Элис Хоффман Ледяная королева

ГЛАВА 1 СНЕГ

I

С желаниями нужно быть поосторожнее. Я это знаю точно. Они жестоки и безжалостны. Обжигают язык, когда ты их озвучиваешь, и сказанного уже не воротишь. Потом твои желания терзают тебя, преследуют. Я за свою жизнь высказала их чересчур много. Первое — когда мне было восемь лет. И пожелала я тогда не мороженое, не красивое платье, не чтобы у меня были длинные светлые волосы, нет. Первое мое желание оказалось из тех, от которых дрожь берет, которые сидят в горле, как прожорливая красная жаба, и душат тебя, пока не выскажешь их вслух. А потом вся жизнь твоя в одно мгновение меняется, так что даже не успеваешь пожелать, чтобы все стало как было.

Да, я оказалась не в то время не в том месте, но разве не так начинаются все истории? Приходит в город какой-то человек, а там случается драка. Или жених в день свадьбы сваливается со скалы. Или женщина подходит к окну, а там вдруг пуля, или осколок стекла, или сосулька, прозрачно-голубоватая обыкновенная сосулька пронзает ей грудь. Мне было всего восемь лет, и я топнула ножкой и произнесла вслух одно-единственное свое желание, и весь мир рухнул. Во всяком случае, мой. Но только он один у меня и был. Разумеется, я была эгоисткой, но разве не все восьмилетние девочки — или как минимум большинство из них — считают себя центром вселенной? Разве не верят они искренне, что им должны повиноваться все воды морские и звезды небесные? А также ветры и ураганы. Когда ночью я закрывала глаза, мне казалось, что все в мире засыпают вместе со мной. Я была уверена, что имею право брать от жизни все, что мне нужно. А также — что я заслуживаю всего, что мне нужно.

Я произнесла то свое желание в январе, в самый холодный месяц, когда дом у нас совсем выстыл, а счет за отопление лежал неоплаченный. Произошло это шестнадцатого числа, в день рождения моей матери. Отца у нас с братом не было. Он сбежал, оставив нам в наследство темный цвет глаз и ничего больше. Мы с Недом целиком и полностью сидели на шее у матери. Нам, и в особенности мне, не приходило в голову, что ей нужно было еще что-то, что у нее могла быть какая-то жизнь, где не было места для нас. Я дулась, даже если что-то ее отвлекало: счета, которые нужно разобрать, дела, которые нужно переделать, тарелки, которые нужно перемыть, и горы белья, которые нужно отволочь в прачечную. Конца им всем, этим делам, не было. И переделать их все было невозможно. В тот самый вечер мама собралась отметить свой день рождения в компании вместе с двумя подругами. Мне не нравилась ни одна, не понравилась и их нелепая затея пойти в ресторанчик под названием «Синяя птица», шумную забегаловку, которую у нас в городке любили за то, что там подавали сэндвичи с ростбифом и картошку фри с подливкой. На себя в тот день у мамы было всего несколько часов. Так вот скромно она собралась провести день рождения.

Я об этом не думала.

Может быть, я пошла в отца, унаследовав вместе с цветом глаз и его эгоизм. Так или иначе, я хотела, чтобы вечером она осталась дома и заплела мне волосы, которые у меня были длинные, до самого пояса. Если их не заплести, то, распущенные, они могли спутаться ночью. К тому же тогда брат сказал, что у нас на чердаке есть летучие мыши. И я испугалась, что ночью они залетят ко мне в комнату и устроят гнездо в волосах. Я не хотела оставаться с ним дома одна, потому что он не обращал на меня внимания и больше интересовался учебниками, чем живым человеком. Мы с ним ссорились по любому поводу, включая последнюю на тарелке печенину, которую часто хватали одновременно. «Пусти! Я первый!» И что бы там ни оставалось, что бы мы ни делили, оно частенько рассыпалось у нас в руках. У Неда не было времени утешать меня, когда я начинала плакать; а чтобы он мне почитал книжку, нужно было его еще уломать. «Я сделаю за тебя, что велела мама. Я отдам тебе завтрачные деньги. Только, пожалуйста, почитай».

Мама не слушала моего нытья. Она была занята. Она торопилась, Она надела плащ и голубой шарф. Волосы у нее были светлые. Она сама их стригла, изворачиваясь перед зеркалом, чтобы увидеть затылок. У нее не было денег на парикмахерскую, но она все равно была красивая. Мы не говорили про свою бедность, никогда не обсуждали, чего у нас нет. Мы ели макароны три раза в неделю и — хочешь не хочешь — ложились спать в свитерах. Понимала ли я тогда, что в тот вечер моей матери исполнялось всего тридцать лет, что она молода, красива и у нее в кои-то веки хорошее настроение? Для меня она была просто мама. Ни больше ни меньше. Я не признавала ничего в ее жизни, что не касалось меня.

Когда она вышла, я бросилась за ней следом. Я выскочила босиком на крыльцо, и ноги у меня тут же замерзли. По нашей зеленой рифленой крыше колотил ледяной дождь. Стоял грохот, будто шла стрельба. Капли, едва коснувшись деревянного крыльца, мгновенно превращались в ледышки, и крыльцо стало будто стеклянное. Я умоляла ее остаться дома. Я, королева мироздания. Девочка, которая думала только о себе. Теперь-то мне известно, что самые изощренные аргументы находятся именно в оправдание глупостей. Мгновение, которое вдруг изменяет жизнь, невидимо и неощутимо; оно растворено во времени, будто сахар в воде. Но попробуйте объяснить все это восьмилетней девочке или любому другому ребенку, и посмотрим, поверят ли вам.

Когда мать сказала, что Бетси с Амандой ее уже ждут, что она и так опоздала, вот тогда я произнесла вслух свое желание. Я сразу почувствовала, что эти слова обожгли рот. Почувствовала их горечь, но не остановилась. Я договорила их все до конца, сказала, что не хочу ее больше видеть, никогда. Сказала в лицо. Что хочу, чтобы ее больше не было, чтоб она пропала, тут же, прямо на этом месте.

Мама рассмеялась и поцеловала меня на прощание. Губы у нее были холодные, дыхание чистое. Лицо было белое, будто снег. Она сказала мне шепотом что-то еще, но я не стала слушать. Я хотела только одного: чтобы желание исполнилось. Я не думала ни о ком, только о себе.

Мама села в машину, и та не сразу завелась, так что пришлось несколько раз нажать на акселератор. В воздухе повисли выхлопы. Мотор ревел, и навес в нашем внутреннем дворике вибрировал от его рева. Мне стало горько. Самым странным мне показалось то, что, когда я пожелала, чтоб она пропала, мне от этого сделалось больно.

— Иди в дом, идиотка, — крикнул брат. — Единственное, чего ты добьешься, так это отморозишь себе задницу.

