Ната делала вид, что тяпает вокруг деревьев — ей необходимо было находиться как можно ближе к Маше. Маша, возвращаясь все той же дорогой, бросала, проходя мимо Наты:

— Ну что, опять все проспала? Ничего, как-нибудь мы устроим представление специально для тебя.

Маша была шизой, а потому Ната не обращала внимания на ее слова. Она бросала тяпку и шла следом за ней. Маша закрывала перед самым ее носом дверь, накидывала крючок и, сев к пианино, играла все одно и то же — «Смерть Изольды» Вагнера. Ната уже успела полюбить эту музыку, как любила все, так или иначе относившееся к Маше. Только это понятие «любовь» вмещало в себя нечто очень противоречивое — плюс и минус, временно сосуществующие друг с другом на одном полюсе.

Ната устраивала засаду, пытаясь подкараулить того, кого ожидала и выглядывала Маша. Но она не знала, как выглядит этот человек, а на все ее окольно заданные вопросы Маша лишь хмыкала и говорила:

— Давай ждать его вместе. Я же сказала тебе, что хочу заняться этим у тебя на глазах. Если убьешь его, найду себе другого. Их много, а ты одна. Всех не поубиваешь…

Однажды Ната напилась сильней обычного. Она в тот день перегрелась здорово на солнце, сгребая в стог сено. Ее вывернуло наизнанку от папиросы, от стакана браги начались спазмы желудка. Тогда она спустилась в погреб и залпом выпила полкрынки прохладного кислого молока.

Боль отпустила, в голову ударил хмель — она еще ничего не ела. Он был слишком слаб и лишь слегка притуплял, а не заглушал тревоги, а ведь Маша еще на рассвете взяла весла и уехала куда-то на лодке, легко выгребаясь против течения. Ната откопала среди хлама старый полевой бинокль, принадлежавший, скорее всего, еще прежним хозяевам этого дома. Он весь день болтался на ее плоской груди, больно ударяя под дых при мало-мальски резком движении. С высоты стога как на ладони просматривалась река, куршивый заречный лесок, дорога за ним, по которой время от времени пылили машины. Лодки не было видно нигде, хоть Ната несколько раз досконально обшаривала глазами весь левый берег. Вот тогда она и ощутила эту тупую боль в затылке, которая с каждой минутой становилась все нестерпимей.

Сейчас в подвале ей чуть-чуть полегчало. Но Маши все не было. Ната зачерпнула полный ковш еще не доигравшей браги из терновки и слив, выпила его большими глотками, тут же схватила крынку и допила ее до дна.

Воистину век живи, век учись — Ната возликовала, обнаружив, что не так уж и гибло ее дело и можно, оказывается, хорошо плеснуть под жабры и не упасть с катушек из-за этой чертовой язвы. Так, наверное, ликовал средневековый алхимик, обнаруживший на дне своей закопченной колбы чудо-порошок, за который, как он полагал, можно купить все счастье мира.

Нате не нужно было все счастье мира — ей достаточно было малюсенькой крошки от него — только Машу. «Она будет моей», — торжественно поклялась здорово закосевшая Ната, не отходя от фляги с брагой.

Мысль пьяная работает легко и дерзновенно. Ей неведомы законы физики, а уж тем более логики и здравого смысла. Ната легла плашмя на прохладный полусгнивший пол и устремила взгляд в закопченный запаутиненный потолок. Чем не темница для непокорной принцессы? Дверь дубовая, в отверстие, именуемое окном, разве что кошка сумеет пролезть. Кричи не кричи — никто сроду не услышит: огород, за ним заросший лебедой пустырь, куда даже гусей не гоняют. Принцесса будет ее и только ее или же ничья. Ну, а если она откинет хвост, Ната ее прямо здесь и похоронит. Ха-ха. Была принцесса и нет принцессы.

Она сладко закемарила — по сути дела весь последний месяц она спала урывками, прислушиваясь к тому, что делается в мансарде. Там всегда было тихо, и эта тишина больше всего пугала.

Проснулась от того, что прямо над головой прошлепали босые ноги. Раздался заливистый смех. Ната вскочила на ноги, но поясницу точно кинжалом пронзило, и она, по-страшному выругавшись, медленно осела на пол.

Над ее головой звучали два голоса — мужской и женский. Мужской был ей незнаком, женский, кажется, принадлежал Маше, хотя Ната не смогла бы поклясться в этом не только на Библии, но даже на учебнике «Краткого курса».

Мужской голос сказал:

— Если ты не выйдешь за меня замуж, я утоплюсь или залезу в петлю.

— Но если я выйду за тебя замуж, у меня будет настоящий гарем, — ответил женский. — Три мужа. Это несправедливо — у многих и по одному нет.

— Твой первый муж погиб, а Соломина я живо поставлю на место.

— Как? — спросил звонкий, уж очень похожий на Машин женский голос.

— Я буду его шантажировать. Ведь это он утопил твоего первого мужа.

— Мой первый муж жив. Я знала об этом еще весной, но тогда почему-то этому радовалась. У меня было плохо с логикой. Он бросил меня, а я радовалась, что он жив, что я непременно найду его, попрошу у него прощения, и мы будем доживать свой век вдали от всех в этом доме. Среди желтых нарциссов и желтых листьев осенних тополей. Я люблю желтый цвет. Ты не представляешь, как я люблю желтый цвет.

