Вся тьма, вся чернота, которая только была на освещенной ослепительным светом автозаправочной станции, сконцентрировалась в глазах Клеманс, а мне… мне до сих пор не удается передать их мрачный блеск…

Я вновь сел за руль.

— Давай вернемся в Институт. Мы уехали слишком уж поспешно. Запремся у себя на несколько дней.

Говоря это, я думал о ее крепком теле, представлявшемся мне одновременно и равниной, и рекой… Я мечтал, как я буду нырять в него и погружаться в его глубины, как буду нежиться в блаженном безделье во время последующего отдыха…

— Этот юноша, который залил нам полный бак…

— Да, так что с ним?

— Его лицо едва успело утратить детски правильную овальную форму, но в его чертах уже вполне отчетливо проглядывает мужская резкая угловатость, кожа у него матовая, с легким кремово-молочным оттенком, а брови черные и блестящие, словно эбеновое дерево… и этот лунный камень в мочке правого уха, эти зубы, поблескивающие словно грозное оружие в траншее рта, этот голос, пытающийся всех обмануть и звучащий якобы скромно и сдержанно, а на самом деле нагловато и развязно, и эта повязка, черная повязка на левом глазу…

— Когда ты все это успела рассмотреть?

— Пока ты меня целовал.

— И ты уже предчувствуешь, что у него будет блестящее будущее: щедрые чаевые, собственная машина, а затем… затем он станет хозяином автозаправки!

— Любой другой огорчил, расстроил, раздосадовал бы меня, но не ты. Ведь ты берешь на себя все низменные заботы, ты занимаешься второстепенными обстоятельствами и мелкими подробностями, а мне оставляешь лучшую долю. Любовь моя, мы с тобой только что встретили… арабского принца. Его зовут Али, он — сын одного эмира из стран Леванта, отец его хочет дать своему наследнику современное образование и воспитание, так чтобы принц занялся каким-нибудь конкретным делом… к тому же на него возложена особая разведывательная миссия на этой огромной автозаправке, где останавливаются все машины дипломатов и дипломатических служб. Он стажируется здесь уже чуть больше года. И тогда…

— Скажи лучше «и вот…».

— Ты поправишь меня потом… Он влачит нищенское существование наравне с другими служащими в жалких постройках барачного типа, наскоро выстроенных у автозаправки. Иногда он приглашает туда выпить апельсинового сока из пакетов одну девчонку из обслуги, уборщицу туалетов, Патрисию Морниш; она живет с отцом, тюремщиком, работающим в тюрьме в городке Фресн. Она приезжает на работу на велосипеде. Она любит Али. Он уйдет отсюда, ее возлюбленный, из автостоянки, но не из сердца Патрисии.

— Мы не должны были останавливаться у этой автозаправки! — воскликнул я. — Нам не надо было наполнять здесь бак!

— Это судьба, Огюст. Машина уже начала чихать и кашлять.

— Ну, если это ради грустной истории о неудачах и поражениях, то, как говорится, спасибо, не надо!

— Ах, как же в тебе все же мало веры! Ну, слушай же… Итак, прошло три года… а я напишу, что миновали тридцать шесть лун… И вот Али возвращается туда, где он проходил жизненную школу, на бронированном «мерседесе», с личным шофером и телохранителями. В эту минуту Патрисия выходит со своей щеткой и ведрами из кабинета директора. Несмотря на щедро расточаемые ласки патрона, глаза ее из-под ниспадающих на лоб кудрей смотрят печально. Один из приближенных Али осторожно, деликатно берет ее под руку… Мне кажется, нет никакой нужды убивать хозяина автозаправки, ведь он склонился над своей любимой газетой, где опубликованы результаты последних скачек, и ничего вокруг не видит и не слышит. Неделю спустя Патрисия уже прогуливается в золоченых туфлях без задников и каблуков по террасе дворца в благословенной Аравии. Безмолвные и бесшумные, словно тени, женщины приносят ей кофе, пирожные с заварным кремом, восточные сладости, всякое печенье на меду… Она смотрит на сложную, закрученную в кольца трассу, проложенную в самом сердце пустыни, где Али испытывает свои новые болиды… а потом из недр дворца, откуда-то из-за колонн, инкрустированных пластинами разноцветной слюды, доносятся звуки музыки… звуки танго приближаются, и под их аккомпанемент в огромном пустом зале, залитом светом тысяч лампочек, сближаются и сливаются воедино две танцующие тени, буквально растворяясь друг в друге. Но что я слышу? Что происходит в двух шагах от дворца, за одним из песчаных барханов?

— Там ревут танки, спущенные на парашютах с огромных транспортных самолетов. Они движутся по пустыне, то и дело подрываясь на минах. Нефтяные вышки объяты пламенем, и дым от пожарищ черным саваном окутывает все вокруг, застилает небо, так что становится темно, как ночью. В этой темноте повсюду мелькают то ли призраки, то ли люди, но, как бы там ни было, там идет бой, льется кровь, совершается смертоубийство. А потом какой-нибудь праздный турист платит приличную сумму агенту из бюро путешествий, чтобы посетить место, где разыгралась трагедия, чтобы испытать острые ощущения.

— Я не согласна на такой конец, Огюст. Какая муха тебя укусила? Ты не сообщаешь нам ничего нового со всеми этими твоими танками, минами, горами человеческих трупов, с проявлениями садизма и глупости. Нет уж, давай останемся в пустыне. Я хотела бы туда съездить.

— Но в пустыне небезопасно, там тоже может произойти всякое…

— Потому что меня там нет, — парировала она.


Я часто задавался вопросом, откуда у Клеманс был этот дар обращать себе на пользу, на пользу своему благополучию и благосостоянию любую, казалось бы, самую неблагоприятную ситуацию и любое положение дел. Разумеется, в детстве, довольно несчастливом, она им не обладала. Потом она обрела кое-какую власть над собой, научилась собой управлять и владеть… Меня интересовало, потерпела бы она, чтобы кто-то другой обладал над ней какой-то властью? Она сохранила приятные воспоминания о том периоде, когда ее перевели в монастырский пансион, где парижские монахини со своими чуть наивными лицами походили на статуи из какой-нибудь деревенской церквушки. Рассказы о детстве, проведенном в Оверни, дышали свежестью и были напоены солнцем, ветром и воздухом, так что мне становилось завидно, и я начинал стыдиться того спертого, тяжелого воздуха, которым я сам был принужден дышать в те годы на Севере, где мне приходилось довольно туго. Я расспрашивал свою подругу об исчезновении тех людей, что были ей дороги и чья смерть могла бы причинить ей страдания. Но она, как оказалось, совсем не плакала, когда ее мать погибла по нелепой случайности во время одного из сельских праздников, на ярмарке, качаясь на больших качелях. Эти праздники были единственным развлечением для этой суровой и молчаливой женщины. Она не пропускала ни одной ярмарки на пятнадцать лье в округе, и Клеманс утверждала, что в конце концов ее матушка получила то, что хотела: вознесение на небеса, немного, правда, странноватое и грубоватое, но все же вознесение, на ее особенный лад.

— А твой отец, он как все это перенес?

— Он возложил на могилу букетик дельфиниума, оставил свою работу и увез меня к своей кузине в Париж, он мечтал о ней.

Я попытался ступить на тропинку иронии и насмешки, стремясь следовать за Клеманс шаг в шаг, но оказался на ложном пути, так как никакая горечь и злоба не обитали в ее душе. Когда она предавалась отдыху, когда она была спокойна, она будила во мне воспоминания о фруктовом саде в тихий летний вечер. Вы видите эти обнаженные прекрасные плоды, таинственно отсвечивающие в игре нескромных теней и света? Что может быть чище?

По природе своей я не склонен доверять тому, что лежит на поверхности. На протяжении моей жизни я сорвал немало яблок, но некоторые из них, сочные и крепкие на вид, с гладкой неповрежденной кожурой, на деле оказались гнилыми, их плоть под этой глянцевой оболочкой оказывалась разложившейся, а сердцевина и вовсе совершенно сгнившей… Короче говоря, я обнаруживал, как говорится, кусок дерьма в шелковом чулке. Разумеется, я отказываюсь от подобных сравнений в случае с Клеманс! Но я хочу сказать, что, быть может, тот дар доброты, который является ее характерной чертой, был своего рода последствием какого-то внутреннего дискомфорта, какой-то сжигавшей ее изнутри тревоги? А быть может, он был порождением какого-то тайного внутреннего изъяна? И блаженная улыбка ангела-победоносца появлялась откуда-то из дьявольских глубин? Быть может, прекрасная роза вырастала на куче навоза? Мне очень трудно и больно употреблять некоторые формулировки в этой хвалебной оде во славу любви, но кто знает, какие краски и какие вещества добавляет порой художник к краскам на своей палитре, чтобы сделать полотно, над которым он трудится, совершенным, достойным восхищения? Быть может, он примешивает к краскам табачный пепел, слюну и одному Господу известно, что еще…

Сама натура, сущность Клеманс пришли мне на помощь и помогли на седьмой день нашего знакомства, в воскресенье, когда мы впервые позволили себе передохнуть после целой недели «инициации», посвящения в новую веру… как я бы определил то, чему мы предавались. Ночью я внезапно проснулся, потому что меня кто-то как-то странно окликнул. Клеманс спала, но во сне она звала Огюста. Нет ничего более сладостного и более волнующего для человека, чем услышать свое имя в подобных обстоятельствах. Я не стал ее будить и принялся ожидать второго призыва-мольбы из уст этого во всех отношениях безупречно прекрасного создания, которое, казалось, глубоко страдало, и вот, уступая голосу глупой мужской гордыни, я удержался от желания поскорее войти в нее и удовлетворить ее просьбу; вдруг я понял, что она вовсе не зовет меня, как мне показалось, а говорит о чем-то своем… о чем-то совсем другом… Она бредила… или грезила вслух… Я затаил дыхание и прислушался. Вскоре она затихла. Однако в последующие ночи все повторилось, и не раз. В словах, вылетавших из уст Клеманс во время сна, не было никаких связных мыслей, не было никакого порядка и особого смысла; темп речи постоянно менялся, фразы были коротки и отрывисты. Все это скорее напоминало разлетевшиеся под порывами ветра листки с нотами, сорванные этим порывом с пюпитров в каком-нибудь оперном театре, где вечером, когда за стенами театра бушевала гроза, кто-то вдруг отворил двери и окна. Предстояло ли мне найти в этой тайной партитуре партии Клеманс секрет ее дневных арий? Были ли реальное счастье и удача романистки порождением ее ночных страхов? Увы, я не просыпался при каждом таком проявлении ее естества, но все же у меня было время записать некоторое количество фраз и слов. Часто у этих жемчужин отсутствовала связующая нить, и они оставались россыпью, и я никак не мог собрать их на нить, чтобы получилось целое ожерелье. Но мне казалось, что я не обладаю всеми правами на подобные действия… Разве совместная жизнь с человеком под одной крышей дает нам право действовать под покровом тишины подобно вору и тайком раздевать и грабить того, с кем мы живем?

— А известно ли тебе, Клеманс, что ты делала сегодня ночью?

— Как что? Спала.

— Ты то ли бредила, то ли спала и видела сон, но ты разговаривала, и говорила довольно громко.

— Расскажи, о чем я говорила.

— Я не все понял…

— Ну же, Огюст, не напускай на себя такой высокомерный и чопорный вид! Не дуйся! Мне ровным счетом нечего от тебя скрывать. Мои сны принадлежат тебе, они в твоем распоряжении. Ты можешь их записывать.

— Постарайся говорить во сне помедленнее, — сказал я, — и произноси слова почетче. Я ведь очень добросовестный человек, все делаю всегда очень тщательно, а потому и достаточно медленно.

— Огюст, невозможно видеть сны по взмаху волшебной палочки или по собственной воле. Сделай над собой усилие, постарайся писать побыстрее. Мне бы так хотелось использовать мои сновидения. Я никогда не знаю, чем мне заполнить сны моих пастушек, когда они не думают о своих сказочных прекрасных принцах. Я придумала несколько весьма эротических картинок для первого варианта «Возьмите меня за руку», но ты их выкинул, безжалостно вымарал.

— И видишь, каков результат: тебя читают во всех семьях, даже в Японии. Неужто ты об этом сожалеешь?

— Лучше заниматься любовью, чем говорить об этих занятиях, но чтение описаний всяческих проказ и шалостей тоже порой наводит на всякие фривольные мысли, в особенности когда человек одинок.

— Жить как онанист! — воскликнул я.

— А что? Это был бы для нашего мира чудеснейший способ угасания и вымирания, Огюст.

Клеманс над чем-то глубоко задумалась, а я перечитал вслух несколько отрывков фраз, вырвавшихся из ее уст во время сна, словно вытолкнутых неведомой силой; я записал их на листках школьной тетрадки… Надо вам сказать, что я всегда любил, просто обожал писать именно на листках школьных тетрадок, это доставляло мне несказанное удовольствие. Так вот, я записал следующее: «Больше никаких колыбелей! Любовь или война, и никаких предсмертных хрипов!»

— Нет, все это никуда не годится, использовать в романе такие высказывания невозможно, — сказала Клеманс. — И ничего больше? Увы, ты увидел лишь горные вершины, пронзившие облака и возвышающиеся над ними, а вся основная горная цепь осталась лежать внизу, недоступная твоим взорам, со всеми горными плато, пропастями, долинами и деревушками. Иногда я встречаю там тебя в разных обличьях, но, должна признать, все костюмы, как бы ты ни был одет, тебе идут.

— А что я делаю? Я говорю с тобой? Я за тобой ухаживаю?

