и то волнение, что испытывали при виде сего шедевра в своей лавчонке Пенни Честер и ее помощница Саманта. Это был еще один укол ревности, и боль от него ощущалась долго.

— Когда у нас будет большая, просторная квартира, мы их пригласим в гости, — сказала Клеманс.

— А почему бы не доверить им обставить ее?


Клеманс ничего не ответила, а только подала мне знак подойти к окну. На улице раздавались какие-то крики, они звучали все громче и громче; доносились они явно со стороны довольно длинной процессии, вступавшей в эти минуты на площадь. Процессия была многолюдной, так что площадь почернела, люди несли какие-то транспаранты. В конце той улицы, которая вытолкнула, выдавила из себя на площадь эту черную массу, виднелись далекие холмы, еще покрытые снегом.

— Я пока не использовала в своих романах различные социальные движения в обществе, — задумчиво протянула Клеманс, — надо будет включить их как фон в мой следующий роман.

— Ты права. Разнообразные движения есть повсюду. Да мы же с тобой их видим везде, куда бы мы ни поехали.

— Нужно, чтобы народ был чем-то занят.

— Возможно, здесь кроется даже нечто большее, — сказал я. — Видишь ли, все мы испытываем потребность ощущать, что мы существуем, живем. И вот, повинуясь этой потребности, люди сбиваются в некие группы, собираются вместе, куда-то идут, сотрясают воздух. Я бы мог тебе признаться в том, что и меня охватывает желание продефилировать перед окнами твоего дома.

— Я злоупотребляю твоим доверием, Огюст? Эксплуатирую тебя? Вот уже не в первый раз ты говоришь мне какие-то вещи, совершенно лишенные смысла…

На другой стороне площади взвыли сирены полицейских машин, и голуби разом взвились вверх и улетели.

— Не стой голая перед окном вот так, у всех на виду! — сказал я. — Не стоит им кружить голову, не надо сводить их с ума!

— Да они об этом и не думают!

— А я в этом совсем не уверен!

Я опустил штору, которую она придерживала. Снизу донесся оглушительный не то вой, не то рев, порожденный то ли началом схватки с полицией, то ли разочарованием от того, что демонстрантов лишили чудесного зрелища. Я потащил Клеманс к ее платью и пальто.


Мы возвратились в Институт. Клеманс вставала рано и бралась за перо. Так как у нас было мало места, чтобы держать постоянную прислугу, я занимался домашним хозяйством, стараясь производить как можно меньше шума. Я развешивал простыни на подоконнике, чтобы они проветривались, а в это время сам орудовал щеткой и тряпкой, затем, застелив постель, я отправлялся посмотреть одну или две квартиры в сопровождении особ, нисколько не веривших в серьезность моих намерений. Видимо, мой внешний вид оставлял желать лучшего и не внушал им доверия; нет, дело вовсе не в том, что я производил впечатление человека неухоженного, неопрятного и неаккуратного, вовсе нет, но я, конечно, не выглядел и холеным господином, ничто в моей внешности не свидетельствовало о богатстве и могуществе. Клеманс хотела, чтобы я по-прежнему выглядел так, как выглядел в день нашей первой встречи, то есть чтобы я носил те же вещи: светлый бархатный пиджак, чуть коротковатый и тесноватый, фланелевые брюки, а вместо галстука — кожаную ленточку-удавочку с изображением фригийского колпака, которую я купил в Версале, в лавке старьевщика, куда заманивали туристов. Что бы произнес Бальзак, увидев меня в таком одеянии? Что бы он сказал о моем социальном положении, судя по моему внешнему виду? Ведь это был внешний вид существа крайне неопределенного и неопределимого: ни бедного, ни богатого, — существа, коего нельзя было даже с уверенностью отнести к среднему классу, существа, осознававшего свою неопределенность и, быть может, испытывавшего по поводу своей неопределенности и несоотнесенности ни к какой партии чувства сожаления и даже раскаяния, придававшие, однако, взору этого не поддающегося классификации существа какую-то поразительную независимость и непринужденность.

В дни, когда на Клеманс находило «великое вдохновение», она не завтракала и не обедала. Я, правда, готовил для нее поднос, заставленный тарелочками с молочными продуктами и фруктами, но вечером находил пищу почти нетронутой. Поэтому, когда я приходил домой, мы тотчас же отправлялись в один из лучших ресторанов. Патрон снабдил меня списком таковых и даже был столь любезен, что отметил, в каком из них подавали наиболее понравившиеся ему блюда из числа так называемых фирменных. С того самого дня, когда я представил Шарлю Гранду Клеманс, чья озаренная солнцем славы тень, то есть Маргарет Стилтон, стала одним из столпов, на которых держалось его издательство, он довольно часто приглашал меня около часу дня на разговор с глазу на глаз, сопровождавшийся обильным угощением.

