Однажды ей пришло в голову: если бы оно было таким, когда он разговаривал со мной, обо мне… И вдруг закружилась голова (это случилось, когда она занималась в душном клубе). Маша убрала руки с клавиш, долго смотрела перед собой, потом вдруг спрятала лицо в ладонях. Ну а вечером этот разговор на веранде, имевший продолжение в беседке. Если бы Толя видел ее сейчас… Что бы он подумал? почувствовал? Неужели опять бы вспомнил своего Бога?..

И все равно она ревновала Устинью к нему — ревновала тихо, молча, никого ни в чем не упрекая, но и не оправдывая. Ревновала потому, что какая-то часть Устиньиной любви, принадлежавшая испокон веку ей, Маше, больше ей не принадлежала. Маша не любила терять, хотя и не была жадной. Ей казалось, что, теряя, приближаешься к смерти. Маша очень любила жизнь.

В настоящий момент она разглядывала свои загорелые руки и ноги и ей казалось, что в них, в изгибе бедра, в грудях, уже заметных даже в широком сарафане, столько прелести и тайны, неведомой даже ей самой. Она последнее время очень полюбила свое тело, хотя никому, даже Устинье, об этом не говорила.

Маша так же быстро оделась — солнце уже стояло высоко, даря свое равнодушное золотистое тепло всем подряд, первые же лучи адресовались только ей. Она быстро спустилась вниз, стащила в воду лодку. Обратная дорога показалась длинной и утомительной. Маша буквально валилась от усталости и душевной опустошенности. Войдя на цыпочках на веранду — в доме еще спали и ее отсутствие наверняка осталось незамеченным — Маша разделась догола и плюхнулась на свою раскладушку.

Над ней щебетали птицы, позвякивал стеклышками веранды ветер, и сладок и полон предчувствия счастья был легкий девичий сон.


Толя проснулся и решил выйти в сад. Путь туда пролегал через веранду. Он знал, что Маша уже встала и занимается возле своей палки. Обычно проходя к лестнице, он нарочно отворачивался — Маша не любила, когда на нее смотрели во время экзерсисов, как она называла свои упражнения. Правда, иной раз она сама окликала Толю, стоя невозмутимо ровно и положив на палку обутую в балетный тапочек — пуант — или босую ногу. Они говорили друг другу «доброе утро», и Толя спешил умыться, причесаться, а иногда даже и искупаться в море. Часто минут через пятнадцать к нему присоединялась Маша. Но она тут же уплывала далеко в море, а не умевший плавать Толя следил со своего мелководья за дельфиньими движениями ее смуглого тела.

Сегодня, проходя по веранде, Толя не увидел краешком глаза Машу, которая, как он знал, должна в это время стоять возле своей палки. Он непроизвольно повернул шею, и увидел под окном белое пятно незастланной раскладушки.

Собственно говоря, это только поначалу оно показалось ему белым. На самом же деле среди белых простыней лежала Маша — абсолютно нагая, загорелая, со свесившимися до пола волосами.

Толя замер. Ему стало нечем дышать, сердце колотилось где-то в горле, руки и ноги налились свинцовой тяжестью.

Как же прекрасно было это тело… Страстно хотелось прикоснуться к этим сильным, стройным ногам, к маленьким белым ягодицам… Толе было не знакомо чувство собственничества, терзающее каждого нормального здорового мужчину при виде прекрасного женского тела, ибо мужчиной он еще не стал. Нет, прикоснуться — это слишком, это… он ни за что не посмеет сделать. А вот встать на колени и молиться. Не Богу, а этой девчонке, спящей в своем коконе девичьей тайны и безмятежности.

Он бесшумно приблизился к раскладушке. Маша шевельнулась, повернулась на бок, потом легла на спину. Толиному взору открылся маленький треугольничек еще редких волосков в низу живота, белые груди с ярко-розовыми круглыми сосками. Он никогда не видел нагих женщин, даже на картинках. Он видел нагих детей — своего брата и сестер — в бане. Но они были совсем детьми, и их тела не вызывали у него никаких чувств.

Он подошел совсем близко, и теперь смотрел на Машу сверху вниз.

Она вдруг открыла глаза и сразу увидела его. Она не испугалась, не стала натягивать на себя простыню или же закрываться руками. Она сказала:

— Мою кожу словно огнем жгло. Наверное, это был твой взгляд. Ты давно здесь?

Он не мог вымолвить ни слова — теперь он просто пожирал ее глазами.

Она вдруг улыбнулась.

— Я знаю, что я красивая, — сказала она. — Я на самом деле красивая?

— Да, — с трудом выдавил из себя он и, поперхнувшись, закашлялся. — О Господи, это ведь такой грех.

— Что — такой грех? Быть красивой?

— Да… Нет… То, что ты… что я…

Внезапно он встал на колени и положил голову на краешек ее раскладушки. Она почти касалась ее полусогнутой ноги, и Маша почувствовала на своей коже горячее Толино дыхание.

Она сладко потянулась, ей ничуть не было стыдно своей наготы, потому что нельзя стыдиться того, что красиво — это она прочитала в какой-то книге совсем недавно и восприняла буквально. Тем более, что лежа сейчас нагой перед Толей, она вовсе не думала о том, чтобы соблазнить его — да она и не знала, что значит соблазнить мужчину и как это сделать, хотя, разумеется, и представляла в самых общих чертах, что происходит между мужчиной и женщиной в одной постели. Маше нравилось, что Толя ею любуется. Она бы очень страдала, если бы он не обратил на нее внимания.

— Ты что? — едва слышно спросила она и дотронулась пальцами до его волос. Они оказались мягкими и приятными наощупь.

Толя вздрогнул и поднял голову.

— Я женюсь на тебе, — сказал он. — Подрасту немного и обязательно женюсь.

— Зачем?

— Ты первая женщина, которую я увидел без одежды. Поэтому я должен на тебе жениться.

Машу почему-то смутили Толины слова и она натянула до самого подбородка простыню. В слове «жениться» ей всегда чудилось что-то нечистое и неприличное.

— Но я никогда не выйду замуж, — сказала она. — Я буду актрисой. Балериной. И посвящу всю жизнь сцене. У меня будет много поклонников.

— Ты будешь водиться с чужими мужчинами? — Толя резко встал с колен и теперь смотрел на Машу сверху вниз гневным взглядом рассерженного мужчины. Это… это… Я убью тебя тогда.

Маша расхохоталась, быстро обернулась простыней и вскочила.

— Ты ревнивый, да? Ты очень ревнивый?

— Не знаю… Я… только сейчас это почувствовал. Раньше я не знал, что так может быть.

— Ты стал ревнивым, когда узнал меня?

Толя молчал.

Маша ловко завязала на плече концы простыни, и теперь обе ее руки оказались свободными.

— Потому что я красивая или ты ревновал бы любую девочку?

— Потому что ты очень красивая, и я… я…

Маша подошла к нему совсем близко и положила руку ему на плечо.

— Ты умеешь хранить тайны? — спросила она.

— Да, — сказал Толя, не мигая глядя в ее продолговатые елочно-зеленые глаза.

Она вытянула шею и наклонилась к его уху — они были одного роста, но Маше не хотелось касаться голой рукой Толиного плеча, поэтому пришлось вытянуть шею — и прошептала:

— Мне кажется, мы с тобой родственники. Дело в том, что моя настоящая фамилия вовсе не Соломина, а Ковальская. Соломин — мой отчим, хоть я и называю его папой и очень-очень сильно люблю. Устинья почему-то скрывает свою настоящую фамилию. Она мне сказала, что она — Веракс, но я еще раньше видела случайно ее паспорт. Так вот, она тоже Ковальская, как и мой отец. Она не говорит мне, кто я ей, но часто называет «Коречкой». Это по-польски «дочка», хотя я ей вовсе не дочка. У меня есть настоящая мама, и после того, как погиб отец, она вышла замуж за Соломина. Постой… — Маша увлекла Толю на лестницу, и они присели рядышком на теплую бетонную ступеньку. — А ты не знаешь, какая фамилия была у твоей матери до замужества?

— Нет.

— А вот я знаю, что моя мама была Богданова, потом стала Ковальская, а сейчас она Соломина. — Маша неожиданно вскочила на ноги и воскликнула: — Поняла, я, кажется, все поняла. Устинья тоже была когда-то женой моего настоящего папы, еще до того, как он женился на моей маме… Нет, она была его сестрой. Значит, мне она приходится теткой. А раз она приходится теткой и тебе, мы с тобой двоюродные брат и сестра, кузен и кузина.

Маша вдруг обняла Толю за шею и крепко поцеловала в щеку. Тут же вскочила и, путаясь в простыне, побежала к морю. Толя, повинуясь действию какой-то непонятной ему силы, бросился за ней следом. Размотав простыню, которая упала к ее ногам, Маша кинулась в воду и поплыла. Толя был вынужден остаться на берегу. Он поклялся себе немедленно научиться плавать.


Вернувшись домой в пустую, если не считать Веры, квартиру, Николай Петрович долго ухал своими тяжелыми шагами по натертому до блеска паркету, заходя в каждую комнату и делая по ней несколько кругов и диагоналей, а потом, выйдя из нее и покружив немного в холле, шел в другую. Так продолжалось несколько часов. Он, можно сказать, в это время ни о чем не думал, а если и думал, то подсознательно, обрывочно, бессвязно.

Маша неизлечимо больна… Если догадаются, что его жена сумасшедшая, конец партийной карьере. Переведут на какую-нибудь хозяйственную работу… Машу нужно везти в Москву и показать специалистам… Он ни в чем не виноват… Время сейчас такое, что трагедия отдельно взятого индивидуума ровным счетом ничего не значит… Никто не должен узнать, что Машин отец был арестован как враг народа, хоть Хрущев и развенчал культ Сталина… Враг народа… Об этом не знает никто… Маша знает. И Устинья… Еще этот сын свалился ему на голову… Нет у него детей, кроме Машки… Он тоже Соломин. Черт возьми, ну что его угораздило поехать после госпиталя к своим?.. Наступит зима, и Маша вернется — в доме гуляют сквозняки, нет ни туалета, ни воды. Вернется и снова затворится в своей спальне. Или что-нибудь отмочит… Берецкий сказал, ее может вылечить только любовь и время… Но ведь она отвергает любовь. Его любовь… А вообще этот Берецкий дурак, как и все на свете врачи.

Вера затаилась на кухне. Она догадалась, где был днем хозяин — трижды звонили с работы и спрашивали его. Разумеется, она сказала, что не знает — она была хорошей домработницей и всегда и во всем блюла интересы хозяев.

Как ни странно, Вера после маленькой Машки больше всех любила хозяйку. Маша-большая никогда к ней не придиралась, не делала выговоров, ничему не учила, общалась легко и приветливо, хотя и соблюдала дистанцию. Так обращались раньше в помещичьих домах со старыми тетушками, нянюшками, приживалками в надежде получить от них запас природной энергии и самого что ни на есть крепкого здравого смысла. Маша-большая, бывало, часто заходила на кухню, хохотала над Вериными частушками, прибаутками, поговорками, хоть подчас они были непристойными. Вера называла ее за глаза «барыней», но вовсе не в том пренебрежительном смысле, который вдохнул в это слово Октябрьский переворот, а в смысле исконно русском. Она говорила, гордо и с превосходством, в разговоре с другими домработницами: «У меня хозяйка — настоящая барыня», или «Моей хозяйке быть бы замужем за благородным, а не за этим, прости Господи, вахлаком». И в то же время нельзя сказать, чтобы Вера не любила Николая Петровича — она его жалела по-своему, ибо, мудрая душой, знала, что князьям, вылезшим из грязи, все, как говорится, дается с кровавым потом.

— Чаю мне, — велел Николай Петрович, зайдя наконец на кухню.

— Тебе, хозяин, сейчас не чаю, а водки нужно, — сказала Вера.

— Много ты знаешь…

Николай Петрович грузно сел, положил на стол оба локтя. Вера захлопотала возле буфета.

— Устинья не звонила? — спросил Николай Петрович.

— Тебе с работы звонили.

— А ну их. — Николай Петрович сделал пренебрежительный жест рукой, но, не завершив его до конца, спросил: — Кто?

— Не называются они. Консирация у них, — сказала Вера, гордая тем, что наконец удалось выговорить это трудное слово, которому ее так давно учит Машка. — Баба какая-то и два мужика. Я сказала, не знаю, где ты.

— Правильно сказала. Не обязан я перед каждым отчитываться. Я теперь сам себе голова.

— Голова-то голова, да есть еще шея, которая эту голову держит, — пробормотала Вера и загремела чайной посудой.

И тут Николая Петровича прорвало. Не было у него друзей, с которыми можно поделиться сокровенным, Устинья далеко, Сан Саныч и тот теперь в Москве. Подобного одиночества ему еще никогда не доводилось испытывать. Жуть от него брала, да и только. Словно волк, отбившийся от стаи. Раненый, тяжело больной волк.

— Не враг же я ей был. Не враг… Любую прихоть исполнял. Делай, что хочешь, иди, куда хочешь. Я еще тогда видел — больная она, нервная какая-то и ведет себя странно. Там, где человеку плакать положено, смеется и наоборот. Этот ее Анджей таким же был, вот и… Таким нельзя выжить в нашем мире. Я думал: опорой буду ей, защитой, другом… — Николай Петрович говорил, глядя не на Веру, а на расплывчатое желтое пятно — букет бумажных цветов в вазе на подоконнике. — Ты бы слышала, как закричала она, когда увидела меня. И кинулась прятаться, хоть я и не собирался за ней гнаться. Больная она, совсем больная, а как лечить? Насильно? Это же скандал получится. Скажут: Первый жену в сумасшедший дом посадил. А если я все так, как есть, оставлю, вдруг она завтра с собой что-нибудь сделает? Ведь на меня в первую очередь пятно ляжет. И тогда все — тю-тю…

Вера глядела на хозяина, подперев кулаком щеку. Было у нее доброе и глупое лицо, пахла она хозяйственным мылом, борщом, здоровым деревенским потом. Николай Петрович внезапно понял, что эти домашние запахи для него самые нужные и родные, а не те, парижские, неизвестно куда влекущие и что сулящие. Мать собственная и та стала чужой — учит, рассуждает, умничает. Он вспомнил проказниц из «замка царя Соломона», но ласки купленные казались ему суррогатными. Это был какой-то эрзац, как американские кофе и какао, которые он пил на фронте: после них в желудке было не сыто и не голодно, а никак.