— Глупости, — ответил мужской голос. — Твоего первого мужа утопил Соломин. Мне дружок про это рассказывал. Выходи за меня замуж — Соломин и пикнуть не посмеет.

Маша рассмеялась довольным грудным смехом, и скрюченная на сыром холодном полу Ната громко простонала.

— Слышишь? — спросил Машин голос. — Это мое привидение. Той половины, которая умерла. Знаешь, почему интересно быть сумасшедшей? Твое «я» делится на две, три или даже больше частей. Одна из них может взять и умереть. А ты ее переживешь и будешь плакать или смеяться на ее похоронах.

— Странная ты какая-то… Ты что, правда чокнутая? — спросил мужской голос. — Или же ты нарочно наговариваешь на себя, чтобы я не захотел на тебе жениться? Чудно как-то выходит — в меня все наши девчонки по уши влюблены, а ты…

Ната услышала, как кто-то упал на кровать — громко скрипнули пружины, — потом у нее помутилось в голове и она, думая, что громко кричит, беззвучно открывала рот и колотила себя кулаками по голове.

Она слышала, как отъезжает от ворот грузовая машина. Зазвучала музыка — это была знакомая от первой до последней ноты «Смерть Изольды». Закончив играть, Маша сказала:

— Еще одна умерла. Сколько же их во мне? Неужели я бессмертна?..


Маша лежала, тесно прижавшись к плечу Устиньи, и тихо и счастливо плакала, уткнувшись в него носом. Устинья гладила ее по горячей и мокрой от пота и слез головке, приговаривая:

— Бедная моя коречка. Это я, старая дура, во всем виновата — не предупредила тебя вовремя, чтобы не пугалась, когда месячные придут. Меня в приюте чужие люди и те загодя предупредили. Все, все хорошо. Успокойся.

— Он… он так испугался, — всхлипывая, рассказывала Маша. — Он подумал, будто я умираю. Слышала бы ты, как он страшно закричал.

— Я бы с удовольствием выпорола вас обоих ремешком по мягкому месту. Да так, чтобы кровь выступила, — совсем не кровожадно сказала Устинья. — Вы же еще совсем дети.

— Ну и что? — Маша подняла свое зареванное личико и посмотрела Устинье в глаза. — Я очень люблю его. Очень. Я не могу жить без него. Я… я умру без него.

— Горе ты мое горькое. Что же нам с тобой теперь делать? Вам обоим скоро в школу…

— Я не отпущу Толю! — Маша стиснула кулачки и застучала ими по деревянной спинке кровати. — Я… я…

Она разрыдалась.

— Успокойся, коречка. Мы с тобой не имеем на Толю никаких прав. Его родственники — ты сама их видела — не отдадут нам Толю.

— Но ведь ты ему тоже родственница. Разве ты не имеешь на него прав? — спросила Маша.

— Нет, коречка, не имею. Я ему никакая не родственница.

— Тогда откуда ты его знаешь? И почему ты вдруг захотела съездить за ним и привезти сюда? Отвечай, Устинья. Ты что-то темнишь, а я хочу знать все, как есть.

И Устинья уже собралась сказать Маше всю правду, но тут блеснула ослепительно белая вспышка молнии, раздался сухой треск, и в окно влетел светящийся шар. Устинья с Машей, прижавшись друг к другу, завороженно наблюдали за его страшным полетом. Они не успели испугаться — шар, описав над ними почти полный круг, подпрыгнул на волне воздуха и устремился в окно. Устинья облегченно вздохнула, перекрестила их с Машей общим широким крестом и зашептала молитву.

Маша лежала с широко раскрытыми глазами. Она была уверена: это знак самой судьбы. Увы, ей не под силу его разгадать. Конечно, можно насочинять все, что угодно. Но Маше больше не хотелось сочинять. Сочинять — это такое дремучее детство. А детство, она знала, кончилось. Она грустила о легкости, с которой проживала каждый день той воистину неповторимой поры. Ей казалось, будто в прежней жизни она шла босиком по прохладной мягкой траве навстречу солнцу. Оно взошло, его лучи нещадно палят ее незащищенную кожу, а трава пожухла и колет босые пятки. Эта картинка пронеслась в ее сознании ярким метеором, мгновенно высушив слезы. Ей вдруг захотелось остаться наедине со своими чувствами, ощущениями, воспоминаниями. Она сказала:

— Ладно, Устинья, давай спать. Я очень, очень устала. Нет, я раздумала спать с тобой — пойду к себе на веранду. Спокойной ночи, Устинья.


Они расстались легко. По крайней мере так могло показаться со стороны. Маша с Устиньей остались сидеть в такси, Толя с легким чемоданчиком в руке вышел на углу, откуда был виден серый барак, обвешанный рядами веревок с колышащемся на ветру бельем. Он обернулся, щурясь на солнце, взмахнул рукой. Маша, не отрываясь, смотрела на него в боковое стекло, прижав к нему потные ладони. Такси отъехало, сразу же резко затормозило — дорогу перебегала белая кошка. Маша больно стукнулась носом о спинку переднего сиденья и из ее глаз брызнули слезы. Сквозь них она видела, как Толя, то и дело оглядываясь, медленно идет к своему дому. За лето у него сильно отросли волосы. И Маша вдруг вспомнила отца. Это воспоминание заслонило на какое-то время боль разлуки. Отец смеялся — она всегда помнила его смеющимся — и был совсем юн. Он казался ей моложе Толи.

— Устинья, я похожа на своего родного отца? — вдруг спросила она.