— Ну, что она нам готовит вкусненького? — спрашивал он меня, разворачивая свою салфетку.

— Продолжение, — отвечал я, дружески улыбаясь, — и все в том же духе.

— О, не вытаскивайте на свет божий избитую истину, будто бы каждый писатель вечно пишет одну и ту же книгу, и так всю жизнь!

— Но я верю в эту истину, — возразил я, — да и вы сами убеждаетесь в справедливости этих слов на примере всех ваших чистокровных скакунов.

— Я не держу конюшню, Авринкур, у меня издательство!

— Возможно, вы и не держите конюшню, но ведь вы все же надеетесь выиграть Большой приз, не так ли? Да и что в этом дурного?!

После чего мы заговорили о писателях уже умерших, ведь, говоря о них, всегда знаешь, как к ним следует относиться; и так как Шарль Гранд был достаточно хорошо образован, мы устроили настоящее состязание на точность цитирования, одновременно постоянно горько сетуя на то, что в обществе все меньше и меньше говорили о тех авторах, чьи произведения мы цитировали по памяти.

— Ну кто теперь о них вспоминает? — вздыхал он.

— Все они знали, что только очень немногие преданные почитатели будут вспоминать о них, а некоторые из них не верили даже в это, а полагали, что их имена постигнет забвение сразу же после их смерти.

— Ну, о вас-то, конечно, речи нет, для вас этот вопрос не стоит вовсе, — не раз повторял Шарль Гранд, — а вот как обстоят дела с Клеманс Массер?

— Точно так же, как и со мной.

— Неужто вы так хорошо ее знаете? О, будьте внимательны! Остерегайтесь! Как только вы начинаете вести совместную жизнь с кем-нибудь, так сейчас же все меняется: вы больше как бы не видите того, с кем живете бок о бок. Да, все происходит так же, как и с вами, ведь вы ежедневно бреетесь перед зеркалом по утрам и не замечаете в себе самом никаких перемен, а если вы все же когда-нибудь замечаете, что в вашем облике что-то изменилось, то бывает уже поздно, так как вы уже преодолели заграждение в опасном месте и находитесь в двух шагах от бездонной пропасти. Господин сомелье,[3] пожалуйста…

— Чего изволите, мсье Гранд?

— Откупорьте нам другую бутылку.

— Уже исполнено, мсье. Она из того же набора, что вы изволили заказать заранее. Посмотрите, какой цвет, какая прозрачность…

Вино всегда действовало на меня усыпляюще, но Шарль Гранд, казалось, черпал в нем новые силы и обретал способность проникать взором в будущее.

— Вы наверняка сейчас же передадите ей мои слова, да я на это и рассчитываю. Так вот, Клеманс Массер меня беспокоит…

— Она в расцвете сил!

— Вот именно! Как раз потому и беспокоит… Она вам ничего не говорила?

— Нет, ничего… О чем?

— Да ходят разные слухи…

Я предоставил ему возможность выбрать то, что ему нравится в тележке, которую подвезли к нашему столику и где лежали остренькие треугольники сыров, числом более десятка; он выбирал и обсуждал достоинства сыров с официантом, очень старым и дряхлым, которого держали в ресторане только потому, что он был не то двоюродным братом, не то еще более дальним родственником хозяина заведения; они когда-то сосали грудь одной кормилицы, затем служили в одном полку, как говорят, хлебали из одного котла, потом вместе чуть ли не умирали от голода в одном лагере для военнопленных, а еще позже, после войны, допивали остатки из одних и тех же бутылок у первого ресторатора, нанявшего их в качестве официантов. Короче говоря, одна из самых трогательных историй в духе добрых правоверных католиков.

— Не желаете ли отведать козьего сыру, мсье? — осведомился старый официант. — Мы очень рекомендуем вам вот этот, особо зрелый, превосходного качества и очень редко встречающийся, его нам доставляют прямо от одного специалиста-фермера, доки в своем деле, из окрестностей Пюи-де-Дом, из местечка, именуемого «Золотой орех», он утверждает, что откармливает свою козу именно орехами…

— Ходят разные слухи… — сказал Шарль Гранд, — а наш мирок такой маленький, и никто в нем не выдумывает нового, все в нем всего лишь повторение уже пройденного, некое эхо. Так вот, до наших ушей действительно дошли кое-какие слухи, что двое из числа моих собратьев сделали Маргарет Стилтон кое-какие авансы и выразили желание, чтобы она с ними сотрудничала, хотя бы отчасти.