— Не всегда. Прошлой ночью ты был одет как житель Тироля, ты сидел у водоема, в центре которого бил фонтан, посасывал фарфоровую трубочку и беседовал на тему о переустройстве мира с господами, одетыми точь-в-точь как ты, у всех у вас были одинаковые султанчики из барсучьего меха на зеленых фетровых шляпах. Вы все сидели спина к спине на двусторонних диванах для двоих, но это были не простые скамьи, а мраморные изваяния леопардов, и леопарды эти смотрели точно на четыре стороны света. Фонтан в центре водоема бил так, как будто бы задавал ритм вашим словам, бил он довольно сильно, так что брызги долетали до вас, и вы уже начали как будто промокать. Я как раз выходила из кондитерской, расположенной напротив фонтана, увидела вас и бросилась к вам, чтобы спасти от неминуемого воспаления легких, но вы не обратили на меня внимания и продолжали спокойно, бесстрастно обсуждать план переселения всех женщин на отдаленные острова. Я спросила, на какой остров сошлют меня, чтобы я там погибала от тоски, исходила злобой и в конце концов умерла, но вы мне ответили: «О нет, дорогая Клеманс, вас это не коснется. Мы вас сохраним как память о всех женщинах. Мы предусмотрели построить для вас особый музей, где вы будете выставлены на всеобщее обозрение в стеклянной клетке. И мужчины время от времени будут захаживать в этот музей, чтобы посмотреть, что собой представляли женщины». — «О, наверное, надо было иметь каменное сердце, чтобы не возненавидеть вас!» — воскликнула я, и в этот миг леопарды ожили, встрепенулись и сделали какое-то движение, так что все вы оказались в воде, потому что они вас туда сбросили, но я тебя выловила… Я открыла глаза и увидела, что ты стоишь около окна, на улице идет дождь, а ты что-то пишешь на листочке, так и норовящем вырваться у тебя из рук и улететь.

— Да, так оно и было, — сказал я, вытаскивая листок из тетради, — я слышал отдельные слова: острова, мрамор… И я вообразил, что ты совершаешь круиз по островам Эгейского моря. Как бы там ни было, но я благодарю тебя за то, что во сне ты вытащила меня из воды.

— Такова моя роль, Огюст.

Я настоятельно просил, умолял ее поведать мне о том, что она чаще всего переживала в своих приключениях во сне, я молил ее раскрыть мне эту тайну, но я очень сомневаюсь, что из ее рассказов пробился какой-то лучик света, который мог бы осветить ее и помочь постичь суть ее поведения днем. Кстати, я сам, в том, что касалось моей собственной жизни, так никогда и не нашел ничего существенного в вязкой тине моих ночей, я не извлек оттуда ничего большего, чем можно было бы извлечь из кофейной гущи. Я смотрел, как Клеманс внутренне собиралась, сосредоточивалась, удобно устроившись среди подушек, усевшись прямая, как сама справедливость (в другом случае я бы сказал, как палка), на кровати, то есть на месте совершения тех преступлений, что она собиралась сейчас проанализировать. Это была настоящая гадалка на картах. Надо заметить, я недостаточно упорно упоминал в описаниях Клеманс о том выражении трогательного и, быть может, чуть приторно-сладкого внимания, той пленительной заботливости и чуткости, что я обнаружил у нее при нашей первой встрече. Должен сказать, я никогда ни до, ни после нее не встречал ни у кого столь глубокого, всепроникающего, столь мягкого и нежного взора синих глаз. Я изо всех сил боролся, чтобы мое внимание не отвлекали, не рассеивали причудливые движения губ и прихотливая игра теней, которые отбрасывали непомерно длинные ресницы. Она решительно разрушала и отметала все мои убеждения, все прежде сформировавшиеся воззрения, и я был готов благословить наших матерей за то, что они произвели нас на свет божий.

Этот журналист, все время твердивший Клеманс: «Вы прекрасны», вместо того чтобы задавать ей вопросы, видимо, был и остался единственным, кто ее понял, кто постиг ее сущность. Красота сама отвечает на все вопросы. Если человек красив с головы до пят, надо ли знать о нем нечто большее?

— Ну ладно, расскажу, — сказала она. — Чаще всего, по крайней мере через раз, я во сне летаю, и мои длинные, мощные крылья легко и мягко складываются, нежно обнимая мои бедра. Воздух — моя стихия. Я парю, парю, потом стремглав падаю вниз и пролетаю низко-низко над водой, почти касаясь ее крыльями. Я никогда не вижу птиц впереди себя, но иногда ощущаю, что они летят следом за мной, словно хотят поймать. Чтобы их обмануть, сбить с толку, я нарочно сбрасываю перья, которые они легко, играючи хватают на лету. Все это происходит в абсолютной тишине, я беззвучно скольжу по воздуху, и мой полет заканчивается в каком-то дивном краю, где так свежо и прекрасно, но этот край как бы отгорожен от всего остального мира. А во время полета подо мной проплывают сонные города с приятным мягким климатом и разноцветные поля… Мне кажется, я знаю, как живут ангелы…

— Быть может, — сказал я, — они, подув на твоих героев, таким образом передают им свою способность к молниеносному вознесению к небесам, а следовательно, и способность к головокружительному успеху. Я не вижу, каким иным способом ты могла бы ими воспользоваться.

— Я ни о чем не спрашиваю, Огюст, и ничего не прошу. Это ты задаешь вопросы. Я пишу так, как это было задано, предназначено свыше написать. Знаешь, в тебе иногда проглядывает что-то от ученого педанта, от зануды-воспитателя. Открой окно, здесь так душно, что можно задохнуться.

Я повиновался, выполнил ее просьбу, затем опять прыгнул в кровать и притворился полным дурачком, чтобы она могла поскорее вновь уснуть и оказаться среди своих ангелов.

Среди ночи я проснулся от каких-то громких криков. В комнате царил мрак. Это на улице горланили какие-то пьянчуги, так сказать, падшие ангелы. Я встал и пошел закрывать окно.

* * *

Я очень обеднил бы портрет Клеманс, сделал бы его крайне невыразительным, если бы забыл описать, какой она становилась, когда мы с ней были наедине. Черты ее тогда приобретали четкость гравюры. Это могло произойти утром или после полудня, когда мы сидели за столом или когда она, стоя, просматривала какую-нибудь книгу, вне зависимости от того, холодно было или жарко. Она передвигалась по комнате так, словно меня не существовало. Однако я был хорошим, благодарным зрителем. На ней обычно ничего не было, кроме легкого и тонкого слоя рисовой пудры на коже; она опустошала одну за другой кроваво-красные лакированные коробочки пудры, так похожие на те, что я видел у моей мамы и про которые мне было известно, что они достались моей маме по наследству от ее мамы, то есть от моей бабушки. Пуховки, укрепленные на кругленьких шариках из букса, напоминали цветы, дошедшие до нас из той незапамятной эпохи, когда некие божества и полубожественные существа размышляли над вопросами о бренности всего сущего. Напудрившись, Клеманс начинала натягивать белые чулки из грубых толстых нитей, которые она и перевязывала где-то на середине ляжки шнурками от ботинок, завязывая спереди бантик. Она не смотрела в зеркало над комодом, не смотрела она и на свое отражение в оконном стекле. Я в это время часто бывал занят тем, что читал и перечитывал то, что она сочинила накануне; листочки были исписаны очень крупным, четким почерком, при котором мысль, высказанная автором, легко воспринимается и быстро усваивается; писала она всегда гладко и спокойно, без сбоев и нервных срывов, так что и читалось ею написанное легко и приятно.

Я отрывался от чтения, поднимал голову. Моя красавица стояла обнаженная, стояла неподвижно и о чем-то не то размышляла, не то грезила. Еще раз, и в который уже раз, к моему восхищению примешивалось откровенное изумление. Каким образом это создание, обладавшее даром создавать дьявольски запутанную интригу с воистину инфернальными узлами, могло внешне являть взору такую гладкую поверхность? Она демонстрировала такой самоконтроль, такую способность владеть собой, что препятствовала возникновению любого желания как-то задеть ее или сравниться с ней. Я вновь принимался за чтение, вновь погружался в волны чувств, столь дорогих сердцу Клеманс, в море порывов и обмороков, но внезапно шорох крыльев, тот самый, что сопровождает явление божественных вестников, застигал меня врасплох и так оставлял на какое-то время в крайне недоуменном состоянии: Клеманс вдруг целовала меня в шею. И тогда я пропускал какое-нибудь прилагательное, которое собирался было уже вычеркнуть в последней прочитанной мной фразе. Сколько ошибок я пропустил именно по этой причине! Моя божественная подруга вырядилась как настоящая светская дама: шляпка, костюм, туфли на высоких каблуках, — и навела меня на мысль о посещении ресторана, принадлежащего ливанцу.

— Я отказалась от шофера-испанца в последней главе… я ведь тебе, кажется, уже об этом говорила? Я предпочла, чтобы он оказался ливанцем, вот почему мне нужно знать, что он ест. Видишь ли, он вызвал у меня чувство голода.

Я всегда подчинялся любым желаниям Клеманс, не задавая ни ей, ни себе никаких вопросов, не замечая того, что моя жизнь была полностью посвящена ей, не замечая того, что она, вероятно, могла бы попросить меня сделать все что угодно, и я бы выполнил любую ее просьбу, кроме разве только просьбы убить ее, ибо человек не прерывает течения струи воды, утоляющей его жажду, вот так просто, за здорово живешь, без причины или по прихоти.

Я позвонил Шарлю Гранду, чтобы спросить адрес лучшего ливанского ресторана.

— Это «Серебряный кедр» на улице Сири. Да, но где вы сейчас?

— В Институте.

— Ну, Авринкур, это же несерьезно! Я же просил вас поехать куда-нибудь отдохнуть вдвоем. Вы что, забыли? Вы же мне обещали. Передайте-ка трубку Маргарет Стилтон, именно Маргарет Стилтон, а не Клеманс Массер. Алло, это вы, Стилтон?

— Как поживаете, Шарль? Почему у вас такой грустный голос? Что, продажа моих книг идет не очень хорошо? Количество проданных книг уменьшается?

— Ничуть не бывало. В самые плохие дни мы продаем не менее двух тысяч экземпляров. Нет, речь идет о вас, о вашей драгоценной особе, о вашем здоровье, вот что меня заботит. Я ведь просил вас поехать отдохнуть. Вы что же, хотите поиграть на моих нервах? Хотите, чтобы у меня лопнуло терпение?

— Видите ли, Шарль, у нас тут приключилась одна маленькая неприятность. Огюст слегка занемог после того, как дал проявиться своей бурной страсти к пирожным. Ну разумеется, мы оба с вами знаем, какой он сластена и лакомка. Но ведь он в этом смысле — истинное дитя, так за что же на него сердиться? Нет, Шарль, послушайте меня, дайте мне сказать. Если бы он не был ребенком, он бы первым и не распробовал мои произведения, не почувствовал бы их сладости, не почувствовал бы, в чем их вкус. Мы с ним составляем наилучшую «конфетку» в мире; вы, наверное, знаете, каково определение такой «конфетки», по крайней мере я надеюсь, что вам оно известно… «конфетка», в которой обе составляющие ее части идеально подходят друг другу и сосуществуют вместе. Кстати, должна вам сказать, что хороший аппетит является первейшим качеством, необходимым для завоевателей и победителей, короче говоря, для людей успешных. Все великие, в сущности, были большими детьми, и так со времен ранней античности и до наших дней. Я припоминаю название одной книги, которую я нашла у Пенни Честер и не прочла, а буквально проглотила… «Земля — это лакомство». Да, так вот, как только я ее раскрыла и прочитала пролог, так почувствовала, что у меня просто слюнки потекли…

Клеманс, мой неистощимый источник красноречия и богатства! Тебе тогда еще было неведомо, сколь велика способность Шарля Гранда к сопротивлению. А я так и видел его мысленным взором в этот момент, сидящего за своим столом по-американски, то есть положив ноги на стол, держащим телефонную трубку на животе и уставившимся в потолок, откуда из установленного там динамика лился голос Клеманс. В этот миг Шарль был невозмутим, бесстрастен и непоколебим, подобно скале, противостоящей мощному потоку. А Клеманс все продолжала вести свои речи, подмигивала мне и подавала какие-то знаки своей нежной, ласкающей рукой.

— Алло, алло, Шарль, я что-то вас почти не слышу! Ну как, вы успокоились?

— Я жду от вас почтовую открытку, — ответил он, — пожелтевшую от времени, забытую вами на стойке в какой-нибудь убогой кондитерской и помеченную штемпелем какой-нибудь совершеннейшей дыры в жутком захолустье, о которой я никогда слыхом не слыхивал. И никакого текста, одни лишь ваши «наилучшие пожелания». А теперь отправляйтесь в ресторан и приятного вам кедра!

* * *

Всякому человеку однажды вдруг приходится испытать определенное омертвление чувств, когда у него словно появляется бельмо на глазах и он перестает видеть все то, что касается предмета его любви. Да, он действительно физически больше не видит ту особу, которую он любит или которую он любил, хотя она и находится рядом с ним. Объект былой любви как-то незаметно отступает, скрывается и предоставляет вам, вполне довольному собой и жизнью, заполнить освободившееся пространство. По моему мнению, это первый признак грядущего разрыва, ведь это явление влечет за собой бесконечные извинения, неловкость, замешательство, злость, гнев, ненависть, усталость и, наконец, забвение. И тогда вам остается только резким толчком открыть дверь, ведущую в царство неземной любви и божественного утешения. Я прочел обо всем этом, когда правил ошибки и убирал опечатки в «Проповеди об утешении» достопочтенного отца Бенуэ, того самого отца Бенуэ, чьи произведения в стародавние времена были бы внесены в список книг, запрещенных католической церковью, а его самого отлучили бы от Церкви и осудили бы на изгнание, настолько текст его творения был резок, груб, вольнодумен и даже малопристоен, ибо автор нисколько не считался с общепринятой моралью и благопристойностью: он бросал вызов стыдливости ради того, чтобы ярко и выпукло показать разницу между грязью распутства и божественной благодатью, а также для того, чтобы показать, сколь велик тот путь, который каждый должен проделать ради самого себя.

Почему я вспомнил про этот труд, который меня прямо-таки очаровал, заворожил? Я только что собрал чемодан, закрыл дверь Института на ключ и спустился вниз по лестнице, чтобы направиться в гараж, и вдруг, выйдя на улицу и оказавшись на тротуаре, столкнулся с какой-то женщиной. Я буквально налетел на незнакомку и принялся извиняться. Но это была вовсе не незнакомка, это была Клеманс, ожидавшая меня на улице со своей дорожной сумкой в руке. Я не видел, как она вышла из квартиры. Я о ней даже не думал, совсем не думал. Поразительно, но факт, здесь, на тротуаре, столкнувшись с ней лицом к лицу, я, пусть на протяжении двух-трех тысячных долей секунды, не узнавал ее! А произошло вот что: словно проявился черно-белый негатив… словно спала какая-то пелена, и я увидел перед собой роскошную, великолепную женщину, слишком красивую для меня.