— Очень. — Устинья вздохнула и крепко прижала Машу к себе. — Ты даже представить не можешь, как на него похожа.


Ната теперь лежала в своей каморке под лестницей немытая, нечесаная, с перекошенным на левую сторону ртом. Местный фельдшер, которого Маша позвала только на следующий день к вечеру — она не знала, куда делась Ната и наткнулась на нее случайно, спустившись в подвал за молоком, — констатировал инсульт. В больницу Нату не взяли — все знали, что она чахоточная. Фельдшер положил ее на одеяло, и они с Машей отнесли ее на кровать.

— Лучше бы она умерла, — сказал старый фельдшер. — Ты с ней замаешься. Ты кем ей приходишься?

Он не узнал Машу, хотя раньше бывал несколько раз в доме у реки и Анджей даже как-то оставил его обедать.

— Она меня любила. Но это очень тяжело, когда тебя так любят.

— Ты права. Любовь — вещь деспотичная. — Фельдшер, как и все на свете люди, услышанное воспринимал с собственных житейских позиций. — А где Устинья Георгиевна?

— Она здесь больше не живет, — сказала Маша. — Теперь это мой дом. И я скоро выхожу замуж.

— Да, хорошенький молодым подарочек, ничего не скажешь. — Фельдшер посмотрел в сторону Наты, лежавшей на спине с открытым ртом. — Гляди, я только сейчас заметил — она же вся седая. Сколько ей?

— Думаю, меньше, чем мне, — ответила Маша.

— Ну да, стрекоза, ты не больно-то заливай…

— Не верите? Ну и не надо. — А про себя подумала: «Умирают мои старые части. И та, что стояла над обрывом в тот вечер, тоже умерла. А ноги остались. Ноги парижской манекенщицы».

— Ладно. Я буду заходить. А кто теперь за коровой смотреть будет?

— Мой муж, наверное. Он любит молоко.

Фельдшер с удивлением посмотрел на красивую молодую женщину. Откуда взялась такая? — подумал он. — Странный дом: хозяин утонул при загадочных обстоятельствах, хозяйка вышла замуж за его друга и, видно, не прогадала, потому как он стал большим начальником… Дом они, наверное, продали. Хотя зря… Стоит здесь уже лет сто и еще столько простоит. Раньше на века строили. И куда делась темноволосая женщина с неулыбчивым лицом? Она ведь, помнится, говорила ему, что отсюда ее вынесут только вперед ногами. Жива ли? Странный, странный дом…

После ухода старика Маша долго стояла и смотрела на Нату, никаких чувств при этом к ней не испытывая. «Это я погубила ее, — промелькнуло в сознании, но ни сожаления, ни угрызений совести она не почувствовала…»

Парень со смоляным чубом поселился в доме у реки, радуясь и одновременно страшась тому, что нечаянно-негаданно свалилось на него. Эта загадочная женщина влекла его к себе все больше и больше. Если бы он верил в ведьм и прочую нечисть, он бы наверняка решил, что Маша — ведьма. Кстати, так думала мать парня, один-единственный раз, и то мельком — из кабины полуторки сына — видевшая Машу.

Он успевал сделать все, а Маша продолжала наслаждаться таинственным ничегонеделаньем. Разве что ее дни теперь разнообразили визиты в Натину комнатушку. Ей нравилось заходить туда, потому что она тут же — и очень легко — представляла себя на Натином месте, видела мир ее глазами, думала ее мыслями. Это было словно путешествие в иное измерение. Маша знала, что Ната скоро умрет, умрет вся без остатка — и очень ей завидовала. Она из зависти старалась продлить ее дни — кормила с ложечки теплым молоком, сметаной, подкладывала судно — это напоминало ей ту Машу, которая умерла и привидение которой поселилось навечно в этом доме, — массировала больную руку, обтирала тело мокрым полотенцем.

— Ты очень добрая, — сказал как-то парень, — а зачем-то все время притворяешься злой и нехорошей. Другие делают наоборот. Я бы хотел иметь от тебя ребенка. Почему ты не беременеешь?

Маша расхохоталась. Она вдруг почувствовала себя очень счастливой. Не такой счастливой, какой должен чувствовать себя нормальный счастливый человек, а счастливой по-сумасшедшему. Этот мир больше ничем не может привязать ее к себе, сделать покорной, ручной. Как хорошо жить, когда нечего терять. Но от того, что жить так хорошо, хочется почему-то умереть.


Устинья приехала в начале сентября. Маша сделала вид, что знакома с ней, хотя она знала, что та ее часть, которая помнила Юстину, тоже умерла. Но ей не хотелось расстраивать Юстину, и она сказала:

— Я тебе очень рада. А Ната умирает. Ее парализовало, потому что я вышла замуж. Идем, я познакомлю тебя с моим третьим мужем. Меня могут посадить в тюрьму, правда? Но вы с Соломиным обязательно меня оттуда вызволите. Иначе я могу опозорить его на всю область.

Устинья перекрестилась и обрадовалась, что не взяла с собой Машку. Она всплакнула над Натой, которая осталась безучастна к ее появлению. Парню со смоляным чубом Устинья сказала:

— Смотри, если обидишь ее хоть чем-нибудь, собственными руками придушу. Красивая тебе досталась жена, ничего не скажешь. Ой, гляди, убежит от тебя.