— Вы первый говорите мне об этом.

— Ничего удивительного… Вы первый наложили лапу на неистощимый источник, приносящий богатство, но в наших же с вами общих интересах сделать так, чтобы этот источник не разлился на два потока… Итак, она вам ничего не говорила?

— Да нет, ничего, уверяю вас. К тому же мы с ней практически не расстаемся.

— Да? А что она сейчас поделывает?

— Сидит дома и пишет, ожидая моего возвращения.

— А ее почта? Письма, которые она получает и отправляет? Ведь мы передаем ей их мешками!

— Так ведь распечатываю их я, и читаю их ей тоже я, по ее собственной просьбе. В основном это всего лишь слова благодарности от восторженных читателей.

— Мой дорогой Авринкур, посмотрите мне прямо в глаза! Какой огонь в них пылает, бог мой! Уж не задел ли я вас своей болтовней?

— Нет, только удивили.

— Смотрите в вашу тарелку, ешьте, и поговорим спокойно. Вы нашли идеальную женщину. Она работает на вас. И не надо возмущенных жестов, а лучше послушайте меня. Не усмотрите в моих словах досады и колкостей, желания уязвить вас, нет, услышьте в них некое подобие зависти. Клеманс Массер является для нас источником, дающим драгоценную влагу, которую мы оба разливаем по бутылкам. Ну кто бы не пожелал наклеить на эти бутылки свои собственные этикетки? Если вы хотите еще одно сравнение, это молодая резвая кобыла из сказки. И какой владелец конюшни или хозяин конного завода не захотел бы оседлать ее? Ведь она может привести к победе и славе любого, кто наденет жокейскую куртку! Я счастлив, что открыл вам глаза на истинное положение дел. Так будем же начеку, Авринкур!

Мое смущение увеличилось из-за того, что всем, оказывается, известно, что «Клеманс везет меня на себе», но я невинно и простодушно противился самой мысли о справедливости такого суждения, ибо сама идея была мне глубоко противна, а возражения мои состояли в том, что именно я вставил ее ноги в стремена и подсадил в седло.

Уж не выдумал ли все это Шарль Гранд? Внезапно мне стало очень грустно, да и Шарль казался весьма печальным.

— Не пропустить ли нам десерт? — предложил он. — Мы опять слишком плотно поели.

Шарль заказал сигары.

— Гаванские сигары! Гаваны! — вновь заговорил он. — В конце концов, это единственная моя настоящая отрада в жизни, единственное, что доставляет мне удовольствие, пусть даже это удовольствие и мимолетно, как этот рассеивающийся дымок, свивающийся в кольца. Я ведь научил вас их раскуривать, медленно и осторожно, при помощи крохотного огонечка, горящего на конце кедровой палочки, да, вот так, как вы это делаете сейчас. Я никогда не давал вам дурных советов, Авринкур.

На мгновение он накрыл мою руку своей, чтобы обрести уверенность в себе самом и приободрить меня.

— Я всегда мечтал о такой женщине, как она. Вам повезло. Моя жена причиняет мне одни только огорчения, вызывает чувство досады и раздражения. Не в физическом смысле, разумеется, как женщина она мне очень даже нравится.

— Мадам Гранд весьма привлекательна, — сказал я.

Перед моим внутренним взором предстала эта живая, небольшого росточка особа, норовистая, стремительная, она вечно куда-то спешила и всегда выглядела так, словно она в сию секунду вырвалась из объятий какого-нибудь плута-любовника: из-под непокорной, свисавшей на лоб пряди смотрели блуждающим, растерянным взглядом прекрасные большие глаза, помада на губах была вечно чуть смазана, а изящное запястье постоянно поднималось вверх, чтобы можно было взглянуть на часики и узнать, который сейчас час.

— Но с возрастом мы меняемся, и с каждым днем изменяются наши мечты, незаметно, потихоньку…

Слова вылетали из его рта вместе с колечками дыма от его гаванской сигары, он опять говорил о литературе, об окололитературной болтовне, о мыслях и идеях, порождаемых чтением.

— Невозможно требовать от всех, чтобы каждый и всякий производил на свет творения, равные шедеврам вашей Клеманс Массер. Да и что бы это был за мир! Даже при наличии такого гениального гравера и иллюстратора, как Пиранезе, в каждой «бумажной тюрьме», как я называю издательства. Знаете, моя жена ничего не пишет, она просто почти не умеет писать, даже почтовые открытки с пожеланием счастливого Рождества. Она пользуется визитными карточками и печатью со своими инициалами. К тому же она меня разоряет. К счастью, наша дорогая мисс Стилтон позволяет мне ее содержать, но только до тех пор, пока наше с ней сотрудничество будет продолжаться. Так пусть уж продолжается подольше…

— Официант! Попросите подойти ко мне смотрителя винного погреба.