— Что ты там делал?

— Запирал чемодан.

— Ты уверен, что едешь со мной?

И она залилась тем чарующим смехом, самым прекрасным смехом на свете, которым она заставляла смеяться своих героев в конце романов: смехом звонким, переливчатым, победным, ангельским. Разумеется, я вычеркивал все эти прилагательные при чтении рукописей, но Шарль упорно принуждал меня их вставлять, и он был прав, так как во всех статьях, во всех хвалебных отзывах авторы все как один подчеркивали простодушную дерзость или дерзновенную наивность феноменальной, удивительной, восхитительной Маргарет Стилтон и ее полнейшее презрение к тому, что скажут люди, то есть ко всяким кривотолкам и пересудам.

— В конце концов, куда мы все-таки едем? — спросил я.

— Куда получится…

Чтобы оказаться подальше от толпы и встречать как можно меньше людей, мы с ней при обсуждении этой поездки отвергли морское побережье, горы, холмы, столь любимые Ламартином, долину Луары и ее замки, даже «Золотой орех», где мы с ней были так счастливы, ведь нельзя же, как говорится, дважды искушать судьбу, а потому мы пересекли столицу в том направлении, что ей угодно было нам предоставить. И она предоставила нам право пересечь ее из конца в конец, чтобы побольше нас измотать царившей в ней неразберихой, пробками, оглушительным шумом и загрязненным воздухом. Быть может, правда, все это свершалось из благих намерений сделать нам нечто вроде прививки, чтобы у нас выработался своеобразный иммунитет к тому зловредному климату, который неизбежно должен был установиться в недалеком будущем, разъедая и пожирая все вокруг подобно раковой опухоли. Все равно мы оказались в огромной пробке, подобно тромбу закупорившей расширенную вену на бедре старушки Европы.

— Сворачивай и поезжай наперерез, вопреки всем правилам, — сказала Клеманс.

Я нарушил правила движения раз, другой, пренебрег и одним дорожным знаком, и вторым, и наконец мы выехали на какую-то равнину, над которой едва заметно подрагивал прозрачный воздух, где виднелись какие-то изгороди, кое-где высились колокольни, чьи шпили, словно иглы проигрывателей, вонзались в огромную пластинку неба, и от подобного соприкосновения рождалась музыка… то были звуки незамысловатого романса, слегка печальные… у прудика, больше походившего на большую лужу, ярко зеленела трава… На проселочной дороге иногда попадались и замощенные когда-то давным-давно участки; она приглашала нас в стародавние времена, во времена королевы Брунгильды, когда у дам, возлежавших на подстилках в повозках, на этих бескрайних равнинных просторах начинались приступы головокружения и тошноты, то есть признаки высокогорной болезни, а все потому, что у них перед глазами постоянно двигались, словно приплясывали огромные лошадиные крупы. Несколько коров показывали нам языки, позеленевшие от травы, словно дразня нас. Посреди поля навечно застыл менгир — памятник, сооруженный нашим дальним предком.

— А ведь когда-то здесь жили люди, — сказала Клеманс. — Здесь они собирались на празднества.

День уже начал клониться к вечеру, точно так же, как лето к осени. Равнина, хоть и была плоской, все же имела незаметные возвышенности и впадины, и потому она показывала нам то большие голубые скатерти полей, засеянных цветущим льном, то золотисто-рыжие квадратные салфетки ячменя. Крест, вбитый не то в тысячелетний межевой столб, не то в каменную тумбу, придавал обычной развилке какой-то торжественно-возвышенный вид. Клеманс вытащила монетку и подбросила ее, чтобы в зависимости от того, выпадет орел или решка, выбрать дорогу, по которой нам предстояло ехать дальше. Тут как раз нам попался на глаза какой-то странный бритый тип; был он в одной рубахе, без пиджака, в брюках, заправленных в высокие гетры, его сопровождала собака, тотчас же принявшаяся крутиться на месте волчком, словно она ловила себя за хвост.

— Простите, мсье, у нас возникла кое-какая проблема…

— Да, понимаю. Дайте-ка подумать. Поесть. Поспать. Хорошо. Мы сейчас с вами здесь. Нет, что-то ничего не приходит на ум. Фелисите! Да, вполне возможно… Фелисите… Ну да, сестры… Там и поесть дадут, и переночевать можно… Пожалуй, это и будет наилучший выход… Отсюда пешком, наверное, около часу… Так вот, поезжайте все время прямо. По левую руку от вас будет ферма, езжайте дальше, а когда доедете до одинокого дуба, Дуба повешенных, это очень старый дуб, он сохранился до наших дней со времен Карла Пятого, так вот, вы его обогнете, потому что дорога делает там петлю, ну а там уж рукой подать до Сент-Фелисите, как говорится, до этого крохотного хутора из четырех домиков, утыканных телевизионными антеннами и увитых плющом, среди которых находится и бакалейная лавка, но только над ней антенны нет… так вот, до него всего-то ничего… не дальше полета куропатки… Возможно, добравшись до Сент-Фелисите, вы услышите звуки пианино, доносящиеся из бакалейной лавки. Эта лавка в период охоты служит местом встреч для охотников, местом передержки сменных собак, хозяйничают там сестры Рамекен, двойняшки, очень милые и любезные старушки. Они всем охотно рассказывают историю своей жизни. Разумеется, они ужасно старомодны, но их надо принимать такими, какие они есть. Вам решать, заночуете вы у них или нет. Но должен вам сказать, что я сам хотя и установил параболическую антенну в соседнем хуторе, чтобы принимать передачи из Белого дома и с Красной площади, я все же время от времени захожу к ним, когда у меня возникает желание помечтать.


Звуки вальса — кто-то играл его на рояле в четыре руки — доносились из окошка с маленькими стеклами. Затем они внезапно смолкли. Под вывеской «Сент-Фелисите» нас ждали копоть на потолке и стенах, чехлы на стульях и скатерти из сурового полотна, засиженные мухами свечи и смешанный запах одеколона, сардин, ванили и еле уловимого, почти выветрившегося запаха перца.

Такая атмосфера царила и в той комнате, которую сестры Рамекен нам открыли с неким благоговением. Окошко представляло собой как бы раму для кусочка какого-то смиренного, укрощенного неба, бесцветного и безмолвного, бесконечно тихого, но за этой безмятежностью и тишиной ощущалось тайное беспокойство, исходившее от присутствия где-то в неведомых глубинах некой неведомой сгнившей плоти, которая явит всю свою силу в день Страшного Суда. Огромная кровать занимала половину комнаты, а перина на ней вздымалась чуть ли не до половины высоты деревянной перегородки. Мы тотчас же забрались в постель, даже не разобрав чемодан и дорожную сумку, как, вероятно, поступают люди, попавшие в иной, потусторонний мир и ожидающие там, когда их позовут…

* * *

Багажник нашей машины представлял собой одновременно и писчебумажный магазинчик, и книжную лавку на колесах: там лежали пачки бумаги, пеналы с ручками и карандашами, словари, справочники, географические атласы, а также романы Маргарет Стилтон, предназначенные для подарков.

Клеманс подложила под колченогий столик, стоявший в комнате, свою карманную Библию (сокращенное издание для детей), она всегда возила ее с собой, и принялась писать, усевшись лицом к окну, несмотря на мои настоятельные советы отдохнуть, но желание писать было сильнее ее, да и вид ровного, белесовато-бесцветного неба мог отвлечь ее от роившихся мыслей не больше, чем гладкая стена. Я отправился бродить по равнине и бродил там, пока не устал от ходьбы. Я заглядывал во дворы затерянных среди этих просторов одиноких ферм, останавливался на минутку, чтобы сказать несколько слов коровам, сгрудившимся вокруг цинкового корытца-поилки. Вдоль линии горизонта упрямо сновал туда и обратно какой-то трактор, делавший и без того плоскую равнину еще более плоской и ровной.

На протяжении двух последних дней мы ели консервированную скумбрию и жирное пюре, устраиваясь за старинной стойкой бакалейной лавки, служившей в сезон охоты баром, где подавали можжевеловую настойку; сестры Рамекен отрезали нам большие ломти хлеба от буханок, которые привозил на хутор владелец автофургона для доставки хлеба. Мы умывались в дальнем углу двора, где стоял служивший ванной чан. Старые дамы держались с нами преувеличенно скромно, ибо подозревали, что мы с Клеманс — любовники и что мы скрываемся от погони обманутых нами супругов. Они с нами не вступали в разговоры, вероятно, по той причине, что полагали, будто мы остановимся у них на ночь-другую, не больше. Но на третий день, когда одна из них принесла нам стакан смородины, а вторая как раз исчезла в погребе и тотчас же вынырнула оттуда, держа в руках кувшинчик с водкой из виноградных выжимок, они хором спросили нас, не желаем ли мы выпить вместе с ними по рюмочке.

— С радостью, — откликнулся я.

— Но мы очень смущены тем, что нарушили ваш покой, мы просим прощения за то, что вторглись в вашу жизнь, — добавила Клеманс. — Здесь ощущаешь себя так далеко от всего на свете, в такой божественной тишине…

— О, мы не хотим ничего знать о несчастьях, что происходят в мире, — сказала одна из сестер. — Нам вполне достаточно наших собственных воспоминаний. Когда наш сосед приглашает нас посмотреть телевизор, то мы, конечно, идем, но я выхожу из его комнаты просто больная. Знаете, пожалуй, пришлось бы признать правоту одного из моих дядюшек, большого партийного активиста, постоянно громогласно утверждавшего, что политика непременно займется нами, если мы не пожелаем заниматься политикой. Так вот, этот спесивый наглец помер от потрясения, узнав, что потерпел поражение на выборах. У него начался сильнейший приступ икоты, от которого он так и не оправился. Мы с тобой тогда над ним еще так смеялись, вспомни, Маргарита.

— Бог мой, да, Мадлен, да! Мы с тобой известные сибаритки, сладострастницы и лакомки! Любим доставлять себе удовольствие!

— В особенности ты, — сказала та, что звалась Мадлен, и, обращаясь к Клеманс, добавила: — Она ест сейчас смородину точь-в-точь как вы: засовывает в рот всю гроздь и резким движением вытягивает хвостик, хотя обычно она ест ее медленно, отрывая по ягодке и смакуя каждую.

И старушки залились отрывистым, каким-то дробным смехом, словно на пол посыпались мелкие ягодки.

— Удовольствие, которое я испытываю, нисколько никого не стесняясь, породило у нее чувство зависти, и она захотела испытать точно такое же удовольствие, — промурлыкала Клеманс.

— Именно, именно! Так оно и есть! Она во всем желает достичь совершенства, стремится к утонченности и изысканности! О моя дорогая малютка!

И сестры похлопали друг друга по рукам, как опытные картежницы, которые собираются перекинуться в картишки и обещают играть по чести и совести, без обмана.

Сколько им могло быть лет? Мы с Клеманс еще не родились, а они, вероятно, уже тогда должны были казаться пережитками прошлого; сегодня они были как бы вне течения современной жизни, но они внушали нам то умильное чувство почтения, что рождается иногда перед стеллажами и выставочными витринами, заполненными предметами, когда-то внушавшими страх и восхищение, предметами, которым в стародавние времена люди поклонялись, перед которыми трепетали, предметами, сегодня вызывающими лишь любопытство. Однако простодушно-правдивые глаза наших гостеприимных хозяек сохраняли какую-то детски невинную горячность и необузданность, какой-то молодой задор; их можно было спутать, настолько они были похожи между собой, если бы гладко зачесанные, седые, даже белые волосы одной не украшал бы черный бархатный бант, похожий на бабочку, тогда как у второй в волосах трепетал точно такой же бант, но только ярко-алый. Мы заметили это и указали на различие.

— Видите ли, эти банты мы повязываем всякий раз, когда нам доводится причесываться перед нашим большим зеркалом, делаем мы это для того, чтобы хоть чем-то отличаться друг от друга. Я — Маргарита, младшая, Мадлен старше меня всего на несколько часов… но четыре лишних часа, прожитых в этом мире, на этой земле, даруют и лишний опыт, и если мы обычно все воспринимаем одинаково, если мы испытываем одни и те же чувства, то я все же всегда спрашиваю у Мадлен, каково ее мнение. Мы ничего не скрываем друг от друга, и только при игре в рами, а мы играем каждый вечер одну-две партии, так вот, только при игре мы прячем друг от друга карты, правда, мы так хорошо изучили друг друга, что нам известны все хитрости и все наши гримасы, если его величеству случаю бывает угодно вмешаться и сказать последнее слово. Да, кстати, а вы играете в рами? Мы бы сыграли вдвоем против вас… Ведь вы не собираетесь уехать прямо сейчас? Мы уже к вам привыкли. Как мы поняли, вы, мадам, пишете книги, а мсье… мсье бесцельно бродит по окрестностям. Ах, сударь, а чем вы занимаетесь в жизни, что вы делаете?

— Он присматривает за мной, — ответила за меня Клеманс.

Сестры Рамекен переглянулись, и я просто обязан воспроизвести здесь то, что они сказали. Это мой долг, и я его исполню. По какой причине? Потому что Клеманс не захотела вставить их слова ни в один из своих шедевров, хотя я и предоставил бы ей это право.

— Нам не повезло так, как повезло вам, — сказала старшая.

— А все из-за меня, — подчеркнула младшая, и надо вам сказать, их слова поразительно дополняли друг друга…

— А ведь мы были знакомы со многими мужчинами.

— И познали мы их по меркам того времени довольно рано. Сейчас мы нисколько не опередили бы других девиц.