Нед у нас был умный. Он был старше меня на четыре года и все знал про созвездия, про красных муравьев, про летучих мышей и про беспозвоночных. Он не раз мне говорил, что на эмоции жалко тратить время. Мне не нравилось его слушать, особенно когда он был прав, так что в тот вечер я ему не ответила. Он крикнул из комнаты, что почитает мне, хоть сказку — а сказки он презирал. Так что услышать от него такое предложение было странно, немыслимо, нелогично. Но и этого оказалось мало, чтобы я вернулась в дом. Я не могла оторвать глаз от пустой улицы. И вскоре брат бросил меня уговаривать. А кто бы не бросил? Ноги у меня посинели и заболели, но я все равно торчала на крыльце. До тех пор, пока во рту не перестало жечь. Тогда я наконец вошла в дом, но встала возле окна и смотрела не отрываясь, и даже Нед подошел поинтересоваться, на что я уставилась, но там ничего не было. Только снег.


Моя мать разбилась на боковой дороге, не доехав до хайвея. В полицейском рапорте написали, что виноваты гололед и лысая резина, которую давно следовало сменить. Но мы жили бедно, я уже говорила об этом. Мы не могли себе позволить новые шины. Мать опаздывала сначала на полчаса, потом на час, а потом ее подруга Бетти позвонила в полицию. На следующее утро к нам приехала бабушка, и я в первый раз в жизни сама заплела себе косу и тут же отрезала ее садовыми ножницами. Косу я бросила летучим мышам. Мне было на нее наплевать. Я подумала, что, наверное, брат прав. Не нужно ничего чувствовать. Не нужно даже пробовать чувствовать.

После похорон мы с Недом переехали жить к бабушке. Все свои вещи мы взять с собой не могли, и брат оставил дома колонию красных муравьев, а я все игрушки. Я стала слишком взрослой, чтобы в них играть. То, что я сделала со своей головой, бабушка назвала «садовой стрижкой», но вот как бы она назвала то, что я сделала с мамой? Можно было бы догадаться, но я не хотела об этом думать. Бабушка у нас была слишком добрая, чтобы открывать ей глаза на то, кого она приютила под своей крышей. Я убила маму словами и возненавидела слова. И быстро научилась держать язык за зубами.

По ночам я мысленно, беззвучно рассказывала себе одну и ту же историю, которую тогда любила больше, чем все свои книжки. История была про девочку, к которой все были жестоки — и судьба, и семья, и даже погода. Эта девочка в кровь разбила свои босые ножки, ступая по каменистым тропинкам, а вороны когтями растрепали ей волосы. Девочка ходила от дома к дому и просилась на ночлег. Она стучалась во все двери, но никто из соседей ей не открыл, и в конце концов девочка перестала разговаривать. Она поселилась одна на склоне горы, где каждый день шел снег. Она жила там под открытым небом, потому что не было у нее ни крыши над головой, ни стен, чтобы укрыться от ветра, и вскоре она заледенела насквозь: ее тело, кости и кровь — все стало ледяное. Теперь она походила на бриллиант, и сверкание ее было видно издалека. Она стала такой прекрасной, что сразу у всех появилась в ней нужда: люди приходили к ней, только чтобы поговорить, но она никому не отвечала. Вороны садились к ней на плечи, а она их не прогоняла. Зачем ей было их гнать? Если бы ворона только попробовала клюнуть ее хоть разок, клюв бы раскололся, будто о камень. Никто теперь не мог сделать ей больно. Вскоре ее трудно уже было различить на фоне белого снега, эту королеву льда. Она научилась слушать ледяное безмолвие, а сердце у нее приобрело цвет чистого серебра. И сделалось таким крепким, что его теперь нельзя было разбить. Даже камнем.

— Физиологически исключено, — сказал мой брат, когда я однажды решилась рассказать ему свою сказку. — При постоянно низких температурах сердце на самом деле замерзло бы, а потом растрескалось. А потом растаяло бы от собственной крови, потому что кровь остыть не может.

Больше я с ним таких вещей не обсуждала.

Я усвоила свою новую роль. В школе я была тихой девочкой, отличной подружкой, всегда и во всем на вторых ролях. Я не желала привлекать к себе лишнего внимания. Не стремилась быть первой. Кроме того, я себе запретила определенный набор слов; я не могла заставить себя произнести их вслух: «любовь», «потеря» или «утрата» — от них мне в буквальном смысле делалось дурно, и в конце концов я отказалась от них. Однако внучкой я оказалась хорошей: я была быстрая и послушная и стала бабушкиной любимицей. Чем больше она мне давала заданий, тем меньше оставалось времени на мысли. Я подметала, стирала, допоздна засиживалась над уроками. В школе, к концу последнего класса, одноклассники доверяли мне свои секреты, и я умела слушать. Я готова была поддержать и помочь, особенно подруг, особенно в старших классах и особенно когда речь шла о бойфрендах. А бойфренды — не все, конечно, — время от времени со мной спали, во-первых, в благодарность за совет, который помог им разрешить любовную драму, а во-вторых, просто так, заодно, чтобы не упустить случая затащить в постель девушку, ничего за это не требующую.

Брат мой уехал сначала в Гарвард, потом в Корнелл, где защищал диссертацию: он стал метеорологом — идеальный выбор для человека, который желал с помощью логики объяснить весь наш нелогичный мир. Потом ему предложили место во Флориде, в Орловском университете, а через короткое время он стал там профессором и женился на математичке по имени Нина, которую обожал за рациональность мышления и за прекрасный цвет лица. Что до меня, то я выбрала себе специальность, неотъемлемой частью которой была тишина. Учиться же своим библиотечным наукам я решила, не уезжая далеко от дома: сначала в нашем провинциальном университете (так что между мной и бабушкой было всего несколько миль и несколько крохотных городков), а потом в Сити-колледже. Брат посмеивался надо мной за то, что я называла это наукой, но я серьезно относилась к своему делу. Потом я получила работу библиографа, и снова ко мне, как в школьные времена, стали идти за помощью, а я снова давала советы. В библиотеке я подружилась с напарницей, добросовестной девушкой, которая собирала у нас деньги к свадьбам и крестинам. Потом она переехала на Гавайи, а перед отъездом оставила мне свою кошку Гизеллу, хотя у меня на кошек была аллергия.