Я согласился продегустировать несколько марочных вин, по преимуществу бургундских, питая надежду поскорее вернуться домой, хорошенько выспаться и проснуться с простодушием и наивностью мужчины, находящегося на содержании у женщины, то бишь альфонса. Сидевший напротив меня Шарль Гранд выпрямился, преисполненный сознания собственной значимости, так что его мощный торс резко и грозно обозначился под пиджаком, его голос обжигал и раздражал.

— Я рад, что вы меня правильно поняли, Авринкур.

* * *

Точно так же, как кожа порой зудит и чешется, так же зудит и чешется совесть. В тот же вечер я сказал Клеманс, что меня вовсе не удивляет тот факт, что издатели захотели за нее побороться и поспорить.

— Нормально, — бросила она.

Этот ответ поверг меня в задумчивость, а последовавшее за ним продолжение только усугубило мои подозрения и сомнения.

— Я ставлю себя на их место. Надо уметь ждать.

— Что ты собираешься делать?

— Писать роман под названием «Фиалка и орхидея». Кстати, я уже вижу очень простую обложку: в центре изображение прекрасной орхидеи в хрустальной вазе, а внизу, у «ее ног», как бы распростертую и униженную, коротко оборванную фиалку, прелестную в своей скромности и уничижении. Ну а в данный момент я, как говорится, сушу весла, то есть собираюсь отдохнуть. Ты принес мне почту?

Я действительно притащил целую сумку писем, и как только моя красавица расположилась на кровати, держа в руке бокал со сладковатым пивом с повышенным содержанием солода, я принялся потрошить эту сумку. В мою задачу входило отложить в сторону те письма, которые, казалось, были вполне достойны ответа в виде визитной карточки Клеманс, подписанной ею заранее и содержавшей утвержденный ею текст. Карточки я брал из двух коробок с наклейками «Мужчины» и «Женщины»; мы всегда следили за тем, чтобы запас их постоянно пополнялся. Кстати, я всегда ношу с собой среди моих документов в качестве своеобразных талисманов по одной карточке из каждой коробки. Но было бы ошибкой усматривать в таком моем поведении проявление развязности и бесстыдства.

Итак, текст, напечатанный на визитных карточках, предназначенных для рассылки благодарным и достойным ответа читателям, гласил следующее:

Не могу не выразить вам признательность за ваши добрые слова в мой адрес, они придадут мне силы продолжить мой труд. Смею надеяться, что следующий роман понравится вам так же, как и все предыдущие, а быть может, и больше, что он очарует и заворожит вас, увлечет вас за собой в мир грез и принесет немного счастья.

Всегда внимательная к вашим пожеланиям

ваша Маргарет Стилтон.

Некоторые письма облегчали мне работу, потому что прочесть их было невозможно, так как написаны они были просто ужасным почерком, и я, дойдя до второй строчки, останавливался и бросал их в корзину для бумаг, но, однако же, должен признаться в том, что множество писем, написанных каллиграфически правильным почерком, тем не менее летели вслед за ними. Среди них попадались и такие:

Дорогая мадам Стилтон, я сейчас сижу без работы, недавно овдовела, у меня на руках остались семеро детей, и я взываю к вашему милосердию и надеюсь, что взываю не напрасно. Все ваши произведения преисполнены надежды.

Мадам Маргарет С.

В седьмой главе вашего романа «Больше, чем любовь» есть такой эпизод: какой-то мужчина бежит с букетом цветов к машине Великого князя, и авто, к несчастью, сбивает беднягу; его поднимают, у него сломана нога, и князь приоткрывает дверцу и говорит одному из своих телохранителей: «Бертен, оплатите от моего имени все затраты на лечение во время пребывания пострадавшего в больнице». Так вот, хочу вам сообщить, что точно такая же история приключилась с одним из моих приятелей, когда он потянулся с букетом к главе нашего государства, но, увы, конец был совсем иным, ибо никто в этой республике не подумал о несчастном. Я сам сейчас безработный и поэтому не могу оказать ему какой-либо помощи, даже принести ему лекарства и укрепляющие средства. Позвольте мне сообщить вам свой адрес для того, чтобы передать ему то, что ваш преданный читатель и почитатель получит в результате проявленного вами благородства.