Он встал, подошел к Вере и положил руку ей на плечо. Вера вздрогнула, подняла на Николая Петровича испуганные глаза. Не глядя ей в лицо, он сунул за пазуху ладонь. Вера ойкнула, закрыла глаза и вся обмякла. Он тут же сорвал с нее кофточку, не удосужившись расстегнуть пуговицы — они горохом раскатились по всему полу. Под широкой сатиновой юбкой не оказалось ничего. Вера не сопротивлялась, а лишь твердила «хозяин, хозяин»… У нее были розовые обвисшие ягодицы. Ему показалось, что от них тоже пахнет борщом и хозяйственным мылом. Ему удалось войти сразу и глубоко. Вера тоненько хихикнула и стиснула колени. И Николай Петрович стал жадно обрабатывать пашню, оказавшуюся очень даже благодатной. Он не думал ни о нелепости ситуации, ни о том, что это может повлечь за собой какие-то последствия, прежде всего в отношениях с Верой, на которой в настоящий момент держался весь дом. Где-то подсознательно он понимал: если бы не Вера, его бы сейчас мог хватить инфаркт, инсульт, или какая-нибудь другая смертельная болезнь. Особого наслаждения он не испытывал, зато с каждым движением чувствовал, как наступает облегчение, как темная густая кровь, скопившаяся где-то в затылке, разжижается, приобретает свой естественный красный цвет. Под Верой вдруг подогнулись колени, и она рухнула на пол. Николай Петрович, приподняв ее зад, заработал еще яростнее, чувствуя, как его живот увяз в мягком тепле Вериных ягодиц. «Животное, — пронеслось в его сознании. — Так терзает самку животное. Но то бывает во имя продолжения рода…» Его мысли спутались, в голове померкло. Выплеснув семя, он отключился на несколько минут, тяжело и облегченно дыша.


Маша лежала среди цветов, слушая, как жужжат пчелы, шмели, следя глазами за бабочками и стрекозами. Они садились без опаски на ее обнаженную грудь, ласкали кожу мохнатыми лапками и хоботками. Прямо над ее лицом нависал оранжевый с густыми черными крапинками цветок лилии, и она вся переселилась в его царство, чувствуя себя настоящей Дюймовочкой. Это было удивительное чувство, от него даже слегка кружилась голова. Этот цветок — ее дом, она будет жить его жизнью, вместе с ним впитывать утреннюю росу, поворачиваться к солнцу, дарить пчелам нектар и пыльцу, шептаться с налетающим теплым душистым ветром с холмов…

Маша задремала и не слышала, как подошла Ната. С Натой у них сложились странные отношения — Ната стремилась предвосхищать каждое Машино желание, исполнять любой каприз. Но Машу это тяготило. Наверное, потому, что Ната ни на минуту не оставляла Машу в покое. Маше, напротив, очень хотелось побыть одной.

Сейчас она, ощущая и в то же время стараясь не замечать присутствия Наты, расставила ноги, чтобы зрелый июльский жар земли проник внутрь… Муравей, а может еще какое-то насекомое ползало по ее бедру. И это было ее посвящением в жизнь природы, и оно доставляло ей почти оргазм. Для Маши воспоминания об оргазме были связаны с болью. Но сейчас ей хотелось боли — последнее время в ее жизни ничего не происходило. Так пусть в ней хотя бы боль будет.

Ната смотрела на Машу и думала, что только в такой женщине, как Маша, в существе в высшей степени беззащитном и в то же время сильном своей беззащитностью, кроется смысл этой жизни, если он вообще есть. Потому что каждый вздох, шаг, улыбка, движение руки Маши имеют тайный смысл. Смысл имеет только красота. Наша жизнь, грубая и безобразная, никакого смысла не имеет. Даже Бог, существование которого Ната не отрицала, но и не принимала безоговорочно, смысла не имеет, ибо обычно к нему взывают убогие, несчастные, безобразные, больные… Красота… С появлением Маши в доме у реки в Натину жизнь вошла красота.

Повинуясь ей самой неясному порыву, Ната нарвала ромашек и сплела венок. Потом наклонилась над Машей и нежно, очень нежно и бесстрастно с точки зрения человеческих страстей, поцеловала ее в губы. Так целуют не мужчины — так целуют только женщины, впервые открывающие тайну и восторг поцелуя.

Маша раскрыла глаза и посмотрела на Нату. Подруга, которых у нее никогда не было. Она была согласна на дружбу — больше у нее нет ничего на этом свете. Наверное, дружба и должна так себя проявлять. Вот только этот взгляд.

— Ты смотришь на меня как-то странно, — сказала Маша. — Ты словно… мужчина, которому я нравлюсь.

— Глупости. — Ната вспыхнула. — Мужчинам нравимся не мы, а определенные наши органы. А ты мне нравишься вся. Разве это плохо?

— Не знаю, — честно призналась Маша. — Я слышала, бывает, женщина что-то делает с женщиной Я не знаю, что именно. Вроде бы при этом она испытывает оргазм. Это должно быть очень противно.

— Почему? — удивилась Ната, присаживаясь рядом с Машей на землю и кладя ей на грудь ладонь. — Наоборот, противно с мужчинами — они все хотят только свою похоть удовлетворить, а о нас совсем не думают.

— Неправда! — Маша крепко сжала бедра и прикрыла ладонью лобок. — Как пошло и гадко говорить об этом с женщиной. Я… я никогда ни с кем об этом не говорила.

— Дурочка моя… С кем, как не с женщиной, поговорить об этом? — Ната притронулась пальцами к соску, и грудь Маши напряглась.

— Тебе неприятно, да? — спросила Ната.

— Мне… странно. Неприятно, потому что это делаешь ты, а вообще мне нравится, когда к моему телу прикасается тот, кого я люблю.

— Обычно они прикасаются лишь для того, чтобы сделать нам больно. — Ната сняла с Машиной груди ладонь и сказала: — Пошли, я искупаю тебя в реке. Помою тебе волосы. Разотру полотенцем. Сегодня в реке очень теплая вода…

Они плескались в маленькой купальне, сделанной Натой — четыре колышка с перекладинами, на которые она повесила старые вылинявшие тряпки. Ветер то и дело вздымал их ввысь, обнажая купальню, но вокруг не было ни души, разве что стрижи да чайки — им же до двух купающихся женщин не было никакого дела.


Толя спал в дальней комнате окнами на поросшую сосновой рощей гору. В эту комнату можно было войти только через так называемую кухню, где стояли буфет с посудой и большая печь — ею, разумеется, не пользовались. Окна Толиной комнаты были расположены высоко над землей — чуть ли не в рост взрослого человека — коттедж стоял на массивном фундаменте.

Толя обычно рано уходил к себе — сразу после чая, Устинья с Машей иногда еще сидели на веранде, о чем-то вяло разговаривая. Или же Маша читала книгу, а Устинья вязала длинный свитер — Маша еще весной принесла из школы картинку с этим свитером из польского журнала. Ей очень хотелось быть похожей на девушку с той картинки. Свитер в общем-то был ни при чем.

Обычно Толя читал Библию, но сегодня он, проходя к себе, поднял с пола возле Машиной раскладушки книжку. Он не собирался ее читать, а только заглянуть в нее и положить на место — тетя Капа запрещала ему читать что бы то ни было, кроме Библии и школьных учебников. Правда, живя еще у бабушки, он прочитал «Угрюм-реку», неизвестно каким образом попавшую в деревенский дом. Он мало что понял из книги, хотя читал ее с интересом. Библия была ему понятней — в ней говорилось о том, как должен жить человек. В той книге, которую он прочитал у бабушки, люди жили совсем не так, как учила Библия.

Он зажег настольную лампу на столе и открыл наугад книгу.

«— Я хочу тебя — сейчас же — давай поедем в отель, — читал Толя. — Хочу тебя, хочу тебя…»

Он захлопнул книгу и закрыл глаза. Эти слова мужчина говорил женщине. Он ее хотел. Что это значит — хотеть женщину?

Толя бесшумно разделся, оставшись в одних трусах, выключил лампочку и лег под простыню. Им вдруг овладело величайшее беспокойство, словно кто-то внутри него знал значение этих слов, которые его волновали, но не хотел рассказывать об этом.

Он откинул простыню, встал на колени на голый шершавый пол и начал шептать слова вечерней молитвы. Но губы повторяли их механически, разум же никак не хотел подключаться. Закончив молитву, Толя сказал от себя, и это уже не было механически, а исходило от разума: «Господи, спаси и сохрани меня от всяких грехов и напастей. Не позволь нечистому овладеть моей душой. Оставь ее чистой, непорочной. Господи, не забывай раба твоего Анатолия, как он не забывает тебя». Толя часто обращался к Богу своими словами, а не теми, какие твердил священник. Ему казалось, что в такие минуты Бог всегда слышит его.

Молитва слегка успокоила его, он снова залез под простыню, накрылся ею с головой. Странная книжка… Маша все время читает такие книжки. Наверное, она понимает, что в них написано. Маша и в кино ходит. Он же за всю жизнь был в кино три раза. Это были фильмы про революцию и войну, и женщин в них было трудно отличить от мужчин.

Он задремал под шелест кустов возле своего окна. Где-то на горе кричал филин, в траве посвистывали перепелки. Ему снилось, как он качается на волнах, как одна, особенно высокая, на гребне которой он внезапно очутился, вот-вот обрушит его с размаху на стену из белого камня. А на вершине этой стены сидит, свесив босые ноги, Маша и улыбается ему.

Волна несла его все ближе и ближе. «Эй, вот тебе мои руки!» — крикнула Маша. Кажется, он протянул навстречу ей свои и тут же проснулся.

— Эй! — услышал он сквозь шелест листьев за окном. — Эй, проснись же — здесь так темно и страшно.

Он вскочил и перегнулся через подоконник, вглядываясь в темноту. Маша стояла в самой середине олеандрового куста и протягивала к нему руки. Она была в длинной белой рубашке и с распущенными по плечам волосами.

— Возьми меня к себе — здесь так холодно и страшно.

Толя влез с ногами на подоконник и протянул ей руки. Она схватилась за них, оттолкнулась ногами от земли, и они очутились лицом к лицу на подоконнике. Это обстоятельство невероятно смутило Толю — почему, он сам не знал. Маша сказала:

— Я никак не могла заснуть. Сегодня нет луны и звезд, и мне стало страшно. Мне кажется, вот в такие темные ночи случается конец света Ты веришь в конец света?

— Да, но когда он наступит, ты и знать об этом не будешь. Наоборот — тебе будет весело Зато потом…

— Что потом?

— Потом с нас всех спросится за наши грехи.

— А если у меня их нет?

— Так не бывает. Мы все-все очень грешные.

— Но ведь ты сам говорил, что Бог добрый и всех прощает.

— Самый добрый Иисус Христос. Он добрее всех на свете.

Теперь они стояли посреди комнаты, не прикасаясь друг к другу. Маше очень хотелось коснуться Толиных волос, плеча, но она почему-то боялась это сделать. Наконец она сказала:

— Давай сядем на кровать и поговорим, а? Про Бога, про все, что хочешь.

Не дожидаясь его согласия, она забралась на кровать с ногами и села, оперевшись спиной о подушку. Толя сел с краю, возле Машиных ступней.

— Мне кажется, время летит так быстро, а я еще ни разу не влюблялась и даже не целовалась, хотя почти все девчонки в нашем классе уже целовались, — сказала Маша. — Ты умеешь целоваться?

— Да. А разве это трудно? Неужели ты никогда не целовала маму или тетю Устинью?

Маша звонко расхохоталась.

— Дурачок ты. Я же не про те поцелуи говорю. Разве ты не видел, как целуются в кино?

— Нет. А для чего целуются?

— Ты и этого не знаешь? Чтобы сделать друг другу приятно. Когда двое любят друг друга, они хотят делать друг другу приятно.

Толе казалось, будто от Маши исходит мерцание. Он не мог различить черты ее лица, зато видел, как поблескивают глаза. Да и само настроение этой теплой июльской ночи словно подсказывало ему, что на свете существуют радости, восторги, наслаждения помимо известных ему и доставляемых от общений с Богом. Ему захотелось прикоснуться к Маше, погладить ее шелковистую кожу — он догадывался, какая она у нее, ибо человеку робкому и неискушенному зрение часто заменяет осязание, обоняние и все прочие ощущения.

Он шевельнулся, его рука невольно потянулась к Маше, но он почему-то подавил этот порыв.

— У тебя красивые волосы, — прошептала она. — Ты знаешь, я не люблю коротко остриженных мальчишек со зверскими лицами и жесткими руками. Ты… в тебе есть что-то от девочки. Ты не обижайся — мне это очень нравится. Сама не знаю почему, но нравится. Хоть мне иногда очень хочется быть похожей на мальчишку. А ты знаешь, что бывают двуполые люди? Не знаешь? Так вот, их называют гер-ма-фро-ди-ты. У них есть органы, которые бывают у женщин, и еще те, которые у мужчин.

— Не может этого быть! — воскликнул Толя, чувствуя, как от смущения у него вспыхнули уши.

— Может. Но это… это, должно быть, безобразно и некрасиво, правда, я их никогда не видела. — И внезапно добавила: — Ты мне сразу понравился, хоть тогда твое лицо было все в болячках. Видишь, они быстро сошли.

Они замолчали, почувствовав разом странную неловкость. И вдруг Толя сказал, сам не отдавая отчета своим словам:

— Можно я потрогаю твои волосы?

— Да, — тихо прошептала Маша.

Он протянул руку и взял в свои пальцы шелковистую прядь. И словно ток пронзил все тело. Он вздрогнул.

— Холодно? — спросила Маша. — Иди сюда, под простыню. У меня тоже даже в жару мерзнут ноги.

Он забрался с ногами на постель и придвинулся к Маше. Почувствовал, что от нее пахнет какими-то дикими цветами. Наверное, это от их запаха закружилась голова — у него часто кружилась голова от запаха цветов.

Маша протянула руку и не просто дотронулась до его волос, а стала перебирать их, гладить, ласкать.

— Они у тебя очень тонкие и мягкие, — прошептала она и вдруг, быстро подавшись вперед, поцеловала Толю чуть повыше уха. — Тебя сестры целуют? — спросила она.

— Нет.

— А ты их?

— Нет, — ответил Толя. — А почему ты это спросила?

— Потому что я бы ревновала, если бы они тебя целовали. Потому что… понимаешь… это должно быть… забыла это слово… от… откровением. Знаешь, что такое откровение?

— Знаю. Изъявление божественной воли.