В той моей жизни была и другая часть. Та, где была настоящая я. Я, которая помнила ледяной дождь, каждую его каплю. Я, которой по ночам снилось серебряное заледеневшее сердце. Я, которая все знала про смерть. Я знала тысячу способов, как расстаться с жизнью; у меня, как у всякого знатока, были свои предпочтения: укус пчелы, смертельная инъекция и электрошок. Все они у меня были классифицированы, хотя кое-какие из категорий оставались неполными, к ним относились: категория смертей от несчастного случая, смертей по договору, смертей во избежание будущего, смертей как отмены прошлого. Сомневаюсь, что в библиотеке кто-нибудь, кроме меня, знал, что трупное окоченение длится около четырех часов. Или что нагретый мышьяк пахнет чесноком. Ко мне за информацией об инфекциях, ядах и способах самоубийства обращался даже капитан городской полиции Джек Лайонс, который в школе учился в одном классе с моим братом. И который, как и мой брат, мне доверял.

Однажды взявшись классифицировать смертельные случаи, я увлеклась и уже не могла остановиться. Видимо, это и было мое призвание или даже страсть. Я порой заказывала учебник по медицине и по энтомологии, запрашивала по межбиблиотечному абонементу «Пособие для фармацевтов» Мерка — и все, только чтобы выяснить по запросу от Джека Лайонса, каково действие определенного токсина. А моей настольной книгой стало практическое руководство «Сто способов покончить с жизнью», изданное для смертельно больных людей, которые и хотели бы ускорить свой уход, но не знают как. Время от времени я спрашивала у Джека, не знает ли он какого-нибудь специалиста, у которого я могла бы проконсультироваться по этим вопросам, но Джек неизменно отвечал:

— Лучше тебя все равно никто этого не знает. Однозначно.

Я с ним не соглашалась. Я говорила мало, но свое мнение имела, и, когда, например, у меня спрашивали, чьи сказки выбрать для восьмилетнего мальчика — Андерсена или братьев Гримм, я всегда советовала братьев. Там было про труп, закопанный под можжевельником, про мальчишку, настолько же глупого, насколько и храброго, чтобы усесться играть в карты со Смертью, про мерзких сестриц, которые по собственной вине, из-за собственного отвратительного характера загнали себя в тупик, а потом одни вешались, а другие бились головой о стену. Несколько раз разгневанные мамаши и учителя, которым потом долго приходилось выбивать у детей из головы то, что засело там по моей рекомендации, писали на меня жалобы. Но мое мнение оставалось при мне. Мир Андерсена был полок персонажей добродетельных и целомудренных. А я предпочитала читать про эгоистичных девиц, которые шли в лес и теряли дорогу, а потом ломились сквозь кусты напролом, и про их братьев, которые по неосторожности и легкомыслию вдруг превращались в осла или в лебедя, а потом этого, например, лебедя кусали блохи, так что перья были в крови. Я не верила в заслуженные воздаяния. Не верила в рациональный, благоустроенный мир, существование которого легко и удобно объяснить искусственной логикой. Не верила ни в секторные, ни в векторные диаграммы, которыми ученые описывают род людской, отделяя плохих от хороших, и в которых до того и после того прямо противоположны друг другу.

Вечером, когда я шла после работы домой, а ветер гнал передо мной листья и весь Нью-Джерси был погружен в тишину и вечерний сумрак, я не удивилась бы, даже вдруг увидев, например, человека со сложенными за спиной крыльями на ступеньках городской ратуши или голодного волка на углу Пятой и Мейн-стрит. В конце концов, кому, как не мне, было знать, что такое сила истинного желания. Невидимое, неизбежное, оно по воздействию подобно движению бабочки, которая вдруг взмахнет крылышками где-то по ту сторону земного шара, и все изменится — все, включая погоду. В основе теории хаоса, как объяснял мне когда-то брат, лежит одна теорема, согласно которой любое, самое малозначительное действие одного объекта способно влиять на другой объект, вне зависимости от дальности расстояния между ними. Брат мог называть это как угодно, у меня это называлось судьбой.

Впрочем, я тогда об этом еще не знала. Прошло тринадцать, а потом и пятнадцать лет, а я все так же работала в библиотеке. Ходила я с той же стрижкой «под эльфа», какую соорудила себе в восьмилетнем возрасте, она стала у меня чем-то вроде «товарного знака». И люди ждали от меня все того же: помощи без вопросов и облегчения жизни. Никому в голову не приходило подумать, а кто я-то такая? Иногда я, так сказать, встречалась с Джеком Лайонсом. Он звонил мне на работу, что-нибудь спрашивал, а потом позже, вечером, ждал меня на библиотечной парковке. Этим мы занимались в машине. Торопливо, пугаясь каждой теки, как ненормальные. Но риск был у нас в крови. И время мы выбирали, когда вот-вот должен был подъехать кто-нибудь из начальства или когда валил снег и возле машины успевало намести сугроб фута в три. Видимо, подсознательно я хотела, чтобы нас кто-нибудь застукал, но этого не произошло. Когда мы с Джеком были вдвоем, все будто вымирали и мы оставались одни во всем мире. Джек знал, что я не люблю слов, и это была чистая правда, я их не любила, но потому, что не доверяла себе, и только себе. Всем остальным доверяла. Зато Джек мог болтать без умолку. Мог, например, ляпнуть, что любит меня, хотя, разумеется, ни о какой любви не шло и речи, но это было неважно. Важно было другое. Что была девушка, чье сердце заковано в ледяную броню, которая смотрела на свои горы. В тех горах всегда царила холодная тишина, настолько холодная и прозрачная, что там не обо что было уколоться. В те времена мне казалось, что дальше, за этими горами, ничего нет, во всяком случае, ничего такого, ради чего имело бы смысл сделать хотя бы шаг.

Каждый раз Джек после свидания позволял мне уйти и никогда не просил разрешения подвезти до дома. Видимо, он понимал меня лучше, чем все остальные. Видимо, знал, что я не заслуживала ни доброго отношения, ни преданности, ни счастья. Но однажды он привез маргаритки — букет был привядший, купленный на лотке по пути в библиотеку, но все равно это были цветы. И это был конец. Джек все испортил. Он привез цветы — как будто мы перестали быть друг другу чужими, как будто нас связывало теперь нечто большее, чем обычный секс и любопытство, замешанное на смерти; и все было кончено. Я поняла, что он может и впрямь ко мне привязаться, и прекратила встречи.

Без него событий в моей жизни не стало окончательно. А вскоре слегла бабушка, и я переселилась к ней, чтобы проще было ухаживать за ней. Мой брат жил во Флориде и был слишком занят своей жизнью, а у меня ее все равно не было, а были только работа в библиотеке и одинокие вечерние прогулки. Бабушка любила меня искренне, всей душой, хотя я могла отблагодарить ее за это лишь куриным бульоном, тостами с маслом, бесконечными чашками «английского утреннего чая» с медом и лимоном и бесконечными книгами из библиотеки. Книги у нас тогда лежали по всему дому: в кухне, под кроватями, за валиками дивана — слишком много книг для одного человека. Наверное, мне казалось, что, пока ей будет интересно жить, она не умрет; она решит задержаться, чтобы дочитать книгу, потому что читать она обожала. «Хочу добраться здесь до глубины», — говорила она про очередной роман, как будто речь шла об озере или пруде. И мне казалось, что так будет всегда, однако номер не удался.