Дорогая Маргарет, ваша фотография на корешке романа «Возьмите меня за руку» заставила меня вспомнить о моей давней подруге. Это так поразило меня! И вообще все это так странно и удивительно, что я осмелюсь писать вам совершенно откровенно, нисколько не опасаясь того, что могу ошибиться. Вы взяли себе псевдоним, не так ли? По-настоящему вас зовут Клеманс Массер? Ах, неужто это в самом деле вы? Не припоминаете ли вы, что мы с вами сидели за одной партой в школе у наших дорогих овернских монахинь, у наших дорогих сестер с улицы Ассонсьон? Ах, дорогая, меня вновь охватывает томительное волнение при одном только воспоминании о том, сколь ты была грациозна, миловидна, приветлива, доброжелательна и любезна, как ты была добра ко мне, как мила со мной… Помнишь ли ты о том, что не выдала меня сестре-экономке, когда я украла палочку нуги? Эта кража наделала в монастыре и в монастырской школе много шума… Как же ты уже тогда была красива и обещала стать еще краше! Всякий раз, когда мне попадаются твои фотографии в иллюстрированных журналах, я их обязательно вырезаю. Жизнь проходит, само собой, но чувства остаются неизменными… Узнала ли бы ты меня, если бы я хранила молчание при встрече, если бы не позволила моим губам, нисколько не переменившимся с той поры, прошептать тебе слова, тоже оставшиеся неизменными?

Когда я ухожу из конторы, где меня ежедневно осаждают грубые реальности жизни, я спешу поскорее добраться в мой маленький домишко, чьи окна выходят на кладбище Монпарнас…

— Ты мне никогда ничего не рассказывала о монастырском пансионе на улице Ассонсьон, — протянул я.

— Закончи читать письмо. Мы поговорим о нем позже. Я нахожу письмо очень волнующим.

Только там я нахожу покой и тишину, там и еще, пожалуй, в некоторых романах, в том числе и в твоем, причем твой — самый трогательный из них, и я узнаю в нем твои интонации. О, если я ошибаюсь и вас действительно зовут Маргарет Стилтон, то я умоляю вас простить меня. Я никогда не была хозяйкой своего сердца, никогда не умела владеть своими чувствами.


Краткая биографическая справка под вашей фотографией… нет, под твоей фотографией, потому что я уверена, что это ты, сообщает мне, что с ранней юности, вернее, с детства ты выказывала склонность к изящной словесности. Я знаю, что это истинная правда. Я вспоминаю те записочки, что ты мне посылала; в них не было ничего, кроме моего имени, а подписывала их ты так: «Моей Кату».

Клеманс, казалось, задремала, но она меня слушала, и слушала внимательно. Она приоткрыла один глаз и произнесла несколько слов тем своим особым голосом, что я называл «голосом плохих дней» или «голосом дурного настроения», голосом не громким и раздраженным, а каким-то расслабленным.

— Не задавай мне больше вопросов по поводу тех девчонок, которые питали ко мне привязанность. Я не припоминаю, кто такая эта Кату. Я ее вообще не помню. Когда я ходила в монастырскую школу, мне было десять лет, и сестры-монахини меня очень любили.

Я отбросил письмо в сторону и взялся за другое, отпечатанное на пишущей машинке.

А скажи-ка ты мне, Стилтонша, наверняка страдающая поносом и пачкающая свое роскошное бельишко, не говорили ли тебе сведущие люди, что ты пописываешь свою тягомотину только для уборщиц общественных туалетов?

— А мне в общем-то нравятся сгустки зависти и ревнивой злобы, — сказала Клеманс, — не выбрасывай его, сохрани.

Я вытащил из стопки следующее послание.

Дражайшая писательница, едва приступив к чтению одного из ваших произведений, я тотчас же поняла, что вы расписываете яркими красками ваши чудесные историйки только для того, чтобы соорудить из них ширму и скрыть за ней беды и невзгоды нашего народа. Я очень рада, что ощущаю, что и вы ничего не забыли. У каждого своя особая манера хранить в памяти все, что было, но для того, чтобы делать вид, будто не помнишь ничего, надо обладать большой силой духа и незаурядным мужеством. Так будем же держаться стойко, будем хранить наши воспоминания, в этом состоит наш долг. Однако я должна сознаться, что утратила веру в Бога и стала атеисткой. Я теперь даже не питаю ненависти к Богу.

Ваша почитательница Сара Лебен.

Как мне показалось, Клеманс не обратила ни малейшего внимания на письмо этой Сары, которое я, на свой вкус, нашел весьма трогательным; Клеманс ждала продолжения, и я вытащил карточку, отправителем которой был боец из Иностранного легиона.