— Я и так в оба смотрю. А вы от него, что ли? Пусть он только попробует пикнуть, и я скажу, что он…

— Он не пикнет, — перебила парня Устинья. Ей не терпелось поскорей уехать из этого дома, который она так любила и встречи с которым всегда ждала с нетерпением. Ей казалось, здесь поселилась нечистая сила. «Надо бы священника привезти, — думала она. — И поскорей. А то быть беде…»

Она не знала, что может случиться в этом доме у реки, но предчувствие беды висело в воздухе. Она корила себя за то, что позволила Маше остаться здесь.

«Ну, а что бы с ней случилость там? — размышляла Устинья, желая успокоить собственную совесть. — Ну да, накачали бы лекарствами, лежала бы пластом в постели между сном и явью. Но как же она похорошела! Никогда не видела ее такой красавицей, даже во времена Анджея…» — И тут впервые ей пришло в голову (она содрогнулась от этой мысли, но ничего не могла с собой поделать), что это Анджей во всем виноват. Не Соломин — нет. Соломин слишком прост и примитивен для того, чтобы суметь повлиять на судьбу такой женщины, как Маша. Соломин — это уже следствие. А причина…

— Он оставил мне письмо, но я не стала его читать, — сказала Маша Устинье у ворот. — Ты была права — он жив. Я уверена, он и тебе оставил письмо.

Устинья вздрогнула и опустила глаза.

— Не бойся — я никому об этом не скажу, — сказала Маша и рассмеялась.

Она не поверила словам Маши. Но как бы там ни было, впервые в жизни Устинья не хотела и думать об Анджее.


В квартире Соломиных поселилась тревога. Устинья, наведавшись в дом у реки, занемогла. Мучили ее по вечерам головные боли, от которых не помогали никакие лекарства. Она лежала на своей узкой девичьей кровати, прикрыв глаза шелковым шарфом, хотя в комнате было темно. Ей казалось, что так она не видит мерзостей, происходящих в доме у реки. В том самом доме, который совсем недавно почитала чуть ли не храмом.

Она не могла открыться в своих страхах и тревогах Николаю Петровичу, наперед зная его реакцию: послать врачей и увезти Машу силой.

«Ну и что дальше? — думала Устинья. — Психушка. Хорошая комфортабельная психушка…» Устинье случалось бывать в сумасшедших домах еще в ту пору, когда она училась в медицинском колледже. После каждого посещения оставалось невероятно тягостное впечатление.

Но больше всего беспокоила Устинью маленькая Маша. На первых порах, вернувшись с моря, она словно пила жизнь большими глотками: много занималась балетом, музыкой, попросила Устинью сводить ее в церковь, где они выстояли длинную воскресную мессу. Устинья выбрала для этой цели костел, тем более, что был он расположен на окраине города, в так называемой немецкой слободе, и среди прихожан вряд ли можно было встретить знакомое лицо — Устинья не хотела доставлять лишних неприятностей Николаю Петровичу. Потом Маша попросила у Устиньи Библию. Увы, читать ее она не смогла — Библия была на польском, и Устинья вечерами приходила к Маше в комнату и пересказывала ей содержание глав из Библии по-русски. Маша всегда слушала ее с закрытыми глазами, вопросов не задавала, только сказала один раз:

— Мне страшно, Устинья. Мне очень страшно.

Они как раз читали Екклесиаста, самую странную главу Библии. Устинье казалось иногда, будто ее написал нечистый.

— Чего тебе страшно, коречка?

— Вот он говорит: время всякой вещи под небом; время убивать и время врачевать, время искать и время терять, время любить и время ненавидеть.

— Это так и есть, коречка, — сказала Устинья.

— Значит, любовь, счастье не могут длиться вечно? Его послушать, так любовь в этом мире уравновешивается ненавистью, мир — войной, жизнь — смертью. Все кем-то расписано. Кем, Устинья?

— Богом наверное.

— Но ведь ты сама недавно сказала, что Екклесиаста написал кто-то, разочарованный в жизни. Неужели Бог мог разочароваться в том, что сам сотворил?

— Не знаю, коречка.

— Страшнее разочарованности нет и не может быть ничего на свете, — тихо и печально сказала Маша, и у Устиньи забегали по спине мурашки. — Если я разочаруюсь в Толе, мне лучше не жить.

— Почему ты должна разочароваться в нем? — удивилась Устинья.

— Потому что я слишком… слишком высоко вознесла его в своих мыслях, — сказала Маша. — Он сам несколько раз говорил мне, что он не Бог, а простой смертный. — Она замолчала, потом вдруг спросила, устремив на Устинью растерянный страдальческий взгляд. — Устинья, а как ты думаешь, почему он пишет такие письма, словно между нами ничего не было?

— Я думаю, он боится, что письмо может попасть в руки твоего отца.

— Но ведь можно писать между строк… Я умею читать между строк, только он ничего между ними не пишет. Он говорил, когда мы прощались, что обязательно попросит священника благословить нашу любовь. Как ты думаешь, Устинья, священник благословил нашу любовь?

— Я бы на его месте благословила, — искренне сказала Устинья.

— Но, предположим, он ее не благословил, — продолжала Маша, — неужели Толя может принести меня в жертву своему Богу?

У Устиньи снова разболелась голова — кончилось действие таблеток. Она простонала и сказала, с трудом превозмогая боль:

— Бог не примет его жертвы, коречка. Бог всегда на стороне тех, кто любит.