— Ты должна радоваться жизни, — сказала мне бабушка однажды вечером, когда я помогала ей пить чай.

Самой ей было уже трудно даже держать чашку. Она пила чай крохотными глотками, будто птичка. Я поддерживала ей голову, а волосы у нее пахли лимоном и пылью. Мне хотелось плакать, хотя я забыла, что такое слезы. Умение плакать отличается от умения ездить на велосипеде — стоит не потренироваться какое-то время, и тут же забываешь, как это делается. Потом можешь сколько угодно кривляться перед зеркалом, резать лук, смотреть душещипательные киношки. Не помогает.

В тот вечер бабушкины слова застигли меня врасплох. Я-то думала, что она одна на всем свете понимает, что я давным-давно выбыла из игры. Я не заслуживаю радости жизни. Неужели даже моя единственная драгоценная родная душа, бабушка, тоже этого не понимала? К тому времени я прожила на свете лет больше, чем было моей матери, когда холодным вечером она отправилась в ресторанчик, где ее ждали подруги. Кто я такая, чтобы мне было дозволено радоваться?

— Ты видишь в жизни один только негатив, — продолжала бабушка.

— Весь позитивный семейный генофонд достался тебе, — ответила я.

Но она меня удивила. Учитывая состояние ее дел, учитывая состояние дел в мире.

Перед концом, измученная болезнью, перестала радоваться жизни даже бабушка. Она стала плакать во сне. Это было невыносимо. Я оставляла присматривать за ней кошку, которая досталась мне по наследству, и та лежала, свернувшись клубком на функциональной кровати, взятой в больнице напрокат, а я сама выходила на крыльцо глотнуть свежего воздуха. В воздухе чувствовался привкус соли. Была весна, и сосновая пыльца летала повсюду; одежда от нее была желтой, будто покрытая серной пылью. В ту ночь я пожелала, чтобы жизнь моя изменилась и я начала бы ее заново, все равно где, в Париже или в Лондоне. Или в Италии, или хоть в Нью-Йорке, где я училась в старших классах. Сменить кожу, уйти и не оглядываться. Я тогда не знала, как начинают новую жизнь. Все мои знания ограничивались смертью, и не успела я понять, что делаю, как пожелала, чтобы бабушкины страдания закончились. Пожелала, чтобы мир этот выпустил ее из своих лап.

Потом я уснула на диванчике, а она умерла. Рядом с ней оставалась кошка, которая разбудила меня своим мяуканьем, и я сразу поняла, что случилось. Нед мог приехать в Нью-Джерси только через несколько дней, потому что в Орловском университете шла сессионная неделя, и пришлось отложить похороны. Он увидел, что мои дела плохи, едва только вошел в комнату. Я была похожа на птичку, которую выпустили на свободу из клетки, а она не умела летать и была в состоянии лишь вспорхнуть на подоконник. Всю свою жизнь в душе я лелеяла планы побега из Нью-Джерси, а теперь не могла себя заставить даже переступить порог гостиной. Я почти ничего не ела, кроме разве что кукурузных хлопьев с молоком. Перестала мыться, и от меня, как от всякой заброшенной развалины, исходил слабый запах плесени. В библиотеку мне пришлось съездить — чтобы сказать, что я не вернусь. Все огорчились. Джек прислал милую записку на полицейском бланке, где сообщал, что соскучился по мне больше, чем сам ожидал, и надеется, что я вернусь. Только я и не думала возвращаться. Мне не хотелось переодеваться и не нужны были ни библиографические изыскания, ни автосекс с чужим человеком, который был мне безразличен. Порой я с утра до вечера так и просиживала в халате. У меня не было сил умываться, смотреть в зеркало, открывать дверь, выходить из дома.

С братом мы много лет не разговаривали по-настоящему, оба слишком занятые и жившие далеко друг от друга. Но после похорон бабушки он сел рядом со мной на диванчик. У него, как и у меня, была аллергия на кошек, и скоро из-за Гизеллы и у него глаза заслезились.

— Так нельзя, — сказал Нед. — Тебе нельзя здесь оставаться.

В его словах была логика. Как будто логика имела значение. Точно так же, как и в прошлый раз. Я вспомнила утро в день смерти матери; бабушка тогда еще не приехала, я проснулась и пошла, как была в пижаме, в кухню, где увидела Неда. Наверное, он успел умыться. Вид у него был опрятный даже тогда. «Еще рано, — сказал тогда Нед, — иди ложись». И я пошла и легла. Два дня спустя мы с ним сидели на складных стульчиках возле свежей могилы. Кроме нас пришли несколько подруг матери; они были все в черном. Нед был тоже одет в черный костюм, взятый, наверное, напрокат. Раньше я этого костюма не видела. Сама я надела темно-синее платье; оно было с кружевным воротником, но я его отрезала теми же ножницами, какими отрезала косу. Гроб был простой, сосновый, закрытый. Но я к тому времени прочла уже достаточно сказок и точно знала, что иногда мертвые только кажутся мертвыми. Вдруг мама тоже просто уснула, заколдованная злой феей, тогда она могла в любую минуту проснуться и закричать: «Выпустите меня!» Могла в любую минуту. Небо было серое, земля промерзшая. А потом я увидела, что Нед плачет. Он плакал тихо. Совсем беззвучно. Раньше я никогда не видела, как он плачет, и потому быстро отвела глаза. И заметила то, чего не видела раньше. Гроб был забит. «Последний гвоздь вбит»[1].

На бабушкиных похоронах мы с Недом были вдвоем. Ее хоронили на том же кладбище, в таком же сосновом ящике. На могилу к маме мы никогда не ходили и так и не поставили там надгробия. Я была этому рада. Я не хотела знать, где она лежит. А вдруг она и не лежит там вовсе. А вдруг я все это время зря думала, что она мертвая, а она взяла и выбралась из могилы в ту самую секунду, когда мы вышли за кладбищенскую ограду, и сбежала, исчезнув в холодной темноте. Прошло больше двадцати лет, но я поискала глазами мамины следы. Следы на кладбище были только птичьи. И еще цепочка лисьих.

После похорон Нед занялся не только бабушкиными бумагами, но и моим устройством, чтобы я могла начать жизнь заново. В Орлонской публичной библиотеке он нашел мне работу и подыскал съемный домик, который располагался всего в нескольких кварталах от университетского кампуса. Мы обсудили все достоинства переезда. Практических преимуществ в нем я не видела. Если бы у меня были деньги, я предпочла бы провести еще двадцать лет в банном халате в бабушкином доме. Но переспорить Неда оказалось непросто, он как минимум был последователен, а трудности его не пугали, даже если трудностью стала его сестра.