— О, как ты красиво сказал. Я и не знала, что это так. Я думала… думала это просто то, что случается в первый и в последний раз. Я в какой-то книжке об этом прочитала. Значит, Бог захотел, чтобы я тебя поцеловала, да?

Толя вдруг обнял Машу за худенькие плечики, прижал к себе, уткнувшись носом в ее волшебно пахнущие волосы.

— Как хорошо… — выдохнула Маша. — Ты… ты еще никого так не обнимал?

— Нет.

— Значит, это тоже откровение. Потому что… потому что так хочет Бог, а еще потому, что так больше не будет никогда. Понимаешь?

— Да, — глухо ответил Толя.

Они сидели так какое-то время, испытывая чувства и ощущения, которых еще не могли назвать. Вдруг Маша коснулась губами губ Толи, и оба замерли, ибо их пронзила боль.

— Мне больно, — прошептала Маша. И, как бы желая еще усилить эту боль, прижалась губами к губам Толи, провела по ним кончиком своего сухого от возбуждения языка. Его губы раскрылись, принимая Машины. Их поцелуй был неумелым, но он захватил обоих, поднял в воздух их тела, сплетя в один трепетный клубок, закружил в вихре. И они больше не могли распоряжаться ими, подчинившись этому самому странному из всех законов — закону откровения.

Толя быстро научился плавать — даже не научился, а словно вспомнил, как это делается, потому что в первый же раз доплыл до самого буйка, правда, при этом отчаянно колотя по воде ногами и руками. Теперь они с Машей заплывали далеко в море — спасатели почему-то смотрели на их шалости сквозь пальцы, хотя их моторка нередко описывала широкий круг, в центре которого оказывались две головки в желтых резиновых шапочках.

Устинья поначалу волновалась, потом поняла, что бессильна изменить развитие событий и положилась во всем на Бога, хотя и не спускала глаз с этих желтых головок. Море в последние дни, к счастью, было на редкость спокойным и безмятежным.

— Я знаю одну пещеру, — сказала как-то Маша, когда они отдыхали, повиснув на скользком холодном буйке. — Но туда надо поехать ночью, чтобы встретить там восход солнца. Знаешь, когда я увидела оттуда, как появляется из-за горизонта солнце, то это тоже было откровением. Солнце — это же Бог, да?

— Это языческий Бог, — сказал Толя. — В него верили до того, как появился Иисус Христос. Солнце — злой Бог.

— Неправда, — возразила Маша. — У меня руки сами потянулись к солнцу. Я не могла отвести от него взгляда. Я бы не стала смотреть на злое и нехорошее.

— Просто ты язычница.

— А что это такое? Это плохо быть язычницей? Но почему?

— Потому что языческие боги слепы и глухи к страданиям людей. Ты не можешь попросить солнце, чтобы летом оно не так сильно жгло или чтобы оно зимой давало нам больше тепла.

— Но если я попрошу об этом Бога, он ведь тоже меня не послушается, правда?

Толя задумался.

— Не послушается. Потому что решит, что твоя просьба глупа и наивна. Бог исполняет только разумные просьбы.

— Хорошо. Тогда я попрошу его, чтобы он сделал меня великой балериной. Такой, как Уланова. — Маша сложила ладошки домиком, но ей все равно удавалось удерживать голову над поверхностью воды, потому что она умела работать ступнями ног как лягушка своими перепончатыми лапками, возвела глаза к солнцу. — Господи, прошу тебя, сделай меня великой балериной, чтобы я танцевала Одетту, Джульетту, Аврору, Коппелию, Жизель. Господи, не откажи в моей просьбе, а я за это буду верить в тебя.

— Ты не умеешь молиться. Хочешь, я научу тебя? Но только молиться нужно в доме, а не под открытым небом.

— Но я не хочу молиться теми словами, которыми молятся все люди, — возразила Маша. — Это скучно. Я сама придумаю слова своей молитвы. Любимый и хороший Бог, когда ты увидишь, как я танцую, ты поймешь, что из меня может получиться великая балерина. Мой хороший, мой славный, мой единственный, сделай так, чтобы мы переехали в Москву и меня взяли в Большой театр. Я буду очень, очень стараться помнить о тебе каждый день, мой милый и хороший Бог.

Когда они выходили из моря, Маша сказала:

— Если хочешь поехать со мной, прыгай в окно, когда Устинья погасит у себя свет. Я буду ждать тебя возле этого камня. Лодку я пригоню сама.

Она решительным шагом направилась в сторону душевой. Толя долго не мог оторвать от нее взгляда.

Маша-большая легко выгребла на середину реки и пустила лодку по течению. Она знала, что примерно в километре от того места, где она сейчас оказалась, начинается просека, ведущая к лугу. Когда кончался разлив и спадала вода, луг покрывался желто-сиреневым ковром поздних цветов. Анджей привозил ей целые охапки касатиков, плакуна, дикой вербены. Касатики она засушивала между плотными страницами тяжеленного, как пресс, «Атласа офицера», и зимними вечерами раскладывала по столу, словно карты пасьянса. Однажды — дело шло уже к концу лета — переправившись с Анджеем под вечер через реку, они нашли на этом лугу душистый и мягкий стожок хорошо подсушенных под жарким солнцем трав и решили в нем заночевать. Это было уже после того, как в доме поселилась Устинья. Стог был продолговатый — метров пять в длину — и довольно широкий. Анджей сделал в его макушке уютное и просторное углубление, снял с себя рубашку, бросил на сено и протянул Маше обе руки.

— Давай сюда, моя цыганочка. Постель под звездами расстелена. Табор ушел вперед, и мы сумеем нагнать его не раньше завтрашнего утра. Вот только кроме ласк и поцелуев нет у меня для милой никакого угощения.

Маша встала во весь рост в их гнезде и воздела руки к небу.

— Луна, ты слышишь: мы любим друг друга. И всегда будем любить. Что бы с нами ни случилось. Луна, запомни наши лица. Если мы вдруг потеряемся, ты поможешь нам найти друг друга.

— Ну, что ты, смотри, как скривилась она от ревности. Ни за что не поможет. Ты, цыганочка, скорей по звездам меня отыщешь, по дымку костра, следу подковы моего коня, а еще лучше выйди под вечер в этот луг, стань лицом к закату и позови меня. Вмиг примчусь, где бы ни был, к своей богданке. — Он крепко обхватил Машу за талию ладонями и поднял над собой. И тотчас оба провалились в сено почти по пояс. Анджей прильнул губами к Машиной шее, пробормотал, с трудом переводя дыхание: — Я на самом деле чувствую себя кочевым цыганом. Эта ночь только наша, после нее хоть потоп…

Потом они развели неподалеку костер, насобирав для него при свете луны целый ворох сухих веток. Луна вскоре зашла за горизонт, засверкал проторенный тысячелетиями взглядов обитателей планеты Земля Млечный Путь, трещал и гудел, словно осипший орган, костер. Маша лежала на коленях у Анджея. В отблесках огня он казался ей то древним скифом, то викингом, то самым настоящим цыганом.

Она широко развела ноги, чувствуя, как по телу разливается горячая волна желания, завела за голову руки и потянулась, напрягшись всем телом, — оно еще хранило тепло поцелуев Анджея.

— Ну что ты будешь делать! Опять я тебя хочу — словно мне двадцать, и я целый год не видел женщины! Ты не свитезянка, а настоящая ча-ров-ни-ца. Ах, как я люблю это русское слово! Бедные мужчины, как ты их распаляешь. Миколая мне больше всех жалко — он млеет от шороха твоего платья. Миколай славный парень, свойский, но… — Анджей наморщил лоб. — Чугунная стена, эта их идеология или религия, как ее ни назови. Шею свернешь, а не пробьешься сквозь нее. Не понимаю, зачем им это? Неужели только для того, чтобы страну в повиновении держать? Или же сами во все это верят, как Юстина в своего Бога? Богданка, как ты думаешь, верят или прикидываются?

Маша только сладко зевнула и снова потянулась, выставив свои острые, едва прикрытые батистовой блузкой груди.

— А, черт с ними, — сказал Анджей, просовывая руки ей под блузку. — Пока мы живы, какое это имеет значение?..

На рассвете они купались в реке, теплой и томной, как молодая женщина после любовных утех. Анджей, держа на одной ладони совсем невесомое тело Маши, сказал:

— Так было, есть и будет всегда — любовь. Только ради нее стоит жить на этом свете. Мир рушится, его прах просыпается сквозь наши пальцы, а мы пытаемся задержать его в своих ладонях и построить из него дом нашего счастья. Юстина тоже хотела построить из этого праха свой дом. Но сильная и хорошо приспособленная к жизни Юстина не смогла сделать того, что удалось моей хрупкой свитезянке. Этот прах в твоих мягких нежных ладошках превращается в прочный гранит, а слабые пальчики, оказывается, ваяют из него все, что хотят, уверенно населяя земную обитель чувствами обители небесной. Вот только я никак не могу закончить свой роман. — Он невесело усмехнулся. — Те статейки и рассказики, которые нас пока худо-бедно кормят, шелуха, отходы из-под резца скульптора, работающего над своей Галатеей. Мне мешает с головой уйти в мой роман мысль о том, что и я, живя здесь, невольно впитал в себя что-то из их идеологии. Здесь-то еще ничего, а в Москве все насквозь пропитано ее ядом. И никто ничего не замечает. Более того, этот яд многих возбуждает, как наркотик или алкоголь. И делает слепыми и глухими к истине. — Анджей убрал ладонь из-под Машиного живота, и ее ноги стали медленно опускаться на дно реки. — Их идеология напоминает мне спасательный крут, за который цепляются те, кто не умеет плавать, а значит, жить по суровым, но справедливым законам мирозданья. Уцепившись за этот спасательный круг, они колотят вокруг себя ногами и часто топят тех, кто плывет, рассчитывая лишь на собственные силы, — продолжал рассуждать Анджей. — Вроде бы все это понимаю, как вдруг вчера, перечитывая написанную за утро главу, натыкаюсь на фразу (причем, говорит-то ее мой главный герой, как бы мое второе «я», а не какой-то там третьестепенный бутафорский персонаж, говорит в мысленной беседе с самим собой): «Как бы там ни было, а жизнь идет вперед, и я получаю удовольствие от каждого прожитого дня, потому что он меня к чему-то приближает. Энтузиазм окружающих меня людей так заразителен, что я порой готов поверить в то, что они правы. Все новое строится на костях старого, на кладбище растут самые могучие дубы и липы. Россия стала кладбищем для многих, но она же и дала многим жизнь. Я еще не знаю, что это будет за жизнь, но ее начало, несмотря на многие издержки многообещающе». — Анджей хмыкнул и тряхнул головой. — Я был ошарашен. Неужели эту фразу написал я? Неужели, излагая ее на своем родном, польском, языке, я верил в то, что пишу? Или же мой герой уже вступил со мной в спор, отстаивая свои убеждения?.. Сегодня ночью я решил, что убью его или сожгу роман. Сейчас мне самому кажется интересно понаблюдать за развитием его характера. Правда, есть во всем этом и доля опасности, ибо расщепление личности на неприемлющие друг друга «я» всегда ведет к духовному кризису. Но, Боже мой, как мне вдруг стало любопытно узнать, кто победит в этом споре. Богданка, как ты думаешь, кто в нем победит?

Маша набрала в легкие воздуха, погрузилась в воду и долго плыла в ее зеленоватой толще. Анджей любовался ее русалочьими движениями, одновременно испытывая за Машу страх. Ему вдруг вспомнилась старая польская сказка о том, как один рыбак поймал красивую русалку, влюбился в нее, принес к себе в хижину и заставил жить по человеческим законам, окружив любовью и заботой. Русалка жила, потому что тоже любила этого молодого красивого рыбака и была с ним счастлива. Она отрезала и выкинула плавники, чтобы не возвращаться больше в море. Но скоро рыбак утонул и русалка — она была уже не русалкой, а обыкновенной женщиной — осталась одна. Она не могла вернуться в море, свою родную стихию, и среди людей тоже жить не могла, потому что связывала ее с ними только любовь к погибшему рыбаку. Она пожалела, что обрезала плавники — если бы они у нее были, она смогла бы сейчас соединиться со своим возлюбленным в морской пучине. Она кинулась туда — и утонула.

Хватая ртом воздух, Маша спросила:

— Ты хочешь, чтобы в нем кто-то победил? Зачем? Все равно правым не бывает ни победивший, ни проигравший. Правым никто никогда не бывает, потому что истина — это свод законов, а люди больше всего на свете любят их нарушать, как бы хороши они ни были. Только стадо можно заставить следовать так называемой истине. Знаешь, я больше всего на свете не захотела бы оказаться в правых и вершащих суд именем этой самой истины. Анджей, представляешь, я тебя люблю, хоть ты все еще муж Юстины. А кто ты мне, интересно?

— Ты моя самая любимая жена, а Юстина старшая жена. Да, я на самом деле совершил смертный грех, женившись на тебе. Но это только с точки зрения варварских европейских законов. Мусульманин же, как ты знаешь, может иметь целых четыре жены. Знаешь, богданка, а грешить, как выяснилось, очень даже приятное занятие. Ты не находишь?

Он улыбнулся, но лицо Маши осталось серьезным и даже печальным. Она сказала:

— Я подумала…

— Что ты подумала? — спросил он, беря ее за мокрый в сахарных крупинках речного песка подбородок. — Что подумала, моя Марылечка?

— Я подумала, что ты еще можешь вернуться к Юстине, потому что… потому что…

— Ты хочешь сказать, что реки возвращаются туда, откуда они текут. Но ведь в этой странной книге столько противоречащих друг другу высказываний.

— Да, — согласилась Маша. — Еще там сказано, что всему свое время — время обнимать, и время уклоняться от объятий. Мне кажется, что Юстина, никогда не сможет уклониться от твоих объятий.

Анджей молча смотрел на восток.

На горизонте, порозовевшем от восходящего солнца, все еще лучилась крупная яркая звезда.


Устинья догадалась, какая искра или даже заряд поразил Машу с Толей. Дети не умеют скрывать своих чувств, а чаще всего просто забывают это делать, слишком поглощенные своими переживаниями. Устинья опасалась за Машу, зная ее непредсказуемость и, как она догадывалась, полную неуправляемость собой в делах сердечных. Толя казался ей более спокойным и уравновешенным. Правда, в последние дни он сильно изменился, похудел и уже редко разговаривал с Устиньей о Боге.