Многоуважаемый мэтр, прошу разъяснить следующее. В главах 1, 13 и 15 «Возьмите меня за руку» фигурирует леопард. В главах 1, 8 и 12 «Больше, чем любовь» тоже фигурирует леопард.

1. Это один и тот же леопард?

2. Зачем вообще в романах присутствует леопард? Этот зверь там по сюжету вроде бы совершенно бесполезен.

Примите заверения в моем к вам почтении.

Руди Герхард.

— Черт побери! — возмутилась Клеманс. — Я ведь как-никак автор и имею право заставить прогуляться хоть по парку, хоть по гостиной леопарда, если мне так заблагорассудится!

— Ну разумеется. Леопард — очень красивое животное. Я бы сказал, самодостаточное. Его можно вводить в качестве дополнения в любую книгу, где бы ни разворачивались события: в цирке, в саванне, да и просто в обычном городе, — так как его можно поместить на штандарт, на герб, на гобелен, витраж или посуду из тонкого фарфора. Знаешь, когда я только открыл тебя для себя, я очень и очень высоко оценил твоего леопарда.

— Да в любом произведении должны были бы быть свои леопарды! — в сердцах бросила все еще не остывшая Клеманс.

Я распечатал последний конверт, он был не заклеен, как все предыдущие, обычные конверты от рядовых читателей, нет, на его тыльной стороне красовалась крупная клякса растопленного воска, а на нее сверху была наложена печать с изображением совы. Это было послание от Фрелона, прославленного писателя, которого можно было увидеть повсюду, но только не за его письменным столом, от человека, наделенного тщеславием всезнайки, кичившегося своими якобы энциклопедическими познаниями. С первых же слов я узнал фразы, буквально высосанные, слизанные из писем, которые я вычитывал и сверял для издательства. Фрелон никогда не занимался плагиатом напрямую, он ничего вроде бы ни у кого не крал, он «заимствовал», украшая свои заимствования кружевом кавычек. Итак со вкрадчивой улыбочкой там было написано следующее:

Мадам,

должен вам сообщить, что редкая книга может взволновать меня, смутить мой покой, и мне известны причины, по которым такое все же иногда случается: то какое-нибудь произведение приоткрывает никогда прежде не открывавшуюся дверь в наше подсознание и в сферу бессознательного, то в другом произведении меня увлекают совершенно новые правила игры, созданные вроде бы из ничего, из каких-то пустяков, которым я прежде не придавал никакого значения, хотя они и были у меня всегда перед глазами; случается это еще и в тех редких случаях, когда у автора появляется свой особый стиль, особая манера письма, то есть то, что другие мои собратья из мира литературы именуют запахом и музыкой. Увы, я не нахожу ничего из вышеперечисленного в том творении, что вы столь любезно мне передали и тем самым заставили взять в руки.

И однако же при чтении его я ощутил какое-то неопределенное, неведомое доселе чувство, словно оказалась задета какая-то невидимая струна, и я дрогнул. До сих пор я чувствую некую странную «слабость» по отношению к вашему детищу и не могу от нее избавиться. Мне кажется, что серьезный разговор наедине мог бы быть мне полезен и помог бы прийти в себя, опомниться, вновь вернуть себе здравый смысл. Я прошу принять меня как коллегу, в день и час, когда вам будет угодно и удобно.

Ваш Фрелон.

— Это тот, у которого дурно пахнет изо рта? — вкрадчивым голосом спросила Клеманс.

Я мысленно раздавил, уничтожил ничтожного Фрелонишку и бросил его письмо в корзину, при этом, признаюсь, я был очень раздосадован на себя за то, что на секунду, правда, на одну только секунду представил себе, что Клеманс не выгнала его тотчас же, как только он вошел, властно указав ему на дверь.

Одновременно я обвинял себя в том, что завел себе столь привлекательную, столь вожделенную для других подругу, и во мне начал звучать довольный голос моего первого патрона из «Осанна лимитед», хозяина компании по производству предметов религиозного культа, самого большого рогоносца на свете. Он говаривал: «Женитесь на страшной, уродливой женщине, и тогда вы можете быть — спокойны». Я получил, впрочем, как и все служащие «Осанна лимитед», щедрые авансы от мадам Лимитед, которая устраняла наши последние сомнения тем, что произносила в нос: «Вы все поддаетесь, потому что вы меня не боитесь. Только красота позволяет сохранять дистанцию, держит на расстоянии».