Сказала и тут же усомнилась в истинности своих слов. Маша между тем продолжала:

— Иногда мне кажется, что мы с Толей уже муж и жена перед Богом, хоть, как ты выражаешься, мы еще не принадлежали друг другу по-настоящему. Устинья, может, потому он и стал забывать меня, что мы не принадлежали друг другу по-настоящему?

— Он не забывает тебя, коречка. Он мужчина, а мужчины очень скупо выражают свои чувства. Не то что мы, женщины.

— Как бы не так! Мама рассказывала мне, что отец все время называл ее возлюбленной, любимой, желанной. Мне бы так хотелось, чтобы Толя в любви был похож на моего папу.

Устинья вздохнула и достала из кармана халата коробочку с таблетками. Раньше у нее никогда не болела голова, даже когда ей было очень, очень плохо. Она помнила, что отец Юлиан говорил, будто бы у чуткого человека в предчувствии несчастья всегда болит голова. Несчастье обязательно стрясется, и очень скоро. Устинья, разжевав таблетку, пыталась проглотить ее всухую — ей было трудно сходить за водой. Ни о чем не хочется думать… Пускай, пускай будет несчастье — нету у нее сил этому помешать. Но защитить коречку силы у нее найдутся. Как же, как помочь ей, бедненькой?..

— Давай съездим на праздники к Толе? — вдруг предложила Устинья. — Тайком от всех.

— Нет, нет, ни за что. — Маша вспыхнула и прижала к щекам ладони. — Я гордая. Я никогда не стану просить, чтобы меня любили.

И Устинья заметила, как в уголке левого глаза Маши блеснула маленькая слезинка.

Постепенно, день ото дня, Маша теряла интерес к жизни. Сначала стала приносить из школы двойки, хоть учение всегда давалось ей с невероятной легкостью. Потом забросила рояль. Балетный кружок она еще какое-то время посещала и дома махала ногами у палки — махала машинально, как-то небрежно, иной раз даже ссутулив плечи и понурив голову. Потом перестала ходить и на балет.

— Это полнейшая бессмыслица, — сказала она Устинье. — Ну и что, если я стану великой балериной? Толе все равно. Мне кажется, кроме Бога ему не нужен никто на свете.

Маша не показывала Устинье последние Толины письма. Прочитав, она их тут же куда-то прятала, а потом ходила весь день из угла в угол с сухими воспаленными глазами и до крови обкусанными губами.

Однажды утром, когда Устинья вошла к ней в комнату и напомнила, что пора вставать и собираться в школу, Маша, отвернувшись к стенке, тихо, но решительно сказала:

— Я никуда не пойду. Скучно, Устинья. Очень все скучно на этом свете. Мне иной раз кажется, что этот Екклесиаст написала я в одну из прошлых своих жизней. Оставь меня лучше в покое.

И она накрылась с головой одеялом.

Когда вечером пришел Николай Петрович, Устинья, заглотнув чуть ли не целую пачку таблеток от головной боли, но так и не избавившись от ее мучительно пульсирующих в висках и затылке приливах, сказала:

— Поговорить нужно, Петрович. Пошли к тебе.

— Что там еще у вас? — Николай Петрович был не в духе: сегодняшний день оказался напряженным до предела, завершился же довольно неприятным разговором с руководящим работником из ЦК — Москва требовала дополнительных поставок зерна и кормов, но Николай Петрович знал, что в области всего этого осталось ровно столько, сколько нужно для мало-мальски нормальной зимовки скота. Он еще не решил, какой даст завтра ответ этому руководящему товарищу, которому легко апеллировать колонками цифр, гладя на жизнь из окон своего уютного теплого кабинета в центре Москвы. От того, что он ему ответит, быть может, зависит вся его дальнейшая судьба — Москва без малейшего сожаления расправляется с непокорными ее железной воле. Разумеется, если поскрести по сусекам, кое-что еще можно собрать, но ведь, как говорится, аппетит приходит во время еды.

Они прошли в кабинет Николая Петровича. Устинья зажгла настольную лампу под зеленым абажуром, села на тахту. Николай Петрович снял пиджак, освободил тугую удавку темно-вишневого галстука.

— Машка заболела, — сказала Устинья. — Лежит целый день в постели, ничего не ест.

— Врача вызывала? — автоматически спросил Николай Петрович, все еще думая о своем разговоре с руководящим товарищем из ЦК.

— Врач не поможет, — сказала Устинья. — Тут без твоей помощи не обойтись.

Николай Петрович уставился на Устинью ничего не понимающими глазами. Только сейчас начало доходить до него, что в доме уже некоторое время творится что-то неладное — не слышно Машкиного заливистого смеха, не встречает она его по вечерам возле двери, не вбегает к нему в кабинет в своем оранжевом трико и пуантах. Раньше, бывало, ворвется вихрем, сделает несколько замысловатых «па», потом, с разбегу вспорхнув к нему на колени, обовьет тонкими горячими ручонками шею, прошепчет в самое ухо: «Люблю тебя, мой Дезире». Устинья всегда мрачна, растрепанна и вечно у нее болит голова.

— А что случилось? — спросил Николай Петрович, чувствуя, как становятся ватными ноги.

— Влюбилась она. Помнишь Толю, с которым мы вместе отдыхали в «Солнечной долине»?

— Ну, помню, — не сразу ответил Николай Петрович. — Неплохой, кажется, паренек. Ну и пусть себе на здоровье дружат, или как ты там сказала… влюбляются. На то они и дети, чтобы во всякие игрушки играть.