Устинья старалась по мере возможности не вмешиваться в отношения между детьми. Если этим отношениям суждено стать их первой любовью, дай Бог, чтобы у них сохранились о ней самые светлые и чистые воспоминания. Все в этом мире течет и изменяется, считала Устинья, неизменной остается лишь память о первой любви.

Знал бы Петрович, не без злорадства думала иной раз Устинья. Вот бы удивился и, наверное бы, рассердился. На кого? На Толю, разумеется. Наверняка бы стал оберегать Машку от дурного влияния собственного сына. Быть может, разлучил бы их силой, запретил бы даже переписываться. При этом будучи непоколебимо уверенным в том, что делает все ради Машкиного блага. Слава Богу, что Петрович ни о чем не знает. Ну, а как узнает?.. Наверное, придется предупредить Машку, чтоб молчала. И опять придется лгать. Потом еще дети наверняка затеют между собой переписку… Но Устинья старалась не думать о будущем, положась во всем на промысел Божий.

Как и прежде, Маша занималась по утрам своими экзерсисами. Занималась упорно, подолгу — иной раз по два с лишним часа. Потом бежала на пляж, где ее уже дожидался Толя. Днем они часто уединялись в старой беседке, куда Устинья, даже если б и захотела, попасть не смогла, ибо ведущая к ней лестница превратилась в некое подобие цирковой трапеции. О чем они там говорили и что делали — Устинья не знала. Но почему-то была убеждена, что ничего плохого ни говорить, ни делать они не могли. Во-первых, потому, что были еще совсем детьми, ну а во-вторых… Устинья вздыхала и в который раз убеждала себя в том, что не может быть ничего дурного в невинных детских поцелуях и объятьях.

Правда, ее слегка обеспокоило одно открытие. Два дня назад она проснулась неожиданно среди ночи и обнаружила, что у Маши на веранде все еще горит настольная лампа. Глянув на часы, Устинья ужаснулась — половина третьего, а девчонка все читает. Придется пойти и силой забрать у нее книгу. Устинья накинула халат и вышла на веранду. Машина раскладушка была пуста, а книги лежали все той же ровной стопкой, какой лежали с вечера. Устинья выглянула за дверь, но на улице была кромешная темень — ни луны, ни даже звезд. Пересилив страх — Устинья боялась темноты с тех самых времен, когда они остались с Яном одни в большом доме отца Юлиана — она спустилась по лестнице и решила обойти вокруг коттеджа со стороны Толиной комнаты. В ней было темно. Ей почудились шепот и тихий смех, долетевшие из открытого окна. Она подошла поближе и прислушалась. Тихо. Постояла и повернула назад. Возле лестницы столкнулась с Машей. На ней были трико и свитер.

— Ты что здесь делаешь? — потребовала Устинья.

— Мы катались на лодке, — как ни в чем не бывало сказала Маша. — Я учила Толю грести.

— Дня вам мало, — проворчала Устинья и стала подниматься по лестнице. На полпути вдруг обернулась и спросила: — А где Анатолий?

Маша замялась на мгновение, потом сказала:

— Он боится ходить через дом и залазит в окно. Он тебя боится.

Устинья ничего на это не ответила, но, погасив у себя свет и накрывшись до самого подбородка одеялом — последнее время стали прохладными ночи, — призадумалась. Да, спит она чутко, и, если Толя будет проходить мимо ее двери, а он иначе пройти на веранду или с веранды не сможет, она непременно проснется. Она что-то не припомнит, чтобы Толя последнее время ходил ночью мимо ее двери. Последнее время она первая покидает веранду вечером, оставляя детей одних. Засыпает она отнюдь не сразу, но голосов не слышит, хоть окно ее комнаты рядом с верандой. Очевидно, дождавшись, пока она заснет, дети вдут в сад или на пляж, либо через окно попадают в комнату Толи. Устинья беспокойно заерзала на своей узкой скрипучей кровати. Что, что они там делают? Целуются?.. А если им захочется попробовать еще чего-нибудь? Ведь Толе уже тринадцать лет… Нет, не может такого случиться. Не может. Бог не допустит. «Господи, помоги моим бедным несчастным сироткам», — шептали Устиньины губы.


Однажды, когда они пошли купаться в темноте — они теперь часто купались по ночам, когда на пляже не было ни души — Маша неожиданно предложила:

— Давай купаться как первобытные люди — нас ведь никто не видит.

— Но мы же друг друга видим, — возразил Толя.

— Я не буду смотреть на тебя, не бойся, а в воде темно. Знаешь, без одежды так хорошо. Я помню это с детства.

Толя послушно снял плавки и отвернулся, чтобы не наткнуться ненароком взглядом на Машины белые груди, которые стояли перед его глазами с тех пор, когда он случайно увидел ее спящей на веранде.

Они вошли в воду, держась метрах в двух друг от друга. На таком же расстоянии и плавали, опасаясь друг к другу приблизиться. Как вдруг Маша почувствовала, что ее живот ожгло огнем. Она громко вскрикнула.

Толя тут же очутился рядом.

— Что случилось?

— Не знаю. Очень больно.

— Где?

— Живот. Ой, там, кажется, волдырь. Это было что-то большое и мерзкое.

— Не бойся — я с тобой.

Толя обнял Машу за плечи и она задрожала.

— Тебе холодно?

— Нет… Просто мне как-то странно. Что-то внутри… перевернулось. Ты знаешь, я… я…

Толя вдруг положил Маше на плечо другую руку и медленно привлек ее к себе. Машины соски, соприкоснувшись с Толиной грудью, затвердели и сладко заныли. Так же сладко заныло в низу живота.

Она подняла глаза и увидела, что Толя смотрит на нее удивленно и как-то очень уж пристально.

— Ты что? — спросила она и встала на пальчики, чтобы дотянуться до его губ — Толя обогнал ее за этот месяц на несколько сантиметров. Она почувствовала, как в ее живот уперлось что-то теплое и упругое.

Их поцелуй на этот раз оказался таким долгим и сладким, что у обоих закружилась голова и бешено заколотилось сердце. Толя отстранился первым. Маша почувствовала на своей груди его трепещущие холодные пальцы. Ей хотелось, чтобы они сдавили, сжали ее, сделали больно, но пальцы были робки и неуверенны. Зато упругое тело, толкающееся в ее живот, стало еще тверже. Оно спускалось все ниже и ниже, точно стремясь соприкоснуться с болезненной точкой между Машиных ног.

— Ты… ты хочешь меня? — шепотом спросила Маша.

— Наверное, — так же шепотом ответил Толя. — Только я не знаю, что это значит и как…

— Глупый. — Маша взяла его руку в свою, увлекла ее под воду и приложила к низу своего живота. — А у тебя эта штука стала такой большой. Как странно.

— Да, — выдохнул Толя. Его указательный палец нечаянно попал в какую-то маленькую дырочку между Машиных ног, и его точно пламенем ожгло.

— Как хорошо, — шептала Маша. — Боже, как же хорошо. Теперь мы с тобой любовники, да?

— Да… то есть нет. Муж и жена.

— Нам еще рано жениться… — Маша простонала от восторга и закрыла глаза. Она теперь вся была в его власти, и Толя это понял. Еще он понял, что может сделать с этой девочкой все, что угодно, что она послушна, покорна ему и очень беззащитна. Сейчас им обоим так приятно, а потому то, что они делают, не должно быть плохо. Но почему тогда никто не делает так в присутствии других людей, на пляже? Или же этим положено заниматься втайне от всех? Если так, то это, значит, грех. Ибо все, что делается в тайне — грех.

— Ты чего? — спросила Маша, когда Толя, нежно проведя пальцем по внутренней стороне ее бедра, вдруг убрал руку.

— Нам нельзя, нельзя это делать.

— Но ведь мы с тобой любовники.

— Нет. Я… я старший и я за тебя отвечаю.

— Но я хочу, чтобы ты меня… чтобы ты делал мне приятно.

Она потерлась животом о его живот, и этот твердый предмет вдруг очутился между ее ног.

Толя задышал часто и прерывисто, а Маша вся точно окаменела от страха и восторга перед чем-то неведомым, что непременно должно было произойти.

— Нет! — вдруг решительно сказал Толя. Он поднял двумя руками Машу за талию и, держа ее впереди себя, бегом бросился на берег. Там он поставил ее на гальку, отошел на шаг и отвернулся.

Маша села на холодную гальку, уткнулась носом в коленки и всхлипнула.

— Ты что? — спросил Толя, не поворачиваясь.

— Было… было так чудесно, — шептала она. — Почему ты заговорил о грехе? Мы ведь с тобой… возлюбленные.

Толя схватил полотенце, быстро обернул им свои чресла и приблизился к Маше.

— Да, — сказал он, присаживаясь рядом и кладя ладонь ей на спину. — Возлюбленные. И я не могу… сделать с тобой это. Потому что я тебя люблю. Понимаешь?

— Нет. — Маша снова всхлипнула, но уже тише. — Если ты меня любишь, ты должен это сделать. Так написано во всех книжках. Без этого любить друг друга нельзя.

— Можно, — с уверенностью сказал Толя и привлек Машу к себе.

Она затихла, прильнув щекой к его груди. Над их головами исходили лучами большие южные звезды. Им вдруг показалось, что они вдвоем летят им навстречу, в неведомые просторы Вселенной. Дух захватывало от этого беззвучного полета.


Маша-большая сидела на берегу реки возле того места, где они в то утро купались с Анджеем. Она как будто видела свою батистовую блузку, брошенную на ветку вербы, островок широкой, желто-коричнево-осенней юбки в зарослях травы под деревом.

Река казалась такой же, как в то утро, хоть сейчас был вечер. В ней была такая же теплая — как парное молоко — вода, и она горько усмехнулась, вспомнив фразу из Екклесиаста, которую сама же и подсказала Анджею: «К тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь». Только теперь фраза вдруг приобрела совсем иной смысл. Да, думала Маша, реки текут, деревья растут, восходит и заходит солнце, и всем наплевать на человеческие страдания. Кто-то жестокий сотворил этот мир. И те, кто пытается восставать против его несправедливых законов, либо гибнут…

Она не додумала свою мысль до конца, вскочила, цепляясь за траву, легко взобралась на высокий — в человеческий рост — яр, который в половодье обозначал речное русло. Лес вырубили, между пеньками вытягивались тонкие ветки молодой поросли, цепляясь за сверкающие нити предосенней паутины. Луг вспахали, навсегда уничтожив их с Анджеем следы.

Маша побрела узким проселком, ведущим к райцентру. Она помнила, что Анджей иногда возвращался оттуда именно этой дорогой — райцентр располагался по обе стороны реки, соединенный деревянным мостом еще дореволюционной постройки. Потом он либо кричал ей с яра, сложив ладони расширяющейся трубочкой (этот характерный вокализ из тирольского йодля: соль-ми второй октавы часто звучал в ее сознании во время последней болезни), и она садилась в лодку и ехала за ним, либо его перевозил кто-то из местных жителей, ездивших на левый берег реки за сеном или на огород.

Анджей любил эту дорогу — двенадцать километров кромкой леса, сквозь который нет-нет маняще блеснет могучая спина реки. Другой раз обгонит двуколка директора лесхоза, объезжающего свои угодья, или же сам обгонишь высокую арбу с сеном, арбузами или тыквами, которую лениво волочат по пыли одуревшие от жары и оводов быки. Он рассказывал, что когда ему надоедало думать о своем романе, перипетии сюжета которого то и дело заводили его в тупик, он читал вслух «Лорелею» Гейне или «Свитезянку» Мицкевича, таким образом практикуясь в немецком и польском. Он жаловался Маше, что стал потихоньку забывать родной язык. Маша тоже знала «Лорелею» по-немецки, но для нее это была прежде всего песня Листа, слова же имели вторичный смысл. Сейчас она запела. И ощутила в груди теплое чувство давно забытой гармонии с мирозданием.

Смеркалось. Легкий вечерний ветер озорно и весело шелестел листьями осин и тополей. Маша вспомнила, как однажды, вернувшись в сумерках с реки, где они с маленькой Машкой пытались наловить кошкам рыбы, а потом выпустили ее в реку, она ощутила острое желание увидеть Анджея. Ей не хотелось подниматься по ступенькам крыльца, потом открывать одну, другую дверь, идти по коридору, снова открывать дверь. Поэтому она подскочила к окну, легонько стукнула указательным пальцем правой руки по розовому от заката стеклу, и оно весело задребезжало. В нем не сразу показалось лицо Анджея. Оно было растерянным, а улыбка вымученной. Где-то в доме громко, как выстрел, хлопнула дверь. Анджей открыл раму и протянул навстречу Маше обе руки.

— Богданка, — сказал он, — прости меня. Только не спрашивай за что, ладно?

Тогда ей не стоило никакого труда простить Анджея — она бы и не сумела рассердиться на него, а уж тем более затаить обиду. Почему он тогда так сказал?.. — думала сейчас Маша.

Сумерки, сумерки… Они так похожи на рассвет, только тогда происходит все наоборот. Сумерки сгущают воздух, готовя его к таинству ночи.

Все реки возвращаются…

Она бы не хотела вернуться к истокам их с Анджеем отношений, но она бы хотела вернуться к тому вечеру, когда Анджей, спускаясь с веслами на плечах по вздрагивающей от каждого шага деревянной лестнице, вдруг остановился и его кудрявая голова оказалась на уровне ее голых коленок. Кажется, она забыла что-то важное. Стоит ей вспомнить каждое его слово…

— Замерзла? — почему-то спросил он — стоял душный и жаркий июльский вечер.

— Кажется, да. Но только не от того, что мне холодно, а…

— Глупости, — не дал договорить Анджей. — Забыла, что ли, что жизнь та же шахматная доска с клетками? Выше нос, моя королева с ногами парижской манекенщицы. Слышишь? Будет гроза. — Он кивнул головой в сторону наползавшей из-за леса рыхлой темно-синей тучи. — Ты любишь театр стихий? Помни, что сказал дружище Фридрих. «Наш мир — настоящий театр». Вот что он сказал. И оказался прав. Знаешь, меня всегда влекло со страшной силой к примадоннам, хоть я и не пропускал статисток. — Он тряхнул кудрями. — Прости, что наболтал лишнего — мы много выпили за обедом. Миколай! — крикнул он, глядя вниз на укладывающего в лодку рыболовные снасти Николая Петровича. — Посмотри наверх и запомни ее на всю жизнь. Эта женщина способна осчастливить нашего брата, но лишь при том условии, что на плечах у него голова, а не кочан отравленной дустом капусты.