— Мы обе были очень хорошей партией. Наш батюшка снабжал навозом фермеров, выращивавших сахарную свеклу. Дела его шли неплохо, мы жили на широкую ногу, он подарил нам настоящий концертный рояль, и мы играли в четыре руки во время больших обедов, которые отец иногда давал у нас в доме. Его приятели и клиенты, почтенные господа его возраста, а также их сыновья, с нас просто глаз не сводили. Они шептали нам на ушко нежные слова и совали в руки любовные записочки. Мы читали их друг другу по вечерам, даже не задумываясь, кому из нас какая из них была адресована. Мы были так похожи, что нас постоянно путали, принимая одну за другую, и мы друг от друга ничего не скрывали. Наша матушка, являвшая собой воплощение справедливости, одевала нас совершенно одинаково, и так повелось еще с тех дней, когда она каждой из нас предлагала одну из своих грудей. Когда мы учились в лицее, то всегда получали одинаковые оценки, одинаковые записи в дневниках: «Могла бы учиться лучше», одинаковые книги в качестве награды за труды. В день нашего шестнадцатилетия, несмотря на прожитые мной лишние четыре часа и на наличие большего опыта, я, Мадлен, поступила как истинная старшая сестра и отправилась сопровождать мою младшую сестру, которую ждала машина некоего господина, там, на площади за мэрией. И вот мы обе оказались в роскошном номере в «Белом гусе», очень комфортабельном отеле на другом краю города, куда Маргариту пригласил один бельгиец, компаньон нашего отца. После минутного замешательства, вызванного изумлением от того, что мы явились обе и предстали перед дверью его номера, он пригласил нас войти и обошелся с нами обеими одинаково. По его уверениям, он испытал двойное удовольствие, а мы покинули его, чтобы вовремя вернуться домой. При виде нас наша мать сочла, что мы что-то бледноваты, а мы ей сказали, что очень долго ходили по магазинам и устали.

Мы много раз потом посещали этого мужчину, у которого усы были точь-в-точь как у нашего папаши, домиком. С каждым разом он пылал все жарче, но под конец он впадал в глубокое отчаяние. Однако, несмотря на все эти странности, мы никак не могли ожидать, что он сделает нам некое заявление, которое утвердит нас обеих в решении порвать с ним. Знаете, он заговорил с нами о своей жене в первый же раз, посредине наших утех. «О, это женщина, словно сошедшая с полотна Рубенса, величественная, как королева!» — восклицал он. А потом продолжал восхвалять свою рубенсовскую женушку в таких выражениях: «Мир лежит у ее ног, и я — частица этого мира, но все дело в том, что перед лицом этого прекрасного колосса или в тени этой колоссальной красоты я чувствую себя таким… тоненьким, таким маленьким, таким ничтожным, как серебристый рожок месяца, который художники обычно изображают под ногами у Богоматери на картинах на библейскую тему. И я не могу, просто не могу более этого выносить! А вы, вы явились мне на помощь, словно ангелы небесные! Вы возносите меня на седьмое небо! Не бросайте меня!»


И вот как-то раз он расплакался и признался нам в том, что поведал своей жене о наших милых шалостях, потому что уж очень его мучила совесть. Она ему не поверила и подумала, что он таким образом пытался ее развеселить и возбудить. «О боже! Она, уже почти было забывшая обо мне, вновь взялась за меня и теперь опять истощает мои силы. Так что вы не удивляйтесь тому, что я сегодня — как выжатый лимон и ни на что не способен. Давайте немного полежим, мои красавицы, вот так, рука в руке». А мы-то были девушки молодые и горячие, мы развлекали его дважды в неделю после уроков, он больше не выдерживал подобного ритма, и наши встречи становились все более редкими. Одним зимним вечером мы в последний раз вытерли ноги о гостиничный коврик с изображением гуся. В глубине коридора весело подмигивала огоньками свечек рождественская елка. Мы постучали в дверь так, как было условлено, вернее, даже не постучали, а поскреблись, и что же? Нам отворила рубенсовская дама в роскошном жемчужном ожерелье на мощной груди.

«Входите же, входите, дорогие малютки, не делайте такие кислые физиономии и не таращите глаза от испуга. Моего мужа здесь нет, но я принесла печенье, бисквитное и песочное, и сейчас закажу чай. Как мне вас благодарить? Как выразить вам мою признательность? Я не узнаю Альбера! Он так повзрослел, так возмужал! Он наконец-то смотрит на меня так, словно увидел огромный континент, после того как долго скитался по крохотным островкам!»

— Какие чувства вы тогда испытали? — спросила Клеманс. — Стыд? Гнев? Восхищение и преклонение? Презрение? Сожаление и раскаяние?

— Желание поскорее все это пережить и приступить к чему-то иному, — ответила Мадлен, а Маргарита тотчас подхватила:

— В жизни каждого человека есть своя тайна. Как говорят англичане, у каждого семейства есть свой скелет в шкафу. Наша тайна состоит в том, что мы — близнецы. Именно тем, что мы — полное подобие друг друга, и объясняется наше поведение, как днем, так и ночью. Другие могут выбирать, добираться им до вершины власти или прозябать в безвестности, находиться в толпе или пребывать в одиночестве. Что же касается нас, то у нас выбора нет, нам предназначено всегда быть вместе. Мы познали множество мужчин всех возрастов и, как говорится, всех сортов; мы не искали с ними встреч, не бегали за ними, не пытались их коллекционировать, но так уж вышло. Все они хотели на нас жениться, но наши законы пока еще не позволяют произнести торжественное «да» троим, а не двоим. Самое забавное заключается в том, что все они были очень опечалены этим обстоятельством и расставались с нами с большой грустью, так как каждый из них с превеликим удовольствием предстал бы с двумя женами перед церковным алтарем и перед государственными чиновниками из мэрии, регистрирующими акты гражданского состояния.

А между тем в воздухе запахло тревогой. Атмосфера страха сгущалась, безотчетный ужас ощущался все явственнее, как запах табака в комнате, где курят. Все чувствовали, что приближается война. Она была уже совсем рядом, около нас, но, казалось, она, подобно дикому зверю, сидела в железной клетке, и наш отец думал, что она оттуда, может быть, так и не вырвется. Увы, девять месяцев спустя война разродилась первыми бомбами. Мы находились в музыкальной школе, когда наш дом был превращен в кучу пепла. Оттуда извлекли тела родителей и тело нашего дяди, к слову сказать, отъявленного лентяя. В нашей семье на протяжении жизни четырех поколений говорили о возможной войне, а соответственно, о тайниках, где можно было бы спрятать деньги, о запасах на черный день, об укромном местечке, надежном и спокойном убежище. Наш отец на последние деньги купил эту бакалейную лавку и записал ее на нас. Мы ничего не знали ни о ней, ни об этой мебели, ни об этом рояле, ни о его любви и нежности к нам, как не знали и о глубине его падения, то есть о его банкротстве. Он, оказывается, играл на бирже и разорился, а мы-то и ведать ничего не ведали. Мы перебрались в Сент-Фелисите и уж больше отсюда никуда не выезжали. Примерно в середине войны наше заведение превратилось в потайной почтовый ящик Сопротивления, тем более надежный, что мы время от времени принимали у себя немецкого офицера весьма привлекательной наружности. Он, этот красавчик оберст, приезжал из Лилля на мотоцикле, часто без предупреждения, потому что он был очень влюблен. Нам тогда было по двадцать три года, а он был в мирной жизни скрипачом. Незадолго до высадки союзников он нанес нам прощальный визит, приехал проститься перед отбытием на фронт, но… в тот день в подвале нашей лавки было полно наших собратьев из «армии теней». Они дождались, когда он подарит нам прощальный поцелуй, и убили его. Он до сих пор здесь, с нами.

— Ну конечно, как вы могли его забыть? — сказала Клеманс.

— Он все еще здесь, — повторили сестры, — мы зарыли его в конце сада под кустами смородины.

* * *

Этой ночью во сне я опять встретился с сестрами Рамекен. Они позаимствовали у Клеманс все: лицо с высоким выпуклым лбом, зрачки, отличавшиеся изменчивой ночной синевой, почти чернотой, а также летнее платье, доходившее до середины бедра и державшееся на одной бретельке, и наконец, ноги, божественные ноги; а Клеманс, на которую я то и дело вопросительно посматривал, находилась рядом со мной и смотрела, как два ее двойника легко и ловко выбрасывали лопатами землю изо рва, ожидавшего… меня. Маргарита и Мадлен прервали работу, чтобы восстановить силы, и вот мы все вчетвером очутились на краю рва; мы попивали можжевеловую настойку, и лучи летнего солнца преломлялись в граненых стаканчиках.

— Что вы сделали с моим мотоциклом? — спросил я.

— Наши товарищи разобрали его на части и спрятали в тайном гараже.

Последние их слова трижды повторило гулкое эхо.

— Сможете ли вы жить дальше при том, что воспоминания обо мне будут преследовать вас? Разве я был для вас всего лишь телом?

— Ну, конец — делу венец.

— Но я не хочу умирать! У меня еще столько работы! Меня ждет корректура!

— Ты говоришь это таким сладким голосом. Неужто ты думаешь, что ты и вправду так уж нужен?

Настойка была выпита, недолгий отдых закончился, и сестры вновь принялись выбрасывать землю из могилы. Она поддавалась им безо всяких усилий с их стороны, им не приходилось даже прибегать к помощи кирки. Они вообразили, что меня кое-что беспокоит, и предупредили мои вопросы.

— Смородиновый куст живет пятьдесят лет! Ты будешь снабжать нас ягодами даже тогда, когда у нас уже не будет сил ощипывать прекрасные рубиновые грозди. Тебе повезло, ведь ты наш последний мужчина!

Терзаемый кошмаром, я и во сне, и наяву резко приподнялся. Клеманс проснулась и вскрикнула. Вот тут-то я и понял, что ей снилось примерно то же самое, что мы с ней попадаем в одни и те же чертовы западни, что мы не можем долго прятаться друг от друга, ведя по ночам бесконечную игру в жмурки.

— Эти старушенции пугают меня! — сказала Клеманс. — Подумать только! Жить около полувека в доме, где совершилось преступление, с этим преступлением на совести, рядом с трупом!

— Заметь, дорогая, этот господин оберст в то время был врагом. Если бы каждый француз поступил точно так же, то самая мощная армия превратилась бы в зеленовато-серую кашицу разлагающейся плоти.

— Ох, Огюст, не рисуйся, пожалуйста! Я что-то неважно себя чувствую. Я не люблю смородину, вернее, мой желудок ее не любит, он ее не переваривает. Все, кончено! На рассвете я покидаю эту бакалейную лавку. Я хочу забыть этих старух, изгладить их из моей памяти!

— Чтобы избавиться от воспоминаний о них, — сказал я, — попробуй их втиснуть куда-нибудь в следующую главу своего романа…

— Ни за что и никогда! — воскликнула Клеманс. — Известно ли тебе такое чувство, как уважение к собственному произведению?

Вечером мы оставили окно открытым, и в комнате пахло гниющей мякотью каких-то плодов или овощей, быть может, то был запах смородиновых выжимок. Откуда-то издалека доносились какие-то странные звуки: не то вой, не то рев. Они то замирали вдали, то возобновлялись с новой силой. Клеманс натянула на нос отброшенное было одеяло. Бесчисленные звезды, погруженные в мягкую, рыхлую массу небосвода, тускло мерцали, а мы… мы смотрели на них.

— Если бы я была Всемогущим Господом Богом, — вздохнула Клеманс, — я бы заставила этих старух считать и пересчитывать звезды без остановки, без отдыха. Я не знаю, что могло бы сравниться с этой адской мукой.

— Успокойся, не злись! — сказал я, так как я и не подозревал, что у Клеманс есть склонность к садизму, и, как оказалось, с моей стороны это было ошибкой.

Утром мы уладили все дела, то есть заплатили по счету, и надо заметить, что счет был составлен на совесть, ибо в него были тщательнейшим образом внесены все крохотные рюмочки и стаканчики настойки, которой сестры потчевали нас; наконец мы сели в нашу машину, стоявшую на очень широком тротуаре около лавки. Все четыре домика хутора просыпались под аккомпанемент петушиного кукареканья и квохтанья кур. Старухи стояли на последней ступеньке крылечка и кланялись нам. Однако мотор почему-то никак не хотел заводиться… Бак, который мы наполнили бензином на автостоянке за час до прибытия в Сент-Фелисите, оказался пуст. Сестры-двойняшки подошли к нам.

— Булочник привезет завтра хлеб, — сказала «красная бабочка». — Мы попросим его привезти канистру бензина.

— А если попросить немного горючего у вашего соседа? Ну, у того господина с собакой? — спросила Клеманс.

— Да кто же знает, где его носит! — ответила «черная бабочка». — У вас кто-то просто слил бензин.

— Но ведь здесь никто не бывает! — воскликнула Клеманс.

— Однако же вы сейчас здесь! — хором сказали старые дамы.


Вот так мы остались в Сент-Фелисите еще на два дня, но постарались провести их подальше от бакалейной лавки; мы подолгу бродили вдоль голубых озер цветущего льна. Последний вечер начался с прослушивания попурри на тему вальсов, и мы не смогли отказать нашим хозяевам в этом удовольствии. Их пальцы еще сохранили поразительную ловкость и быстроту движений, но иногда старухи по забывчивости пропускали то ноту, то целый пассаж, и тогда они улыбались друг другу. Я в основном наблюдал за Клеманс, пристально смотревшей на сестер. Я один похлопал им, Клеманс же не сочла нужным наградить их аплодисментами, а задумчиво протянула:

— Нет, это все-таки странно…

— Что именно? — спросила «черная бабочка».

— Все… все здесь… А ведь я приехала сюда, на край света, чтобы забыть обо всем…

— На край света? — переспросила «красная бабочка». — Но ведь мы здесь — в центре мироздания. Любой человек, даже самый ничтожный из нас, всегда находится в центре мироздания, и было бы ошибкой забывать об этом.

Ночью мы услышали, как залаяли собаки. Они словно отвечали друг другу, и звуки, издаваемые ими, походили на какие-то полупридушенные хрипы, словно эти создания не могли переварить наши сны, которые они теперь отрыгивали.

* * *

В издательстве Гранда скопилось большое количество писем, адресованных Клеманс. В этой куче я нашел послание из Квебека. Оно было написано красными чернилами, я сразу обратил на него внимание, а когда увидел подпись, то отдал его Клеманс, чтобы она сама прочла его.