— Да не игрушки это, Петрович, пойми ты. Серьезно у них все, очень даже серьезно.

— Тоже мне сказала. Да я в двенадцать лет был так влюблен в соседскую девчонку, что каждый день стишки ей строчил, а сейчас даже не помню, как ее звали. — Николай Петрович снял через голову петлю галстука, при этом больно зацепив правое ухо. — Черт! — выругался он и со злостью отшвырнул галстук в угол. — Так ты говоришь, заболела Машка? — спросил он, наконец осознав смысл слов Устиньи.

— Тоскует она по Толе. Письма ему пишет, а он ей в ответ… Я, правда, не читала его последних писем, но судя по ее реакции, не тех слов она ждет от него.

— Вот ведь дубина оказался этот ваш Анатолий! Тут такая дивчина, а он носом крутит. Небось, каких-нибудь высокопоставленных родителей сынуля. Знаю, знаю я таких — сами нос только что из грязи высунули, а уже дерут его выше головы. Ну да, столичная штучка. У него отец в ЦК работает, что ли?

— Нет, Петрович, не из столицы он и не в том дело, что нос выше головы дерет. Он… — Устинья замолчала, больше не в силах продолжать это головокружительное балансирование на лезвии правды. При каждом ударе сердца в виски стучала боль, содрогая все тело. Она набрала в легкие как можно больше воздуха, зажмурила глаза и сказала: — Он, Петрович, из религиозной семьи. Я думаю, все дело в том, что Бог для него на самом первом месте, хотя мне казалось летом, что он очень серьезно влюблен в Машку и ради нее готов… да, на все готов. Ошиблась я, наверное, Петрович. Вернулся он к себе домой, стал посещать храм господний и потихоньку отошел от мирской суеты. Хотя мне всегда казалось, что Бог и любовь никак друг другу не противоречат, а, напротив…

— Что за чушь ты тут городишь? Какая еще религиозная семья? Откуда в доме отдыха ЦК партии мог взяться мальчишка из религиозной семьи? — Лицо Николая Петровича побагровело, сбоку на шее набрякла толстая жила, которая пульсировала сейчас в такт с болью в Устиньиной голове. — Отвечай, чего глаза зажмурила.

Наклонившись, Николай Петрович с силой встряхнул Устинью за плечи.

Она поморщилась. Ее вдруг затошнило так, что пришлось сделать несколько глубоких вздохов, чтоб не вывернуло наизнанку.

— Ну? — гремел над ее головой начальственный баритон Николая Петровича. — Ты что, на ухо стала туга?

Его лицо было перекошено яростью. Устинье показалось, что он ее сейчас ударит. И она испугалась — по-настоящему испугалась.

— Это я привезла его в «Солнечную долину». Потому что мне было его очень жалко. Он напомнил мне моего Яна… — лепетала Устинья. — Видел бы ты, в каких они живут условиях. Петрович, видел бы ты, как они живут, — Устинья поняла, что с ней начинается истерика. — А ведь мальчик умный, добрый. И на тебя сильно похож. Петрович, неужели ты не обратил внимания, как он на тебя похож?

В горле Николая Петровича что-то булькнуло. Он схватился за спинку стула, наклонился вперед, замотал головой и дико взревел. Насмерть перепуганная Устинья вскочила с тахты, обняла его за плечи, прижала к груди.

— Ты что? Успокойся, успокойся. Пресвятая Дева Мария, Господи Иисусе, помогите же мне!

Она прижимала его к своей груди так сильно, что стало больно рукам, а он все ревел, и по его щекам катились крупные слезы. В дверях появилась Машка в пижаме и босая. Устинья видела ее бездонные глаза с расширенными от ужаса зрачками.

— Папа! Папочка! — закричала она с порога и бросилась к Николаю Петровичу. — Что же ты так кричишь? Я ведь люблю тебя, милый папочка.

Она схватила его за пояс и прижалась к нему всем своим тоненьким тельцем. Постепенно его рев стал превращаться в утробный рык, скоро замеревший в глубине его живота. Он весь обмяк, и Устинья подвела его к тахте, осторожно посадила на нее, а потом и положила, подсунув под голову подушку.

— Бедненький ты мой, — сказала она, наклоняясь и заглядывая в его словно остекленевшие глаза. — Со всех сторон тебя жизнь бьет. Не сдавайся, Петрович, не сдавайся — мы с Машкой всегда с тобой.


Маша прокралась в Натину каморку — «Шанхай» — и остановилась посередине. В окна светила полная луна, казавшаяся ей большим стеклянным фонарем, наполненным клубящимся дымом. Она вспомнила что-то, связанное с луной. Кажется, раньше она могла плавать в лунном свете, потому что тогда он был плотный, как вода. Но после плавания в лунном свете у нее не оставалось сил, и она проваливалась в горячую черную бездну.

Может, она и сейчас сможет плавать?.. Она сделала несколько движений, похожих на танцевальные па, наткнулась на табуретку, больно ударила коленку. Свет был жидкий, еще жиже воздуха, и в нем почему-то было трудно дышать.

