— Я давно искала подходящий повод от него избавиться! — сказала Клеманс, расстегивая мне ворот рубашки. — Ты помолодел лет на десять, Огюст! Ах как ты молодо выглядишь!

Я же ощущал лишь какую-то пустоту, словно меня выпотрошили; и еще я чувствовал, что не способен отвечать на ее вопросы. Однако я видел, что нас окружили со всех сторон, что нас словно засосало какое-то гигантское желе глаз, лиц, тел, что это желе медленно движется и выталкивает нас прочь. Оглушительный шум постепенно стихал, пронзительные вопли раздавались теперь с промежутками, все реже и реже… Мы пришли в себя, лишь оказавшись на бульваре, где подобно луковицам на грядке, под деревьями сидели в ленивой полудреме полицейские. Они ждали, когда приедет машина, чтобы забрать их и выгрузить очередную порцию их собратьев, которые точно так же рассядутся под деревьями.

— Можно подумать, что они спят, — сказал я Клеманс.

— Нет, они не спят, они чего-то боятся, им страшно…

Однако я заметил, что лица полицейских оживились, что в сонных глазах появился живой блеск, когда Клеманс прошла мимо, и я почувствовал прилив гордости… я испытал то же чувство, что испытывает мальчик, сжимающий мамину руку, когда она проходит мимо идущих навстречу мужчин и они оборачиваются ей вслед. Я сделал еще несколько шагов, и мой порыв угас без следа. Машины неслись вдоль бульвара, словно свора гончих псов. Время от времени среди городского шума раздавался пронзительный, душераздирающий призыв охотничьего рожка. Люди, гулявшие или куда-то шедшие по бульвару, останавливались и сворачивали к центральной разделительной полосе, потому что бульвар в этом месте был как бы двусторонним. Клеманс была ужасно любопытной и всегда и везде желала быть в первых рядах зрителей, а потому она отпустила мою руку и принялась протискиваться сквозь расступавшуюся перед ней толпу. Вскоре я все же догнал ее, для чего мне пришлось изрядно поработать локтями. Какой-то лысый тип сидел на складном стульчике и дул в охотничий рожок. Когда он прекратил это занятие, две глубокие вертикальные морщины, прорезавшие его щеки от скул до подбородка, вернулись в естественное положение, то есть стали совершенно параллельны друг другу, что только усугубило задумчивую печаль этого лица, так походившего своим выражением на лица древних стоиков. Второй мужчина, чье лицо было изборождено такими же скорбными морщинами, стоял рядом, держа в руках бархатную жокейскую шапочку; он находился в самом центре огромной стаи голубей, на краткий миг поднявшихся ввысь при звуках рожка, но тотчас же вновь вернувшихся на землю; теперь голуби дружно клевали зерна, которые бросил им старинный друг артиста, знававший вместе с ним, как нам показалось, счастливые дни и лучшие времена. Не произнося ни слова, он принялся собирать подаяние. Клеманс вовсе не требовалось столь рвущее душу зрелище, чтобы она вытащила из сумочки купюру и подала милостыню. Затем она зашептала мне на ухо, что изменит черты лица отца Рене, графа Робера, что она придаст ему черты лица того старика, что сидел на складном стульчике, ибо они еще сильнее выражают скорбь, чем черты лица его собрата по несчастью. Она умела извлекать пользу из всего на свете, как говорится, добывать огонь из любого куска дерева! Я ведь это уже говорил, не так ли?

В жокейскую шапочку упало лишь несколько монеток, и нищий попытался остановить уже было начавшую расходиться толпу зевак, указав кивком головы на старика, игравшего на рожке.

— Ради сына, — промолвил он, — это ради моего сына я стою с протянутой рукой!

— Что же с ним случилось? — спросила Клеманс. — Вы выглядите гораздо моложе него.

— Появиться на свет божий и уйти из него — это как задать вопрос и получить ответ, мадам. Я сейчас расскажу вам историю моей семьи, если только не помешает полиция.

Надо признать, что человек этот выглядел жутко, просто зловеще, он внушал ужас… и все же второй выглядел еще хуже… Отец подал условный знак сыну, и тот вновь заиграл на рожке. Нахлынула новая волна зевак, да такая плотная, что нас едва не сбили с ног и не затоптали. Внезапно из-за спин любопытных вынырнули полицейские и приказали уличным артистам убираться. Они покорно поднялись и куда-то поплелись, я подумал, что их сейчас заберут и увезут неизвестно куда, но я ошибся: бродяг просто оттеснили на другую сторону бульвара.

Клеманс спросила у бригадира, почему он прогнал этих несчастных.

— Видите ли, эти люди нам очень мешают, — сказал он. — Они в общем-то тихие и смирные, так что теперь, когда на них прикрикнули, они не появятся здесь неделю, а то и больше.

— Но куда они пошли?

— Куда-нибудь в другое место, откуда их тоже прогонят… Лично я не питаю к ним антипатии, более того, я их жалею… Да, мне действительно жаль их, мне жаль, что у них такие скорбные, похоронные физиономии, но именно их вид и привлекает праздных зевак, а толпа мешает движению, из-за них на улице образуются пробки, а у нас и так проблем хватает.

Две печальные фигуры, порождавшие самые мрачные мысли, даже если смотреть на них со спины, медленно удалялись по направлению к Монмартру; старший, назвавшийся отцом, нес под мышкой складной стул. Клеманс захотела непременно их догнать, чтобы поговорить с ними, и мы чуть ли не бегом бросились к табачной лавчонке, куда они зашли. Мы с трудом продирались сквозь толпу на узкой, но многолюдной улице. Повсюду была выставлена на продажу поношенная одежда, и пешеходы на ходу теребили кто кофточку, кто брюки; иногда налетал легкий ветерок, он шевелил разноцветные тряпки, и они, взлетая вверх, словно тянулись друг к другу, будто желая на мгновение соединиться над узкой улицей. Двое уличных артистов, ужасно походившие на неподвижные мраморные бюсты на четырехгранных цоколях, что украшают музеи, сидели в глубине лавчонки на скамейке, и каждый из них представлял собой живую, ходячую энциклопедию человеческих бед и горестей. При этом они высоко и гордо держали свои головы, каждая морщина на их лицах была страницей, где запечатлелись все пережитые несчастья. Они оба поднялись со своих мест при появлении Клеманс, и «молодой отец» вежливо предложил ей занять его место на банкетке, обитой клеенкой. Я оказался напротив того типа, у которого лицо было изрезано морщинами еще более, чем у старшего; оно представлялось мне словно изваянным из камня, источенного червями. За его спиной на спинке складного стула рядом с охотничьим рожком, а вернее, с двух сторон от него лежали вверх дном две жокейские шапочки, выставившие напоказ свою фиолетовую шелковую подкладку, когда-то яркую, а теперь выцветшую и засаленную, так что видом своим они напоминали увядшие маргаритки с полусгнившими, изъеденными вредителями лепестками и поникшим пестиком.

— Довольно давно мы приступили к осуществлению процесса распада, самоуничтожения, если говорить языком наших дипломатов, — произнес сын каким-то замогильным голосом. — Я поднимаю этот бокал прекрасного вина за ваше здоровье. Недорогое, доступное по цене вино, которое все же можно пить, сейчас еще продают в квартале Сент-Эсташ, но нам туда путь заказан. Дело в том, что там нашли зарезанным одного нашего приятеля; он играл там на так называемой музыкальной пиле. Это был человек, по природе своей чрезвычайно чувствительный, вплоть до странности, до чудачества, до сумасбродства, но… но позвольте мне представиться: Юрбен Рошфриз… Я умолчу об аристократических частицах, которые мы по праву могли бы ставить перед нашей фамилией, но я не хочу уподобляться всяким тщеславным выскочкам, покупающим подобные частицы на блошиных рынках истории… наша семья в отличие от них позволила этим частицам отпасть от нашей фамилии и затеряться. Так к кому же я имею честь и удовольствие обращаться с сей пространной речью?

— Я — Маргарет Стилтон, — сказала Клеманс.

— Это имя мне ничего не говорит…

— И мне тоже, — подхватил отец. — Стилтон — это сорт сыра, и мы обычно ели его на отдыхе во время псовой охоты, запивая глоточком портвейна…

— Но Стилтон — это ее псевдоним, а настоящее ее имя Клеманс Массер.

— А я так и думал! Я уже говорил себе, что при подобном сходстве вы не можете не быть кровными родственниками! Вы должны быть братом и сестрой, должны!

— Да вовсе нет, — возразила Клеманс, — мой друг Огюст Авринкур живет со мной, но в нашем с ним сожительстве нет никакого кровосмешения!

— Ну ладно, как бы там ни было, могу вам сказать одно, — промолвил Рошфриз-старший, — я обычно не замечаю людей, которые подходят к нам, чтобы послушать, как сын играет на рожке, но вас мы заметили, вас мы выделили из этого сборища черни, из этой толпы подонков, для которых наивысшее удовольствие составляет зрелище того, как нас гонит и преследует полиция.

— Где бы мы ни оказались, — подхватил сын, — даже на папертях церквей, происходит одно и то же: появляется полицейский и прогоняет нас… А у церквей священники, эти лукавые и коварные ханжи, сами доставляют себе удовольствие, вызывая полицию при втором призывном звуке моего рожка. Я подчеркиваю, при втором, так как третьего никогда не бывает, даже на папертях церквей в бедных приходах, где кюре бывают все же более милосердны…

— Не перебивай меня! — возмутился отец. — Давай все же соблюдать немногочисленные законы иерархии, которые еще у нас остались. Как же можно жить без иерархии? Мы жили и свободно дышали в мире, где каждый и всякий был на своем месте, где каждый и всякий подчинялся раз и навсегда установленному порядку, с уважением относясь к существующему положению дел и расположению фигур на иерархической лестнице, и так было вплоть до того дня, когда все рухнуло.

— Что же с вами случилось? — спросила Клеманс.

— Война, мадемуазель, всему виной война. Страну захватили немцы, в том числе и наше поместье. Один из штабов их армии располагался в нашем замке… так продолжалось четыре года… У моего отца в то время были лучшие егеря, загонщики, лошади и собаки, короче говоря, лучшая команда, участвующая в псовой охоте, и он предоставил всю свою свору в распоряжение немецкого аристократа, командующего армией, а тому от скуки взбрело в голову пригласить столь любезного хозяина принять участие в охоте на оленя. Они стали неразлучны… и погибли вместе, в тот вечер, когда у нас был праздничный ужин… погибли от рук участников Движения Сопротивления. Тогда как раз был открыт сезон охоты на любого крупного зверя, и дежурный фельдфебель на кухне только успел отрезать куски у зажаренного на вертеле оленя, когда моя жена, недавно подарившая мне сына, вот этого самого сына, что вы видите перед собой, моя жена, едва успевшая оправиться от родов, попросила меня сходить в дальнее крыло замка, отведенное нам, и посмотреть, крепко ли спит малыш. Это-то нас с ним и спасло… раздался оглушительный взрыв, вверх взметнулось пламя… Я унес ребенка на соседний хутор. От нашего замка и от членов нашей семьи не осталось ничего… а от псарни тоже почти ничего не осталось, лишь голый остов и обгоревшие скелеты собак… На протяжении нескольких дней я бесцельно бродил по окрестным полям, где от меня бросались врассыпную враз одичавшие куры, как вдруг увидел, что прямо на меня движется со стороны моря первая волна танков только что высадившихся на побережье Франции союзников. Меня арестовали, и я предстал перед наспех сформированным органом правосудия, но на заседании этого импровизированного суда все увидели, что я непригоден к какой-либо военной службе, потому что у меня помутился разум. Судьба указывает нам, какой путь следует избрать, какой дорогой следовать. Притворяться сумасшедшим — самый лучший выбор, поверьте, к тому же существует опасность самому уверовать в свое собственное безумие. Итак, перст судьбы указал мне на мой путь: я должен был бродить по городским улицам и взывать к жалости прохожих, я должен был повествовать о пережитых мной несчастьях и испытанной боли, а мое дитя должно было вертеться у моих ног. Иногда я пел, иногда играл на рожке, но с возрастом дыхание у меня стало сбиваться, я обессилел и передал рожок сыну.