Пока я, хлюпая носом, грызла свои кукурузные хлопья, Нед сам упаковал вещи, нашел агента по недвижимости и сменил резину на моей машине. И вот оно подошло, время отъезда. Я должна была покинуть Нью-Джерси. Мои коллеги в библиотеке хотели устроить отвальную, но меня не было и некому оказалось заняться организацией. Кошку я забрала с собой. Тут у меня не оставалось выбора. Гизелла сама прыгнула в машину и уютно устроилась на коленях у брата, чтобы он всю дорогу до Флориды нюхал кошачью шерсть.

В тот день, в день нашего отъезда, было невероятно жарко. В яростном солнечном свете небо казалось сернисто-желтым; лишь у горизонта серой каймой собирались облака. Влажность поднялась до девяноста восьми процентов.

— Это чтобы ты быстрее освоилась во Флориде, — сказал Нед, оживленный и веселый на удивление.

Впереди над хайвеем небо прочертил зигзаг молнии, беззвучной и такой яркой, что осветился весь горизонт. Брат любил подобную погоду, его кафедра как раз занималась молниями, а он был одним из кураторов проекта.

— Не будь гроз, земля растеряла бы свое электрическое поле в течение часа, — сказал Нед.

Я вела машину, а он комментировал грозовые явления. Я привыкла быть одна, привыкла разговаривать сама с собой и, не слушая его, вдруг бездумно озвучила еще одно желание, от которого ожгло рот. Пожелала, чтобы в меня ударила молния.

— Какого черта, — сказал мой брат.

Одним из направлений его работы в Орловском университете были совместные с биологами и медиками исследования травм, полученных в результате попадания молнии.

— Ты представления не имеешь, что происходит с человеком, когда в него попадает молния. Ни малейшего представления.

Мне было все равно. Я уже дважды накликала смерть, и горечь собственных слов снова обожгла мне рот.

Исправлять что-то было поздно.

II

На новом месте кошке не понравилось. Ее трудно в этом упрекнуть. Орлон далеко не райский уголок. Кроме того, кошки живут привычкой и любят скорее дом, а не человека. Во всяком случае, с навязанной мне кошкой дело обстояло именно так, и она не скучала даже по своей первой хозяйке, из чьих рук я получила ее в наследство. Никогда она у меня не сидела на подоконнике, будто ожидая, когда за ней приедут и отвезут домой. Нет, на людей она, похоже, вовсе не обращала внимания. Моя радость. Моя любимица.

«Гизелла», — звала я ее из сада в дом, но она и ухом не вела и лишь от раздражения слегка подергивала хвостом, будто я была еще одной досаждавшей ей мухой, которые в Орлоне летали сотнями. Даже моя собственная кошка меня не любила. А чего я хотела? На новом месте ничего не изменилось, разве только влажность здесь была больше, чем в Нью-Джерси, было больше солнца и больше мух. Библиотека, куда я устроилась, финансировалась плохо, весь штат состоял из единственной сотрудницы по имени Фрэнсис Йорк. Она работала здесь уже сорок лет и начала терять зрение, поэтому было решено взять еще одного человека в помощь. Именно мне, вообще не достойной ничьего доверия, предстояло стать ее глазами.

Хорошая была библиотека: стеллажи полупустые. Бюджет урезан. Читателей нет. Я на хранение в Нью-Джерси оставила книг в коробках больше, чем их было на полках в городской публичной библиотеке Орлона. Кроме того, там был — один на всех — древний компьютер для постоянных читателей и допотопная рукописная картотека. В библиографический отдел вообще никто не обращался. За месяц с лишним ко мне поступило всего три запроса, все по телефону: два — как применять удобрения, а третий, от студентки второго курса, — куда, в какую медицинскую школу перешел работать доктор Сьюсс[2]. Возможно, нужно было ей соврать, но я этого не люблю. Я прямо сказала этой студентке, что ее любимый писатель вовсе не доктор и что на самом деле он даже вовсе не Сьюсс, и она бросила трубку. Думаю, она еще просто не успела узнать, что словам нельзя доверять, пусть даже напечатанным.

Поскольку жили мы в университетском городке, где все студенты причастны к высоким технологиям, то наше скромное заведеньице для них оставалось практически невидимкой. А так как библиотечный бюджет не позволял нам обзавестись никакой техникой, то не только студенты, но и местные жители заглядывали к нам редко. Единственно, у нас раз в неделю собирался читательский клуб медсестер, но и в нем ряды поредели с тех пор, как я прочла им «Гусятницу»[3], где верному коню по имени Фалада отрубили голову и водрузили на городскую стену и эта отрубленная голова рассказала всем правду. После этого читать снова принялась Фрэнсис, хотя у нее уставали глаза и ей, чтобы разобрать строчки, приходилось подносить книгу к самому носу. Мой выбор Фрэнсис не осудила, но я и так все поняла. У нас были разные интересы: меня интересовала смерть, а их — детские игрушки. Так что я с благодарностью уступила ей право развлекать шумных медсестер по четвергам.

В Орлоне я обнаружила, что мне скучно жить без запросов про способы убийств и самоубийств. Оттуда моя жизнь в Нью-Джерси начала казаться отнюдь не тоскливой, а очень даже милой. Я то и дело смотрела на телефон, как будто ждала звонка от Джека Лайонса; с ним самый долгий, почти задушевный разговор состоялся у нас про вирусы, которые переносятся комарами, в частности про вирус лихорадки Денге. Мой брат и его жена Нина были очень заняты в университете, и после того, как они помогли мне обустроить дом — который оказался оборудован не кондиционером, а одним только потолочным вентилятором, — я их почти не видела. Впрочем, я на большее не рассчитывала, да и с какой бы стати стала рассчитывать? В конце концов, у них была своя жизнь.

По вечерам я дома слушала радио и била мух мухобойкой, которую купила в «Хозяйственном магазине Эйкса». Небольшая игра со смертью. С тем, в чем я что-то понимала. В чем разбиралась. Мух я била сотнями. Трупики бросала на подоконник, и они все так и лежали там. Я как раз предавалась этой игре, когда все произошло. Я только что занесла руку, в которой держала мухобойку, как вдруг увидела летевший ко мне теннисный мяч. Окно было открыто, под потолком жужжал вентилятор, небо дышало жаром. Я подумала, что мяч, наверное, забросили мне соседские дети. Вообще-то дети меня не умиляли, любого возраста. Я не знала, что у них на уме и чего от них ждать. Я хотела заорать на этих паршивцев, чтобы убирались из моего двора. Но в то же мгновение вдруг заметила, что мяч этот необыкновенно яркий — настолько яркий, что мне пришлось отвернуться. Когда я перевела взгляд, то увидела, как мухобойка у меня в руке занялась огнем и искры рассыпаются по полу — просто фейерверк в праздник Четвертого июля.