Она вдруг вспомнила, что раньше в этой каморке под лестницей был чулан и жили летучие мыши. Одна как-то залетела в мансарду и запуталась в ее волосах. Анджей взял большие ножницы и отрезал клок волос вместе с запутавшейся в них мышью. Зачем он это сделал? Пускай бы она так и жила в ее волосах. Он вырезал ей волосы, а через неделю ушел от нее навсегда. Ей все говорили, будто он утонул, она верила, берегла себя для мертвого Анджея — два года не позволяла никому прикоснуться к себе. Теперь, когда она знает, что Анджей жив, ей хочется, чтобы к ее телу прикасались все мужчины на свете. Она любила мертвого Анджея, а оказалось, он живой. Значит, она любила другого человека… Кто это был? Ей обязательно нужно знать, кто это был.

Маша приблизилась к Натиной кровати. Ната совсем усохла и стала похожа на мумию. Но в ней еще теплилась жизнь. Последние дни Ната стала очень много есть, и приходится часто подкладывать ей судно. «Если она умрет, — подумала Маша, — я не позволю ее закопать в землю — пускай лежит в этой каморке. Это будет склеп Наты. По ночам сюда будут приходить привидения всех Маш. Интересно, они будут ладить с привидением Наты?..»

— Ната, ты хочешь умереть? — громко спросила Маша.

— У-у, — промычала мумия и широко раскрыла рот.

— Ты хочешь есть? — удивилась Маша. — Ладно, я сейчас принесу тебе кислого молока и хлеба Ты хочешь хлеба?

— У-у, — промычала мумия.

Маше вдруг стало очень весело. Она бегом спустилась в погреб, так же бегом вернулась оттуда, неся в руках крынку кислого молока, отрезала на кухне ломоть хлеба. Очень весело — ведь она еще никогда не кормила Нату при луне. Теперь частички лунного света попадут в ее живот вместе с хлебом и молоком. Натин живот весь пропитается ими, и когда она умрет, будет светиться ночами. Но для этого ее нужно кормить каждую лунную ночь.

Она услышала скрип лестницы прямо над головой — это за ней идет муж. Она любит выскальзывать ночами из постели и бродить по темному дому и саду, а он, проснувшись, идет ее искать. Он почему-то боится, что с ней может что-то произойти. Глупый. С ней-то как раз ничего страшного не случится, потому что умершую в ней часть тут же заменяет невесть откуда берущаяся живая часть или даже две. Зеркало это заметило — в зеркале она каждый день разная. Скоро ее никто не будет узнавать, кроме зеркала.

Парень проскользнул в «Шанхай» и, увидев стоящую над Натой Машу, сказал:

— Ну вот, ты и ночами из-за нее не спишь. Ничего с ней не сделается. — Он обнял Машу за голые плечи — она была абсолютно нага.

— Давай прямо здесь, — сказала Маша, прижимаясь спиной к его животу. — Мне кажется, ей хочется увидеть, как это должно быть по-настоящему. У нее никогда в жизни не было этого по-настоящему.

— У-у-у, — прозвучало очень низкое Натино.

Маша присела на корточки лицом к луне. Ей показалось, что лунный свет, вливаясь в ее лоно, серебрит его, делает атласно мягким. Парень тоже сел на корточки, загородив от Маши луну, и она поняла, что лунный свет на самом деле превратил ее лоно во что-то удивительное, обладающее волшебной притягательной силой. Она видела это по зрачкам парня, которые, вздрогнув, поплыли, плавясь, точно кипящая смола.

Ей хотелось выть и рвать на себе волосы от наслаждения. Завыть она не могла — не переносила немузыкальные звуки, зато вцепилась себе в волосы и с удовольствием вырвала клок. Потом вонзила зубы парню в руку — у нее не было больше сил терпеть то, что он с ней вытворял, — и он, взвизгнув от боли, стал покрывать ее тело поцелуями, от которых ей стало щекотно.

— У-у-у-у, — неслось беспрерывно из угла, где лежала Ната. Маша, подняв наконец голову, сказала:

— Но тебе бы так не понравилось — лесбиянки не умеют отдаваться мужчинам.

— Она лесбиянка? — спросил парень, обливаясь потом на холодном лунном полу. — Что же ты мне раньше не сказала?

— Это что-то меняет?

— Я ее убью. Ты жила с ней?

Маша расхохоталась и накрыла рот парня своими волосами.

— Жила? Я не понимаю этого слова. Если ты спрашиваешь, занималась ли я с ней любовью, то я отвечу: нет, не занималась — я даже не знаю толком, как это бывает у женщин. Зато я изучила в совершенстве это занятие с мужчинами. Правда?

— Все равно я убью ее. Она хотела тебя. Она хотела тебя?

— Она меня стерегла. Мне кажется, я просто была ее мечтой. Хотя, наверное, в зоне ее научили мечтать весьма своеобразным образом.

Парень лишь повторил сквозь стиснутые зубы:

— Я ее убью. Она все равно никому не нужна.

Он вскочил с пола и бросился к Нате. Наклонился над ней, вглядываясь в ее лицо, потом протянул руку и сдернул одеяло.

Это было тошнотворное зрелище. Натин живот торчал колом. Могло показаться, что все ее туловище превратилось в огромный безобразный живот, из которого торчали спички-руки и спички-ноги. В животе что-то шевелилось и подрагивало — это было заметно даже в тусклом лунном свете.

Парень с минуту, точно завороженный, смотрел на Нату, потом повернулся к Маше и, неестественно тонко хихикнув, сказал:

— Она брюхатая. — Он рассмеялся с визгливым ужасом, как баба, увидевшая мышь или ужа. — Брюхатая, брюхатая. Вот чудеса. Ты знала, что она брюхатая?