Нас с Клеманс не столько бы поразили слезы, если бы они поползли по глубоким морщинам, прорезавшим трагически худые, изможденные лица, как поразил нас проявленный этими несчастными стоицизм, ибо он, а не их сетования на судьбу оказался важнее всего.

Клеманс вновь открыла сумочку, чтобы заплатить за кофе и настойку.

— Не оскорбляйте меня, — сказал Рошфриз-старший, аккуратно и осторожно отводя руку моей подруги, добропорядочной и всегда готовой помочь ближнему, — здесь я сейчас хозяин, а вы — мои гости. И знайте, где бы мы ни оказались завтра, мы будем играть для вас.

За время нашей беседы сын еще больше состарился. Он с трудом поднялся с банкетки, чтобы таким образом выказать нам почтение и попрощаться с нами, скамейка жалобно заскрипела. День угасал. Нам не хотелось спускаться вниз, напротив, хотелось подняться на самую высокую смотровую площадку. Монмартр на глазах как будто терял свои краски, бледнел, выцветал, белел, седел, старился. Небо, еще озарявшееся последними лучами заходящего солнца, было какого-то странного, желтовато-бежевого оттенка, а внизу у наших ног до самого горизонта, сколько хватал глаз, расстилался Париж, представлявшийся бесконечной свалкой строительного мусора, где сероватые и голубоватые блоки пронзали какие-то ржавые конструкции и редкие позолоченные купола и крыши.

* * *

Что было общего между мной и Клеманс? Любовь к одиночеству, объединявшая нас. Мы редко сопровождали Шарля Гранда на всякие светские мероприятия, в которых он непременно желал принимать участие, но не столько ради себя самого, сколько ради того, чтобы слава о самой известной из писательниц, чьи произведения публиковались в его издательстве, гремела еще громче. Я не видел никакой разницы между торжественными приемами в роскошных гостиных и литературных салонах и встречами в кафе, кроме той, что из кафе можно было уйти в любое время, когда тебе захочется. В гостиных и салонах я всегда ощущаю острый привкус сплетен, злословия и недоброжелательства, зато круглые столики в кафе располагают, на мой взгляд, к прямоте и откровенности. Мы с Клеманс, составлявшие настоящую супружескую пару, любили теряться, растворяться, становиться невидимыми в самых забытых Богом и людьми уголках, но нам порой доводилось и блуждать по рынкам под открытым небом, лавировать среди прилавков и балаганов на ярмарках. Портрет Клеманс был бы неполон, если бы я не показал ее в мгновения, когда она чуть ли не утыкалась носом в ящики, где лежали овощи, или заглядывала в корзины с фруктами и ягодами. Я мог бы привести немало примеров встреч с посторонними людьми, когда какое-нибудь замечание незнакомца, обратившегося к Клеманс, вдруг высвечивало в ней то, о чем я прежде не подозревал. Порой я задаюсь вопросом, почему с ней так часто заговаривали незнакомые дети, стремившиеся привлечь к себе ее внимание тем, что тянули ее за подол юбки или платья; я припоминаю, как мягко и с каким терпением она им отвечала.

— Почему ты приставила палец к подбородку и так его и держишь?

— Я думаю.

— Тебе плохо?


или


Мог иметь место и такой разговор:

— Почему ты стащила вишню?

— Я не стащила, а взяла одну попробовать.

— А почему ты захотела ее попробовать?

— Может быть, и ты хочешь?

— Нет, я не люблю вишню, в ней косточки.


Или такой диалог, когда какой-нибудь малыш указывал на меня свободной рукой:


— Скажи, это твой дяденька?

— Почему ты так решил?

— Потому что он несет твою сумку.


А сколько еще цветовых пятен могли бы придать объема и красок тому, что остается всего лишь наброском, черновиком исследовательской работы! Для меня является слабым утешением то, что я говорю себе, будто сегодня вечером или завтра мне достаточно будет открыть этот блокнот, чтобы добавить к своим записям и уже имеющимся рисункам какой-то оттенок, какое-то слово, произнесенное ее низким и нежным голосом, какую-то интонацию, которые могли бы внезапно всплыть в моей памяти из неистощимого источника милосердия Клеманс. Я никогда не задавался вопросом, почему я собираю эти наброски к портрету Клеманс. Я не имел никакого желания их обнародовать, я вовсе не преследовал такой цели. Мне всегда было достаточно того, что я приводил в порядок (не лакировал, отнюдь не лакировал!) произведения других авторов. И вот однажды на рассвете, после ужасной ночи, когда я присутствовал на собственных похоронах и участвовал в похоронном кортеже, причем плелся где-то в самом хвосте, держа корону в руках, я проснулся на краю постели, этой «дневной могилы», и, медленно-медленно повернув голову (время с трудом возвращалось к нормальному ходу и ритму), я увидел, что Клеманс читает мои заметки о ней. Вдруг она разорвала одну страницу, причем разорвала ее на мелкие-мелкие кусочки. Она сидела в нашем вольтеровском кресле, и корзина для бумаг, стоявшая у ее ног, была доверху наполнена изодранными в клочья останками моей души. Я не помню, чтобы когда-нибудь раньше меня охватывал такой безумный гнев! Я вскочил с постели и бросился к ней, вернее, набросился на нее. То ли от толчка, то ли от потрясения, вызванного изумлением, она упала, и я впервые увидел, что она могла быть воплощением страдания и боли. Я хотел помочь ей подняться, но она меня оттолкнула. Я подошел к окну, открыл его, чтобы проветрить комнату, а Клеманс в это время, прихрамывая, направилась в ванную и там заперлась. Я подошел к двери и что-то ей говорил через дверь, просил прощения, умолял мне ответить… Я не услышал ничего, кроме шума льющейся воды. Моя ярость утихла, но я спрашивал себя, на кого же я похож… На дурака, разумеется! Самым умным, самым благоразумным в данной ситуации было натянуть брюки и пойти пройтись, выпить чашечку кофе где-нибудь в кафе, заглянуть в газетные киоски, чтобы узнать новости дня. Несчастий на свете всегда хватает, и быть может, известия о чужих бедах ненадолго утешат меня. Я выжидал, я тянул время, чтобы из нашей квартиры выветрился мерзкий дух моей чудовищной глупости. Я даже отправился на набережную Сены и проделал там несколько гимнастических упражнений, но вид других спортсменов-самоучек, бегавших по кругу с прижатыми к телу локтями, почему-то повлиял на меня дурно, я чего-то устыдился и вернулся в Институт.

Дома я нашел лишь короткую записку от Клеманс, демонстративно брошенную на пол.

Я поеду прогуляться и буду отсутствовать до тех пор, пока синяки, появившиеся у меня в результате падения по твоей вине, не исчезнут. Я не хочу выставлять на твое обозрение опозоренное, обесчещенное тело. Всем сердцем надеюсь на скорую встречу, потому что я все же тебя люблю.

Клеманс.

Отсутствовала она две недели, и назвала она этот период «нашим двухнедельным пробелом в отношениях, временем, потраченным нами впустую». Я часто обедал с Шарлем Грандом, которому я все рассказал, которому я покаялся в содеянном мной и которому я в порыве раскаяния даже показал записку, написанную беглянкой. Мне показалось, что он расстроен всем случившимся даже больше, чем я, он был просто в отчаянии и ужасно беспокоился, чем же все это кончится. Я успокаивал его как мог, перечисляя названия тех курортных городков с целебными водами, где моя подружка могла проходить курс лечения, и мне стоило большого труда уговорить Шарля Гранда не звонить во все гостиницы на всех курортах. Но в конце концов великая мудрость Гранда удержала его от подобного шага, к тому же этому немало поспособствовала телеграмма от мормона-миллиардера, гласившая: «Приступаем к съемкам фильма по роману „Возьмите меня за руку“ через два месяца в Марселе. Мои поздравления Маргарет Стилтон. Гленн Смит». От растерянности и внутреннего душевного разлада я принялся читать газеты и тем самым стал попусту растрачивать часы моей жизни, которые я сэкономил на том, что прежде их не читал; могу смело утверждать, что сэкономил я немало — около трех лет, и вот теперь я из них вычитал и вычитал час за часом, читая газеты и слушая последние известия по радио. Моя маленькая квартирка вдруг стала такой огромной, пустой, унылой, словно опустевший, вымерший Версаль. Я чувствовал себя в ней потерянным, забытым, мне казалось, что я могу в ней заблудиться. Его величеству случаю было угодно отвлечь меня от мрачных мыслей, немного развеселить меня.


Самыми ужасными глаголами в нашем языке в конце двадцатого столетия мне представляются глаголы «худеть», «избавляться от лишнего жира» и «экономить». Я слышал, как на все лады их без устали повторяли по радио на всех волнах, я видел, что про процессы похудания, избавления от лишнего жира и экономии твердили друг за другом все газеты, ибо эти слова были своеобразными паролями на той неделе. Надо было худеть и экономить… и все худели и экономили везде и всюду: в казармах и школах, в общественных местах и в частных домах, в больницах и банках, — и в то утро мне показалось, что я сам тоже худею и экономлю, что от меня уже остались кожа да кости, что выгляжу я ужасно, что у меня выпирают ребра и можно пересчитать позвонки… как вдруг кто-то позвонил в дверь. Быть может, это наконец вернулась Клеманс, покинувшая меня в результате безрассудной выходки… моей безрассудной выходки, разумеется? Хотя я и был воспитан в старых традициях и меня с детства обучали хорошим манерам, я, как вы заметили, подвержен приступам сильнейшего гнева, настоящего бешенства. Я попытался изобразить на лице некое подобие приветливой улыбки и глубоко втянул в себя воздух, чтобы сделать полный выдох. Я открыл дверь. Передо мной стоял Александр Мандален, которого давным-давно мой отец ставил мне в пример из-за того, что он был очень пунктуален, из-за того, что он очень прилежно учился, из-за того, наконец, что он обладал прекрасным почерком и свято верил в будущее. Он стал одним из самых прославленных каллиграфов Франции, и невозможно было вообразить, чтобы приглашение, исходившее из правительственных кругов на какое-нибудь великосветское мероприятие вроде пресс-конференции, инаугурации, торжественного открытия какого-либо учреждения, благотворительного базара, народных гуляний или премьеры, не было бы украшено вашей фамилией, полным именем и перечислением всех титулов и наград, выписанных его превосходным, совершеннейшим почерком в стиле «рондо», то есть того закругленного стиля письма, что заставлял вспомнить о благословенных временах величия Франции, когда в делопроизводстве властвовали строгие нравы, предписывавшие обращаться с величайшим почтением даже к самому ничтожному из подданных. Александр Мандален прошел через множество контор, потому что за честь числить его в своем штате боролись самые разные учреждения, высокопоставленные чиновники буквально вырывали его друг у друга из рук, и он постоянно поднимался по служебной лестнице; начав свой путь в Музее декоративного и прикладного искусства на Елисейских Полях, он на какое-то время задержался в префектуре и министерстве финансов, а потом пошел еще выше. Он почему-то по собственному почину, без каких-либо просьб с моей стороны, взял на себя обязанность иногда вносить мое имя в списки приглашенных, но я предпочитал пользоваться пригласительными билетами, которыми снабжал меня Шарль Гранд. Последнее послание, полученное мной по милости Александра Мандалена, приглашало меня от имени консорциума по производству растительного масла на вечер артистов балета. Мое имя, стоявшее в самом центре и тщательно выписанное безупречно округлыми буквами, казалось, по-королевски властно призывало к себе всех знаменитых танцовщиц, и я, признаюсь, по-братски разделил некоторых из них с Александром Мандаленом, оказавшим мне столь ценные услуги. Сейчас меня занимал один вопрос: до каких вершин власти он добрался?