Дорогая! О нет, гораздо более, чем дорогая! Дражайшая!

Тысячу раз я бралась за перо, и тысячу раз я его откладывала в сторону, ибо я была не способна написать тебе, потому что мне было стыдно за мой такой убогий стиль по сравнению с твоим, столь изысканным; к тому же меня мучила совесть из-за того, что в один прекрасный день мы с Самантой, слишком много говорившей мне о тебе, исчезли, бежали, вот так, без предупреждения. Мы открыли новую «Лавку Пенни Честер» в этом сером краю, где живут люди неизбалованные, неискушенные и, я бы даже сказала, посредственные, так что работы у меня много, и я уже украсила около тысячи самых разных апартаментов, располагающихся как на нижних, так и на верхних этажах небоскребов. В пассаже, где мы не только держим лавку, но и живем, тебе, как мне кажется, отдан на откуп целый книжный магазин. Я захожу туда, чтобы погладить твои книги. Я слежу за твоим творчеством, за твоей жизнью, и я тобой восхищаюсь. Что ты делаешь со всеми деньгами, что ты зарабатываешь? Куда ты их вкладываешь? Не могли бы мы обсудить этот вопрос? Ты ведь никогда не была деловой в общепринятом смысле и даже, как мне кажется, не была таковой и в амурных делах. Я так счастлива, что ты не отдала на растерзание публики свое прекрасное имя Клеманс. Твоя Маргарет Стилтон очень нравится франкофонам. Из окон моей квартиры на шестьдесят первом этаже я вижу широченную реку, так похожую на собрание твоих произведений; эта река, как и твои книги, властно манит, притягивает меня к себе, это равнодушное чудовище зовет меня… Как поживаешь, берлинская лазурь? Свет твоих очей по-прежнему является светом моих глаз.

Сюзанна.

P.S. Отвечай мне до востребования: я не хотела бы смущать покой необузданной особы, с которой я все еще продолжаю жить. Никто не знает, что с ней, и врачи не могут прийти к единому мнению. Верно только то, что конец близок и что ее последние слова будут обращены к тебе. Только любовь производит подобные разрушения. Я дам тебе знать, Клеманс. Ты приедешь, и мы о ней поговорим.

Клеманс сложила письмо и, не сказав о нем ни слова, положила к себе в сумочку.

— Хорошие новости? — спросил я.

— Шарль Гранд говорит, что мои книги продаются по всему миру, и я счастлива иногда получить подтверждение истинности его слов.

— Ну, полно! — сказал я. — Воображение романиста не ограничивается измышлением приключений несуществующих персонажей. Не пытайся заставить меня поверить, Клеманс, в то, что ты не воображаешь, как какой-нибудь скандинав открывает одну из твоих книг и читает ее где-то среди фьордов при свете «полуночного солнца», то есть так называемой белой ночью, своей возлюбленной русалке, читает с той самой страницы, на которой он загнул уголок, остановившись в прошлый раз.

— Ты так думаешь?

— Ну конечно, это же очевидно! А посмотри-ка на этого верного хранителя древностей, на этого стража, приставленного охранять пагоду где-то на Филиппинах… При бледном свете луны он зажигает одну за другой палочки благовоний, вокруг него курится ладан, а он бормочет сквозь зубы свои вечные молитвы, не то суры, не то мантры, но порой, чтобы не заснуть, он вставляет в затверженные с детства фразы один из твоих абзацев, а то и несколько страниц твоего текста.

— Ты всегда шутишь, ты все высмеиваешь, над всем подтруниваешь, ты меня утомляешь.

— Утомляет слава и всеобщая молва, а я вовсе не шучу и не подсмеиваюсь над тобой. В Институте сгущаются сумерки, а над Брисбеном занимается заря. Ученики, изучающие французский язык, повторяют по памяти заученный наизусть отрывок из романа «Возьмите меня за руку», который они должны прочитать в лицее на уроке. Самая низшая оценка будет восемнадцать баллов, но она будет всего одна, так как всем остальным придется поставить двадцать, а в конце урока преподаватель скажет лицеистам, что во Франции есть только парфюмеры и повара… подумает и добавит: «Да, правда, есть еще Маргарет Стилтон, она не англичанка. Я имел честь и счастье встретиться с ней в Париже. Это типичная француженка: высокая, стройная, утонченная, глаза у нее темно-синие, очень и очень темные, взор их порой бывает мрачен, и любая одежда ей к лицу, потому что она умеет ее носить».

— Помилуй, Огюст! Ради бога!

— Да, я избавлю тебя от описания того, что происходит в Самарканде и в Гуи-ле-Грозейе.

— А где это?

— В департаменте Уаза. Вот видишь, тебя это заинтересовало. Я могу сколь угодно долго говорить об этом уголке мира, я могу быть неистощимым источником сведений об этом поселке, где и в хорошие-то годы насчитывалось лишь два десятка жителей.

Внезапно я ощутил какую-то усталость. Я механически разорвал рекламные проспекты, составлявшие большую часть почты. Я колебался, сказать Клеманс, что у меня нет сигарет и что я сейчас за ними схожу, или ничего не говорить, а уйти потихоньку. Мое лицо, случайно увиденное мною в зеркале, выражало такую безграничную печаль, что Клеманс, пожалуй, могла бы подумать, что я собираюсь уйти и уже больше не возвращаться. Привычка к совместной жизни избавляет нас от необходимости произносить многие слова и в то же время сближает мысли и позволяет понимать друг друга без слов.

— Хочешь, я пойду и куплю тебе сигает, Огюст? Я уже иду.

Клеманс подбросила монетку и хлопнула дверью. Я открыл ее сумочку и прочитал письмо, написанное красными чернилами. Никогда прежде я не совершал такого подлого, омерзительного поступка. Увы, даже самый лучший человек способен на самую гнусную подлость. С внезапной силой на меня нахлынули воспоминания о той самой заброшенной и выставленной на продажу лавке в Марэ, которую мы видели во время ночных скитаний по городу с Шарлем Грандом, я вновь увидел намалеванные на витринах белые кресты, и грудь у меня болезненно сжалась, горло перехватило. Я принялся рыться в сумочке и нашел маленькую, пожелтевшую, почти бесцветную фотографию старух бакалейщиц из Сент-Фелисите, но только на ней они были еще молоденькими девушками и весело улыбались в объектив, прильнув щекой к щеке. Она ее украла? А может быть, старухи сами ее дали? Я бесцеремонно продолжал рыться в сумочке, что мне самому было странно, и вдыхал какой-то таинственный, слабый, но явно ощущавшийся запах, исходивший из ее глубин, чуть затхлый и в то же время чарующе-коварный. Я поспешно и резко захлопнул сумочку, щелкнув замочком. Вернулась Клеманс, на ходу покуривая сигарету, она небрежно бросила мне пачку, вдруг она положила себе руки на талию и с закрытыми глазами принялась слегка покачивать бедрами. Если бы я не был дома, то мог бы подумать, что внезапно оказался на улице Сен-Дени, среди уличных шлюх. А она без устали все поигрывала и поигрывала бедрами, ловко подманивая меня.

— Эй, я беру недорого! Ну же, милый, решайся, я здесь самая дешевая! Так что, ты поднимешься со мной?

И я позволил «Милосердию Августа» излиться на меня в полной мере. Был полдень. Лучи солнца одинаково озаряли и площади перед храмами, и хитросплетение улочек квартала, который мне хотелось назвать современной Субурой, по аналогии с кварталом в Древнем Риме, заселенным по преимуществу плебсом.

* * *

Шарль Гранд назначил мне встречу в Отей, в ресторане на ипподроме.

— Вы сейчас сами убедитесь в том, что нам будет казаться, будто мы с вами находимся в центре картины, где все движется.

Чтобы растолковать смысл этого замечания Гранда, следует сказать, что он частенько назначал местом встречи зал того или иного музея, причем указывал, перед каким именно полотном, которое он давно не видел, следовало его ожидать. «Таким образом мы оба — и вы, и я — будем пребывать в твердой уверенности, что не совсем уж даром потратили время», — говорил он. Шарль еще добавлял, что болото рукописей не сможет его в таком случае глупо, по-дурацки засосать и что живопись возвращает ему способность воспринимать яркие краски мира, а попросту говоря, возвращает ему вкус к жизни. Разумеется, он говорил со мной о Клеманс, и в конце концов он стал видеть во мне ее отца, любовника, соучастника, телохранителя, страхующего ее от всяких бед, конечно же, редактора, корректора, исправляющего все ее промахи и ляпы, не только в текстах, но и в реальной жизни, то есть избавляющего ее от опечаток при наборе книг и от приступов отчаяния. Именно Шарлю Гранду я обязан тем, что теперь вижу (и буду видеть) Клеманс на самых прекрасных картинах, принадлежащих кисти живописцев разных стран и эпох. Да, это Клеманс восседает на лошадях Веласкеса, это она ступает по вымощенным плиткой полам в залитых светом залах у Вермеера, это она катается на лодке на полотнах импрессионистов. Сегодня она ласково треплет по холке свою кобылу-победительницу, резко вскидывающую свою точеную голову, фыркающую и обдающую хозяйку хлопьями пены…

— Огюст, вы всегда все угадываете, всегда попадаете в самую точку… Вы что же, не видите сейчас, что она меняется на глазах?

— Да, Шарль, вижу. Раньше она проводила за письменным столом четыре часа, а сейчас проводит восемь.

— Для того, чтобы написать такое же количество страниц?

— Нет, половину!

— А что делаете в это время вы?

— Я плаваю по волнам Гомера, для которого умереть означало выполнить свое жизненное предназначение.

Мысль о том, что Клеманс изнуряет себя работой, была для нас столь же очевидной, как очередной заезд, происходивший у нас на глазах, как четкость звучавших команд, как прямизна дорожки, по которой бежали лошади, как существование изгородей и того места, где дорожка изгибается, образуя полукруг, как наличие широких и постоянно шевелящихся трибун, звуков, производимых хлыстиками жокеев, подгоняющих своих скакунов… Она была столь же очевидна, как и то, что одна из участниц состязаний опередила всех других на голову или на корпус, как то, что ее обязательно сфотографируют на финише, жокей поприветствует публику, а судья объявит имя победителя. Никаких сомнений быть не могло: мы оба были владельцами одной и той же лошади и оба поставили на нее. Наша деликатность, порядочность, тактичность были, возможно, неуместны, но я и так ощущал некий дискомфорт, некую внутреннюю тревогу.

— Ваше положение уникально, Огюст. Ведь вы являетесь одновременно и владельцем, и тренером, и жокеем, да нет, нет, не возражайте же! Посмейте только утверждать, что Клеманс вам не принадлежит!

— Она не только мне не принадлежит, она меня даже не слушает! Я ей показывал прекрасные поместья и дома под деревьями в чудесных парках, просторные квартиры, целые виллы.

— А говорили вы ей о старинном дворце, нуждающемся в ремонте, вернее, в возрождении из руин? О белом дворце с внутренними двориками, вымощенными черной брусчаткой? Предлагали ли вы ей возможность уехать куда-нибудь на остров посреди синего моря, где она могла бы писать под пальмой?

— Она не хочет покидать Институт.

— Хм… вполне понятно… ведь именно там вы, так сказать, создали ее, произвели на свет божий, Огюст. А ведь для женщины нет ничего важнее деторождения. Мало того, она сама присутствовала при этих родах и исполняла роль акушерки. Она приняла на руки новорожденное дитя, то есть саму себя, только уже совершенно новую! Вы с ней составляете единое целое, точно так, как желток, белок и скорлупа составляют яйцо. Вот почему ваше имя упомянуто в контракте, подписанном мною с Маргарет Стилтон. Видите ли, друг мой, я сегодня, быть может, излишне серьезен, но все это от того, что мне кажется, будто она скучает. Откликаетесь ли вы на ее желания? Удовлетворяете ли вы их?

— Надеюсь, что так.

— Мне надо знать, каково положение и с особыми желаниями, дорогой Огюст… ну, вы понимаете… Какова Клеманс? Она, быть может, ненасытна? А вы, вы делаете все, что в ваших силах?

— Случается, что она говорит мне «спасибо».

— Это говорится действительно от искренней благодарности или от пресыщения?

— Не будем далее продолжать этот порочный, извращенный диалог соглядатая и надменного, самоуверенного типа, — бросил я, уязвленный в лучших чувствах. — У вас есть авторы, превосходно работающие в этом жанре.

— Они меня нисколько не интересуют, Авринкур. Я говорю с вами о женщине, о которой я беспокоюсь, о женщине, которую, похоже, не то накрывает какая-то мрачная тень, не то настигает какой-то неведомый призрак.

— Возможно, ее действительно накрывает какая-то тень и я сам нахожусь в этой тени, но в любое время суток, если Клеманс рядом, нам светит солнце.

Посетители ресторана и официанты напряглись, вытянули шеи и застыли в тишине. Одна из лошадей только что как раз у нас на глазах не смогла взять препятствие и упала, увлекая за собой и одну из соперниц. Жокеи смогли свернуться в клубок под копытами основной группы лошадей и теперь поднимались на ноги; они еще не пришли в себя от пережитого испуга, их покачивало, а их головы были втянуты в плечи. С людьми-то было все в порядке, но одна из чистокровных участниц забега (а быть может, из участников, потому что я не обратил внимания, кобыла это или жеребец) продолжала лежать на боку; одна нога у нее была вывернута и находилась под корпусом; по телу животного то и дело словно пробегала дрожь, так как мышцы сводила судорога. Кто-то куда-то побежал, и почти тотчас же подъехал фургон, из которого вышел невысокого роста мужчина с чемоданчиком, очень спокойный с виду. Он осмотрел лошадь, обошел ее со всех сторон, встал на колени как раз перед ее мордой, похлопал по шее, сказал несколько ласковых слов, тем самым успокоив ее, а другой рукой произвел выстрел из какого-то совершенно бесшумного пистолета. Задняя стенка фургона откинулась и опустилась. Я увидел, что внутри с крупного блока свисает толстый трос.

— Гленн Смит звонил мне вчера, — сказал Шарль Гранд.

— Этот мормон-миллиардер?