* * *

Мы отправились поужинать, заказали свежих устриц, а потом катались по ночным парижским улицам на самой малой скорости. Ничто не доставляло нам такого удовольствия, как медленно-медленно ехать куда-то без определенной цели, наслаждаясь игрой струнного квартета, ибо звуки, извлекаемые музыкантами из инструментов, доносились до нас из кассетного магнитофона; вот так мы и ездили по тем улицам, по которым мы, вероятно, не пожелали бы пройтись пешком. Когда мы замечали где-нибудь статую, мы подъезжали к ней, останавливались и пытались припомнить ее историю или найти табличку, в которой рассказывалась история героя, чей облик был запечатлен в мраморе.

Мы были похожи на всех простых смертных, и потому у нас были места, куда нас влекли наши воспоминания, но которых мы избегали из боязни испытать разочарование или из суеверия, из нежелания вновь переживать печальные моменты нашей жизни. Иногда мы приближались к таким местам бессознательно, причем приближались почти вплотную, так что у нас едва хватало времени резко развернуться и уехать прочь.

Такими местами для нас были лавчонка Пенни Честер в Марэ и мастерские «Осанна лимитед», где я после увольнения из армии провел пять лет моей жизни.

Почему-то каждый раз во время таких прогулок мне казалось, что статуи притаились в садах и парках. Очень немногие стояли на тротуарах, словно вышли заниматься проституцией. И вот у статуи, изображавшей Жанну д’Арк, у церкви Св. Августина Клеманс внезапно, как говорится, с бухты-барахты спросила меня, правда ли, что произведения Маргарет Стилтон «не имеют ни запаха, ни музыки».

— Мой дорогой обожаемый ангел, да не обращай ты внимания на то, что говорят твои собратья по перу. Следуй примеру этой Жанны, возвышающейся над нами и не слушающей никого и ничего, кроме тех таинственных голосов, что слышала и слышит только она сама. У кого это нет запаха? У тебя? Да от твоих произведений исходит точно такой же аромат, каким обдает тебя толпа прохожих на улице! Это твои-то романы лишены музыки? Да они наполнены звуками симфоний! Не тревожься и не смущайся. Одному лишь мне известно, что бронзовый щит Маргарет Стилтон защищает самое нежное тело и самую уязвимую душу. И пусть Стилтон принимает на себя все удары и отражает их, а Клеманс будет получать мои поцелуи.

Много раз мы едва не обжигали свои крылышки, то есть едва-едва не попадались с поличным «на месте преступления», занимаясь в машине любовью и еле-еле избегая того, чтобы в самый интересный момент не оказаться в свете фар патрульной машины полиции. На сей раз я удержался от желания слиться с Клеманс в объятиях и пройти через все стадии «торопливой любви», испробовав всю гамму красок и оттенков. Я опустил голову на руки, сжимающие руль. В ветровое стекло постучали… Какой-то полицейский заглянул в машину:

— Ваши права, удостоверение личности, пожалуйста, и документы на машину.

— Что я такого сделал?

— Вы собирались кое-что сделать…

— Но что?

— Не старайтесь перехитрить меня и не прикидывайтесь простачком. Не выйдет!

— Но с каких это пор карают за намерения?

— Итак, вы признались в том, что собирались кое-что сделать. Следуйте за мной. Мадам может остаться в машине.


Я вылез из машины, и хранитель правопорядка повел меня к машине-фургончику, куда он и приказал мне подняться. Внутри за пишущей машинкой сидел его коллега, освещенный зеленоватым светом, лившимся с потолка, где был укреплен небольшой светильник. Прежде всего мне пришлось дунуть в трубку спиртометра, прибора для определения содержания алкоголя; полицейский подал его мне, любезно прокусив полиэтиленовый пакет, в котором он хранился, и разорвав этот пакет зубами. За ужином мы пили мюскаде, и это-то вино и выдало меня с потрохами.

— Авринкур… — произнес секретарь, составляя протокол и отпечатав на машинке мою фамилию. — Пишется так же, как название города в департаменте Нор.

— Да, — встрял я, вместо того чтобы благоразумно хранить молчание и сообразить, что полицейский сказал это «для себя», что это были его «мысли вслух». — Там жила одна из моих двоюродных бабушек. Она держала корову и лошадь, и у нее был сад за сараем, где росли огромные кусты смородины.

— А я припоминаю, — сказал полицейский, — одну грозную даму, что жила у нас в деревне, на другом краю… У нее еще был такой смешной шиньон, напоминающий с виду сдобную булочку… Да, так вот, я лазил к ней в сад и щипал у нее с кустов смородину, короче говоря, подворовывал, но ведь это такая мелочь. Так продолжалось вплоть до того дня, когда она так огрела меня метлой, что у меня на всю жизнь осталась отметина. Но все мальчишки так поступают… И потом, сравните: ребенок, несколько ягодок смородины и удар метлой. Вы не находите, что это несравнимые величины?