— Ты ошибаешься, я низвергнут с вершин, — сказал он.

И он поведал мне о своей первой и последней встрече с президентом прославленного консорциума. Патрон сам настаивал на личной встрече.

— Вы — уникальны, господин Манделен, и поэтому я делаю исключение, принимая вас у себя, единственного из всех, с кем вынужден расстаться. Я настоятельно желал показать вам, что ваша судьба заботит и печалит меня более, чем судьба любого другого из моих служащих. Никто не может расстаться с истинным мастером своего дела, с истинным художником, так сказать, безнаказанно, я понимаю, что потом буду наказан, но сейчас я, если употреблять модное выражение, худею, короче говоря, сокращаю расходы консорциума, я просто принужден, я обязан этим заниматься.

Элегантный мужчина возлежал на оттоманке и протирал запотевшие очки кусочком замши.

— Да, хороший разговор… короче говоря, он так тебя разжалобил, что у тебя возникло желание расплакаться… — протянул я.

— Вовсе нет, — возразил Александр. — Все дело в том, что я сам вскоре собирался подать в отставку.

Однако же его голос задрожал, но, подавив рыдания, он продолжал:

— Я больше ни во что не верю. Я обхожу с визитами всех моих друзей, прежде чем уйти…

Я испугался, что «уйти» в данном случае означало самое наихудшее, и я принялся уверять его в том, что смерть к каждому приходит в свой час и нам вовсе не нужно искать с ней встречи до срока.

— Тебя, несомненно, никто никогда не обманывал? — спросил он.

— Да нет, меня обманывали, — сказал я непринужденно, даже несколько развязно, — обманывали, и не раз. Обман — это так банально!

— Ты так легко к этому относишься и так легко об этом говоришь, потому что ты никогда по-настоящему не верил, нет, не веровал в другого человека. Человека чистого, честного, безупречного, а я знал такого человека, Огюст, и я верил ему, я веровал свято…


(Я должен сознаться в том, что ничто не наводит на меня такую тоску и скуку, ничто не удручает меня так, как отчаяние, порождаемое у других людей какими-либо неудачами на любовном фронте. Так что у меня после этих слов возникло одно-единственное желание: налить Александру рюмочку портвейна и выпроводить его за дверь. Мы живем в этом мире не для того, чтобы к нам приходили наши знакомые и наносили удары рассказами о несчастьях, про которые можно сказать, что эти несчастья — ничто по сравнению с нашими собственными несчастьями. Однако я ошибался.)

— Быть может, — сказал Александр Мандален, — тебе неизвестно, что с тех пор, как мы с тобой расстались, то есть на протяжении почти сорока лет, я ни на день не прекращал собирать свою коллекцию жесткокрылых насекомых.

— Да, помню, помню, как же… Еще в школе ты раскладывал их в каком-то особом порядке в ящичке под партой, и занимался ты своими любимцами не только на уроках биологии. Даже на уроках истории я замечал, что ты в гораздо большей степени захвачен созерцанием майского жука, чем видом королевского ловчего сокола на картинке в учебнике, где была изображена сцена охоты.

— Я признаю, что именно так все и было. Моей настольной книгой до сих пор остается систематический словарь жесткокрылых насекомых Филеаса Отремуана, это моя библия, а он — мой бог; этот человек был бесконечно предан насекомым, он внимательно следил за ними, буквально не спускал с них глаз, как заботливый отец семейства не спускает глаз со своих отпрысков.

— И что же, он перестал в твоем представлении быть образцовым отцом семейства?

— Увы… Ты ведь знаешь, что наилучшие путешествия — это те, которые мы всегда откладываем на потом. Так вот, я всю жизнь мечтал поехать в Буланс, в Пикардии, чтобы увидеть там его дом, ведь для меня это было воистину священное место.

— Александр, ведь это каких-нибудь два часа на машине, туда добраться не в пример проще, чем до Малайзии.

— В Малайзии я бы, разумеется, побывал, если бы мне в голову пришла фантазия туда отправиться, но в Буланс… Когда какое-то место находится очень близко, то ты откладываешь поездку со дня на день, и так из года в год… Ведь это совсем рядом, ты понимаешь? Так что вроде никуда от тебя оно не денется… не убежит… не сможет убежать… Нужно только протянуть руку, и вот уже рай у тебя под рукой… и у тебя столько времени, чтобы открыть заветную дверцу…

— Ну а во время каникул или отпуска? — воскликнул я. — Почему ты не поехал туда во время отпуска? Что же ты делал?

— Как что? Бегал за насекомыми и ловил их!

— Ну хорошо, теперь твоя компания сэкономила на тебе, она «избавилась от лишнего жира», выбросив тебя, и теперь ты свободен, так что эта дурная новость кажется мне теперь, напротив, настоящим откровением из Евангелия, указывающим тебе путь истинный.

— И я так подумал… наконец-то я оказался в поезде; вот я и в Булансе. Почему я представлял себе Буланс как какой-то крохотный городишко или поселочек? Нет, это настоящий город, с площадями, крепостными стенами, дозорной башней, превращенной в каланчу, с бульварами, парком и аллеями для игры в шары. Я был очень удивлен тем, что нигде не обнаружил не только статуи Филеаса, но даже бюста не нашел… ничего… Я забыл про городское кладбище и целый день протаскался по городу; в конце концов я даже дошел до того, что заподозрил, что такого человека вообще не существовало, раз в его родном городе о нем никто ничего не знает, или он был всего лишь красивой легендой? Но если бы он был всего лишь легендой, то это было бы еще одним доводом для того, чтобы в его честь повесить на стене какого-нибудь дома мраморную доску или памятную табличку. И что ты думаешь? Я поднял глаза и увидел такую табличку! Она была укреплена на старинном особняке в стиле барокко, стоявшем в глубине узкой улочки и стиснутом стенами соседних домов; на ней было начертано: «В этом доме жил и скончался 11 сентября 1893 года Филеас Отремуан, натуралист».

— Я даже здесь и сейчас слышу, как громко у тебя тогда забилось сердце.

— Да, оглушительно громко, — сказал Александр. — Я записал в своей записной книжке, что это дом номер восемь по улице Дам Англэз.

— Ты позвонил?

— Не сразу… какое-то время я стоял и смотрел на дом. Ведь за ставнями этих окон, за этими темно-зелеными стеклами Филеас, целиком и полностью поглощенный своим делом, чистый духом и помыслами, насаживал на булавки насекомых, создавая свою коллекцию при дрожащем свете свечей. Он познал в этом доме счастье, а также испытал боль и испуг, когда булавки случайно впивались ему в руки, его опьянял там запах эфира. Я решил немного успокоиться, побродив по городу, чтобы тем самым усилить ощущение счастья, которое я испытаю при возвращении к дверям этого дома.

Итак, я дошел до центральной площади, где цветочницы кричали громче, чем обычно кричат торговки в рыбных рядах. Разумеется, я помнил, как пройти на ту улицу, где стоял дом моего божества, но, повинуясь греховному желанию пощекотать себе нервы и испытать приятное возбуждение от удовольствия, которое испытываешь, когда поиск завершается удачей, я все же спросил у цветочниц, как пройти на эту улицу. Весело перемигиваясь и подсмеиваясь над недотепой приезжим, они дружно указали мне пальцами в том направлении, откуда я пришел. Правда, одна из них прокричала мне вслед, что есть путь короче, и я последовал ее совету; таким образом я дошел до старого квартала, где на узких улочках ребятня играла в «ручеек». Случайно я поднял голову перед домом, чей внешний вид вполне соответствовал той роковой роли, что он был призван сыграть в моей судьбе: в нем имелись как декоративные окна, так и потайные окошечки, к тому же в дверях имелись глазки, которые во Франции все называют именем самого главного предателя в истории человечества, то бишь Иуды, над дверью красовалась сигнальная лампа, именуемая в народе лампой-предательницей, а над самой дверью, рядом с глазком, красовалось еще какое-то отвратительное свиное рыло, очевидно, выкованное из железа. Это был дом номер девять по переулку Вале. И что же ты думаешь? На уровне бельэтажа, то есть на уровне «благородного этажа» (нет, это же надо, какое бесстыдство!), была укреплена табличка, где буквами того шрифта, что называют антиквой, то есть прямыми латинскими буквами, было написано: «В этом доме жил и умер 14 сентября 1893 года Филеас Отремуан, натуралист». Так где же правда? Где истина?

— Истина слепа, — сказал я, — вот почему мы закрываем глаза, когда сталкиваемся с ней.

Александр Мандален продолжал говорить, не слушая меня, потому что он самому себе вновь и вновь задавал вопрос, где же истина.

— И тогда весь мир словно пошатнулся и рухнул для меня. Обманщик, ветреник, человек непостоянный, ненадежный и недостойный, человек, которого я запечатлел в мраморе и возвел на пьедестал, теперь был повержен в прах! Статуя Филеаса валялась на земле, разбитая на мелкие куски! Но, повинуясь голосу моей природной мягкости, вернее, мягкотелости, я принялся сам задавать себе вопросы, пытаясь спасти остатки добрых воспоминаний о моем кумире. Может ли смерть явиться за своей очередной жертвой позже на три дня и представить в свое оправдание какое-то алиби? Быть может, кто-то на ней решил сэкономить? Или она тоже захотела «похудеть», «избавиться от лишнего жира»? Какой дьявол вздумал экономить на истории? Какой коварный демон вздумал заставить эту строгую даму худеть?

— Александр, все очень просто, — сказал я, — у дома твоего короля жесткокрылых было два выхода, а расхождение в датах свидетельствует лишь о том, что на течение времени там не обращали особого внимания и оно текло там то туда, то обратно, подчиняясь дуновению сквозняка.

— Увы, я слишком поздно это понял, и зло уже свершилось, — тяжко вздохнул Мандален. — Некоторые люди умирают, когда обнаруживают, что их мечты заляпаны отвратительной грязью.