Анджей сказал что-то еще, обращаясь не то к небу, не то к самому себе, но тут над их головами недовольно проурчал гром.

— …Илюшка развоевался, — услышала Маша конец его фразы. — Так, кажется, называется ваш русский святой? Миколай, в том храме, что напротив твоего райкома, есть образ Ильи-пророка?

Николай Петрович хмыкнул что-то неопределенное, засовывая под корму тяжелую перетягу.

— Когда вернусь, поставлю ему свечу. Самую дорогую. В первый свой визит в твой райком. Миколай, а почему ты возле своего Ильича лампадку не повесишь? Все-таки ваш Иисус Христос. И по крови, и по духу. А знаешь, я все-таки побывал в мавзолее. Там, кажется, я лучше понял загадочную русскую душу. Символы для вас важней живых людей. — Анджей уже был внизу, возле лодки, и Маша, подойдя к самому краю обрыва, в последний раз увидела его темно-русую голову на фоне неподвижной темной воды.

…Маша уже видела купола собора с византийскими крестами, которые на закате превращались в насест для язычески древних птиц грачей. Однажды она была в этом соборе с маленькой Машей, которую тайно от всех, от Анджея даже, окрестила, хоть себя верующей не считала. Помнится, ее потрясла икона с изображением распятого Христа — этот смуглый, обросший человек смотрел так, словно от нее зависела вся его будущая жизнь. Неужели он смотрел так же на палачей, когда они прибивали к деревяшкам креста его живую плоть? В ту ночь у Маши ныли ладони и ступни ног. «Гвозди были ржавые, — мучилась она во сне, — и у меня может начаться заражение крови…»

Она не раздумывая села в кабину притормозившего грузовика. Шофер, насквозь пропыленный загорелый парень с лихо зачесанным на бок смоляным чубом, сказал:

— Давно мечтал о такой попутчице. Похоже, тебе все четыре стороны света дом родной. Куда прикажешь?

— В церковь, — сказала Маша. — Мне нужно еще раз посмотреть ему в глаза.

Парень присвистнул.

— А мне в глаза ты не хочешь посмотреть?

— Потом, — серьезно ответила Маша. — Сперва я должна посмотреть в его глаза.

Они вошли в церковь рука об руку. Служба только закончилась, и горбатая, одетая во все черное, служка гасила свечи, зажимая их фитили между большим и указательным пальцами, на которые время от времени громко поплевывала. Возле Христа еще трепетали огоньки нескольких огарков. Маша вынула из кривого медного подсвечника один из них и поднесла к самым глазам человека на иконе.

— Господи, да ведь он умирает! — вырвалось у нее. — Снимите же его скорей с креста. Помогите, помогите ему!

— Ты что? — удивился парень. — Это же картина или, как у них называется — икона. — Он схватил Машу за руку и попытался привлечь к себе, но она вырвалась, отбежала в сторону. — Ты пьяная, что ли? Пошли отсюда, а то баба Дуся заругает. Она не любит, если в церковь пьяные заходят.

Парень потащил Машу к выходу.

— Он умирает у них на глазах, а они… они молятся умирающему, смерти. Как они не могут понять, что это… жестоко.

— Ты ненормальная или какая-нибудь комсомольская активистка, — сказал парень. — В церкви все как надо, как Бог велел. А у вас там в райкоме сплошной бордель. Я про вас все знаю — сам когда-то первого секретаря возил.

— Соломина? — машинально спросила Маша.

— Его тоже. У него тут возле почты зазноба жила. Он другой раз у нее заночует, а после выйдет проулком к моему дому, сядет в машину — и покатил в райком людей жизни учить. Да только тут все про его шашни знали.

— Я не знала.

— Ты же не местная — откуда тебе знать? Он сейчас первая шишка в области.

— Я была женой этой шишки, — сказала Маша.

— Да будет тебе выпендриваться. — Парень сплюнул прямо себе под ноги. — Нормальная девчонка, а такое несешь. Слушай, ты, наверное, одна из этих киношников, да? — вдруг осенило его. — Они тут второй месяц кино фотографируют. Как же я раньше не догадался, а? Ты ведь городская и очень красивая. По-моему, твою фотку у нас на почте продают.

— Я не актриса. Я на самом деле ненормальная. А разве это плохо? — Она расхохоталась, откинув голову и заведя за спину руки. — А Соломин — мой муж. Еще до сих пор. По паспорту. Но я от него сбежала. И больше никогда не вернусь.

— Ну ладно, ладно, — сказал парень, нервно хихикнув. В Маше на самом деле было что-то такое, что его пугало и одновременно притягивало. — Может, поедем ко мне? — неуверенно предложил он.

— Зачем?

— Ну, посидим, тово, поужинаем, вина выпьем. Да ты не бойся — у меня дома мать и сестра.

— А чего мне бояться? Что ты захочешь переспать со мной? Этого я должна бояться или чего-то еще?

— Ну… в принципе… я и не собирался… — Парня смущала и коробила слишком явная Машина откровенность. «Небось, шлюха, каких мало», — решил он и спросил: — Ты далеко живешь?

— В Плавнях.

— В Плавнях? Не может быть. Я там чуть ли не каждый день бываю, а тебя никогда не видел. Ты к кому-то отдыхать приехала? К кому?

— Я там много лет живу. Даже когда уезжала, все равно там жила.

— А где ты будешь сегодня ночевать? — не унимался парень. Что-то такое было в Маше (он еще не понимал сам — что), отчего ему хотелось бежать, куда глаза глядят или же, наоборот, не отпускать ее от себя ни на шаг.

— Домой пойду. Я люблю ходить. Ночью особенно.

— Давай я тебя на машине отвезу, — неожиданно предложил парень. — Или у тебя здесь дела?

— Я их уже сделала. Я больше никогда сюда не приду, потому что он уже мертвый. Как ты думаешь, почему люди любят молиться и поклоняться мертвым?

— Не знаю. — Парень почесал затылок. — Лично я в Бога не верю, хоть и не ругаю его, как другие. Залазь в кабину, а то поздно уже.

Они ехали молча. Маша никогда не путешествовала этой дорогой в темноте. Деревья качали своими протянутыми руками, словно пытаясь остановить их грузовик. Пахло пылью и вечерней рекой — Маша всегда помнила, как пахнет река в любое время суток.

Вот оно что, — сказал парень, когда Маша велела ему остановиться возле ворот своего дома. — А я думал, ты мне наврала. Ты такая молодая — совсем девчонка. Сколько тебе?

— Тридцать два.

— Странно… Это правда, что твой первый муж утонул в реке?

— Нет, — твердо ответила Маша.

— А где же он? Ты бросила его, чтобы выйти замуж за это фуфло Соломина?

— Он не фуфло. И я не бросала Анджея. Он меня бросил.

— А здесь говорят, будто его Соломин утопил, чтоб на тебе жениться.

Маша легко спрыгнула с подножки и бегом кинулась к дому.

— Погоди! — крикнул ей вслед парень.

Она остановилась, прозрачная и тепло-желтая в свете фар его грузовика. Над ее головой вились ночные мотыльки.

Парень открыл дверцу и направился к ней.

— Я сам никогда в это не верил, но…

— Мне страшно, — сказала Маша. — Он правда похож на Каина. Потому я так его боялась.

— Зачем ты вышла за него замуж? — вдруг спросил парень. — Если ты, конечно, не врешь.

— Я так его всегда боялась… — твердила Маша. — С самого первого знакомства боялась.

— А куда делась тетка, что корову пасла? Как-то звали ее по-странному: не то Василиса, не то…

— Юстина, — сказала Маша. — Она переехала в город и заняла мое место в том доме. Она воспитывает мою дочку.

Парень присвистнул.

— А они… не могли договориться с тем фуфлом, чтобы твоего первого мужа тово…

— Юстина его до сих пор любит. Она тоже ему женой была.

И Маша посмотрела на парня открытым немигающим взглядом, от которого у него по спине забегали мурашки. Он бросился к машине, благодаря Бога за то, что не заглушил мотор.


Наконец Николаю Петровичу представилась возможность уйти в отпуск — в августе в Москве обычно наступает затишье, к тому же все правительственные дачи снабжены вертушкой. Ну, а дела местного значения вполне можно возложить на второго — толковый оказался мужик, даром что из колхозников и никак не может отучиться говорить «шишнадцать» и «сицилизм».

Он решил поехать на Кавказ, но не в тот дом отдыха, куда отправил Машку с Устиньей, а подальше, в глубь Абхазского побережья. Разумеется, он навестит их — машина всегда будет под рукой, — ну а отдыхать нужно не в привычном кругу семьи, а в совершенно иной обстановке. Сан Саныч, помнится, называл такой отдых «сексотерапией».

Не было у Николая Петровича определенных планов относительно женщин и этой самой терапии, однако наперед загадывать он ничего не хотел, собирался поначалу выспаться всласть на свежем воздухе и по-настоящему порыбачить. Ну, а потом оно видно станет.

Три первых дня он на самом деле много спал, изредка купался в море, читал газеты и смеялся пошленьким анекдотам своего соседа по столику. Потом полил дождь, море заштормило, и о рыбалке не могло быть и речи. В бильярд Николай Петрович играл плохо, женщины же, которых он видел в столовой и в кинозале, были все как на подбор крокодильшиного типа, да и в основном такого же возраста. Обслуживающий персонал держался корректно, но довольно отчужденно. Даже коньяку было не с кем тяпнуть — у соседа по столу, как выяснилось, только что зарубцевалась язва, его знакомый секретарь Свердловского обкома отдыхал вместе с супругой, ну а с остальным немногочисленным контингентом правительственных дач он не был знаком. Да и это была в основном мелюзга — бархатный сезон еще не начался.

В один из таких дождливых дней Николай Петрович сел после завтрака в машину и велел шоферу ехать в «Солнечную долину».


Они только что пообедали и не спеша шли из столовой под теплым ливнем. Над Устиньей распростер свои мокрые крылья необъятных размеров черный зонт, Маша с Толей укрылись одним клеенчатым плащом. Волны ухали о волнорезы, вздымая высокие фонтаны мутно-зеленых брызг и, громко шипя, уползали в пучину зализывать раны Ураган бушевал всю ночь, утром наступила тишина, но гнев разбушевавшегося моря остудить было не так просто.

Маша шепнула Толе.

— Устинья уйдет вздремнуть, а мы Знаешь, я скажу громко, что иду заниматься музыкой, ты спросишь, можно ли со мной. Мы влезем через окно к тебе и полежим, как вчера. Ладно?

— Ладно, — сказал Толя и больно стиснул Машин локоть.

— Мы ведь только ласкаем друг друга и целуем, и никакого греха не делаем. Правда?

— Правда, — не совсем уверенно согласился Толя.

Устинья не ушла к себе — на душе что-то уж очень тревожно было. Она села в кресло возле стола, взяла в руки какую-то книгу и задумалась.

Ее очень беспокоила Маша. Она уже проклинала себя за то, что, поддавшись жалости, привезла сюда Толю, тем самым бросив этих двух детей, пребывающих в болезненно незащищенном состоянии перехода от детства к ранней взрослости, то есть юности, в объятья друг друга Теперь уже поздно что-либо изменить. Маша буквально на глазах превратилась во взрослую девушку с душой страстно влюбленной женщины. Толя стал мужчиной (он был им с самого начала, только не сознавал этого), и это состояние устраивало его самого гораздо больше, чем уход в религию.

Они были прекрасной парой, и в то же время эти двое, случись им жить под одной крышей, любя, жестоко терзали бы друг друга. Устинья отчетливо — слишком отчетливо — понимала это. Как и то, что любовь этих двух детей отнюдь не слепая Сухой хворост часто вспыхивает от случайной искры, однако эта искра была не случайной.

— Устинья, я пойду заниматься, — сказала Маша. Она стояла посреди веранды, прижимая к груди растрепанные тетрадки нот.

— С Богом, — машинально сказала Устинья. — Надень свитер.

— Нет, там очень жарко. И душно. Ну, я пошла.

И она стала медленно снимать с крючка возле двери клеенчатый плащ.

Устинья обратила внимание, как, уже сняв с крючка плащ, Маша обернулась и посмотрела на Толю, который стоял возле окна с опущенной головой. Хотела ему что-то сказать, но передумала, нарочито громко зашуршала плащом.

Она уже сделала первый шаг по лестнице — медленный и какой-то неохотный, — когда Толя сказал очень тихо, не поднимая головы:

— Можно я с тобой?

— Конечно. Только давай скорее, а то через два часа начнут собираться бильярдисты. Они так стучат…

Толя, все так же не поднимая головы, пересек веранду, стараясь держаться на приличном расстоянии от Устиньи.

Устинья глядела им вслед. Они медленно шли, обняв друг друга под широким, похожим на крыло гигантской летучей мыши, плащом. Она им завидовала. Она их жалела. Она понимала, что впереди их ждут не только розы.

Устинья не слыхала, как Николай Петрович поднялся по лестнице — она задумалась, подперев рукой правую щеку и глядя сквозь ветки сосен на мутно бирюзовое беспокойное море.

— Здравствуй, Устинья, — громко сказал Николай Петрович, снимая намокшую шляпу.

Она вздрогнула. Почему-то похолодело внутри, словно Николай Петрович застал ее за каким-то запрещенным занятием, и теперь ей предстоит оправдываться перед ним.

— Откуда ты? — произнесла она первые пришедшие на ум слова.

— Ясное дело не с неба. А где Машка? И вообще как у вас дела идут?

Николай Петрович сел в плетеное кресло напротив Устиньи, и она тут же отметила, что вид у него неважный, хоть он уже слегка загорел. Собственно говоря, перед ней был прежний Николай Петрович Соломин, такой, каким она его оставила два месяца назад. Просто она успела от него отвыкнуть.

— Она… занимается в кинозале. Там рояль. У нас все в порядке. А ты к нам надолго?

— Не бойся — не стесню. Я здесь поблизости устроился. Хотел забрать вас с Машкой на денек-другой к себе — апартаменты у меня роскошные, между прочим. Даже рояль есть. Да и кормят, надеюсь, по более высокому рангу, чем здесь у вас. Съездим в Сухуми, в обезьяний питомник, можно будет и на озеро Рица проскочить. А то вы все тут в четырех стенах сидите. Скучно небось?

— Да нет. — Устинья усиленно соображала, что делать. Вот и настал тот самый час икс, которого она так опасалась — Машка слегка приболела — она машину плохо переносит, особенно этот горный серпантин.