Я подумала, что меня парализовало, поскольку не способна была ничего предпринять, кроме как смотреть на этот огненный шарик, падающий на пол. Потом услышала страшный грохот, похожий то ли на взрыв, то ли на выстрел. Вспомнила ледяной дождь, который грохотал по крыше в тот вечер, когда уехала мама. Это было как голос смерти. Как поступь неотвратимого. В какую-то секунду я подумала: «Все, мир рухнул». Я имела в виду свой мир. В каком-то смысле я оказалась права. За долю секунды моя жизнь изменилась. Может быть, этого бы не случилось, если бы я держала мухобойку не правой рукой, а левой, если бы муха, которую я хотела прихлопнуть, не влезла в комнату через дырку в шторке, если бы я не уехала из Нью-Джерси, если бы бабочка в Южной Америке не взмахнула крыльями, не изменив все отныне и навсегда.

В больнице, придя в себя, я поняла, что мое желание сбылось, по крайней мере частично. Я чувствовала на губах обжигающе горький вкус смерти. Но желание, которое я произнесла вслух в машине по дороге во Флориду, исполнилось наполовину — наполовину я осталась жива. На правую. Левая моя половина не шевелилась. Были повреждены руки, ноги и туловище. Не были задеты только почки и легкие. Пострадало сердце, пострадал мозг — то есть именно те два органа, травма которых при ударе молнии чаще всего и приводит к летальному исходу. Однако мне, как меня уверяли, повезло, что это произошло в Орлоне; здесь такие случаи происходят чаще, чем где-либо во Флориде — в прекрасной Флориде, в штате с рекордным количеством травм и смертей в результате попадания молнии. Но именно по этой причине местные доктора лучшие в мире специалисты. Предполагалось, что я должна благодарить за это судьбу. Мне понадобится лечебная физкультура, а также хороший кардиолог, поскольку теперь у меня были проблемы с сердцем. Я слышала, как оно трепещет: повреждена задняя стенка перикарда, сказали мне. Будто внутри у меня билась угодившая в западню птица, чтобы вырваться из моей грудной клетки.

Мне все это говорили, а брат и Нина при этом смотрели на меня; но в голове у меня тикало, и я никак не могла сосредоточиться. В таких случаях это не редкость, заверил меня врач, когда я пожаловалась на трепыхание. Не редкостью оказались и дурнота, и боль в шее, и отекшее лицо, и немевшие пальцы. Однако могло быть и хуже! Зато мне посчастливилось избежать отека легких, разрыва барабанной перепонки — и, соответственно, глухоты, — ожогов (потому что одежда на мне не загорелась), серьезных травм сосудов, инфаркта, катаракты, повреждений мозга, кожи, глаз…

После того как рядом со мной взорвалась шаровая молния, я пролежала без сознания тридцать два часа. Перспективы мои оставались неясными. Мой брат и Нина всерьез тревожились по поводу моего состояния. А я, конечно, ничего им не сказала, когда медсестра вкатила на столике мой обед. Не сказала ни слова, увидев пудинг, цветом похожий на камень. И длинные, абсолютно белые волосы медсестры лет двадцати, не больше. И когда я потом перевела взгляд на цветы, которые принесли ко мне в палату Нед и его жена, мне показалось, будто они присыпаны снегом. Тогда я все поняла сама. Я перестала воспринимать красный цвет. И все оттенки красного спектра стали теперь для меня белыми или серыми. Видимо, это была реакция стекловидного тела на воздействие сильного жара, не менее типичная, чем повреждения роговицы или посттравматическая катаракта. Не имею понятия, с какой стати меня так ужаснула утрата одного-единственного оттенка, но в тот момент я ощутила себя бесконечно несчастной. Я оказалась лишена чего-то такого, чего не успела даже оценить, а потом вдруг стало поздно.

В больнице я провела тогда около двух недель. Брат у меня появлялся редко, зато Нина каждый день ездила ко мне домой кормить кошку. Когда в конце концов меня выписали — левая половина тела подчинялась плохо, и я передвигалась с ходунками, — забирать меня приехала тоже Нина. Дома я нашла полный холодильник. Увидела, что она к моему возвращению еще и пропылесосила весь дом. И поняла, почему мой брат так к ней относился. Нина была разумна, верила в порядок и, как и Нед, избегала лишних эмоций. Когда я села на свой диван и заплакала, она просто молча стояла рядом со мной, стиснув пальцы.

— Извини, — сказала я Нине.

Она кивнула и махнула мне рукой, чтобы я продолжала. Я и продолжила, переведя чуть ли не целую коробку бумажных платков. Я плакала впервые за много лет, так что с непривычки переусердствовала. Я сидела на своем диванчике, и меня сотрясали рыдания. Как-то вдруг навалилось все сразу, и я, честно сказать, сломалась. У меня пучками лезли волосы, в затылке непрерывно отвратительно тикало. Я до сих пор не могла принимать твердую пищу. Лечащий врач сказал мне, что моя симптоматика сходна с радиоактивным отравлением. Именно так я себя и чувствовала — отравленной до мозга костей, до кончиков пальцев. Всю левую половину тела тянуло и ломало, будто она была омерзительно перекручена. Будто у меня там что-то замкнуло и были повреждены все провода, думала я. Моя суть, сама моя сущность были будто выжжены. Я касалась предметов и не ощущала их. Все твердое, прочное в моей жизни, казалось, ушло навсегда. И сердце в груди у меня дрожало, будто от холода.

Погода в те дни стояла все такая же — влажная и душная, обычная для Флориды; нормальный человек привыкнуть к такой не может. Лето еще даже и не начиналось, но жара висела в воздухе, оседая на всем, и придавливала собой все. Тем не менее, когда Нина спросила, не хотела бы я чего-нибудь, я попросила чашку горячего чая. Меня трясло, мне было холодно, как никогда в жизни. Будто кровь во мне заледенела. И все вокруг тоже было словно изо льда. Я выглянула из окна, пока Нина ставила чайник. Там было бело. Я подумала, что, значит, бугенвиллея на самом деле красная; никогда этого не замечала. Вьющийся виноград, чьи листья подрагивали в дрожавшем от зноя воздухе, побледнел, будто прихваченный морозом. Мне показалось, что я одной ногой стою в этом мире, а второй — явно в соседнем. У меня не осталось никаких желаний, даже желания умереть. Я была в чем-то сродни самоубийце, который, решив покончить с собой, прыгает с третьего этажа, а в результате лежит с переломанными костями. Живой, почти невредимый, так и не вырвавшийся из своей западни.