— И ты опрометью бросился ко мне сюда, чтобы сказать мне все это? Я вижу, ты задохнулся от быстрого бега…

— Знаешь, я наконец-то нашел его могилу и надгробный камень над ней, там, на кладбище в Булансе. Мне было так стыдно… Но пришел я не из-за этого… Видишь ли, на свои сбережения я купил себе место на кладбище в Булансе и теперь сам разношу приглашения на очень строгую и скромную церемонию похорон; на этих приглашениях нет ни изображений пышных букетов, ни корон, так что и на церемонии все будет просто и буднично. Все дело в том, что именно в Булансе мои мечты превратились в дым, в пепел, в прах и развеялись по ветру. Так вот, я хочу исправить ошибку и потому желаю, чтобы меня похоронили именно там, в том месте, ставшем для меня роковым.

Александр Мандален вытащил из кармана стопочку приглашений, перетянутую резинкой. Он стянул резинку и долго мусолил карточки, слюнявя большой палец, чтобы они отделялись одна от другой. Делал он это для того, чтобы найти в стопке ту, что предназначалась мне. Наконец он ее нашел. В самом центре я прочел свое имя, выписанное крупными, четкими, безупречно округлыми буквами.

— И когда же тебя будут хоронить? — поинтересовался я. — Мне бы не хотелось пропустить это событие и тем самым тебя обидеть.

— Через две недели, в субботу, в пять часов вечера. Да там все написано.

— Да, точно, прости, я не разглядел.

— Надеюсь, народу соберется немало. Ведь в субботу почти никто не работает, а совершить прогулку в Буланс весьма приятно.

— Ну что же, Александр, я желаю тебе, чтобы за две последние недели твоей жизни ты хорошенько повеселился.

— Да нет, особого веселья не будет, ведь в моем распоряжении не все две недели, потому что еще придется оставить время на вскрытие трупа, которое произведут на месте…

Я предложил Александру выпить на прощание стаканчик вина, и он согласился. Он принял из моих рук рюмку с божественным напитком и благоговейно выпил. Ради такого случая я откупорил старую, запыленную бутылку коллекционного вина, оплетенную толстыми кожаными ремешками, которую Клеманс когда-то выбрала для Пенни Честер и за которой она даже отправилась в специальный магазин фирмы, торговавшей портвейном и носившей громкое название «Дом Портвейна».

Перед глазами у меня возникла какая-то темная пелена, и течение мысли резко и грубо прервал вновь вставший передо мной вопрос: «Почему, ну почему я набросился на нее, почему я ее ударил и нанес ей рану?» О, разумеется, я этого не хотел! У меня и в мыслях не было ничего подобного! Но какой же черт меня все-таки дернул? Неужто на такой шаг меня толкнуло мое тщеславие, мое честолюбие, задетое тем, что она у меня на глазах рвала мой дневник? Тоже мне драгоценное произведение, бог мой! Я что, писатель? Да ни в малейшей мере я не являюсь писателем и не считаю себя таковым! Так почему я повел себя как писатель, как обидчивый гордец, как повредившийся рассудком чудак, крайне болезненно воспринимающий все, что касается его творений, и воображающий, что является владельцем уникального, единственного в своем роде драгоценного кольца, превосходящего все прочие безделушки в литературной сокровищнице, где немало подделок, просто ничего не стоящей бижутерии? Я ощутил острую боль, словно меня пронзило копье… Да что я говорю? Не одно копье, а десятки… сотни! То были те самые копья, что торжественно взмывали вверх и скрещивались у нас над головами в дни празднеств, когда Клеманс шествовала рядом со мной к величественной постели, где на меня должно было излиться «Милосердие Августа». И вот внезапно все эти копья, являвшиеся атрибутами торжественных церемоний, опустились остриями вниз, чтобы пригвоздить меня к земле. Каждое из них исполняло свою роль в этом процессе, безо всякого недоброжелательства и безо всякой злости ко мне лично, но с тем холодным безучастием, с которым действует хирургический скальпель, и с тем же бездушием, что проявляет ко мне домовладелец, с которым я теперь ежедневно сталкиваюсь на лестнице, перед самой дверью.

— Вы почему-то больше не носите галстук, господин Авринкур. Как удобно! Должно быть, вы чувствуете себя так легко и непринужденно! Вероятно, на вас очень сильно повлияла ваша бродяжка-цыганка. О, не сердитесь на меня за то, что я ее так называю, в моих устах эти слова звучат как похвала. Но что-то я ее давно не видел… Она что же, отправилась путешествовать? Одна, без вас?

— Да, — ответил я, отводя глаза и смотря как на незнакомца на свое собственное отражение в бесцветном тусклом стекле. Я наблюдал со стороны, как изворачиваюсь и вру, выдумывая на ходу какие-то небылицы.


…да, она уехала, потому что пытается не допустить ни единой ошибки в описании мест, в которых развиваются события выдуманных ею историй. Вот она и ездит, чтобы увидеть все своими глазами, чтобы уточнить детали. Принято думать, что писатель все выдумывает, а на деле оказывается, что настоящий писатель ничего не выдумывает.

— Это очевидно, господин Авринкур. Да, так оно и есть. Если бы я кому-нибудь рассказал, что видел, как госпожа Стилтон в одной ночной рубашке бегает по ночам по улице и с увлечением добавляет скабрезные надписи к столь же скабрезным рисункам на стенах домов напротив, что она при этом весьма грациозно изгибается всем телом, то меня бы, несомненно, сочли за сумасшедшего. Но что же я здесь выдумал?

— В нашем мире, где все так приблизительно, где все так несовершенно и незаконченно, — сказал я, — Маргарет Стилтон является своего рода «перфекционисткой», то есть женщиной-педантом, во всем добивающейся совершенства; в этом мире всеобщего смятения, разброда и замешательства, в мире, где царят беспорядок, разруха, хаос, она ищет и находит только тех людей, чьи судьбы оказались счастливыми, кого в жизни ждал успех. Да, в мире происходит нечто ужасное, совершается тайное всеобщее падение в грязь, но при этом Маргарет умудряется видеть лишь отражающиеся в луже небеса!

— Как же вы ее любите!

— Простите, что вы сказали?

— Ничего, господин Авринкур, ничего существенного… Видите ли, господин Авринкур, я слушаю вас, и мне кажется, что я слышу самого себя. Взгляните на меня, пожалуйста. Ну и как вам мой новый серый костюм-тройка, моя шляпа-котелок от Лока, мои замшевые дорогие ботинки? Можно ли себе представить одеяние более подходящее для благонамеренного господина и в то же время более изысканное? Более безупречное и еще более ясно свидетельствующее о чрезвычайной замкнутости его владельца? Вернее, даже не о замкнутости, а о самодовольстве?

— Трудно, очень трудно, — признался я, — я всегда почитал за большую честь жить в доме такого домовладельца. Я люблю мир, в котором каждая из его частей находится на своем месте, является тем, чем она должна быть, и похожа на то, чем она является.

— Так вот, господин Авринкур, перестаньте заблуждаться на мой счет. Я — своего рода мумия, мумия цыгана-бродяги. Да, да! В моем саркофаге спит некая Маргарет Стилтон, только мужского пола, и сон этой особы весьма беспокоен.

Мне не удается открыть саркофаг, мне не удается открыть эту забальзамированную мумию, взять ее за руку и последовать за ней туда, куда она пожелает, схватить мелок, который она мне протягивает, чтобы написать на стенах домов на противоположной стороне улицы, на стенах всех домов на свете все глупости, все нелепости… все истины! О, как я вам завидую!

— Не следует этого делать!

— Вы порядочный и честный человек, господин Авринкур. Таких в наше время уже почти нет. Да, чуть не забыл! Пожалуйста, не удивляйтесь, что в следующем месяце будет повышена квартплата и счет придет на более крупную сумму. Увы, времена нынче тяжелые, и обстоятельства вынуждают меня… Мы должны держаться, бороться, быть готовыми ко всему.


С тех пор как я отредактировал текст первого романа Клеманс, у меня не было никаких проблем с деньгами, правда, настоящих финансовых затруднений не было и прежде. Я жил в свое удовольствие, в соответствии со своим вкусом, а он у меня прост и непритязателен. Если мне и приходилось иметь в последние годы на счету очень крупные суммы, находившиеся в моем распоряжении для приобретения недвижимости, суммы, во много раз превышавшие те, что могли бы мне прежде присниться в каком-нибудь сне… не кошмарном, а скорее в бредовом… то все же позвольте заверить вас в том, что мысли о невероятном богатстве Клеманс не тревожили меня и никогда не мешали мне крепко спать.

Я по-прежнему просматривал почту Клеманс, проглядывал рукописи, приходившие к ней из самых отдаленных провинций от людей, одержимых страстью графомании и желавших узнать ее мнение о своих произведениях, а также интересовавшихся тем, не могла бы она предложить их творения для публикации в издательстве Гранда; я наскоро пробегал взглядом по бесчисленным письмам восторженных почитателей, а также просматривал и бесконечные послания от всяческих попрошаек с мольбами о помощи. Не дожидаясь ее возвращения, я оплачивал счета за воду, газ, электричество, телефон, гараж; вносил взносы за страховку от всяческих несчастий, таких, как пожар, болезни, кражи, наводнения и т. д.; я платил налоги, делал взносы в пенсионный фонд и в общество взаимного страхования, производил дополнительные отчисления со счета, оплачивал различные сборы и пошлины, а также вносил взносы по подписке как в государственные, так и в городские благотворительные фонды. Я сжег в камине все рекламные проспекты, которые забыл засунуть в урну в издательстве Гранда, при этом я осознавал, что рискую устроить пожар во всем доме. Когда же я справился с этой трудной и грязной работой, я уставился на рюкзак, который был вынужден приобрести, дабы облегчить себе труд по транспортировке этих посланий в Институт. Он лежал у моих ног, разинув черную пасть, показавшуюся мне более мрачной бездной, чем та, что разверзается у врат ада. И что же я увидел на самом дне? Смятый узкий конверт с маленьким полупрозрачным прямоугольничком, где можно было прочесть имя адресата. Отправителем значился «Банк Жерузалем и К°». Текст гласил:

Мадам,

следуя вашим указаниям, мы перевели средства с вашего счета №… на №…, который был открыт по вашей просьбе в отделении нашего банка в Квебеке. Должны ли мы переводить на него суммы, которые продолжают поступать на ваш старый счет из издательства Гранда? Остаемся в ожидании ваших дальнейших распоряжений. Примите, мадам, заверения в нашем к вам глубочайшем почтении.

Директор банка Амброзио Жерузалем.

Какое-то время я пребывал в шоке, а потом… потом ощутил некоторое облегчение, словно натянутые как струна нервы внезапно ослабели, обмякли, обвисли. Я снял трубку и набрал номер Шарля Гранда.

— Алло! — произнес чей-то невыразительный, какой-то бесцветный голос. — Подождите, пожалуйста, я закончу разговор по другой линии, а пока я вам включу запись пения торжественных труб из «Аиды», чтобы вы не скучали.

Я терпеливо ждал. Трубы дважды призвали своим пением осаждавших на штурм крепости или дважды возвестили о победе, прежде чем я услышал:

— Алло! Вы все еще ждете? Итак, я вас слушаю. С кем вы желаете переговорить?