— Он самый. Он покупает права на все произведения Маргарет Стилтон, потому что его дочь от них просто без ума, и он обещал снять по ним фильмы, да такие, чтобы они имели бешеный успех и принесли большой доход. Он хотел подписать договор немедленно. Я сказал ему, что должен посоветоваться с автором, получить его согласие. Прежде чем положить трубку, я услышал, как он хлопал себя по ляжкам от удовольствия. Завтра он приедет в издательство. Я хотел предоставить вам возможность лично сообщить об этом Клеманс.

Перед моим взором вдруг возникло видение: Клеманс в грубом плаще и старинном чепце правит крытой повозкой из числа тех, в которых ехали покорять Дикий Запад американские пионеры-переселенцы. Клеманс направляется к Соленому озеру. Она придержала лошадей, чтобы я, стоявший у обочины дороги, смог забраться в повозку. Откуда-то издалека доносился колокольный звон. То звонил колокол маленькой деревенской церквушки, где вскоре мы должны были венчаться.

— Она способна ответить отказом, — сказал я.

— Вы что, с ума сошли?

— Она не похожа на всех остальных, она ничего не делает так, как делают другие. Она — воплощение независимости.

— Я не знаю никого, кто мог бы противиться Гленну Смиту, Огюст. На той неделе он наложил в Лондоне лапу на две газеты, четыре еженедельных журнала, трех певичек, две студии звукозаписи, театр. В тот же вечер он перепродал театр, чтобы завладеть фирмой «Войс», а это мировой лидер среди фирм по производству аудиокассет.

Динамик в ресторане ожил: диктор сообщил, что лошади, принимающие участие в третьем заезде, покидают паддок. Я вытащил стофранковую купюру и попросил официанта, принесшего нам сыры на десерт, поставить за меня на фаворита, но тотчас же передумал и сам побежал к окошечку, где принимали ставки.

— Вы хотите сделать ставку? — спросил меня кто-то. — Я вижу, что вы как-то странно мечетесь из стороны в сторону.

Это говорил человек, принимавший ставки от букмекеров. Он обращался ко мне из небольшого окошка, проделанного в его стеклянной клетке. Но я не хотел играть, не хотел рисковать, а потому и не поставил (а следовательно, и не потерял) мои сто франков, а засунул их поглубже в карман.

Я просто хотел потянуть время, чтобы найти, что ответить Шарлю Гранду, но внезапно возникшая боль в низу живота, которую называют резью или коликами, лишила меня способности мыслить здраво и быстро. Я бросился в туалет и там среди стен, выложенных белым кафелем, все повторял и повторял имя моей возлюбленной, повторял громко, во весь голос, нисколько не заботясь о том, что может подумать на сей счет человек, занимающий соседнюю кабинку. Я повторял его упорно, с нажимом, как твердят заветный номер заядлые игроки, поставившие на фаворита целое состояние и воображающие, что при помощи подобных заклинаний можно заставить фаворита выиграть заезд. Но, увы, ничто не помогало, никакая разумная мысль о возможном достойном выходе из создавшегося положения не приходила мне на ум. У меня не было никаких аргументов… и даже никаких желаний искать эти аргументы тоже не было… Я положился на судьбу, то есть, по сути, подчинился роковой неизбежности. Нимало не смущаясь и не потрудившись объяснить мое продолжительное отсутствие, я вновь уселся за стол напротив Шарля Гранда. Он улыбался и указывал мне на лужайку.

— Знаете, Огюст, у вас, оказывается, легкая и счастливая рука. Фаворит-то пришел к финишу первым, обогнав ближайшего соперника на целый корпус!

Вернувшись в Институт, я обнаружил Клеманс стоящей у нашего комода. Она писала и была так захвачена этим процессом, что даже не услышала, как я вошел. Я ничуть не удивился тому, что нашел ее в таком, казалось бы, столь неудобном положении для работы: стоящей посреди комнаты, держащей листы бумаги довольно далеко от себя, на расстоянии вытянутой руки, и что-то на них царапающей; одна нога у нее была отставлена назад и опиралась на носок; должен заметить, что она могла писать, находясь практически в любом положении, порой даже в очень неудобном. Жаль, очень жаль, что я нисколько не увлекаюсь фотографией (увы, все фотографии почему-то наводят на меня тоску), а ведь испытывай я к этому искусству тягу, я бы имел целый альбом фотографий, на которых Маргарет Стилтон была бы запечатлена в процессе создания своих шедевров в самых неподходящих местах и позах: в ванной, на полу (сидя по-турецки или на корточках, а то и стоя на коленях), в машине или в постели, за стойкой бистро или на скамейке в парке. Нет, нет, пожалуйста, ничего не говорите мне о фотографиях! Мне не раз доводилось открывать картонные коробки с фотографиями на аукционах, распродажах и семейных похоронах, и всегда меня охватывал какой-то безотчетный страх, а затем тотчас же возникало неистребимое желание поскорее сбежать, исчезнуть. Я собрал с полу листки, уже исписанные Клеманс и отброшенные ею в сторону, разложил их по порядку и принялся читать, стремясь не шуметь, чтобы не прервать процесс творчества.


…Очень юная девушка, почти подросток, сидела около камина и ворошила угли и золу, где пеклись картофелины; она была так увлечена своим занятием, что не обращала никакого внимания на ржание лошади, привязанной к кольцу, вделанному в стену домика лесника. Девушка ждала, когда же наконец вернется домой ее отец-лесник, отправившийся осматривать лесопосадки, поврежденные ночью резким порывистым ветром, почти ураганом, вдобавок сопровождавшимся смерчем, прошедшим узкой полосой. Девушка пришила к куртке отца оторванные во время бури кожаные пуговицы, медленно и задумчиво подняла глаза; взор ее остановился на портрете ее матери, висевшем на стене. Картина в темной, почти черной раме с тоненьким золотисто-желтым ободком выделялась на сером фоне стены ярким пятном. Увы, девушка не помнила эту женщину, от которой она унаследовала строгое, серьезное выражение лица, иногда оживлявшееся какой-то недетски серьезной и в то же время мечтательной улыбкой, и загадочный взгляд больших глаз, взгляд, словно обращенный куда-то в вечность.

Дождь ненадолго прекратился, потом снова пошел, затем припустил изо всей силы, и капли забарабанили так, словно все члены многочисленного семейства какой-нибудь многодетной мамаши разом заплясали по лужам и устроили жуткую возню. Дождь все лил и лил как из ведра, но внезапно к этим уже ставшим монотонными звукам примешались другие звуки: послышалось ржание незнакомого коня, дробный топот копыт, чей-то голос прогрохотал: «Тпру, Дьявол! Стой!» Звякнуло вделанное в стену дома кольцо. Дверь отворилась, и в проеме возник силуэт мужчины в высоких охотничьих сапогах и в охотничьей шапочке, которую, войдя в комнату, незнакомец тотчас же снял. Девушка ожидала, что из-за спины незнакомца вот-вот появится ее отец с неизменным своим велосипедом на плече. Но нет, незнакомец был один. Он шагнул к ней и протянул затянутую в перчатку руку, чтобы она оперлась на нее, потому что, когда она вставала, ее слегка качнуло в сторону. Незнакомец представился:

— Рене, граф Робер. Я полагал, что знаю этот лес как свои пять пальцев. Я охочусь здесь с собаками на оленя два раза в неделю и вдруг обнаруживаю, что этот лес скрывает от меня вас. Вы, вероятно, родственница лесника Лафлера?

— Я его дочь, Леони.

— Но как же так вышло, что я вас прежде никогда не видел? Вы что же, не выходите из дому?

— Ну почему же… Я хожу по грибы, собираю цветы и ягоды, хожу за водой к колодцу, приношу хворост для растопки… Я помогаю отцу… знаете, мой отец был бы самым лучшим человеком на свете, если бы он почаще разговаривал со мной, но он так поглощен своим горем…

Ее тихий и нежный голосок обладал каким-то странным очарованием, какой-то особой притягательной силой сродни той, что наделены старинные народные песни, жалобные и протяжные. Рене, граф Робер, перевел взгляд с девушки на портрет ее матери, и в ту же секунду он был изумлен поразительным сходством этой женщины с его собственной матерью. Да, действительно, достаточно было изобразить на ее шее тройное жемчужное ожерелье и воткнуть ей в высокую прическу платиновую стрелу, усыпанную бриллиантами, и их можно было бы спутать…

Леони выкатила испекшиеся картофелины из-под кучки золы, вытащила их из очага и вновь разожгла огонь.

— Дайте мне вашу куртку, я повешу ее просушиться, а то вы промокли до нитки.

Рене, граф Робер, протянул девушке куртку. В этот миг у него появилась твердая уверенность в том, что отныне и впредь он не сможет делать ничего иного, кроме как ей повиноваться.


Клеманс все писала и писала как одержимая. Она не обратила внимания на мое присутствие и так и оставалась со своими героями, в самом сердце лесной чащи, отгороженными от всего мира стеной дождя. Обычно любовь обожает окружать себя естественными преградами и крепостными стенами, и я вообразил, что Клеманс позволит какой-нибудь зловредной молнии поразить отца Леони где-нибудь на опушке у лесопосадок, которые он осматривал. Одно из колес велосипеда лесника так и осталось на тропинке, по которой еще можно было пройти и проехать, и под порывами ветра оно еще крутилось и поскрипывало. Я дочитал страницу до конца.


— Спасибо, — сказал граф. — Мечты и сны являются повторением реальности. Я столько оленей затравил в этом лесу, что мне порой становится скучно преследовать этих бесхитростных животных, и я иногда терял интерес к их следам в те дни, когда у меня бывало мечтательное настроение и я вдруг начинал верить, что однажды столкнусь в этом лесу с каким-нибудь экзотическим животным. Случалось, я даже начинал грезить о встрече с леопардом в этих влажных зарослях.


Я аккуратно собрал листки и положил их на край стола, где еще находились остатки нашей утренней трапезы: кусочки подгоревших гренок, чашки с остывшим чаем на донышке, открытая банка с вареньем, на краю которой сидела и приводила в порядок свои крылышки жалкая муха. Я схватил салфетку, резко хлопнул ею по банке и прибил неосторожную нахалку.

— Ты вернулся? — спросила Клеманс. — Что же такое сверхважное хотел сообщить тебе Шарль Гранд?

— У него для нас сюрприз, и очень приятный, — ответил я. — Можно сказать, счастливое известие, и он хотел, чтобы сообщил тебе эту новость именно я. Знаешь, он отличается большой осторожностью и предусмотрительностью, подобно мифическому Гераклу, он умеет остановиться, задуматься и с легкой улыбкой немного подождать, прежде чем приступить к осуществлению любого из своих великих замыслов или подвигов, если угодно. Он — само воплощение осторожности и решительности одновременно.

— Ох, пожалуйста, не надо так долго ходить вокруг да около! Это действительно так серьезно и важно?

— Ему звонил Гленн Смит.

— Этот американский мормон-миллиардер?

— А кто же еще?! Видишь ли, у него появились кое-какие виды на твои произведения… речь идет о кино…

— Ты же знаешь, Огюст, что я ценю только книгу, которую читатель может взять в руки. Книга целиком и полностью принадлежит тебе. Ты берешь ее и ложишься с ней в постель. И вы с ней шепчетесь в полумраке. Вы с ней придумываете друг друга, трудитесь, ищете выход из затруднительных положений… А остальное для меня не важно. Тебе известно, что я люблю смотреть только новости, а фильмы… припомни, просила ли я тебя когда-нибудь сходить со мной в кино?

— Нет, никогда.

— Потому что кино как жанр мешает мне мечтать, потому что оно не дает полета моей фантазии с этими его героями с физиономиями суперпопулярных актеров, которых оно приспосабливает к совершенно разным историям и условиям; я не люблю кино, где мне навязывают города и страны, дома и комнаты с тщательно выписанными мельчайшими деталями; я ничего не могу там изменить: ни освещение, от которого невозможно избавиться, ни скорость движения экипажа или ход развития событий; ведь их нельзя ни увеличить, ни убавить. Я терпеть не могу искусственный снег из ваты и столь же искусственный дождь из брандспойта; и наконец, я ненавижу кинотеатры, где впереди вечно маячат плешивые или короткоостриженные головы, где ощущается затхлый запах толпы, к которому примешивается запах дезинфицирующего средства.

— Не понимаю, с чего ты так завелась? Ну что ты так горячишься?

— Да ничего я не завелась. Разве я повысила голос?

— Нет, Клеманс, ты все это проговорила удивительно тихим и мягким голоском.

— В кино я бы все это проорала во всю мощь легких и глотки. Улавливаешь разницу? Я заметила, кстати, что ты читал последние из написанных мной листков.

— Ты за мной подсматривала?

— Да. Тебе понравилось, что я написала о дожде?

— Очень.

— Твой мормон-миллиардер сумеет воплотить его на экране, воспроизвести в точности так, как я написала?

— Он будет не один; в его распоряжении будет целая армия и один Наполеон, стоящий во главе этой армии.

— Да, но это будет уже совсем не мой дождь, — почти прошептала она.

Я думал о Шарле Гранде, посчитавшем меня сумасшедшим, когда я сказал ему, что Клеманс может все испортить из-за бог весть какого движения своей непокорной, неуловимой, непонятной души. Разве не имел я возможность тысячу раз наблюдать, как она внезапно исчезала, оставляя вместо себя легкое облачко, бесплотную тень, и происходило это порой даже во время наших самых горячих ласк, когда наши тела сливались в единое целое в теснейших объятиях. Это, кстати, была одна из причин, по которой я ее любил.

— Нет, ничто, — промолвила она задумчиво, — ничто не является такой редкостью в этом мире, как встреча с человеком чутким, тонким, деликатным. Знаешь, мне приятно, что Шарль Гранд выбрал именно тебя на роль глашатая. Пусть он просит максимальную сумму, его цена будет и моей ценой.