Перед уходом Нина сказала, что меня будет навещать врач по лечебной физкультуре. Та явилась на следующее утро и позвонила в дверь, но я не открыла. Возможно, я не хотела возвращения к жизни. Возможно, мне казалось, я заслужила то, что произошло. Заслужила такую судьбу. Я сидела вместе с Гизеллой на диванчике, чувствуя себя вполне защищенной от своей визитерши, со всеми ее благими намерениями и безусловной пользой. Однако врач заранее взяла у брата запасной ключ и открыла им мою дверь. Она сказала, что ее зовут Пегги Тревис. Как будто мне было не все равно, как ее зовут. Как будто она пришла ко мне в гости. Подозреваю, что платье на ней было в красную полоску, потому что мне она показалась серой. Пегги Тревис стала зачитывать перечень упражнений для восстановления функций левой стороны тела, которые нам предстояло освоить. Я извинилась. Неловко переставляя ходунки, я доковыляла до ванной, где меня вырвало.

— Это бывает у многих. — Ее никто не звал и не спрашивал, но она стояла у меня за спиной и смотрела, как меня выворачивает наизнанку. — У кого-то быстро проходит, у кого-то нет.

Она все же заткнулась. Но мне было наплевать. Я была где-то там, после того. Кто-то называет это вечностью.

Состояние у меня оказалось хуже некуда. Я не могла не только выполнить упражнение с резиновым мячиком, а даже удержать его в руке. Из-за новых стрессов снова посыпались волосы. Но моя Пегги была не из тех, кто позволил бы своей подопечной сдаться. Все это она видела не раз, и клиенты у нее бывали всякие — паралитики, доходяги, невротики, упрямцы, в депресняке, потерявшие веру в себя и убитые горем. Она рассказывала о них, пока мы пили чай — Пегги пила холодный, со льдом, а я горячий, почти кипяток. Я потела, кряхтела в течение всего нашего занятия, отекшее мое лицо от усилий отекало еще больше, в голове оглушительно тикало, так что беседы с ней мне были ни к чему. Но люди вроде Пегги всегда так и действуют — дождутся, пока сосредоточишься на другом, зазеваешься, и тут-то тебя и заговорят до полусмерти. От ее болтовни мне казалось, что я вот-вот взорвусь — и так оно на самом деле и было, — но я молча пила свой чай. Выбора у меня не было, так что приходилось слушать. Я узнала, что ее последнего клиента покусал бульдог. Бедняга лишился семи пальцев, но посмотрела бы я, как быстро он восстановился. Он работает в «Хозяйственном магазине Эйкса». А до него была женщина, которая после аварии не могла вспомнить даже, как ее зовут, не могла ложку поднести ко рту без посторонней помощи, а теперь ничего, оправилась, слушает курс по истории искусств в Орловском университете.

Я прекрасно понимала, к чему все эти разговоры. «Заглоти наживку! Слушай! Ты тоже так можешь! Мотай на ус! Старайся».

У всех историй, которые рассказывала Пегги, всегда был хороший конец. Возможно, мне следовало ей намекнуть: удача не вечна. Я тоже была упряма и, кажется, изо всех сил старалась, как раз чтобы со мной ей не повезло, но через некоторое время мне все равно стало немного лучше, по крайней мере на посторонний взгляд. Про выпадение красного спектра, про зуд, от которого горела кожа, про тиканье в затылке я никому не рассказывала. Единственная, с кем я делилась, была моя Гизелла. Она подходила, садилась рядом со мной и клала лапу мне на руку. Лапа вместе с моей рукой начинала дрожать, и, потерпев немного, Гизелла ее убирала и начинала просто на меня смотреть. Думаю, она понимала, что со мной происходит. Единственное существо, которое знало тогда, как я себя чувствую. Я не удивлялась тому, что она меня не любила. Кошку не проведешь.

Фрэнсис Йорк пообещала оставить за мной место в этой своей пустой, без книг и без людей, библиотеке. Она позвонила, чтобы сообщить мне эту новость, и я ей сказала:

— Какая радость.

Она не заметила сарказма и решила, что я и впрямь обрадовалась.

— Разумеется, дорогая. Будем держаться вместе.

Не знаю, кого она имела в виду — библиотекарей, неудачников или же одиноких женщин, которых подстерегла беда. Думаю, она тоже знала, что такое беда, но выяснять это я не имела ни малейшего желания. Зато меня подмывало сказать ей, что на последнем месте работы я использовала служебное положение, чтобы регулярно заниматься сексом на служебной парковке с одним из читателей. С читателем, которого я никогда не любила и который не полюбил меня. Что мы занимались этим с ним даже зимой, когда машина стояла холодная и от нашего дыхания запотевали окна. Очень захотелось сказать, что теперь у меня в голове тикает и, стоит лечь, меня выворачивает наизнанку, а глаза — которые она считала отчасти своими глазами — болят до того, что вряд ли я снова смогу читать. Что мне удалось своими нелепыми желаниями спровадить на тот свет всех, кого я любила больше всего, и что не удалось отправиться туда следом за ними. Но я, конечно, только сказала спасибо, пообещав ей регулярно сообщать, как мои дела, и вернуться в библиотеку сразу, как только поднимусь на ноги.

Жизнь моя совсем утратила смысл, и это было к лучшему. К этому я привыкла. Хотя кое-что мне все же пришлось сделать, нравилось это мне или нет. Меня включили в группу травмированных молнией людей, состояние которых исследовали биологи, невропатологи и метеорологи научного центра, располагавшегося на третьем этаже университетского корпуса. Мой брат продолжал меня избегать, так как невольно чувствовал себя виноватым передо мной, а известно, что источник раздражения лучше не видеть. Лучше воткнуть его в группу — пусть изучат в лабораторных условиях. Так я это понимала, считая, что его чувство вины — следствие теории хаоса. Когда бы он ни позвонил, темой наших бесед была предыстория: если бы он не настоял, я не переехала бы во Флориду. Если бы я не переехала во Флориду, в меня не попала бы молния, и так далее и тому подобное. Мне надоело это выслушивать. И уж тем более я не хотела, чтобы Нед страдал. Мне достаточно было того, что страдала я.

Потому я и уступила.

Меня обстукивали, прослушивали, снимали кардиограммы и сканировали мой скелет. Меня обследовал невропатолог. Кардиолог. Потом психолог. Меня заставили пройти кучу интеллектуальных тестов, а потом уверяли, что нет ничего страшного в том, что я перезабыла имена исторических личностей, известных любому пятикласснику. Потом заставили проходить тесты психологические. Но я отвечала на вопросы неискренне.