Чья-то легкая рука толкнула заднюю дверцу фургона, и я услышал, как Клеманс обратилась к господам жандармам самым своим изысканно-нежным тоном, самым умильно-сладеньким голоском:

— Простите, многоуважаемые господа, но Огюст ни в чем не виноват. Он рассказывал мне о скульпторе Фремье и о Жанне д’Арк, остававшейся непоколебимой в своих убеждениях. Мы с ним ничего дурного не делали, уверяю вас. К тому же нам незачем спешить, ведь мы собираемся пожениться.

— Но ваша машина стоит так, будто она ехала против движения, — сказал начальник патруля, несомненно, уже принявший решение и теперь не желавший от него отказываться.

— Я сделал разворот, — промямлил я, — чтобы мы могли лучше разглядеть скульптуру, оценить ее достоинства со всех сторон, в том числе и со стороны лошадиного крупа.

Слова, слова… все слова были против нас.

Слов всегда бывает слишком много. Мне это известно. Я постоянно вычеркиваю лишние слова в книгах авторов, чьи произведения я редактирую, и только в рукописи Клеманс я вставляю дополнительные эпитеты, потому что этого, как мне кажется, требуют ее читатели. Когда она, к примеру, пишет: «Вуаль, скрывавшая личико принцессы (или княгини), трепетала в окошке кареты», то я добавляю «воздушная, полупрозрачная, расшитая золотом и серебром» перед словом «вуаль», а также «украшенная гербами, роскошная» перед словом «карета».

Увы, Клеманс разговорилась и открыла свое сердце, это вместилище таких чувств, как «сострадание» и «соучастие».

— Ну, вам ведь все же особенно жаловаться не приходится, хотя вам и нелегко. И все же тут лучше, чем, скажем, в Мингетт.

— Я никогда не хотел оказаться в Мингетт, — бросил капрал.

— Ну, тогда вы могли бы выбрать полем своей деятельности предместья Марселя, Тулузы, Лилля, Страсбурга или еще какого-либо города, а не Париж.

— Мадам, как я понимаю, вы нас оскорбляете. За нарушение правил поведения в общественном месте я собирался просто наложить на вас штраф и отпустить, но теперь мы составим протокол по всей форме. Попрошу ваши документы!

Секретарь застучал по клавишам машинки.

— Массер с двумя «с»?

— Да, это настоящее имя Маргарет Стилтон.

— Что? Стилтон? Подождите-ка минутку!

Нам ничего не оставалось, как ждать. Ожидание — это основа основ судопроизводства и судебного разбирательства. Нас было четверо, зажатых в темноте фургончика, и на мгновение секретарь оставил нас с капралом с глазу на глаз, друг против друга, ибо он куда-то нырнул. Затем он «вынырнул» из-под столика, держа в руках… Что бы вы думали? «Возьмите меня за руку»!

— Да, — сказала Клеманс, — это мой роман.

— Так что же вы сразу не сказали, — завопил тот, что нас задержал. — Ведь эта книжка ходит у нас по рукам среди членов всей бригады. Каждый читает по главе, а потом передает сослуживцу. Я читал ее в течение года, быстрее не получилось, все очередь не доходила, но я просто не мог не дочитать до конца, так меня проняло… до самых печенок.

— Сделайте мне приятное, примите в дар от меня для вашей библиотеки экземпляр романа «Больше, чем любовь», — пропела Клеманс, — я вам сейчас принесу, он лежит в багажнике, в машине.

— О, сударыня, не усугубляйте коррупцию в рядах чиновничества. Но впрочем, не будем считать это взяткой, а сочтем вашим вкладом в улучшение обеспечения условий жизни и работы полиции, а мы со своей стороны тоже внесем свой вклад… Для меня будет большой честью, если вы и мы, все вместе, забудем об этом маленьком недоразумении…

В громкоговорителе что-то щелкнуло, затрещало, и диспетчер быстро-быстро что-то прострекотал о резне около церкви Св. Магдалины.

На следующий день из утренних газет мы узнали, что в каком-то очень приличном доме убийцы буквально изрубили на куски двух женщин и почтенного прелата и что совершили они сию «кровавую потеху» под аккомпанемент проповеди Папы Римского: при осмотре места происшествия на включенном проигрывателе еще стоял и крутился диск, с которого доносился боговдохновенный, чарующий голос понтифика.

Загрузка...