Мне потребовалось прибегнуть к помощи всех ухищрений, всего остроумия и лукавства самоотпущения грехов, чтобы стереть из своего воображения тот образ лакея, в котором я еще раз (и в который уже раз!) сам предстал перед собой. Разве я не думал при разговоре с Шарлем Грандом, что в результате этой сделки получу очень хорошие комиссионные? Разве не собирался я в скором времени поступить весьма предусмотрительно и положить на счет в своем банке еще одну солидную сумму? Разве не представил я себе тогда на мгновение, как в старости, оставшись в одиночестве, я буду ходить, опираясь на палку, и останавливаться на каждой лестничной площадке, переводя дух, при возвращении в Институт? Разве не подумал я тогда, что мне придется полагаться на собственные силы и на те жалкие крохи, что я отложил на черный день? А где же в моем воображении в тот момент должна была быть Клеманс? Или время Клеманс прошло? Оказавшись во власти внезапного приступа досады и гнева, я мысленно с удовольствием пристрелил, сжег, уничтожил всех этих мормонов, которые вроде бы как на законных основаниях вступают в брак со многими женщинами, то есть практикуют многоженство, и я, поднатужившись, опрокинул в тот же очистительный костер ту повозку, которой правила моя возлюбленная, направлявшаяся по дороге, идущей вдоль берега Соленого озера, к деревянной церквушке, где звонил колокол, созывавший прихожан, облаченных с головы до пят во все черное, на службу, чтобы они хором пропели псалмы в честь нашей свадьбы. Но что это? Повозка американских переселенцев, покорителей Дикого Запада, вдруг превращается в роскошный лимузин, в котором Клеманс с развевающимся шарфом на полной скорости несется к одному из игорных домов Гленна Смита, расположенному на другом краю континента… Она потеряет там целое состояние, но оно вернется к ней, причем совершенно естественным путем, безо всяких чудес. Ты так ничего и не понимаешь в деньгах, мой бедный Огюст!

— «Счастливая охота» — удачное название для романа, как по-твоему? — спросила Клеманс.

— О ком ты думаешь?

— Как о ком? О Леони и Рене, графе Робере! Они одни сейчас представляют для меня интерес.

— А они тоже отправятся к мормонам?

— Что-то я тебя не понимаю…

— Оставь все и приди ко мне, моя чистейшая, моя невиннейшая, — прошептал я ей на ухо.

Сколько раз я слышал утверждение, что для автора считается дурным тоном обращаться напрямую к читателю прямо посредине повествования? Я уже вышел из того возраста, когда повинуются указаниям классного наставника, и я признаюсь в том, что никогда не проходил иной школы, кроме школы наслаждений, развлечений, удовольствий, собственных желаний, где я изучал науку избегать трудностей. Так вот, читатель, ты, наделенный великим терпением, чтобы читать мою писанину, ты, читающий эти строки, не хотел ли бы ты познать, сколь велико «Милосердие Августа» и сколь хороши любовные утехи, которыми одаривала меня «принадлежащая Огюсту Клеманс», моя Клеманс? Признайся же, читатель, тебе бы хотелось увидеть хотя бы отражение тех движений, что совершали наши тела, только отражение в большом зеркале, как бы увеличивавшем размеры нашей комнаты в Институте вдвое, не правда ли?

* * *

Я вспоминаю, как однажды в полдень оказался в темном мрачном парадном своего многоквартирного дома. Домовладелец, высокий, сухопарый, обычно сдержанный до бесстрастности, словно вечно застегнутый на все пуговицы тип с неизменной тростью, украшенной набалдашником в виде собачьей головы, стоял около своей квартиры и с высоты своего положения взирал на почтовые ящики. Я поздоровался с ним.

— А, господин Авринкур! Добрый день! Да, что-то я не вижу вашу бродяжку? Она теперь живет в другом месте? Вы расстались?

— Да нет, я несу ей почту из издательства.

Он посмотрел на толстую, раздувшуюся сумку, которую через несколько мгновений предстояло потрошить нам с Клеманс.

— Странная же у вас жизнь…

— Стоит мне только задуматься над этим вопросом, и тотчас же я понимаю, что не знаю никого, чью жизнь нельзя было бы назвать странной, — сухо бросил я.

— И однако же мне порой случается встать вечером у окна, после выпитой перед сном кружечки пива… знаете, у каждого свое снотворное… так вот, я облокачиваюсь на подоконник, смотрю вниз со второго этажа, размышляю, тем более что мыслительному процессу весьма способствуют темные фасады домов на противоположной стороне, а в особенности — граффити, которые постоянно появляются на стенах вновь благодаря крайнему небрежению муниципалитета, те самые граффити, «содержание» которых варьируется от политических лозунгов до откровенной похабщины, так вот, для меня эти размышления — целебное средство, нечто вроде укрепляющего, но иногда… иногда я, свесившись вниз и глядя на темную улицу, вдруг ощущаю, что восхищен и очарован. Послушайте, господин Авринкур, я полагаю, вы ошиблись относительно смысла слова «бродяжка», слетевшего с моих уст. Так вот, господин Авринкур, вы — один из моих лучших квартиросъемщиков, вы серьезны, вы всегда вносите плату накануне установленного срока, и я говорю с вами как благонамеренный гражданин с другим благонамеренным, добропорядочным гражданином. Знаете, господин Авринкур, появление Маргарет Стилтон, вашей подруги, утешило меня, развлекло, избавило от многих тревог. Я часто вижу, как вы по ночам выходите из дому и бродите по улице, читая эти настенные надписи. Случалось, что и мисс Стилтон кое-что к ним добавляла, используя не краску, а мел, то есть действовала она обдуманно, умышленно. Мне казалось, что вы пытались удержать ее от подобных поступков, но она всегда все делает так, как ей заблагорассудится. Мы не имеем над женщинами никакой власти, мы ничего не можем с ними поделать. «Отстань, говори что хочешь и сколько тебе угодно, но отстань, я все сделаю по-своему!» — вот что говорит женская душа. Друг мой, положите вашу сумку, мне кажется, она довольно тяжела. Я еще не закончил.

Я повиновался, опустил сумку на пол, к ногам, и увидел мышь, прошмыгнувшую вдоль выложенной керамической плиткой стены.

— Как-то раз я едва не последовал за вами, но было уже так поздно… Она была в купальном халате, но в туфлях на высоких каблуках-шпильках, так что ростом она, казалось, была с вас… Она что же, собиралась купаться?

— Нет.

— А я было подумал… в руке она держала цветок…

— Я дарю ей розу всякий раз, когда она заканчивает очередную главу. Ей нравится бросать эти розы в воды Сены, а потом мы с ней вместе долго-долго смотрим, как роза уплывает вниз по реке… Мало что может сравниться по красоте с этим зрелищем, и мало что может так волновать. Свет, озаряющий Лувр, отбрасывает блики на воду, они тоже колышутся, качаются, плывут… а свет струится, пульсирует… Просто чудо! Нет, вы должны были пойти за нами…

— Ну, теперь я имею полное представление обо всем, ведь вы нарисовали такую дивную картину. Вам повезло, что у вас такая подруга. Это такое счастье!

— Она всеми силами стремится дарить счастье, только об этом и мечтает, — сказал я.

— Увы, я должен сознаться, что впервые купил ее книгу, когда увидел ее фотографии в витринах книжных лавок, но я так и не смог дочитать до конца.

— Почему?

— Мне показалось, что я очутился в фургоне ясновидящей, а я не умею верить предсказаниям гадалок, господин Авринкур, я вообще ни во что не верю. Но только ничего ей об этом не говорите, а передайте слова моей глубочайшей признательности и искреннего почтения.

Он сделал три шага, чтобы открыть дверь на улицу, но вдруг зажег свет и повернулся ко мне.

— Вот уже пятьдесят семь лет я живу здесь, в собственном доме, и до сих пор путаюсь в кнопках. Как это объяснить?

— Мы запрограммированы раз и навсегда, — сказал я.

Я вернулся домой и обнаружил Клеманс в ванне, где она возлежала, задрав вверх одну ногу. Признаться, давненько я не видел, чтобы она надевала на лодыжку золотую цепочку, которую обычно носила на запястье.

* * *

Разумеется, я не присутствовал при подписании контракта, в соответствии с условиями которого романы Клеманс в скором времени должны были быть отданы в руки сценаристов, мастеров по сочинению диалогов, режиссеров, монтажеров и композиторов, но она сочла, что будет весьма и весьма хорошим тоном предстать перед миллиардером-мормоном в черном платье. Мы пробегали по городу целый день в поисках подходящего туалета в стиле добродетельной монахини, ухаживающей за больными, дамской бархатной шляпки с лентами, завязывающимися бантом под подбородком, очень походившей на старомодный чепец, черных туфель с пряжками и фиолетовых чулок, чтобы придать всему этому строгому и суровому ансамблю некую пикантность, чертовщинку, я бы сказал. Признаться, я рассчитывал найти все необходимое в квартале Сен-Сюльпис, но, увы, мы не нашли ничего подходящего ни там, ни в специальных отделах крупных универмагов, торговавших различными церковными принадлежностями и облачением; мы уже совсем было впали в отчаяние, когда при выходе из последнего универмага Клеманс, повинуясь гласу суеверий, положила крупную купюру в кепку какого-то бродяги-безработного (кстати, пребывавшего в полном расцвете сил и лет), сидевшего по-турецки на тротуаре и искавшего блох у своей собаки. Так всегда бывает в жизни: вы ведь не выбираете в толпе подходящего или понравившегося вам человека, чтобы узнать у него, как пройти на улицу, куда вам нужно попасть, нет, вы обращаетесь к первому встречному… Вот так и Клеманс, ни о чем особенно не задумываясь, обратилась с вопросом к бродяге-попрошайке. Он сунул два пальца в рот и трижды свистнул. И мы увидели, как в десяти шагах от нас вдруг зашевелилась какая-то куча тряпья и к нам медленно, прихрамывая, приблизилось некое существо, как оказалось, женского пола, неопределенного возраста, одетое в какие-то невообразимые лохмотья, с четками в руках. Физиономию сей дамы искажала страдальческая полуулыбка, словно эта дама являла собой воплощение всех скорбей и горестей мира.

— Моя матушка, — сказал мужчина, просивший подаяние. — Мы работаем вместе. Мы с ней никогда не расставались.

— Времена сейчас тяжелые, — сочувственно вздохнула Клеманс.

— Да нет, грех жаловаться, дела-то наши идут неплохо, — сказала старуха, несколько даже горделиво распрямляя спину. — Всегда и везде есть люди с нечистой совестью. Вот они и замаливают грехи, подавая милостыню. А для нас самое главное — устроиться в хорошем месте, это трудно, но… но я не имею права выбалтывать вам все секреты!

— О, прошу вас, расскажите мне все, если у вас станет легче на душе после того, как вы выговоритесь, — промолвила Клеманс.

— Послушай мадам, мама, сделай так, как она просит, — сказал сын, и произошло чудо: старуха открыла нам свое сердце.

— К счастью, есть некий господин Проз, наш добрый патрон и покровитель. Он знает все хорошие места в городе, где всегда много народу и подают особенно щедро. Так вот, он развозит нас по точкам по утрам и забирает вечером, чтобы отвезти на наш сборный пункт, в Барбе. Нас на него работает человек сорок, и он кое-как подлатал для нас микроавтобус.

— Проз — человек смелый, — добавил сынок. — Он пришел на смену господину Мари, которого убили в прошлом году. Унаследовал, так сказать, его дело…

— А кто его убил?

— Да у нас ведь все как у всех и как везде… — протянула мамаша. — Есть определенные подозрения, но точно-то никто ничего не знает.

Из пасти у собаки текли слюни. Две блохи нашли свой конец между сухо щелкнувшими ногтями сына.

— Мама, — сказал он, — выслушай мадам и помоги ей найти то, что она ищет.

— Проще простого, — закивала головой старуха, выслушав Клеманс. — Вы все найдете у нас, в Барбе.

И действительно, Клеманс, всегда недолюбливавшая поношенные вещи, опасавшаяся напороться на совершеннейшее барахло и тряпье, нашла в Барбе вещи почти новые, причем нашла именно то, что хотела. Мало того, она даже могла выбирать, потому что было из чего!

В Барбе под грохот поездов наземного метро, подобно огромным утюгам регулярно, с равными интервалами сглаживавшими все шумы и крики восточного базара, слова, слетавшие с уст Клеманс, мгновенно передавались от одного торговца к другому во все стороны, так что через мгновение о ее желаниях стало известно даже на соседних улочках. «Требуются епископские шелковые чулки!» И вот уже к нам, расталкивая локтями своих собратьев, протискивается продавец с целой кучей вожделенных фиолетовых чулок; он уверяет, что они достались ему от кардинала такого-то, потому что тот якобы подарил их его сестре. Торговец принялся растягивать чулки в длину, демонстрируя их прочность. «Нужна шляпка с завязками под подбородком!» И вот уже детишки натащили их отовсюду… Клеманс платила щедро, не торгуясь, правда, она крепко прижимала к себе сумочку, да и я за ней приглядывал, вернее, я приглядывал за теми, кто ее окружал. Но я поторапливал ее, потому что ощущал, как нас с ней обволакивает плотной пеленой туча взглядов, и эта туча похожа на тучу саранчи… В последний момент мы с ней оказались перед трудным выбором: перед нами стояли десять пар туфель с красивыми пряжками, тридцать седьмого размера, точь-в-точь таких, какие хотела иметь моя возлюбленная. Она взяла ту пару туфель, что, как нам показалось, «прожила свою жизнь либо в достатке, либо в забвении», без единой морщинки на союзках.