— Что-то не замечал я раньше, чтобы Машку укачивало в машине, — сказал Николай Петрович. — Наоборот, всегда любила, когда я ее в своем автомобиле катал.

— Это возрастное, Петрович. У меня, помню, тоже так было. Ну а потому она не захотела ни на какие экскурсии ездить.

— Но можно вызвать катер. Тут часа два с половиной, не больше. Морем оно даже полезней.

— Какой катер? Видишь, как штормит? Я ее как-то по спокойной погоде повезла на морскую прогулку, так ее просто наизнанку вывернуло.

Устинья сама удивлялась той легкости, с какой ей давалась эта беспардонная ложь Вот только руки дрожат. Она быстро сунула их под стол. Выпить бы сейчас грамм сто чего-нибудь крепкого — водки или коньяка.

— Ну и чудеса тут у вас творятся, — изрек Николай Петрович, окидывая взглядом просторную, уютно обжитую веранду. Его лицо потеплело при виде пуант и брошенного на раскладушку трико.

— Машет ногами? — спросил он, кивая головой в сторону палки.

— Каждое утро. Выросла. Повзрослела. Ты ее, Петрович, не узнаешь. Уезжала ребенком, а приедет, считай, взрослой дивчиной.

— Да будет тебе сочинять. И скоро она придет? Где этот ваш кинозал? Может, мне за ней сходить?

— Не надо, Петрович. Она не любит, когда ее тревожат. Сама вот-вот придет — Устинья почувствовала, как у нее вспотела спина. Она еще так и не придумала, как объяснить Николаю Петровичу присутствие Толи и нужно ли вообще что-то объяснять?..

— Ладно, пусть себе играет, — согласился Николай Петрович. — А ты меня, может, чаем угостишь? Я вижу у вас тут самовар.

— Могу и чем покрепче, если не возражаешь.

Устинья встала и пошла на кухню, где в буфете стояла початая бутылка коньяка — она любила иногда выпить кофе с коньяком — и кагор на случай простуды.

Дверь в Толину комнату была плотно закрыта, и Устинью это слегка удивило Обычно, уходя куда-нибудь, Толя распахивал ее настежь, и Устинья видела аккуратно заправленную кровать, раскрытое окно, в которое заглядывали ветки олеандра. Она прислушалась. За дверью тишина. Ее так и подмывало открыть эту дверь, ибо тишина за ней казалась какой-то неестественной. Но нет, она ни за что этого не сделает — нельзя увидеть то, чего она не должна увидеть.

От коньяка стало немного легче и спокойней. Устинья знала, что Николай Петрович не просто любит, а боготворит Машку. Особенно теперь, когда она одна у него осталась… Ради нее он сделает все, что угодно. И простит ей все, что угодно. Ей-то простит, а…

— Ты знаешь, Петрович, я, наверное, все-таки схожу за Машкой, — сказала Устинья, когда они почти допили бутылку коньяка. — Она так скучала по тебе. Еще успеет наиграться своего Бетховена и Шопена.

Она встала, на ходу соображая — идти в кинозал или в комнату Толи. Не спеша поправила перед зеркалом волосы, сняла с крючка большой черный зонт.

— Я мигом. Скажу, приехал один человек, который ей очень дорог. Не скажу кто, правильно?

— Давай. А я спрячусь где-нибудь и неожиданно выйду. Где тут у вас можно спрятаться?

— Ступай в мою комнату. — Устинья открыла дверь, и в этот момент до нее отчетливо долетел откуда-то из глубины дома Машин смех. У нее похолодело внутри. Но нет, Николай Петрович ничего не слышал — он зашел в комнату Устиньи, вышел на крытый балкончик, сел в шезлонг и закурил.

Устинья метнулась на кухню и тихонько поскреблась в Толину дверь. Выждав несколько секунд, приоткрыла ее ровно на полсантиметра и прошептала, стараясь ничего не увидеть.

— Приехал Машин отец. Он ждет ее в моей комнате на балконе. Я сказала, что Маша занимается музыкой в кинозале. Он не знает, что Толя здесь. Ему лучше про это не знать. Маша, ты должна появиться с улицы. Ты не знаешь, что приехал отец, но догадываешься. Потому что я пришла в кинозал и сказала тебе, что приехал человек, который тебе очень дорог. Будь с ним поласковей, коречка.

Устинья прикрыла дверь, прокралась на цыпочках на веранду, спустилась под зонтом по лестнице и остановилась посреди дорожки, поджидая Машу. Она показалась через три минуты — с нотами под мышкой, в длинном черном плаще. Только шла она не со стороны кинозала, а по тропинке из-за дома (хотя и таким путем можно было пройти в кинозал). Молча подошла к Устинье и уткнулась лицом ей в грудь.

Устинья потрепала ее по плечу и сказала.

— Милая коречка, я понимаю, он не вовремя, но ведь он тебя любит. Помни об этом, ладно?

Маша стала медленно подниматься по ступенькам, тяжело волоча за собой черный хвост плаща. Остановилась на пороге веранды и сказала:

— Ну вот, Устинья, все ты мне наврала — никого здесь нет. А я так спешила… — В голосе Маши было столько боли и разочарования, разумеется, не имеющих никакой связи с только что сказанным ею, что сердце Устиньи дрогнуло и она поспешила на помощь своей коречке, обняла ее за мокрые плечи, поцеловала в горячий лобик, прижала к себе.

— Как нет? Не может быть…

И тут появился Николай Петрович, широко раскрыл руки, приглашая Машу в свои объятия. С секунду они стояли и смотрели друг на друга, потом Маша, сбросив резким движением плащ, кинулась к Николаю Петровичу, обвила его руками за шею и разрыдалась у него на груди.

— Что ты, что ты, хорошая моя, — говорил Николай Петрович, а по его щекам тоже текли слезы. — Ну, ну, будет. Все хорошо, все живы-здоровы, все тебя очень любят.

— Папочка, папочка, люби меня, ладно? — твердила Маша сквозь рыдания. — Мне очень нужно, чтобы ты меня любил. Иначе я… я… умру.

Он долго носил ее на руках, гладил по спине, по голове. Наконец Маша успокоилась, улыбнулась и они сели втроем к самовару пить чай.

Устинья, то и дело с тревогой поглядывавшая на Машу — она очень испугалась внезапно приключившейся с ней истерики, поняв безошибочным материнским чутьем, как Маша хрупка и беззащитна душой, — заметила на ее тоненькой смуглой шейке мелкие кровоподтеки, и снова у нее заныло в груди. «Вот же натворила дел, старая дура, — кляла она себя. — А что если они уже…» И она стала еще внимательней приглядываться к Маше.

Николай Петрович, обрадованный более чем сердечным Машкиным приемом, разумеется, ничего не заметил. Он расспрашивал, чем она занимается, много ли купается, что читает и так далее. Сказал:

— А я приехал за вами — хочу забрать на несколько дней к себе. В Сухуми смотаемся, к обезьянам, еще куда-нибудь. Тебе здесь, наверное, скучно.

— Нет, не скучно, но я с тобой с удовольствием прокачусь. И в Сухуми, и куда захочешь.

— Ну вот, а ты говорила, будто она машину не переносит. — Николай Петрович с видом победителя посмотрел на Устинью. — Поедем. Обязательно поедем. Сегодня же.

— Папочка, только я бы хотела взять с собой… друга, — вдруг сказала Маша, умоляюще глядя Николаю Петровичу в глаза.

— Хоть десять бери. — Николай Петрович неожиданно наморщил лоб. — Друга? А что за друг?

Устинья ощутила болезненную слабость в ногах — так бывает, когда стоишь на самом краю высокого яра, а прямо из-под твоих ног рушится земля.

— Он очень хороший. Мы с ним познакомились здесь и очень подружились, — быстро говорила Маша. — Тебе он тоже понравится. Вот увидишь — понравится. Я сейчас сбегаю за ним и познакомлю вас, ладно?

Маша вскочила и бросилась к двери.

— Подожди, подожди… А чей он? Кто его родители? Откуда приехал?

— Какая разница? Он очень хороший, — говорила Маша каким-то ломающимся голосом, и Устинья испугалась, что с ней снова может случиться истерика. — Мы сейчас.

И Маша в чем была выскочила под дождь.

Устинья затомилась в ожидании, как ей казалось, неминуемых вопросов. Она еще не знала, не могла знать, каким образом станет на них отвечать. Лгать, говорить все, что угодно, кроме правды, думала она.

Вопросов, как ни странно, не последовало. Николай Петрович молча пил чай, потом достал портсигар, закурил папиросу. Послышался топот ног по ступенькам, и Устинья, повернув голову, увидела Толю и Машу. Они стояли, держась за руки, и оба, как показалось Устинье, виновато смотрели на Николая Петровича.

— Здравствуйте, — сказал Толя. — Меня зовут Анатолием. — Он шагнул к столу, увлекая за собой Машу. — Ваша дочь много рассказывала о вас.

Николай Петрович окинул Толю оценивающим взглядом и, видимо, оставшись им доволен, улыбнулся.

— Ну здравствуй, Анатолий, — сказал он, поднимаясь ему навстречу и протягивая руку. — А ты был когда-нибудь в Сухуми? Нет? Вот и хорошо. Завтра же поедем. По всему побережью вас с Машкой повожу. Чтоб на всю жизнь это лето запомнили.

Устинья осталась одна. В суматохе сборов ее забыли пригласить с собой, а навязываться она не стала, понимая, что для Маши ее присутствие сейчас может оказаться даже нежелательным — ведь Устинья разгадала тайну их с Толей отношений, и хоть она и была союзницей детей, Маша наверняка чувствовала себя с ней неловко. Да и Толя тоже.

Садясь в машину, Николай Петрович сказал Устинье:

— Не волнуйся за нас. Отдыхай спокойно. Номер моего телефона у тебя на всякий случай есть. — Он вдруг вылез из машины, закрыл за собой дверцу и, вплотную приблизившись к Устинье, сказал: — Я был у нее. Там все в порядке. Но ты не бойся — я больше туда не поеду. Пускай живет как хочет.

Он быстро вернулся в машину, громко захлопнул дверцу, и Устинья осталась совсем одна.

Дождик выстукивал по шиферу веранды свою умиротворяющую мелодию, море почти успокоилось, лишь изредка устало и тяжело вздыхая. Устинья включила радиоприемник — передавали какую-то фортепьянную музыку. Она сидела в плетеном кресле, уронив на колени руки, звуки обволакивали ее со всех сторон, но она оставалась к ним безучастна. Это была чужая жизнь, совсем не похожая на ту, какой жила она. Устинья всю музыку считала обманом, ибо она обещала то, чего никак не могло случиться на этом свете.

Жизнь тоже была обманом, погоней за какими-то призраками, в жертву которым пришлось отдать все самое дорогое. Она отдала Яна, потому что Анджея любила больше собственного сына. Но вот Машу, дочь Анджея, она уже ни за что не принесет в жертву. Никому.

Устинья встала и решительно направилась в комнату Толи. Она сама не знала, что ей хотелось там обнаружить. Уж не подтверждение ли своих самых мрачных опасений?

Кровать, обычно аккуратно застланная, растерзана и точно беззвучно вопиет о том, что ее привели в столь ужасное состояние. Две вмятинки от голов на одной подушке. Простыня девственно бела. Устинья облегченно вздохнула и стала перестилать постель. Под подушкой наткнулась на скомканные Машины трусики. И снова в ее душу закрались опасения. Чем занимались эти дети, лежа совершенно голые в одной постели? Если даже неизбежное еще не случилось, оно непременно случится, ибо природу обмануть не удалось еще никому. Ей, Устинье, доверена жизнь и судьба этой столь дорогой ее сердцу сиротки, она же, любя ее до безумия, бессильна оградить от зла. Да и зло ли это? А что если дети на самом деле полюбили друг друга? Да, взрослые могут их насильно разлучить, распорядиться их жизнями так, как считают нужным, но вправе ли они делать это, руководствуясь самими же ими придуманными законами? Кто из взрослых может сказать, положа руку на сердце: я счастлив, я достиг того, чего хотел, мне больше ничего не нужно?.. Не является ли разочарование жизнью следствием того, что в детстве тебя вынуждают принимать непосильные для твоего разума взрослые решения?..

Устинья лишь задавала себе все эти вопросы, ответить на них она не могла. И музыка, звучавшая из радиоприемника на веранде, повергла ее в еще большее смятение, ибо она открыто не повиновалась всем выдуманным тысячелетиями цивилизации законам человеческих взаимоотношений.


Последнее время Ната пристрастилась к выпивке. Кроме самогона, который она научилась гнать практически из всего съедобного и даже не совсем съедобного, она еще настаивала в бутылях и банках всякие ягоды и фрукты, а потом варила из них забористую брагу.

Свой день она обычно начинала со стаканчика чего-нибудь не слишком крепкого на голодный желудок, который подкрепляла двумя беломоринами. После этого и топор казался не таким тяжелым, и сено ровнее ложилось в стог за сарайчиком, да и сам день проходил не так мучительно.

Это повелось совсем недавно, а точнее вскоре после появления Маши. Сперва стали валиться из рук книги, по ночам снились кошмары — главным образом из той жизни, дальше — хуже: Нате нужно было каждую минуту видеть Машу или хотя бы знать, что она рядом.

Полосой пошли бессонные ночи. Однажды, выгоняя поутру в стадо корову, Ната почувствовала, как ей под ребра словно всадили нож. Она едва доползла до крыльца и сидела на нем, привалившись к перилам, пока из дома не появилась Маша. От прикосновения ее мягких прохладных рук Нате сразу стало легче, а когда Маша уложила ее в постель и сама села рядом, глядя на нее красивыми жалостливыми глазами, Ната почувствовала себя на седьмом небе от счастья. Она взяла Машину руку в свою и жадно ее поцеловала.

Но Маша не хотела принадлежать Нате безраздельно — она могла закрыться на целый день в мансарде, либо уединиться с книгой в саду и при виде Наты встать и молча уйти. Потом, когда привезли пианино, она часто закрывалась на крючок в бывшей Устиньиной комнате и наполняла дом и двор странными звуками, от которых Нате другой раз хотелось рыдать. Иногда Ната стучалась к Маше в комнату под предлогом, что принесла ей кружку молока, букет цветов, тарелку вишен и оставалась там, притаившись в углу на табуретке. И Маша, кажется, забывала о ее присутствии. Но потом Ната закуривала свою беломорину — ей больше было невмоготу слышать эти грустные, рвущие душу звуки, видеть Машины легкие волосы, волной сбегающие на спину и не иметь права к ним прикоснуться… И тогда Ната выскакивала из комнаты, бежала в конец двора и, упав в бурьян, билась головой о землю, рвала на себе одежду, а иногда по-страшному выла.