До моего сведения довели, что типов повреждений молнией несколько — отраженная вспышка, знаки молнии, шаговый потенциал и прямой удар. Меня, по-видимому, поразил прямой удар, но мухобойка, к счастью, приняла на себя часть этого удара, суммарная мощность которого достигает ста двадцати миллионов вольт. Я узнала, что девяносто процентов жертв молнии выживают, однако двадцать пять из них получают повреждения, от которых потом не могут оправиться месяцами, а то и долгими годами. Брат прислал мне несколько специальных книг, его коллеги снабдили грудой брошюр. Кажется, они все не столько стремились повысить мой уровень знаний, сколько хотели показать, что мне повезло остаться в живых.

К концу того месяца мой невропатолог доктор Уаймен сказал, что дела у меня сдвинулись с мертвой точки и пошли на лад. Я с ним была не согласна. Да, конечно, я сменила ходунки на трость, а занятия лечебной физкультурой сократились с семи в неделю до двух, а через некоторое время я и вовсе стала заниматься самостоятельно. А Пегги отправилась помогать следующему пациенту, немолодому мужчине, который упал с лестницы и сломал обе ноги. С точки зрения Пегги, со мной ее работа была закончена. «Поднимайтесь, гуляйте, наслаждайтесь флоридской погодой». Я уверена, то же самое она говорила и своему новому клиенту. Доктор Уаймен тоже наверняка хвастался мною перед коллегами. «Серьезное улучшение!» Даже когда я призналась ему, что у меня неладно с глазами, он ответил, что не стоит тревожиться из-за выпадения из спектра одного оттенка. Ему, может, и не стоило, а для меня эта ничем не восполненная утрата была мучительной, и я плакала. У меня, в моем мире, вишни теперь не отличались от камней. И как же я тосковала по всему, на что раньше не обращала внимания! По красным гвоздикам, яблокам, по птичке, про которую знала, что она кардинал[4], но которая была теперь серой, как дикий голубь.

Слов нет, до чего Уаймен ошибался. На самом деле мое состояние не только не улучшилось, а ухудшилось. Я без конца плакала, я мерзла, я боялась выйти из дома. Но я не могла объяснить, что со мной. Я тогда сама не все понимала. Не знала, что моя боль происходит из страха перед пустым пространством. Я боялась погоды, атмосферных явлений, боялась самого воздуха. Какой смысл в мерах предосторожности? «Избегайте соприкосновений с водой, с металлическими предметами, с поверхностью крыш; в грозу не трогайте телефон, не думайте, что оконные стекла — защита от молнии; даже если гроза идет от вас в восьми милях, это опасно». Избегайте соприкосновения с жизнью — наверное, так было бы короче. Мера предосторожности номер один. Не высовывайся, держись подальше.

Я понимала только, что в словах нет смысла и помочь можно только действием. Чтобы наглядно продемонстрировать доктору, что об улучшении нет речи, чтобы он увидел, как я теперь живу, я пробила рукой стекло. Глупость потрясающая, но, видимо, Пегги была права. Видимо, я все же хотела, чтобы мне помогли; возможно даже, я отчаянно искала помощи. Я попала в стеклянный капкан, пустая, холодная, мертвая. Вот, мол, какое у меня состояние, доктор, если вам в самом деле хочется это знать: вот они, мои дребезги и осколки.

В научном центре всегда поддерживался температурный режим, потому там было хорошо, свежо и прохладно. От ворвавшегося внутрь сквозь разбитое стекло жаркого уличного воздуха мы пришли в состояние паники. Доктор буквально отпрыгнул от окна. На пол посыпались стекла. Если честно, я сама оторопела. Как будто та девушка из моей детской сказки вдруг проглянула из своего голубоватого ледяного панциря.

— Господи боже! — сказал Уаймен. — Что это вы такое делаете?

Рука у меня была, наверное, в крови. Я видела, что она стала цвета глины.

— Вы что, с ума сошли? — спросил у меня мой доктор.

Вопрос был задан более чем непрофессионально. По-моему, это Уаймен должен был мне сказать, сошла я с ума или нет. В конце концов, это он мне ставил диагноз и только что уверял меня в улучшении моего состояния.

Под разбитым окном рабочие стригли газон, и жужжание машинок слилось с тиканьем у меня в голове, так что я не слышала доктора Уаймена. Мне вызвали «скорую» и отвезли обратно в больницу, хотя всего-то нужно было наложить пару швов. Я хотела просто, чтобы меня поняли. Разве в этом есть что-то особенное? Только это я тогда чувствовала постоянно: страх, боль и отчаяние. Или нужно было просто сказать ему об этом прямым текстом?

Сорок восемь часов подряд меня осматривали терапевт и целая команда психиатров, и я все это время была приятной во всех отношениях для всех. Я умела делать что нужно. И когда нужно. Освоила еще в старших классах школы. Становиться той, кто вам нужен, девочкой, которая умеет слушать. Не прошло и суток, как сестры стали поверять мне свои любовные тайны, точь-в-точь как когда-то одноклассницы. Врач-диетолог прониклась ко мне доверием больше прочих. У нее умирала мать, и она, закрыв дверь, выплакалась у меня на плече. Про себя я не стала рассказывать — про свою мать, про то, как она бежала к машине, про любимую бабушку, про то, как та плакала во сне. Я будто снова заледенела на все время, проведенное в психиатрической палате. Первый выплеск, когда я рыдала, конечно, был аномалией. Я смотрела из окна палаты туда, где были далекие горы, но видела только противомоскитные сетки на окнах и высокие капустные пальмы[5]. Даже те вещи, о которых я точно знала, что они существуют, мне не удавалось увидеть: герани в горшках на подоконнике, черно-серая коробка с шашками на серой полке, белые, будто заледенелые, губы у сестер, разговаривавших со мной.

Когда меня отпустили домой — снова наступило улучшение, — я вернулась самостоятельно на такси. Дома меня встретила голодная Гизелла. На этот раз Нина про нее забыла, так что я начала с того, что открыла бедняжке банку консервированного тунца и налила молока. Диагноз у меня теперь был: расстройство панического типа с последующей депрессией — и с тем и с другим было трудно не согласиться. И то и другое — как сказали врачи — спровоцировано травмой. Разумеется. Безусловно. Однако травма эта произошла не во Флориде, и молния тут была ни при чем.

Выпуская кошку во двор, я почувствовала перемену в воздухе. Это было очень странное ощущение. Как будто я вдруг превратилась из человека в облако. Я знала, что сейчас пойдет дождь, и через несколько минут он действительно пошел. Я ощутила в воздухе заряженные частицы и быстрей позвала Гизеллу, чтобы та не промокла и не испачкала лапки. Когда я ложилась спать, в пяти милях от нас ударила молния. Она попала в сосну, расколов ствол надвое, и дерево загорелось, отчего начался пожар, спаливший дотла несколько домов. Было лето. Летние молнии бьют без грома, без предупреждения. Но меня теперь не нужно было предупреждать.

Я их чувствовала.

Загрузка...