— С Шарлем Грандом.

— Простите, мсье, но вы, должно быть, ошиблись номером. Вы попали в бюро находок… Быть может, этот господин Гранд — новый кладовщик? Подождите минуточку, я посмотрю в картотеке.

Разлад в моих чувствах был так велик, что я не положил трубку на рычаг. Снова запели трубы из «Аиды». Наконец я решился громко произнести: «Алло…»

— Да, да, я тут. У нас действительно работает некто Шарль Гранд, правда, по-настоящему его зовут Карлос Грандо, он кубинец, недавно эмигрировал, но он сейчас в отпуске по болезни.

Я повесил трубку. Во рту я ощущал привкус горечи, точно такой же, какой я ощущал, когда мне в пансионе приходилось давиться гороховым пюре. Я уже был не уверен, способен ли я правильно набрать нужный номер…

В конце концов я все же дозвонился до своего патрона, единственного друга, который еще у меня остался в этом ничтожном, низменном, смехотворном и издевательски насмешливом мире.

— Авринкур?

— Да, это я. Известно ли вам, что у вас есть тезка в бюро находок?

— Что вы несете?

— Ну да, кубинец-эмигрант, он сейчас в отпуске по болезни.

— Понимаю…

— Что вы понимаете?

— Что вы не в своей тарелке… Имя само по себе ничего не значит… главное — блеск, который ему придают… Зайдите за мной через час, мы пойдем к Мостаганему.

— О нет, только не заставляйте меня глотать кускус перед стеной кладбища Пер-Лашез.

— Ну, тогда я закажу столик у Кергелена.

— О нет, ради бога, не надо блинов из гречневой муки и не надо остатков корабля, выброшенных морем.

— Вы меня удивляете, Огюст! Откуда этот жалобный голос? Что за стенания? Это на вас не похоже. Дайте-ка мне подумать.

Шарль положил трубку на стол, и я услышал обрывки фраз и взрывы смеха в его кабинете:

— Нет, не сейчас… Цветы… Как это мило… увидимся в «Королевском блюде»… Входите… я вас оставлю… да, на бирже обвал… Какое бистро? «Толстые губы»… А почему бы нет?

У меня возникло ощущение, что я подслушиваю под дверью, и краска стыда прихлынула к моим щекам. В трубке вновь загрохотал голос Гранда:

— Авринкур?

— Я не слушал, о чем вы там говорили, Шарль, — ляпнул я, пребывая в полнейшей растерянности.

— Так вот, я жду вас в «Кухне ангелов», это в двух шагах от обсерватории. Там подают очень легкую закуску, и вообще там нам не грозит переедание.

* * *

И действительно, пострадать от переедания там было трудно: на больших тарелках в форме звезд располагались крохотные порции, все уменьшавшиеся и уменьшавшиеся от закусок к десерту. Зал был полон. Я не мог оторвать глаз от роскошного потолка, по которому плыли сиреневые облака, заставлявшие припомнить кринолины дам с полотен Винтергальтера. Букеты гортензий, стоявшие по углам в изящных вазах, укрепленных на изящных треножниках, словно истаивали в легкой дымке и источали легчайший аромат, хотя гортензии были не живые, а искусственные, из тончайшего тюля.

В зале раздавались тихие-тихие звуки музыки в стиле рококо.

— Всегда одна и та же пластинка, — сказал мне Шарль Гранд, — уже изрядно заезженная, но за душу берет. Я встречался здесь с одной особой, знаете, такой воздушной, полупрозрачной, она дарила мне мечту, которая мне была так необходима. Все мы нуждаемся в вере, да, мой дорогой Огюст, всем нам нужно верить в то, что рай существует. Один историк, чьи труды я издаю, похитил у меня эту веру, он украл у меня рай. И теперь я не могу читать исторические труды, не могу читать даже исторические романы! Клеманс написала мне из Квебека.

— И вы мне ничего не сказали?

— Я ждал, когда вы успокоитесь, когда пройдет первое смятение чувств.

— Когда она вернется?

— Кто знает? Но я вас уверяю, Огюст, надо подождать. Ждать всегда неплохо. Я хочу дать вам добрый совет. У вас есть кое-какие сбережения, и весьма приличные. Так вот, возьмите и устройте себе каникулы, поезжайте куда-нибудь, развейтесь, смените обстановку.

— Чтобы забыть о постигшем меня горе?

— Естественно, в конце концов боль перестанет давить на вас, и вы сбросите с себя ее бремя. Уезжайте завтра же.

— Не могу. Я дал слово. Я пообещал одному другу детства быть на его похоронах, а хоронить его будут в понедельник. Мы с ним долго не виделись, я потерял его из виду, но он сам нашел меня…

— Я его знаю?

— Он присылал вам приглашения на сольные концерты звезд и на вернисажи, а вы частенько отдавали их мне. Вам так нравился его почерк, что вы положили листок с образцом его почерка себе под стекло на столе в вашем кабинете в издательстве и еще один образец вставили в рамку зеркала.

— Ах да, конечно! Черт побери, у него такие прекрасные округлые буквы! Так он умер?

— Еще нет.

Шарль Гранд протянул руку через стол и положил мне ее на плечо:

— Посмотрите мне в глаза, Огюст.

Я увидел в его глазах бездну сочувствия и жалости, поэтому я объяснил ему, по какой причине Александр Мандален принял то решение, которое он принял. Ведь Александр Мандален на протяжении всей своей жизни был рабом каждого дня, и в конце концов он захотел взять реванш, став хозяином последнего дня, чтобы властно распорядиться им по своему усмотрению.

— Я полагаю священным долгом сопровождать вас, Огюст. Мы поедем в Буланс вместе.

— Спасибо, Шарль. Кстати, именно благодаря Мандалену Клеманс познакомилась с новой для нее музыкой и оценила ее по достоинству. Я вспоминаю, что это случилось в один из вечеров, когда у нее разыгралась мигрень. В таких случаях она говорила, что у нее болят корни волос и что наилучшее средство — вымыть голову. Я чуть ли не силой потащил ее на концерт электронной музыки, на который Александр прислал мне приглашение. Она не хотела идти, но после концерта она вышла из зала с улыбкой на устах и принялась во всю силу своей мощной глотки трубить, что эта музыка в качестве средства от головной боли стоит всех шампуней на свете. Мы с ней тогда поругались, и она искренне не понимала почему. Знаете, Шарль, мне так не хватает Клеманс. Что она делает в Квебеке?

— Судя по последним известиям, переработка «Возьмите меня за руку» в сценарий завершена, все диалоги уже написаны. Фильм снимают в Канаде, что еще раз доказывает, сколь прозорлива и гениальна наша с вами приятельница.

— О, действие ее романов может разворачиваться где угодно. Любовь одинакова на всех широтах, во все времена и во всех костюмах. Вполне можно было бы снимать фильм и здесь, — заметил я.

— Ну, это как сказать. Будьте же и вы провидцем, Огюст, загляните в будущее… Мы с вами создали Маргарет Стилтон. А разве дети не должны покидать своих родителей?

В этот момент иголка проигрывателя запнулась на заезженной пластинке, и на музыку «В кухне ангелов» словно напала икота: один и тот же такт все повторялся и повторялся, — но посетителям, казалось, это нисколько не мешало. Шарль Гранд каким-то очень мягким округлым жестом руки подозвал одного из официантов и попросил его подтолкнуть иголку на пластинке, чтобы мелодия продолжалась.

— Вы видите, Огюст, это безумие — оставаться, так сказать, все время на одной и той же звуковой дорожке. Вот главная опасность, подстерегающая нас в жизни и угрожающая самой этой жизни.

* * *

Буланс — средний по размерам город, не большой, но и не такой уж маленький; чистенький, окруженный поясом бульваров, обсаженных акациями, он очень и очень располагал к спокойному и безмятежному времяпрепровождению. Нигде, кроме как на кладбище в Булансе, мне не являлась с такой очевидностью истина, что наш мир — это мир камня, существовавшего до нас, того камня, что и после нас будет царить в этом мире. А мы… что же, в кратком промежутке между этими двумя периодами у нас будет время на то, чтобы начертать наши имена на некоторых обломках этого камня, но следует помнить: имена наши вскоре сотрутся, исчезнут навсегда…

Мы с Шарлем Грандом одни прибыли в Буланс, чтобы бросить горсть земли на очень красивый гроб из мореного дуба, который избрал себе в качестве последнего «одеяния» каллиграф Мандален. На кладбище царила такая тишина, что ударявшиеся о крышку гроба комья земли, как нам показалось, произвели большой шум. Печаль рождалась и крепла в моей душе лишь от мысли о человеческой неблагодарности; все знали, что решения о рассылке приглашений на всяческие мероприятия принимались не тем человеком, который с благоговением писал эти приглашения, но отсутствие на церемонии похорон всех тех, кто пользовался этими милостями, мы сочли выражением высшей степени неблагодарности.

Мне не хватало Клеманс. Шарль Гранд не мог вместо нее взять меня за руку, не мог мягко ущипнуть меня так, как любила делать она в любой ситуации; он не мог уткнуться кончиком носа (всегда холодного!) мне в шею, не мог прикусить мне мочку уха, не мог, подобно ей, звуками голоса, мягкого и взволнованного, навести меня на мысль о том, что на меня вот-вот прольется «Милосердие Августа».

Надо признать, Шарль оказался славным, добрым, порядочным малым уже хотя бы потому, что был здесь со мной, в этой юдоли печали, заменяя целую толпу тех, кому здесь быть полагалось; он протянул могильщикам четыре крупные купюры, таких новенькие и хрустящие, только-только вышедшие из-под пресса печатного станка, что работники кирки и лопаты даже помяли и потерли их в руках, дабы удостовериться в том, что это не фальшивки… Я искренне и горячо поблагодарил его за участие, словно Александр Мандален был действительно моим родственником, а потом я предложил ему пройти к надгробию Филеаса Отремуана, человека, имевшего две даты смерти и умершего в двух разных домах, чтобы постоять перед каменной стелой и склонить перед ней головы. Мы нашли могилу и увидели мужчину, изваянного из мрамора, облаченного в мраморный сюртук; он сидел, положив ногу на ногу, и читал книгу. Мы уже собирались покинуть это место последнего упокоения, где тишину нарушали лишь грачиный грай и хлопанье крыльев взлетавших и опускавшихся на землю голубей, как вдруг застыли на месте при виде бронзового солдата, казалось, зорко наблюдавшего за всем происходившим на кладбище с высоты своего постамента. Мы с Клеманс во время наших путешествий частенько занимались тем, что читали списки погибших и пропавших без вести на полях сражений различных войн. От Клеманс я унаследовал способность говорить о мертвых легко и просто. Мы с ней всегда смотрели прежде всего, не выбиты ли на могильных плитах наши имена. Так что я нисколько не был удивлен тем, что мой патрон тотчас же не без удовлетворения заявил, что его имени в данном списке нет. Я увлек его за собой в мир живых, и мы нашли по улице Дам-Англез небольшой бар, на вывеске которого почему-то значилось «Монастырь ордена бегинок» и красовался монашеский чепец. Стены этого заведения, представлявшего собой узкий, длинный зал, были цвета темно-коричневого пива. Его освещали забавные светильники в виде фаянсовых пивных кружек. Человек, скорее больше походивший на садовника в синем фартуке, чем на бармена, с жесткой седой щетиной на щеках и подбородке, нацедил нам по кружке пива с шапкой пены и вновь принялся надраивать до блеска свою прихотливо изгибавшуюся стойку, напоминавшую старинный комод. В этот неурочный час, кроме нас, посетителей в баре не было. В треугольнике окна, образовавшемся, потому что гардины были перехвачены узкими шелковыми лентами, виднелась улица, в этом месте круто уходившая под гору.