Маша, разумеется, ничего об этом не знала, а если бы и знала, вряд ли это сблизило бы ее с Натой. Маша была женщиной до мозга костей — молодой, страстной, которой, как безошибочно догадалась Ната, был нужен мужчина. Чтобы она каждый день ощущала его присутствие, живя в его тени, под его защитой, для него и во имя него.

То, что Маша была стебанутой, Нату нисколько не смущало — в зоне она и не такого насмотрелась. Вообще, считала Ната, стопроцентно нормальных людей на свете нет и быть не может В Маше же было что-то такое, с чем Ната еще никогда в своей жизни не сталкивалась. И дело даже не в том, что Маша совершенно иной породы, так называемая «белая кость» — в зоне Ната кого только не перевидала. Но Ната еще со времен раннего детства помнила сказку о принцессе на горошине. Это была принцесса ее детства — она часто снилась ей во сне даже в зоне — и Маша оказалась ее точной копией.

Эта принцесса жила теперь рядом с ней, но ей не принадлежала. И от того, что мечта, воплотившись в реальность, стала еще более далекой и недоступной, Ната готова была в иную минуту броситься вниз головой с яра. Но она этого не сделала, поскольку еще не окончательно умерла в ней надежда сделать своей Машу — принцессу на горошине из далекого детства.

Чувство собственности в Нате заговорило впервые. Женщина может обладать другой женщиной тысячами различных способов. Обладать в понимании Наты означало — иметь данный объект всегда под рукой, делать с ним все, что заблагорассудится, ну и, разумеется, знать, что он принадлежит только тебе и никому более.

Ната не была законченной мужененавистницей, хотя, честно говоря, от мужчин она в своей жизни хорошего видела не много. Ее организм был подорван туберкулезом, который в последние годы, можно сказать, свел на нет ее некогда властные позывы к общению с мужчинами.

В зоне она вкусила, сначала против воли, некоторые радости любви с женщинами. Они, хоть кое-кто из них и были законченными бандитками и просто опустившимися человекоподобными существами, обращались с ней не столь жестоко и беспощадно, как мужчины. Женщины ее даже ласкали, и их ласка действовала на Нату странным образом — она начинала рыдать и материться. Наверное, все это было вполне объяснимо с точки зрения психиатрии, сексопатологии и прочих медицинских наук, да только в зоне подобные странности никто никому объяснять не думал. В зоне просто выживали, обычно жертвуя ради выживания физического всем остальным.

Живя на поселении, Ната близко сошлась с пожилой интеллигентной еврейкой. Они обитали в крохотной — два на два — зато отдельной комнатке деревянного барака, спали в одной постели (у Розалии Яковлевны тоже был туберкулез), ночами читали друг другу вслух Достоевского, Блока и все, что попадалось в руки. Розалия Яковлевна принадлежала некогда к миру одесской богемы.

Она была безудержно добра душой и столь же безудержно испорчена телом. Она изобретала массу механических ухищрений, способных не просто заменить мужчину, но и добиться максимального удовлетворения. «Нателла, дорогая моя, — говорила она, красиво держа своими скрюченными артритом пальцами алюминиевую ложку с холодной пшенной кашей, — у меня было много мужчин, и все до единого жаждали получить от меня удовольствие, ничего не желая дать взамен, кроме своей вонючей спермы. Я была так воспитана моей глупой еврейской мамой, что чуть ли не в каждом мужчине видела свой идеал. Уверяю вас, моя цыпочка, каждый мужчина есть самый настоящий вампир — это у них заложено в подсознании и никто, даже самый-самый из них не сможет, да и не захочет, изменить свое естество. Я же отдаю вам всю себя. И я удовлетворяю вас по экстра-классу. Эти же халтурщики норовят как можно меньше шевелить своим вялым шмайсером, но урвать при этом как можно больше кайфа. Вы, Нателла, не девочка, а настоящий цимис, и я, старая швестер, считаю, что мне вас послал сам Бог — недаром же говорят, что он благоволит к нам, евреям. Вы уж только не откажите другой раз в удовольствии засунуть вашей вздыхательнице между ягодиц свой очаровательный розовый пальчик или повращать этой деревяшкой, похожей на хер самого Зевса-громовержца, распаленного красотой Европы, в ее дряхлом кибитце…»

Каждая ночь общения с Розалией Яковлевной повергала плоть Наты все глубже и глубже в пучину порока, в то время как ее разум и душа возвышались благодаря стараниям все той же Розалии Яковлевны, любившей литературу благоговейно, с пылкостью неиспорченного сердца. Розалия Яковлевна умерла от разрыва сердца, приняв на себя львиную долю тяжести носилок с кирпичом. Это случилось за неделю до их освобождения. У Наты открылось на нервной почве кровохарканье. Она провалялась два месяца в больнице поселка, где условия жизни были похуже, чем в зоне.

Сейчас, благодаря стараниям Устиньи, каверны в ее легких зарубцевались, и Ната даже немного поправилась. Болея, она не испытывала никаких желаний кроме одного — полного покоя. Начав поправляться, стала испытывать потребность в том, чтобы ее тело кто-то терзал, давил, рвал на части. Эти позывы не имели никакого отношения к тем ласкам, которыми они с Розалией Яковлевной ублажали друг друга. Значит, решила Ната, ей нужен мужик. Однако сторож водокачки — с ним она провела несколько минут в его шалаше — похоже, навсегда отвратил ее от мужского пола. От него воняло дерьмом и сивухой, а главное он был закоренелым приверженцем самых что ни на есть простых отношений по принципу: «сунул-вынул». Ната обозвала его «дерьмофрадитом» и «бухим жмуриком», уходя, кинула в его шалаш большим комом мокрой глины, а потом часа два выла, скрючившись на мокром дне своей лодки.

Отплевавшись от сторожа, Ната стала приглядываться к Устинье, но та держалась монашкой, при ней никогда не снимала даже блузки или чулок. Ну а собравшись выкупаться в корыте, непременно запирала дверь кухни на крючок.

Ната пыталась подглядывать в окно, но Устинья предусмотрительно задергивала занавески. Однажды Ната вошла к Устинье в комнату — та стояла в тонкой ночной сорочке возле мутного зеркала и расчесывала гребнем прямые черные волосы. Ната приблизилась и заглянула в зеркало из-за спины Устиньи. Устинья опустила руку с гребнем и посмотрела в глаза Натиного отражения в зеркале. Этот взгляд отбил у Наты охоту обращать Устинью в свою лесбийскую веру. Она сунула руки в карманы брюк, ссутулила спину и, бросив: «адью, сизарка чухнорылая[9]», ушла в свой «Шанхай» — каморку под лестницей.

На следующий день обе женщины вели себя как ни в чем не бывало. Ната с остервенением орудовала рубанком и молотком, Устинья, как всегда, спокойно и без суеты справляла женскую часть домашней работы. На какое-то время Нату снова охватило желание телесного и душевного покоя и неизвестно, как долго продолжалось бы оно, не появись на горизонте Маша.


Однажды, купая Машу, которая позволяла ей это, ибо ее тело, пока неосознанно, но уже начинало жаждать прикосновений, Ната стала водить мочалкой по ее животу, делая медленные круги и каждый раз надавливая внизу, под пупком.

Маша вдруг выпрямилась, повела бедрами — у Наты в горле от волнения пересохло, — слегка расставила ноги. Осмелев, Ната бросила мочалку и начала ласкать большим и указательным пальцами клитор Маши. Маша вздрогнула, Нате показалось, что ей это нравится, и она утроила свои старания. Маша дико взвизгнула, больно стукнула Нату коленкой в живот и выскочила из купальни в чем мама родила. Она взлетела вверх по лестнице, застыв на короткое мгновение на самом краю яра, показала две дули высунувшейся из купальни Нате. Кинулась в дом, закрылась в мансарде, привалив крышку люка тяжелым старым креслом, и не выходила оттуда до следующего утра, хоть Ната и просила ее поесть что-нибудь и слезно молила прощения, правда, сама не ведая, за что. Маша спустилась часов в десять утра, съела тарелку собранных Натой крупных вишен и кружку густой, как масло, сметаны. Она сказала, глядевшей на нее глазами побитой собачонки, Нате:

— Я могла изменить Анджею с ему подобным, но с подобной себе — никогда. Ты вчера сделала со мной это, и я захотела мужчину. Я себе его найду. И буду заниматься с ним всем, чем хочу, у тебя на глазах. Хочу грязи, мерзостей. Хочу отомстить самой себе за то, что Анджей меня бросил.

— Я убью того, кто посмеет к тебе прикоснуться, — пообещала Ната и, выскочив из комнаты, с грохотом захлопнула за собой дверь.

Маша села играть, и поскольку музыка приносила просветление, она, ужаснувшись своим словам, до крови укусила себя за руку. Она хотела порезать ножом свой живот, который, вспоминая о вчерашнем, заныл и затрепетал от желания, но, увидев на нем белый шрам, заплакала. Не потому, что ей было жаль ребенка — ей захотелось стать прежней Машей, у которой еще не было этого шрама, но она вдруг поняла, что мостик, по которому она перебежала через глубокое ущелье, сгорел (она даже увидела перед глазами огонь, пожирающий вместе с деревянным настилом моста знакомые запахи, ощущения, переживания). Наплакавшись вволю, надела длинное платье, большую соломенную шляпу с бантом и долго гуляла по саду, цепляясь тонкой материей за острые колючки. Потом она подняла изодранный подол платья и села на горячую кочку, испытывая настоящее блаженство от прикосновения сухих острых былинок. Ее охватил покой и даже истома. Кажется, она задремала. Очнувшись, долго смотрела на реку, гладила ластившуюся возле ног кошку, читала вслух «Лорелею».

Вечером, за ужином, спросила у Наты:

— Что такое фуфло?

— Зачем тебе это знать, цыпочка? Это нехорошее слово и оно тебе не идет, — сказала Ната, в которой желание уберечь свою принцессу от всего грязного и мерзкого было столь же сильно, сколь заведомо безнадежно.

— Он сказал, что Соломин — фуфло.

— Кто он, цыпочка?

— Не знаю. Тогда мне было все равно…

— А сейчас? Не все равно?

— Нет.

Ната согнула пополам алюминиевую ложку и швырнула ею в стенку. Маша на это никак не прореагировала.

— Фуфло — это задница, дерьмовый человек, — сказала сквозь зубы Ната. — Соломин — настоящее фуфло.

— А я думала, это совсем не то, — разочарованно пробормотала Маша. — Я думала… Он, наверное, очень хотел, чтобы я досталась ему. Он ведь не знал, какая я. Я поначалу была такой, как он хотел…

Ната грязно выругалась, адресуя эти слова не кому-то определенному, а жизни вообще. Этой жизни.

— Цыпочка моя, ты очень красивая женщина, а не какая-нибудь фуфленка. Общаясь с мужчинами, каждая женщина неизбежно становится фуфленкой. Они вынуждают ее на всякие мерзости. Но я, попомни мои слова, не позволю тебе стать фуфленкой.

Маша расхохоталась.

— Это совсем не страшно, если любишь. Тогда нужно попробовать все на свете. Тогда это только хорошо, и возвышает тебя над миром. Но если не любишь, все равно нужно попробовать, потому что тогда окажешься в грязи, мерзости. Как я хочу там оказаться! — Маша вскочила на стол и задрала подол платья, обнажив свои прекрасные ноги.

— Смотри, у меня ноги парижской манекенщицы, ужасно развратной с твоей точки зрения. Я занималась в постели с мужчиной всем, что душе угодно. И буду заниматься этим еще и еще. Когда я любила, я была святой, теперь я ненормальная. Я слышала, так говорила Соломину Юстина. Я все слышала, когда лежала с закрытыми глазами, а они думали, будто я ни на что не реагирую. Я на самом деле не реагировала ни на боль, ни на холод. Я видела себя издалека. Со мной уже было так, когда я потеряла родителей, но тогда меня спас Анджей. Теперь меня некому спасти. Я хочу погибнуть, сгинуть. Потому что поняла: Анджей жив, и он меня навсегда бросил. Все реки возвращаются, но он вернется не ко мне. — Маша шагнула со стола на подоконник, а оттуда спрыгнула в темный сад, расставив руки точно крылья. Через минуту в оконном проеме появилось ее лицо. Оно показалось Нате невыносимо красивым и очень злым. — Привет тебе от фуфленки, цыпочка. И если ты выпачкаешь в грязи красивое платье, никогда не стирай его, а тащи на помойку. Не стирай, слышишь?..


Николай Петрович чувствовал себя в присутствии Толи не совсем спокойно — уж больно взгляд был у парня странный, словно все время хочет что-то спросить, но никак не решится и откладывает на потом. Неразговорчивый малый, каждое слово приходится клещами из него тащить. Часто за него отвечает Машка — наверное, и ей невмоготу ждать, пока он изволит слово вымолвить. Кого-то он ему напоминает. Особенно манерами, походкой… Но вспомнить это нет никаких сил. А в общем неплохой парень — воспитанный, уважительный. Встанет обязательно, когда кто-то входит в комнату, в дверь всегда старших вперед пропускает.

Они провели в обезьяньем питомнике часа два, не больше — Маше вдруг сделалось, как она выразилась, «скучно и грустно». Николай Петрович позвонил своему другу Звиаду — когда-то вместе учились в партшколе — и они в мгновение ока очутились среди многолюдия и многозвучия истинно грузинской свадьбы под открытым небом. Маше и здесь очень скоро наскучило, но уехать не было никакой возможности, ибо Николай Петрович, а заодно и они с Толей, оказались в разряде «самых дорогих сердцу гостей».

Когда стало смеркаться, когда тосты стали еще более длинными и восторженными, когда Николай Петрович наконец согласился сплясать лезгинку, предварительно осушив до дна большой — литра на полтора — рог кахетинского, Маша шепнула Толе:

— Давай незаметно спустимся к морю. Мне как-то уж больно нехорошо. И я так тоскую по нашей веранде и всему остальному. Завтра же попрошу, чтобы он отвез нас домой.

Никем не замеченные, они нырнули в густые заросли кизила, отыскали узенькую тропку, ведущую куда-то вбок. Они не боялись заблудиться — внизу поблескивало море, слева висела хрупкая прозрачная скорлупка неполной луны. К тому же они крепко держались за руки, и Толина рука казалась Маше самой крепкой и надежной в мире опорой.