Вечером того дня, когда должен был быть подписан контракт, я работал с подъемом, потому что работа — это единственный способ выпутаться, выкрутиться из любого затруднительного положения. Я перечитал последние страницы, написанные Клеманс. В тексте кое-где не хватало точек и запятых, в двух-трех местах отсутствовало согласование в роде и числе и т. д. Но в общем и целом все было просто великолепно. Я бы не сказал, что действие развивалось слишком уж стремительно, но стиль был великолепен. Я буквально упивался им, я чувствовал себя в этом потоке столь же легко и свободно, как чувствуют себя мои ноги в мокасинах, которые я надеваю, не прибегая к помощи рожка. Мне было приятно в причудливых изгибах и поворотах жизни ее героев. Я даже испугался, что уже не смогу привыкнуть к другой манере письма, и в конце концов я уверовал в удачу, в везение, в счастливый случай, просто в счастье! На протяжении какого-то времени при чтении ее романов мой разум и мое сердце составляли некое единое целое. Мое нутро, по природе своей весьма суровое, превращалось в какую-то… школьную столовую, битком набитую юными простушками: я так и слышал, как они бросали «хэлло!» проходившим мимо особям мужского пола, как они перешептывались, как задыхались от сдерживаемого смеха, как шелестели подолы их юбок…

Склонившись над бумажником из крокодиловой кожи, из которого Рене, граф Робер, доставал одну за другой семейные фотографии, я почти затаил дыхание, как и Леони. Рубашка графа сушилась перед очагом, а он сам, прежде чем передать какую-нибудь фотографию в руки Леони, целовал эту фотографию, и уж потом взору трепещущей Леони, а также и моему взору представала то некая дама около фонтана или пруда, то некий прекрасный конь на лужайке перед замком, то целый сонм красавиц, сидевших на террасе какого-нибудь дворца, где на фронтоне были изображены нежно поддерживающие друг друга нимфы. Подобно Леони я входил в этот новый мир высшего света, сердце мое билось часто-часто, а иногда замирало, потому что мне открывалась совершенно неведомая жизнь, легкая и приятная, где чья-то заботливая рука ставила свежие цветы в севрские вазы желаний. Вместе с Леони я, как в вечном и бесконечном детстве, указывал пальчиком на кольцо, на роскошную машину, на конфетку, которые доставили бы мне удовольствие, если бы стали моими. Когда же Рене, граф Робер, спрашивал: «Какую (или какое) вы предпочитаете?» — то я вместе с Леони поневоле вынужден был отвечать и, разумеется, говорил: «Ту (или то), что лежит (или стоит, короче говоря, находится) рядом с другой (или другим), то есть вашей (или вашим)».

Я вновь ощущал то удовольствие, ту радость, которые я испытал, когда открыл для себя Клеманс. Стиль ее письма, представлявший странную смесь простодушной, наивной невинности и изощренного сластолюбия лакомки, захватывал, зачаровывал и увлекал медленно, постепенно, но очень упорно, подобно тому как морские волны, набегающие одна за другой, влекут пловца в открытое море, где великая стихия колышется, ворочается, шевелится, как уснувшее животное. Там, на этих бескрайних просторах, нас могла бы вскоре охватить апатия, мы могли бы расслабиться и потерять интерес ко всему на свете, но прежде чем это с нами могло случиться, на нашем пути оказывается судно, перевозящее диких животных. Оно направляется к Новому континенту, на его борту находятся хищники, предназначенные для цирков. Внезапно раздается оглушительно громкое рычание леопарда, и от этого мощного рыка разверзается небосвод. Вот тут-то и появляется Клеманс и, подобно опытному дрессировщику, ударом хлыста направляет нас на путь истинный.


Клеманс вернулась в полночь; от ее сурового с виду, строгого одеяния почему-то пахло прелой картошкой. Она попросила меня помочь ей раздеться, развязать ленты шляпки и пояс платья, завязывающийся сзади.

— Уф! — вздохнула она. — Доходы мы с Шарлем будем делить пополам. Все было заранее подготовлено и предусмотрено, так что в течение пяти минут контракт был подписан. В издательстве, где было непривычно тихо, мы, как выяснилось, были одни со Смитом, Грандом и его секретаршей, да вдобавок у входа еще находился вахтер. В лимузине нас ожидал шофер Гленна Смита, но когда мы вышли, он был занят важным делом: вырезал фото какой-то обнаженной красотки из иллюстрированного журнала, — вот почему он не успел открыть нам дверцу авто, за него это сделал сам мистер Смит, и машина тотчас же тронулась с места, хотя Смит не произнес ни слова. Чувствовалось, что шофер настолько хорошо владеет машиной, что водит ее почти вслепую, не совершая ошибок, безо всякого напряжения, но при этом не нарушая правил и не попадая в аварии. Чувствовалось также и то, что сам Гленн Смит идет по жизни уверенно, не суетясь и не торопясь, словно следует по накатанному пути. Он попросил меня убрать от него подальше розу, которую я держала на коленях. Я подумала, что он забыл мне ее преподнести, когда я вошла в кабинет для подписания контракта, и что он, быть может, был смущен, когда Шарль Гранд преподнес ее мне с широкой улыбкой, приветствуя меня. Короче говоря, я вообразила, что Гленна Смита моя роза нервировала из-за того, что он попал в неловкое положение. Ты же знаешь, как интересует меня человеческая психология. Мне захотелось выяснить все до конца, а не теряться в догадках, и мы обменялись двумя-тремя репликами, на взгляд стороннего наблюдателя, пожалуй, весьма странных. Я сказала: «Со мной тоже иногда случается нечто подобное, мистер Смит. Порой я не переношу запаха некоторых роз… их запах раздражает и выводит из равновесия…» Он ответил: «Их запах мне совершенно безразличен, мадам Стилтон, а вот их самодовольный вид тщеславных зазнаек действует мне на нервы, выводит из себя. Мне кажется, так насмешливо, как смотрят они на нас из-под своих лепестков, должно быть, из-под ресниц взирает на нас дьявол; к тому же их шипы вызывают у меня отвращение, если не сказать — ужас». Кстати, что касается самого Гленна Смита, то я не могу сказать тебе, какого цвета у него глаза, я вообще ничего о них не могу сказать, большие они или узенькие, как щелочки, какой у них взгляд, рассеянный или проницательный, а все потому, что он как приехал в издательство в черных очках, так ни разу их и не снял на протяжении того времени, что мы пробыли вместе.

— Он не снял их, даже когда здоровался с тобой?

— Нет. Да и что это было за приветствие! Он даже руку мне не поцеловал, да и свою не подал для рукопожатия, а просто небрежно ее приподнял и помахал… Я даже не знаю, видел ли он меня вообще…

Потом мы ехали молча. Шарль Гранд сидел в своем углу и сохранял величественно-надменный вид; похоже, он размышлял над тем, в который из четырех знаменитых ресторанов с сумасшедшими ценами вез нас обедать наш мормон. Одно за другим все прославленные заведения, в одном из которых надеялся оказаться Шарль, остались позади, мы уже неслись мимо каких-то забегаловок и складов, приближаясь к аэропорту Бурже. Без сомнения, Гленн Смит собирался поскорее с нами расстаться у трапа своего личного «дежурного» двухмоторного самолета (по крайней мере я так подумала), но шофер вдруг резко повернул руль, и лимузин втиснулся между двумя грузовиками с прицепами, стоявшими на тротуаре около ресторана для водителей-дальнобойщиков. Вероятно, со стародавних времен, так сказать, начиная с глубокой древности, теряющейся во мраке веков, здесь стояло какое-то заведение, где люди ели… это была жалкая хижина, харчевня, трактир для бродяг и воров, таверна для охотников, дешевая столовая для наемных рабочих, для шоферни. Если бы я любила прибегать к помощи фей, Огюст, я попросила бы их применить свое искусство и снять крышу, а также убрать стены этого сарая, где при появлении Гленна Смита на мгновение воцарилась бы мертвая тишина. И вот тогда, Огюст, при свете дня всему миру явилась бы огромная, прямо-таки колоссальная тысячелетняя глыба сала и грязи, высотой чуть ли не в человеческий рост, к которой никто не прикасался даже пальцем… никогда! В этой «консервной банке» для нас был «зарезервирован» стол. Гленн Смит поднял палец, и патрон сего заведения тотчас же подал нам «дежурные» блюда: жареную картошку, сосиски, вино, но не в бутылке, а в картонном пакете, принес он и спички, которые и положил перед некурящим мормоном. Не могло быть и речи, чтобы расслышать друг друга в стоявшем в этой забегаловке чудовищном гвалте. Я ни к чему не прикоснулась и передала свою тарелку Шарлю Гранду, евшему за двоих, так как у него разыгрался дьявольский аппетит при виде того, как водители грузовиков уписывали за обе щеки капусту на бараньем сале, подававшуюся в качестве дополнительного блюда. Шум, производимый этими набитыми и жующими ртами, действительно был чудовищный, и в то же время вся сцена производила впечатление несколько странное, словно все происходило в безвоздушном пространстве, и все предметы были какими-то вялыми, мягкими, рыхлыми: и сам воздух, и картошка, и рубашки на широких согнутых спинах, и обвисшие плечи, и маслянистый, жирный чад, выползавший ленивыми лентами из дверей кухни. Гленн Смит что-то лепил из куска хлеба.

— Зачем же приходить сюда, если вам не нравится то, чем здесь кормят? — спросила я.

— У меня свои привычки, — ответил он, помолчал и продолжил: — Видите ли, это одно из редких мест во Франции, где мне в голову приходят дельные мысли, разумные идеи.

Я не смогла ничего больше из него вытянуть. Он выставил перед собой в ряд свои крошечные фигурки из хлебного мякиша: ежиков, утыканных спичками, заменившими иголки. Вскоре к столику подошел сам хозяин заведения, чтобы спросить, довольны ли мы, и чтобы предложить Гленну Смиту мятную жвачку. С добродушной улыбкой истинного дипломата Шарль Гранд заявил, что все было просто превосходно. Гленн Смит сунул жвачку в рот и принялся ее жевать, а патрон проводил нас до дверей со словами: «До скорой встречи, мистер Смит, я все запишу на ваш счет». У трапа самолета человека, обладающего отныне всеми правами на мои произведения, ожидали две прелестные и до тошноты сладенькие блондиночки. Он предоставил в наше распоряжение лимузин и шофера, который содержит здесь машину в образцовом порядке, чтобы господин и повелитель мог в любой момент ею воспользоваться. «Нас по всему свету человек пятьдесят», — сказал нам этот «лакей при баранке», — «мистер Смит раз в год собирает нас у себя на ранчо, устраивает для нас настоящий банкет после богослужения в церкви общины нашего братства. Да, разумеется, я тоже мормон. Что? Нет, мистер Смит никогда не снимает свои черные очки, даже ночью, потому что он, по его собственным словам, боится звезд, а днем избегает зеркал, потому что, как говорят, у него будто бы глаза как у ястреба».


Я попросил Клеманс принять ванну, так как исходивший от нее запах был мне неприятен.

— Будь столь любезен, Огюст, позволь мне немножко покупаться в этом облаке сырости и прогорклого жира, у меня из-за него в голове зароились всякие мысли…

Никогда прежде я не говорил с ней грубо, и, разумеется, моя просьба вырвалась у меня почти против моей воли, сама собой, но все дело было в том, что меня как раз в тот момент охватило желание, но пришлось его подавить, и это был, насколько я припоминаю, один из редчайших случаев, когда я отодвинулся подальше от Клеманс, на самый край нашей широкой постели. Возможно, именно потому, что я лежал на самом краю, мне и приснился кошмарный сон, в котором я в отчаянии цеплялся за жалкий пучок травы на головокружительной высоте на самом краю обрывистого берега; трава выскальзывала из моих рук, а внизу среди острых скал меня поджидало ненасытное море, и волны плотоядно облизывали эти скалы, подобно языку, мелькающему за рядом зубов. Голос Клеманс властно позвал меня и вытащил из какого-то водоема, где плавали дохлые кошки и болталась кепка шофера Гленна Смита, размерами превосходившая даже фуражку русского офицера.

— Прими душ, — сказала она, — и поторопись.

Клеманс с высоко зачесанными и собранными в пучок волосами уже была одета и готова к выходу; она надела одно из своих платьев, похожих на греческую тунику, вроде тех, в которых застыли на мраморных фризах куда-то идущие гречанки. Она ждала меня; у ее ног лежал узел с одеждой, и мы отправились туда, где были вчера, то есть в Барбе, под эстакаду метро, чтобы продать там капор, епископские фиолетовые чулки и монашескую рясу, короче говоря, весь наряд, который должен был повергнуть в изумление невозмутимого миллиардера в темных очках.

За все вещи мы выручили сумму, на которую можно было заказать горячий пряный напиток около турецких бань; шербет мне подали в сосуде из полупрозрачного неровного стекла, был он зеленовато-желтого, фисташкового цвета; я сидел, потягивал этот шербет и смотрел, как из щелей здания бань, когда-то давно замазанных замазкой, а теперь вновь открывшихся, потому что замазка пересохла и отвалилась, тоненькими струйками вырывается пар. Оказывается, не только из меня, но и изо всякой стареющей вещи выходит пар, дух, содержимое, уходит жизнь… Я был мрачен и зол, я ощущал какую-то странную горечь, и в то же время я сам осыпал себя упреками за то, что пребывал в столь отвратительном состоянии духа, а также упрекал и свое тело, до сих пор столь верно мне служившее. Клеманс взяла меня за руку и повела за собой, а я позволил увлечь себя на пешую прогулку по кварталу Гут д’Ор, где в лабиринте узких улочек среди бесконечных мясных и бакалейных лавок тут и там попадаются лавчонки, в которых торгуют восточными туфлями без задников и каблуков, в квартал, где запах кофе и пряностей образует причудливую смесь, дарящую ощущение изнеженности и терпкости одновременно.

— Можно подумать, что все украшения, все безделушки привозят в Париж, — сказала Клеманс, — даже простые медные побрякушки, даже те из них, что сделаны наспех, грубо, с которых даже не счищена окалина… Мы с тобой бродим здесь около часа, и я бы сказала, что мы оказались в обстановке одной из сказок «Тысячи и одной ночи» и что мы бродим здесь тысячу и один день.

Я не успел заметить, как это произошло… Короче говоря, не успел я и глазом моргнуть, как вдруг рука какого-то высокого улыбавшегося во весь рот парня, называвшего меня своим братом, вцепилась намертво в мой галстук и принялась его теребить; парень все спрашивал и спрашивал, сколько стоит эта вещица. Не говоря ни слова, Клеманс развязала узел кожаного ремешка, украшенного изображением фригийского колпака, того самого ремешка, который стал моим «фирменным знаком» и талисманом, приносящим удачу. Я не сопротивлялся и позволил ей это сделать, и она отдала его незнакомцу, а он поклонился нам на восточный манер, прикоснувшись рукой ко лбу, и тотчас же растворился в толпе.

Загрузка...