— А откуда такое название? Почему «Монастырь ордена бегинок»? — спросил Шарль Гранд.

— Так вы не здешние? Вы у нас проездом?

— Мы приехали сюда, чтобы попрощаться с последним другом и почитателем Филеаса Отремуана.

— Не знаю такого…

— Однако в его честь на доме, что стоит чуть дальше по этой улице, имеется памятная доска.

— О, эти памятные доски! Знаете, после каждой войны повсюду появляются новые… одни снимают, другие вешают… Только у нас тут ничего не меняется… А наша улица, что же, она довольно длинная… Вы спросили, почему такое название? Все очень просто. Вы сами поймете… Прошу вас, следуйте за мной…

Бармен подошел к двери, выходящей на улицу, запер ее на ключ и повел нас в глубь бара, где мы, миновав кухню, которую оживляли несколько цветочных горшков с росшими в них комнатными цветами, увидели за окном небольшую лужайку, вдоль которой тянулась тенистая аркада со стрельчатыми сводами и стояли крошечные кирпичные домики, словно предназначенные для кукол.

— Вот вам и монастырь. Дальше мы не пойдем, не положено.

— Так он что же, действующий?

— Да, там живут вышедшие на пенсию старые девы, служившие в мэрии. Я ими руковожу. И я же за ними присматриваю, можно даже сказать, глаз с них не спускаю. Видите ли, их почтенный возраст порой не удерживает моих посетителей… ну вы понимаете…

— Закройте бар, — посоветовал Шарль Гранд.

— Но мой бар дает нам всем средства к существованию, в том числе и на поддержание строений в порядке. Но вернемся обратно, господа, я не могу оставлять дверь надолго закрытой.

Внезапно мне показалось, что само это место напоминает… старинную миниатюру, чьи краски и спустя несколько веков остаются живыми и яркими, а положены они столь густо, что под слоем лака изображение выглядит немного выпуклым. И вот в этом древнем часослове мне вдруг явилась Клеманс. Высокая, стройная, гибкая, с плоским, даже втянутым животом, мечтательно-задумчивая, она взирала на меня почти непонимающим взором, но робко и покорно, так, как, вероятно, смотрела Пресвятая Дева Мария на Ангела, принесшего ей благую весть. Однако дело было вовсе не во мне, не я должен был перевернуть и изменить всю ее жизнь. Я был всего лишь чьим-то посланцем, я был для нее всего лишь учителем-репетитором, ее редактором и корректором, призванным исправлять ее ошибки. И я служил ей не за страх, а за совесть, как мог, как умел… Видение Клеманс, витавшее над лужайкой, куда падали лучи предвечернего солнца, медленно истаяло, но я почти тотчас же увидел ее тень за одним из окон. Она, по обыкновению, что-то писала, стоя за своей конторкой затворницы, и я не сделал ни одного движения, чтобы приблизиться к ней, и в то же время, глядя ей через плечо, я без труда читал историю своей невероятной грубости, читал повествование о том, как некоторые судьбы и жизни внезапно ломаются из-за какого-то неожиданного жеста, движения или слова, причем ломаются так, что ничего уже нельзя ни соединить, ни склеить, ничего нельзя исправить…

— Авринкур!

Я догнал Шарля Гранда и сел следом за ним в машину, где тотчас же, как только она тронулась с места, зазвонил телефон. Секретарша Шарля сообщала патрону, что шофер Гленна Смита заедет за ним в издательство завтра, в четыре часа пополудни. По распоряжению Шарля она немедленно известила сотрудников издательского дома о том, что собрание, назначенное на завтра, переносится на послезавтра. Патрон вел машину уверенно и спокойно, одной рукой, но на перекрестке мы чуть не сбили какую-то женщину, толкавшую перед собой с видом победительницы детскую коляску. Казалось, она воображала, что за ней и ее отпрыском закреплены все права на свете, и я все же был счастлив от того, что сама мысль о том, что Клеманс могла бы на нее походить, была просто невозможна. Да такое никому и в голову бы не пришло! Клеманс довольствовалась описанием потомства своих героев, которым они обзаводились в конце своего триумфального восхождения наверх, причем давались эти описания на последней странице книги, где перед этим красочно живописались все радости, испытанные счастливой парой. Рене, граф Робер, не мог бы стерпеть того, чтобы дочь лесника устремилась на своем ландо в хитросплетение улиц и попала бы в поток машин, в пробки и сутолоку конца рабочего дня. До какого же места дошла Клеманс в работе над рукописью этого романа? Прочту ли я ее когда-нибудь?

— Что вы об этом скажете, Огюст?

— Простите меня, Шарль. Мои мысли были далеко…

— Гоните от себя мысль об этой женщине, избавьтесь от этого груза и уезжайте завтра же, я вам уже говорил!

Шарль снял ногу с педали тормоза и повел машину нарочито небрежно, как-то лениво, но на небольшой скорости. Мы ехали по предместью, где нас преследовал запах заячьих шкур и шерсти. Одинокие фермы дремали посреди полей; миновав их, мы выехали на живописный участок дороги, заставивший меня вспомнить о школе старых фламандцев, настолько росшие по обеим сторонам дороги осины, эти хрупкие и жалкие создания, словно принадлежащие не миру реальности, а миру музеев, словно выхваченные по воле его величества случая из того мира и перенесенные в наш мир, соответствовали моему благоговейно-умиротворенному состоянию. Мое сердце вновь билось размеренно и спокойно, как билось оно в раннем детстве и ранней юности в конце каникул, когда я возвращался в пансион; в те дни на меня нисходила благодать божественной истины и я еще веровал…

Я попросил Шарля Гранда подвезти меня не к дому, а к гаражу, где стояла моя машина, предварительно удостоверившись в том, что документы, чековая книжка и кредитные карточки находятся при мне.


Нажав на акселератор и включив скорость, я направился к морю и, дважды залив полный бак в пути, приехал в Марсель, куда никогда не ездил с Клеманс, прибыл как раз вовремя, чтобы увидеть восход солнца. Проделав довольно трудный путь по горным дорогам ночью, я спустился к морю и вышел из машины у подножия обрывистого берега, покачиваясь от усталости, я побрел по пляжу нетвердой походкой моряка, только что сошедшего на сушу после длительного плавания, широко расставляя ноги. В голове у меня вертелись и сталкивались шероховатые, тяжелые греческие слова, медленно всплывавшие со дна памяти. Над морем изредка ощущалось дуновение ветерка, и тогда водная гладь подергивалась рябью; почему-то пахло… свежими опилками. Я едва не потерял сознание… Что я здесь делаю? Я вовсе не был первопроходцем, открывателем новых земель, прибывшим к этим новым берегам из Фокиды…[8] И мое судно не ожидало в открытом море моего возвращения… Не мне принадлежали заполнявшие судно амфоры с растительным маслом и вином, обложенные соломой… Я не собирался основывать здесь никакое поселение, никакую торговую факторию… Над пустынной дорогой и над столь же пустынным пляжем вдруг появился вертолет, неожиданно вынырнувший из-за гребня скал; он сделал круг над морем и столь же внезапно исчез. Кого или что он искал? Ведь здесь никого не было. Только крупные белые птицы бродили по песку, там, где лежали хлопья пены. Однако вскоре вертолет вернулся, громко тарахтя вращающимся винтом, и от этого жуткого грохота я втянул голову в плечи. Вертолет снова исчез… Неужто он прилетал за мной? Меня ищут? Но почему? За что? За какое преступление? Я был настолько растерян, что даже задался вопросом, уж не Клеманс ли известила полицию о моем исчезновении и не направила ли на мои поиски целый отряд. Я увидел, как на самом верху карниза, нависавшего над морем, появилась машина и запетляла по серпантину горной дороги. Я доплелся до своего автомобиля, сел в него, и в этот момент ко мне подъехали полицейские; они бегло просмотрели мои документы и поинтересовались, какая нынче в Париже погода. Приложив руку к козырьку фуражки, капрал спросил:

— Не заметили ли вы, мсье, случаем, не проезжал ли здесь пикап с лодкой на крыше?

— Сожалею, нет.

— О чем вы сожалеете?

Раз уж я собрался отправиться на край света, чтобы там попытаться найти покой, то почему я должен был удивляться тому, что напоролся на этих полицейских?

— Ну, это только так говорится…

— Да, проделать путь от Парижа до Марселя, ночью… и вы почему-то не в гостинице, а бродите по пляжу… Посмотрели бы вы на себя в зеркало, видок у вас еще тот… Не соблаговолите ли дунуть в эту трубку?

Я дунул. Результат оказался в мою пользу. Я ничего не пил.

— Я с удовольствием остановлюсь в гостинце, которую вы мне порекомендуете. Если вы в чем-то подозреваете меня, вы будете знать, где меня найти. А я буду спать, спать, спать…

Полицейские посовещались и сошлись на том, что лучше всего мне остановиться в пансионе «Бонифацио».

— Мы заедем узнать, как вы себя чувствуете.

* * *

Никогда в жизни я не провел ни одного дня в полном безделье. Я люблю свою работу, суть которой заключается в том, что я плаваю в мечтах и грезах других и отмечаю там различные препятствия, рифы и подводные камни, требующие удаления или искусного лавирования. Не забудем еще и о том, что мне выпала еще и большая удача иметь доброго патрона, прислушивающегося к моему мнению, принимающего во внимание мои замечания и иногда даже завидующего мне и мечтающего о такой жизни, как у меня. Счастливому случаю было угодно познакомить меня с Клеманс Массер, а я уже по своей воле познакомился и с самой особой, носившей это имя и прославившейся под псевдонимом, известным теперь повсюду, и вот после такого невероятного везения я вдруг оказываюсь на узкой продавленной кровати в комнате на четвертом этаже в пансионе «Бонифацио». Я спал, спал, спал, а когда проснулся и взглянул на циферблат, обнаружил, что проспал полдня, но желания вставать у меня не было никакого. Госпожа Бонифацио повернула ручку двери и еще из-за двери спросила, не желаю ли я чего-нибудь, все ли у меня в порядке и при мне ли мои часы.

Наконец хозяйка пансиона вошла в комнату и уставилась на меня весьма неодобрительно, как заботливая мамаша, осуждающая сына за неподходящие знакомства и частые отлучки из дому. Она была кругленькая, пухленькая, прямые гладкие волосы забраны под сатиновый тюрбан из яркой цветной ткани с разводами; золотой крестик посверкивал в ложбинке между грудей; она протянула мне мой хронометр (говорил ли я о том, что мне порой случается измерять с точностью до секунды ритм фраз в произведениях моих любимых авторов?), затем сжала в кулачок свою пухлую ручку.