Стало тихо — они очутились в неглубоком ущелье, на дне которого журчала речушка. Сюда не долетали назойливые звуки и запахи свадьбы. Здесь пахло нагретыми солнцем голышами, отдававшими тепло тихой влажной ночи. Маша любила этот запах. Она знала, точно так же пахнет в сумерках на пляжах Антиба и Ниццы, и это роднило ее с тамошними девушками, для которых весь смысл жизни заключался в объятьях любимого. Она узнала о существовании этих удивительных девушек нынешним летом, нынешним летом она впервые в жизни увидела море, нынешним же летом поняла, что, благодаря оболочке, в которую заключено ее «я», это самое «я» может испытывать удивительные, не похожие ни на что доселе испытанные наслаждения. Все это она узнала благодаря Толе.

— Давай присядем, — сказала она. — У меня почему-то дрожат ноги. Я сегодня так устала…

Толя видел тонкие, очерченные сиреневато-зеленым цветом поздних сумерек очертания ее запрокинутого вверх личика. Ему казалось, от Маши пахнет парным молоком — он так любил этот запах, открыв его для себя совсем недавно. В поселке, где жила его покойная бабушка, коров не было ни у кого, а вот соседи тети Капы по бараку купили в этом году настоящую корову, дававшую по два ведра молока в день. Корова жила в сарайчике возле их курятника, и Толя часто подходил к его закрытой двери и с удовольствием вдыхал запах парного молока. Он напоминал ему степь, которую он никогда не видел — бабушкин поселок был, в сущности, пригородом города Мелитополя. Сейчас ему очень захотелось прижаться лицом к Машиной груди — он был уверен, что это от ее груди исходит запах парного молока, но он так боялся сделать это. Сегодня он понял, что у него уже не достанет сил лежать с Машей в одной постели, скользя ладонью по бугоркам и впадинкам, покрытым глянцевитой кожей, лаская языком и губами ее шею и находя оттуда полный трепетных наслаждений путь к Машиным упругим податливым губам. Ни за что не достанет сил… Потому что существует нечто помимо собственной воли, разума, понятия о дозволенности и грехе, что управляется какими-то неведомо странными силами извне. Эти же силы привыкли попирать изобретенные людьми законы и приличия.

Маша медленно легла на землю, вытянула ноги и сказала:

— У меня болит живот… — Она взяла Толину сухую горячую ладонь и положила в едва прикрытую тонким батистовым сарафаном впадинку ниже талии. — У меня еще никогда не болел так странно живот. Точно там что-то изменяется, превращаясь в совсем другое. Как ты думаешь, я могу родить от тебя ребенка?

Толя хотел сказать, что для того, чтобы женщина родила ребенка, нужно сделать то, чего они с Машей еще не делали, но он не знал, что именно, а лишь смутно ощущал. Эти ощущения он не смог бы выразить словами.

— Мы много раз лежали с тобой рядом в постели, — говорила Маша, лаская Толину руку, покоившуюся на ее животе. — Еще мы целовали друг друга, и ты ласкал меня вот здесь. — Она потянула его ладонь вниз, и он почувствовал указательным и средним пальцами, как нестерпимо горяч узенький мостик трусиков между Машиными ногами. — Ты думаешь, от этого не могут рождаться дети?

— Нет, наверное, — не совсем уверенно ответил Толя.

— Знаешь, в тех книжках, которые я читала, что-то не договаривают до конца. Всегда. Почему, интересно? А как же тогда нам об этом узнать? Мне неловко спрашивать у Устиньи.

— Спроси у мамы, — сказал Толя.

— Ты думаешь, она скажет? Ладно, я спрошу у нее… Только мне бы хотелось знать это прямо сейчас. Мне кажется, мы с тобой не умеем делать чего-то самого главного. — Маша вдруг замолчала, внезапно вспомнив не то сон, не то обрывок виденного когда-то в детстве. — Я, кажется… поняла… Это, — она положила свою трепещущую ладошку на бугорок, обозначившийся под Толиными брюками. — Это… то, что должно войти в глубь моего живота. Но только я не уверена… Может, мы с тобой попробуем?..

Толю захлестнула жаркая волна. Маша объяснила словами то, что ему подсказывали его ощущения.

— Я знаю, нам будет очень, очень хорошо, — шептала она.

Толя почувствовал, что его пальцы каким-то непонятным образом уже оказались в глубине ее трусиков.

Она развязала тесемки своего сарафана, размахнула на две стороны широкое полотнище юбки и теперь лежала перед ним почти нагая в белой пене легкой материи. Его пальцы сами собой легко расстегнули крючки и пуговицы брюк, трусы снялись вместе с ними. Он коснулся кончиком своего набрякшего пениса Машиного пупка, скользнул ниже, обеими руками осторожно снимая с нее трусики. Ее тело напряглось, голова запрокинулась назад, пальцы судорожно вцепились в траву. Еще одно легкое движение… Толя так боялся сделать Маше больно. Он решил сперва нащупать дорогу пальцами, тем более, что они у него были чуткими, привыкшими к Машиному телу, по ним от нее к нему шли токи, и он всегда безошибочно знал, нравится Маше или нет то, что он делает. Его палец попал во что-то горячее и липкое. Он в испуге отнял его и разглядел в тусклом свете луны кровь.

Он дико закричал, вспугнув сидевшую неподалеку птицу, и она зловеще прошелестела над ними широкими крыльями. Ущелье подхватило его крик, швыряя, точно легкий мячик, о свои неровные склоны. Ему показалось на долю секунды, что он сойдет с ума, либо провалится в преисподнюю. Он убил Машу — ведь это была ее кровь!

— Что, что с тобой?! — Она стремительно села и, обхватив его за плечи, прижала к своей голой, пахнущей парным молоком груди. Толино тело сотрясали судорожные рыдания, и он не мог вымолвить ни слова. — Тебе больно? — спрашивала Маша, пытаясь заглянуть ему в лицо. — Это я сделала тебе больно? Прости… Я не знала. Ну конечно же, тебе стало очень больно, когда он входит в мой живот. А мне… мне было так хорошо. Даже живот больше не болит.

— Ты… я… там столько крови, — наконец удалось выговорить Толе. — Ты вся… вся в крови.

— Где? — не поняла Маша.

— Там… У тебя из живота льется кровь. Это я… я виноват.

— Но ведь мне сейчас совсем не больно. — Маша, наклонившись, увидела на светлой материи сарафана между ее ног темное пятно. — Правда, кровь. Но почему?

Она попыталась встать, но Толя ей не позволил. Всхлипнув в последний раз, он быстро надел брюки, потом завернул Машу в сарафан и подхватил на руки.

— Я отнесу тебя туда. Там наверняка есть врачи, и тебя спасут, — решительно сказал он.

— Но… ведь они про все узнают, и нам с тобой… тебе… сделают что-то очень плохое. Нет, мы им ни о чем не скажем. У меня в машине есть юбка с кофтой. Они ничего не узнают. Мы расскажем все Устинье. Ей все можно рассказать…

Они вернулись на рассвете. Устинья сперва испугалась, решив, что случилось что-то страшное (что — она даже не успела себе представить), потом, увидев живых и невредимых Машу с Толей — правда, их лица показались Устинье испуганными и незнакомыми, — а следом за ними вылезавшего из машины Николая Петровича, пьяненького, шумного, улыбающегося во весь рот, Устинья поняла, что в общем-то все в порядке.

— Ну вот, прямо со свадьбы твоя любимица сорвала. Хочу, говорит, к Устинье, и все тут. Ну и характер. Скала. — Это последнее Николай Петрович произнес с явной интонацией благоговейного восхищения. — Вся в меня. Ладно. Принимай своих питомцев, а я обещал Звиаду сразу же вернуться. Даже, подлец, расписку с меня взял.

Николай Петрович, пошатнувшись, сделал всем троим приветственный жест рукой и, занеся высоко в воздух левую ногу, плюхнулся с размаху на заднее сидение. Шофер заботливо захлопнул за ним дверцу, машина резко рванула с места, несколько раз мигнув в утреннем тумане красными огоньками.

— Тетушка Устинья, я… — начал было Толя, но Маша прикрыла ему рот ладошкой.

— Устинья, скажи ему, чтоб шел спать. Мне нужно с тобой поговорить.


Парень оставил машину в проулке и направился к дому, продравшись с трудом сквозь колючую изгородь из дерезы. Он не знал, зачем приехал сюда, а потому не стал заходить с крыльца.

Над верандой с южной стороны дома росло раскидистое дерево с толстым корявым стволом. Парень слету вскочил на развилок низких веток, по самой толстой взобрался на крышу. Разулся, чтоб не греметь ботинками по листам железа, которыми была накрыта плоская крыша, прилегавшая к балкончику мансарды. Перелез через его перила и приник к оконному стеклу.

В большой комнате с низким потолком стояла широкая деревянная кровать и стол. На кровати лежала эта странная женщина в длинном сиреневом платье, с высокой прической и ярко накрашенными губами. В глубокий — почти до пояса — разрез выглядывала длинная тонкая нога в чулке с ажурной резинкой. Женщина колыхала этой ногой в такт музыке из радиоприемника. Насколько слышал парень сквозь закрытое окно, музыка была странная — никакой мелодии, сплошные визг и грохот.

Женщина напомнила ему картинку из журнала, который показывал парню один его дружок, плававший матросом в загранку. На картинках в том журнале у всех девиц были вот такие же длинные тонкие ноги и ярко накрашенные губы. Правда, они все были в купальниках, а одна в трусах и с голыми сиськами. Все те девицы были похожи на проституток. (Парень в жизни не видел их, но ему казалось, что они должны быть именно такими, как те бабы на картинках.) Эта странная женщина была вовсе не похожа на проститутку.

Вдруг она вскочила и закружилась по комнате в вальсе, словно опираясь на руку воображаемого партнера. Ее легкие длинные волосы и шелковая юбка, вздымаясь, сообщали движению плавность и воздушность. Парень невольно залюбовался, забыв, что его могут увидеть из комнаты. Но женщина ничего не замечала, отдаваясь музыке и танцу. Музыка кончилась, женщина, застыв на секунду в позе прерванного полета, рухнула на кровать, высоко задрав ноги и обнажив маленькие черные трусики.

Парень задохнулся, невольно представив то, что было под этими черными трусиками. Все его знакомые женщины носили широкие рейтузы салатного либо голубого цвета с резинкой над коленкой. Под этими рейтузами, считал парень, не может быть ничего особенно интересного — так, обыкновенная дырка для отправления естественных потребностей мужчины.

Женщина расстегнула крючки сбоку платья и, сняв его через ноги, швырнула на пол. На ней не было лифчика, а лишь тоненькая золотая цепочка между двух продолговатых белых грудей, которые она взяла в свои узкие ладони и стала мять и ласкать длинными пальцами. При этом ее лицо выражало наслаждение. Парень застонал словно от боли и в изнеможении опустился на пол балкончика. Над краем окна остались лишь его глаза и растрепавшийся смоляной чуб.

Потом ладони женщины скользнули вниз. Задержавшись на мгновение на талии, уперлись в бедра. Она повернулась спиной к окну, широко расставила ноги и наклонилась вперед. Перед самыми глазами парня были две ягодицы, туго обтянутые прозрачными кружевами трусиков. Женщина выпрямилась, положила на стол прямую правую ногу и стала медленно складываться пополам.

Парень вскочил и что есть мочи рванул на себя хлипкую дверь балкона. Она оказалась незапертой и даже каким-то чудом осталась висеть на своих ржавых петлях. Он замер в полуметре от женщины. Она лежала лицом вниз на своей правой ноге. Сквозь пряди волос поблескивал большой темный зрачок, устремленный на него.

Женщина медленно выпрямилась, сняла со стола ногу, подняла обеими руками волосы и прижала их к макушке, при этом поднявшись на носки. Парень схватил ее за талию — схватил больно, но она даже не пикнула, сорвал одним движением трусики.

Женщина уронила руки, и ему на лицо упали ее похожие на паутину волосы. Он набрал их полный рот, чуть не подавился ими. Его руки теперь крепко сдавливали ее ягодицы, потом одна скользнула вниз. Женщина застонала, обмякла и завалилась на него всем телом. Парень подхватил ее на руки и швырнул на кровать. Он запутался в брюках и чуть не потерял равновесие. Наконец, разделавшись с одеждой, он встал во весь рост над женщиной. Она села на кровати, неестественно вытянув широко расставленные ноги, подперла руками соски и смотрела на него немигающими глазами. И он набросился на нее, кусал, мял, щипал гибкое податливое тело, а она ловила ртом воздух и иногда постанывала. Кончив, он почти сразу же захотел ее снова, и они сплелись в еще более тесный клубок раскаленной плоти.


Ната отныне постоянно пребывала под действием хмелька. Она никогда не напивалась до бесчувствия — ее испорченный лагерной баландой желудок ни за что не позволил бы ей принять алкоголя больше того, что ему было под силу переварить, предупреждая обычно Нату болезненными и продолжительными спазмами. Однако он не возражал против маленького стаканчика самогона или кружки браги, с тем лишь условием, что интервал между их потреблением составит не менее полутора часов.

Хватив самогонки и «закусив» ее беломориной, Ната разувалась и бесшумно поднималась по лестнице в мансарду. Присев на корточки возле обычно запертой на крючок двери в Машину спальню, она, сощурив правый глаз, устремляла зрачок левого в аккуратно просверленную ею ручной дрелью дырочку. В нее была видна почти вся комната, за исключением стоявшей в углу широкой деревянной кровати. Но Маша теперь редко лежала на кровати — она обычно стелила на пол покрывало, включала приемник и, раздевшись донага, выделывала на этом покрывале такие фигуры, что у Наты все внутри переворачивалось. Она бы давно взломала эту дверь топором, если бы была настоящим мужиком в физическом смысле, а не женщиной, вошедшей в роль мужика. Ну и что она сделает с Машей, если даже взломает эту дверь? Нет у нее такого инструмента, с помощью которого она могла бы подчинить себе Машу.

Потом, вволю накувыркавшись под музыку, Маша надевала прямо через голову широкий сборчатый балахон из черного штапеля, и Ната поспешно скатывалась с лестницы, благо музыка из приемника гремела оглушительно. Маша выскакивала во двор и шла в его конец, где росла дереза. Она продиралась сквозь ее колючки, выходила в проулок, полого спускающийся к реке, и смотрела вдаль, заложив за голову руки.

Загрузка...