— У вас в двери торчит ключ, но вы его не повернули в замке, — сказала она. — Разумеется, это весьма хитроумная уловка для того, чтобы показать, что красть у вас нечего, в особенности в том случае, если вы засыпаете при включенной лампе. Я проходила мимо ваших дверей ночью несколько раз и говорила себе, что вы, вероятно, читаете. Знаете, от той книги, что лежит на столике у изголовья постели, невозможно оторваться, если только вы ее откроете, но нет, вы не читали, вы спали. А скажите, вам не пришло в голову поискать на столике Библию?

— Где мой бумажник? — завопил я, увидев свой пиджак на спинке стула.

— Я взяла его и спрятала в надежном месте, там внизу, вместе с чековой книжкой, чтобы не пропали. Так вот, мсье Авринкур, на столике нет Библии, там лежит моя любимая книга, я всегда предоставляю ее в пользование моим клиентам.

Она обошла кровать и открыла ящичек ночного столика.

— Вот она, эта книга… «Возьмите меня за руку», роман Маргарет Стилтон. И мои посетители всегда меня за нее благодарят. Я даже была вынуждена не раз покупать новый экземпляр, потому что некоторые нечестные, непорядочные постояльцы увозили книгу с собой… Я сказала «нечестные, непорядочные» люди, но вынуждена признать, что и среди воров попадаются такие, что способны на великую любовь.

От госпожи Бонифацио пахло анисом; эта дама, походившая на стареющую, увядающую оперную диву, говорила страстно, словно у нее разрывалось на части сердце.

— Ах, «Возьмите меня за руку»! Вы доставите мне такое удовольствие, если раскроете этот роман Маргарет Стилтон сегодня вечером! Разве можно проще, доступнее, понятнее сказать, что удача приходит тогда, когда ее хотят и добиваются, что везение есть везение, что счастье — это просто счастье, что самый ничтожный, самый униженный и бедный из нас может однажды подняться на вершину славы, взойти на трон, если он этого действительно желает! О, когда я думаю об этой женщине, об этой писательнице, я всякий раз целую крестик!

Мадам Бонифацио действительно поцеловала свой крестик и с жаром продолжала:

— Я, разумеется, видела ваше удостоверение личности, вы — человек с Севера, вы живете в мире, где принято сдерживать свои чувства, в мире более спокойном, холодном, чем наш мир, и вы не можете так же широко раскрывать свои объятия и душу, как это часто делаем мы. Да, кстати, я прочла там, что вы по профессии редактор-корректор. Скажите, вы что же, водите компанию с теми, кто указал вам мой адрес?

— О нет, просто мне, к счастью, повстречались очень заботливые люди, они увидели меня на пляже, я был очень растерян и устал…

— Именно так они мне и сказали.

Мадам Бонифацио патетически прикрыла глаза, продолжая чуть загадочно улыбаться; она предложила мне наскоро умыться и спуститься в столовую, где уже что-то жевали другие постояльцы, хотя, как уточнила сама хозяйка, никто в ее заведении не был обязан пользоваться полным пансионом против своей воли.

В пансионе «Бонифацио» попахивало рыбой, причем странным образом запах ощущался гораздо сильнее на верхних этажах, чем на первом, около кухни, где над двумя огромными плитами колдовал и царил шеф-повар — африканец, увенчанный белым колпаком, — которому помогала разносившая блюда девушка с грустными глазами.

Мадам Бонифацио представила мне их: шеф-повара звали Боно, и его предки служили когда-то господину де Бразза, завоевавшему для Франции Конго, а девушку звали Розой, ее отец отбывал тридцатилетний срок заключения в тюрьме в Бометт из-за того, что в центральной тюрьме страны не было мест, хотя ему и полагалось бы сидеть именно там за то, что он злодейски убил всех членов своей семьи, кроме Розы.

— Я расскажу вам всю эту историю чуть позже, — прошептала мадам Бонифацио, а затем, уже обращаясь к Розе и Боно, сказала: — Поухаживайте получше за господином Авринкуром, он должен прийти в себя, восстановить силы.

Узкая улочка, озаренная солнцем, виднелась за окнами, у которых стояли столы. Окна были открыты, и на подоконники то и дело слетались воробьи, чтобы склевать остатки с тарелок, оставленных хозяйкой между двумя горшками с резедой.

Трое худых, словно траченных молью типов, примерно одного возраста, одним и тем же жестом вытиравшие усы, приняли меня в свою семью молча, не поднимая глаз от тарелок и не улыбнувшись, а только в знак приветствия поднеся руки к вискам, словно отдали честь. Мадам Бонифацио приветливо взмахнула своей пухлой ручкой, как бы объединяя нас в одну компанию.

— Милости просим, дорогой гость, располагайтесь, — сказала она. — Да, кстати, история Розы — это сюжет для настоящего романа, вполне достойный пера той писательницы, о которой я вам говорила, ну, той, чья книга лежит в ящике вашего столика около кровати… Ведь вы ее почитаете сегодня перед сном, обещаете?

— Да, мадам, если вы настаиваете…

— Наши друзья все ее читали, не так ли?

— Да, — хором откликнулись сидевшие за столом постояльцы.

— Не правда ли, эта книга — неплохой урок оптимизма?

— Да, мадам.

— Если бы я обладала талантом этой Маргарет Стилтон, я бы кое-что прибавила к ее славе, и мне не пришлось бы далеко ходить, чтобы найти великолепную иллюстрацию счастливейшей случайной встречи, которая приводит к великому успеху. Но я вынуждена понизить голос и говорить шепотом, потому что героиня моего романа несет нам суп с гренками.

Действительно, Роза принесла тарелку с гренками и горшочек с айоли — приправой с красным перцем, которую обычно подают к рыбному супу. Я как раз закончил трудиться над причитавшимися мне тремя кружочками копченой колбасы, такой твердой, словно изготовили ее не иначе как из ослятины, и был готов к дальнейшему приему пищи. Мадам Бонифацио продолжила свое повествование, добавив в голос драматизма:

— Это случилось однажды вечером, бедная маленькая Роза играла в классики с другими девочками, не обращая внимания на то, что время было уже позднее; но вот изо всех окошек донеслись голоса мамаш, звавших детей по домам, и вот тут-то Роза обнаружила, что уже поздно, и побежала домой. У порога той жалкой лачуги, в которой она жила с родителями и сестрами, девочка застыла как вкопанная, потому что из-за двери доносились душераздирающие вопли. Охваченная не страхом, а ужасом, она опустилась на колени и припала к замочной скважине. Ах, я не могу продолжать, мне надо перевести дух.

Казалось, мадам Бонифацио и вправду была близка к обмороку, но она нашла в себе силы открыть полуприкрытые глаза и поправить свой тюрбан из цветастого сатина.

— Так вот, бедняжка увидела, что ее отец придушил двух ее сестер около трупа ее матери, уже лежавшей в луже крови. В соседней халупе было тихо, соседи не подавали признаков жизни. Да и кому это было нужно, искать осложнений на свою голову? Чтобы заглушить крики, соседи включили радиоприемники на всю катушку, и из окон понеслись мелодии романсов. На рассвете убийца прохаживался вдоль верфей старого порта, сжимая в руке окровавленный нож. Он, видите ли, искал, с кем бы ему поговорить, кому излить душу.

— Он нашел нас, — сказал один из сидевших за столом.

— Случай, просто случай, — добавил второй. — Мы его спросили, чего он хочет.

— Теперь он в тюрьме, но здесь ему начисляют пенсию, а это уже слишком! — возмутился третий.

— Розу поместили в приют для сирот, — продолжала мадам Бонифацио, — а потом мне предложили взять ее к себе и обеспечить работой. Она не доставляет мне никаких хлопот, одну лишь радость, а природа-матушка, нисколько не интересующаяся тем ущербом, который она сама же нанесла когда-то, а лишь дарящая новую жизнь и новые силы, в своей простоте и наивности, вдруг свела ее с Боно! Вот здесь бы и должен был проявить себя талант предвидения такой писательницы, как Маргарет Стилтон. А я… что же, я могу лишь смутно кое о чем догадываться, кое-что предполагать. Ну-ка присмотритесь к Боно повнимательнее. Что вы видите: только ли его ловкость, живость и проворство?

Мы все как по команде повернули головы в сторону кухни, которую словно озаряла ослепительным светом белозубая улыбка шеф-повара.

— Я думаю, что, как только он накопит достаточно денег, чтобы совершить дальнее путешествие, он вернется на родину, к своему племени, а потом унаследует власть и могущество своего отца — короля, или, как они говорят, вождя племени, потому что Боно — самый любимый королевский сын из двухсот пятнадцати детей старого вождя. Итак, он станет королем, а Роза — королевой, и они будут вместе охотиться на леопарда.

— Да, это совершенно в духе Клеманс, в описании поворотов судьбы и состоит ее искусство!

— О ком это вы говорите? — спросила мадам Бонифацио.

Я трусливо прибег к игре слов, чтоб не выдать свою любовь, от которой я пока что не мог избавиться:

— Видите ли, я произнес по-латыни слово, означающее милосердие, великодушие, я имел в виду, что судьба иногда может быть милосердна и великодушна к одному из сирых и убогих в этом мире… — вывернулся я.

В эту минуту Роза принесла и поставила на стол глубокую конусообразную глиняную посудину, в которой дымился суп.

Проглотив несколько ложек, я почувствовал себя наверху блаженства, словно оказался летом посреди теплого моря, кишмя-кишащего рыбой. Внезапно к моей тени, проплывавшей над морскими глубинами, присоединилась тень Клеманс… Мадам Бонифацио умолкла, и было слышно, как она усердно работает ложкой.

Около стола возник Боно, явившийся спросить, понравился ли нам его суп.

— Когда ты отсюда поедешь домой, — сказал один из постояльцев, чья кожа на руках напоминала пятнистую и сморщенную кожу ящерицы, — не забудь захватить в свою хижину побольше консервных банок с рыбой, которую ты кладешь в этот суп, и коробки с пряностями, тогда твои соплеменники будут поклоняться тебе как богу.

Мадам Бонифацио вытерла губы, набожно поцеловала крестик и взмахом пухлой ручки прервала взрывы хохота Боно. В окне возник чей-то серебристо-черный силуэт… Человек этот серьезно и многозначительно взирал на нас.

— Входите, входите, святой отец.

Мужчина с целлулоидным воротничком уселся за стол вместе с нами; сел он с угла, как-то на краешек стула, и Роза тотчас же принесла ему салфетку, вставленную в кольцо.

— Святой отец Жозеф — мой старый друг, господин Авринкур. Он печется о падших душах, о людях, как говорится, с трудной судьбой. Мы с ним познакомились незадолго до того, как я вновь взялась за этот пансион, пребывавший в весьма плачевном состоянии…

— Это был просто бордель, — сказал святой отец.

— Ах, это было так давно…

— Тридцать три года тому назад, моя дорогая…

— Мы были так молоды… Мы ничего не боялись… Жили, так сказать, полной жизнью, стремясь откусить кусок побольше…

Святой отец намазывал густой соус на гренки и, казалось, был всецело поглощен этим занятием, а следовательно, ничего не слушал и не слышал.

— Это было в тот период, когда впервые затрещало здание Римско-Католической Церкви, что предвещало предстоящий кризис. Я была одной из первых, кто пожелал на денек в неделю удаляться на отдых в монастырь в Верхнем Провансе, приветливо распахнувшим свои врата для тех, кто устал от шума и суеты больших городов; там в монастыре открыли нечто вроде гостиницы, где можно было провести ночь. Я тогда служила контролершей на автовокзале. И вот однажды, выходя из монастыря, чтобы отправиться на свою автобусную остановку, я вдруг наткнулась на Жозефа, собиравшего в окрестностях целебные травы. Он уже тогда носил такой воротничок, и манеры и походка у него были такие же, как сейчас.

— Да, я шел по одной из тропинок, вокруг которых, как говорили, росло множество сорняков, и вообще травы были густые, пышные и буйные, там прятались и экземпляры редких растений, находившихся на грани исчезновения. Так вот, я заполнил там несколько альбомов этими ценными образцами.

Трое постояльцев испросили у хозяйки разрешения встать из-за стола, не дожидаясь десерта. У них была назначена встреча, а вернее, они собирались перекинуться в картишки с приятелями в том же квартале, причем играть они собирались в манилью,[9] и как они утверждали, сегодня вечером игра должна была представлять собой последнюю тренировку перед турниром, о начале которого извещали транспаранты, протянувшиеся через улицы. Мадам Бонифацио, казалось, была рада тому, что они ушли, и по ее знаку Роза принесла нам высокий голубой кофейник, такой ярко-голубой, что хотелось тотчас же схватить кисть и нарисовать его, так как вокруг все краски вдруг поблекли.

— Теперь мы можем поговорить спокойно, никого не опасаясь и не стесняясь, — сказала мадам Бонифацио. — Эти игроки в манилью до сих пор находятся под надзором полиции, а соответственно, и под моим присмотром. У нас с полицией отношения такие: услуга за услугу… ну, вы ведь меня понимаете? Могу сказать вам еще вот что: я — верующая, а Жозеф — нет, и вообще он такой же святой отец, как… как вот этот кофейник…

— Разумеется, я тогда собирал гербарий, — сказал Жозеф, — но делал это лишь для виду, а на самом деле я держал под наблюдением монастырь, где, как мы не без оснований предполагали, скрывался один военный преступник. Видите ли, я родился в семье потомственных полицейских. Эта профессия передается у нас по наследству, от отца к сыну. Кстати, тот бригадир, что посоветовал вам остановиться в этом пансионе, — мой младший брат. Он не создан для секретной службы и для выполнения сложных поручений, вот почему он и пошел служить в армейскую полицию, что считается у нас службой… второго сорта, что ли… но два его сына, то есть мои племянники, оказались очень способными ребятами и сейчас работают в лабораториях криминальной полиции в качестве экспертов. Я пришел сказать вам, господин Авринкур, что в этом доме вам делать нечего.

— Но мне очень хорошо у мадам Бонифацио, очень и очень удобно! Да, теперь я могу вам сказать, мадам Бонифацио, что в качестве настольной книги, в качестве своеобразной, весьма своеобразной библии в вашем заведении служит моя любимая книга…

— Господин Шарль Гранд должен вскоре вам позвонить, — продолжал «святой отец». — Само собой, мы связались с ним в ходе расследования и выяснили, что ваше положение в обществе вполне устойчиво. Мы вмешиваемся в любовные драмы только в тех случаях, если имело место кровопролитие. Похоже, ваша подруга вас внезапно бросила, что с ее стороны было большим безрассудством, и боль утраты заставила вас отправиться в путь. К счастью, судьба привела вас к нам, вам просто повезло, а ведь могло быть и иначе…

— Шарль Гранд посоветовал мне немного отдохнуть, развеяться, — пробормотал я.

— И он прав. Он отзывался о вас очень хорошо, в самых превосходных выражениях, и он очень хочет, чтобы вы вернулись. Он вас ждет. Он позвонит вам сам, лично.

— Могу ли я сказать вам, мсье Авринкур, насколько мы опечалены…

— О, не печальтесь, мадам Бонифацио, все наладится…

— Да нет, я имею в виду вашу машину…

— Не надо о ней беспокоиться, я ее сейчас заберу…

— Увы, увы! Вы припарковали ее в самом конце улицы… и ее угнали…

Сказать в ответ мне было нечего, я сожалел лишь об одном: о фотографии Клеманс, хранившейся в отделении для перчаток. Почему, ну почему я вытащил ее из бумажника, избрав такую меру наказания для нее? Да, гнев и ярость никогда не доводят до добра!

* * *

Дружба — явление странное, порой она может иметь характер бурной, неистовой, иногда даже в чем-то жестокой страсти. Некоторые люди признают истинной дружбой ту дружбу, что отличается грубоватой откровенностью. Дружеские чувства, которые питал ко мне Шарль Гранд, сколь бы искренни они ни были, все же обладали большой гибкостью и заставляли его прибегать к иносказаниям, выражать мне глубокое почтение, прибегать к обходным хитроумным маневрам, но всякий раз после множества уверток и уловок эти дружеские чувства выплывали на свет божий, разоблачая свою самую сокровенную суть, а суть состояла в том, что Шарль Гранд испытывал ко мне не просто дружеские чувства, а настоящую нежность.

После моего возвращения из пансиона мадам Бонифацио Шарль принял меня в своем кабинете, в своем крохотном и тесном логове в самом сердце издательства (которое можно было сравнить с черным пестиком благородного цветка), где проходили переговоры, проводились пресс-конференции и устраивались коктейли.

— В конце-то концов, — сказал он мне, — разве вам для отдыха действительно так уж нужна машина? Франция так прекрасна, когда смотришь на нее из окна поезда. К тому же в вагоне можно подремать в свое удовольствие… Вот вы открыли глаза… или только один глаз… поезд идет вдоль реки, а вам кажется, что река сопровождает вас; а вот вам и новая забава: перед вашим взором предстает словно только что нарисованная на картине деревушка… А дальше открывается вид на озаренные солнцем долины, где все в природе поет и радуется… Вы имеете какое-нибудь представление о Ванкувере?

— Весьма смутное… Я видел какой-то фильм, в котором действие происходило в Ванкувере…

— Ну так вот, теперь познакомитесь получше, дорогой Огюст. Действие «Возьмите меня за руку» начинается в Ванкувере, продолжается в провинции Саскачеван, провинции Манитоба, около озера Гурон и заканчивается в Квебеке. Как и следовало ожидать, Гленн Смит перевозбудился до предела. Он купил кинокомпанию «Канадиен Муви», съемки фильма уже начались. Кстати, он сообщил мне кое-что о Клеманс, можно сказать, хорошие, даже превосходные новости…

— Но при чем здесь Ванкувер? «Возьмите меня за руку» — это история девушки с фермы в Морване, в самом сердце Франции. Действие происходит в пятнадцатом веке, припомните, Шарль. Героиня отправляется на свадьбу двоюродного брата в соседнюю деревню, по дороге ее похищает главарь шайки разбойников, но нет, он не главарь разбойников, а капитан отряда, направляющегося ко двору одного лотарингского князя; девица станет фавориткой сестры князя, а потом на ней женится сам князь, и над этим браком будет витать дух кровосмешения.

— Ну, Гленн Смит все переделал в соответствии с запросами сегодняшнего дня, Огюст. Короче говоря, девица с фермы превратилась в продавщицу программок в цирке в Ванкувере; она работает временно, заменяет подругу, ушедшую в кратковременный отпуск из-за аборта. Ее замечает хозяин цирка, только что вернувшийся из Африки с группой леопардов, которые должны стать гвоздем новой программы. Патрон влюбляется в героиню до беспамятства, и в финале фильма она предстает под звуки торжественных фанфар с кнутом в руке в центре арены… да, забыл сказать, на ней ничего нет, кроме весьма своеобразного «купальника», сотканного из нитей бриллиантов.

— Да, понимаю, — протянул я, — но ведь это не имеет никакого отношения к первоисточнику, это нечто совсем другое.

— Гленн Смит, которому я посмел высказать кое-какие замечания по сему поводу, быстро заткнул мне рот, да так, что мне и возразить было нечего, потому что он прав. Он сказал: «Блестящая карьера, жизнь, приведшая человека к триумфу, по моему мнению, есть не что иное, как неожиданно свалившаяся невесть откуда награда, орден, усыпанный жемчугом, или драгоценное колье, если речь идет о женщине». Он сказал мне также, что Маргарет Стилтон просто очарована, она наверху блаженства. Кстати, по его словам, ей очень нравится и новое название, короткое и звучное, как свист бича; звучит это по-английски «Go!», но означать может и «Давай!», «Валяй!», и цирковое «Алле!». Смит сказал, что Маргарет Стилтон попросила его только об одном одолжении: взять на роль декоратора некую Пенни Честер, весьма интересную особу, владелицу превосходного антикварного магазинчика, в котором она хозяйничала на пару с одной миленькой девицей, но та тотчас же ее покинула, как только появилась наша Стилтон. Гленн завершил свою речь так: «Мир женщин столь же суров и жесток, как и наш мир, мсье Гранд, в нем бушуют такие же сильные, бурные страсти».

— Клеманс, Клеманс… — прошептал я.

— У вас не будет никаких затруднений, если вы пожелаете увидеть ее, мой дорогой Огюст. Самолет Гленна Смита будет в нашем распоряжении накануне выхода фильма на большой экран. Премьера состоится в Квебеке, в торжественной обстановке, при стечении массы публики из высших слоев общества. Вам придется подождать всего несколько недель, и мы полетим в Канаду вместе.

— Нет, это выше моих сил! Я не могу!..

— Сегодня, разумеется, не можете. Но вы сможете, сможете… Время все излечивает, оно берет нас за руку и уводит за собой.

И так оно все и произошло. На экране под оглушительные звуки фанфар медленно гасли огни цирка. Я находился в партере и вынужден был задирать голову, чтобы взглянуть наверх, туда, где медленно-медленно загоралась большая люстра под аккомпанемент дружных аплодисментов.

Клеманс Массер и Сюзанна Опла, сидевшие рядышком в первом ряду балкона, встали со своих мест, чтобы поприветствовать и поблагодарить публику; их прекрасные глаза метали опасные стрелы, гораздо более опасные, чем яркие всполохи фотовспышек.

Мы с Шарлем Грандом сидели среди журналистов, аккредитованных для освещения столь знаменательного события. Их восторг был так невероятно велик и так единодушен, что они, словно сговорившись, увенчали свои сообщения на всех языках мира следующей шапкой, единственной, показавшейся им подходящей для данного случая, хотя, признаться, довольно избитой и пошловатой. Итак, сообщения начинались заголовком «Исторический вечер».

В каком-то смысле этот вечер действительно был историческим, хотя бы для моей любви. Увы, моя любовь, как оказалось, была для Маргарет Стилтон всего лишь временной гаванью, куда она ненадолго зашла во время длительного плавания. Теперь, возвратившись в свой «порт приписки», она возвышалась над массой восторженных почитателей; я видел, как она подняла руку, на которой сверкало кольцо, подаренное ей ее первой и самой нежной подругой, чтобы благословить эту толпу. Быть может, этот изящный жест был в какой-то мере адресован и мне, быть может, он содержал какой-то тайный знак, был последним проявлением «Милосердия Августа», кто знает…

Ле Ом, лето 1999

Загрузка...