— Как здорово! — воскликнула Маша. — У мумии родится маленькая мумия и еще одной мумией станет на свете больше.

Маша заметила, как вдруг широко округлились обычно полуприкрытые тяжелыми веками Натины глаза, как она пыталась приподнять голову, видимо, силясь что-то сказать.

— У-у-у-еййе ея, — выла она.

— Что она сказала? Ты поняла, что она сказала?

— Да. Убейте меня, — безошибочно догадалась Маша. — Она сама не знала, что беременная.

— Надо отдать ее в больницу.

— Нет! — Маша капризно топнула по лунному полу. — Она моя. Никому не отдам.


Уже когда до отправления поезда осталось пять минут, и проводница вежливо пригласила провожающих выйти на перрон, Николай Петрович сказал:

— Как решите, так и будет. — Он встал и добавил, уже переступив порог купе: — У меня только и есть на всем свете вы двое. Моя единственная семья.

И он быстро вышел.

Маша молчала, забравшись на верхнюю полку и глядя в окно ничего не замечающими глазами. Устинья сидела в плюшевом кресле возле столика и вязала Маше шерстяные наколенники для занятий балетом, который Маша, как ей самой казалось, забросила навсегда.

— Что я скажу ему? — спросила Маша, уже когда Устинья начала стелить постели, готовясь ко сну. — Не могу же я сказать: Толя, я тебя люблю. Поехали жить к нам. Навсегда.

— Почему не можешь, коречка?

— Потому что я женщина. И если я скажу так, у нас с ним ничего не получится. Это он должен сказать, что не может без меня жить, что мы всегда должны быть вместе. Ах, Устинья, как мне больно. Ну почему папа не вернулся после войны к Толиной маме? Тогда бы он не женился на моей маме и мы бы с Толей никогда не встретились. Или лучше бы он взял Толю к себе, когда я была еще совсем маленькая, и мы бы выросли с ним как брат с сестрой. Если бы мы с Толей были брат и сестра!..

И снова она надолго замолчала. Устинья переоделась в ночную рубашку, легла. Поезд мягко покачивало из стороны в сторону, уютно пахло печным дымком и чистым бельем. Маша наконец тоже переоделась в пижаму и теперь сидела на своей полке, свесив вниз длинные худые ноги.

— Устинья, может, пересядем на встречный поезд? — вдруг сказала она. — Что-то душа у меня сильно болит… Если то, что я сейчас переживаю, называется любовью, не хочу я больше никогда любить.

Устинья встала и, протянув руки, взяла и прижала к себе Машу, как берут маленьких детей — под попку одной рукой, за пояс другой.

Маша схватила Устинью за шею и уткнулась носом в ее щеку.

— Ну, ну, коречка, не горюй. Оно всегда издали кажется страшно, а на самом деле окажется, что Толя просто заробел или…

— Нет, Устинья, он не заробел, — прошептала Маша. — Все на самом деле куда страшней, чем ты себе представляешь. Вот увидишь. Как же я хочу вернуться в детство… Зачем мы вырастаем и превращаемся в умных и печальных взрослых? Я очень хочу вернуться в детство.

…В Мелитополе шел настоящий ливень. Когда такси остановилось возле барака, забрызгав грязью из лужи стеклышки веранды, на крыльце появилась Капа в линялом платке в мелкую серо-черную клеточку. Она спустилась прямо под дождь в легких чувяках на босу ногу и, подойдя к машине, сказала, глядя на Устинью:

— Не заходите к нам — все дети в кори. Ни в коем случае не заходите.

— А Толя? — тут же вырвалось у Маши. — Толя тоже заболел?

— Нет, он… — Капа замялась, опустила глаза. — На все воля Божья, — тихо пробормотала она.

— Что с Толей?! — Маша выскочила из машины под дождь и схватила Капу за руку. — Толя умер, да? Он что, умер?..

Капа перекрестилась и только тогда сказала:

— Он решил уйти в послушники, с тем чтобы потом принять монашество. Мы с мужем были против, священник тоже его отговаривал, но он сказал, что слышит глас Божий, который велит ему уйти от мирской суеты. Мы с мужем сами отвезли его туда. Я по сей день горюю за ним — привязалась как к родному сыну. Да, видно, оно на самом деле на все воля Божья.

— Куда вы его отвезли? Куда? — Маша теребила Капу за рукав мокрой вязаной кофты.

— Он не велел никому говорить. Он очень просил нас с мужем, чтобы мы никому не говорили, где он.

И тут Маша рухнула на колени прямо в грязь, подняла к Капе свое мокрое от слез и дождя личико, обхватила ее за ноги и прошептала:

— Христом Богом молю вас, тетя Капа, скажите мне, где Толя. Иначе я… я наверное, умру от горя.

— Да что ты, дитятко мое родное. Можно ли так убиваться? — Капа подняла Машу, прижала к своей мокрой груди, стала осыпать поцелуями ее голову в белом пуховом капоре. — Скажу тебе, конечно же, скажу, пусть даже Бог меня накажет, а все равно скажу. Он в Успенском монастыре, что на Большом Фонтане. Его и проведать можно, и продуктов отвезти, хоть они там все на полном монастырском довольствии. Странная ваша вера православная — телесное благо чуть ли не самым страшным из смертных грехов считается. Жалко мне парнишку, очень жалко…

Маша бросилась к машине, крикнув на ходу:

— Спасибо вам, тетя Капа. Бог вас не накажет, а наоборот… Устинья, едем скорей туда. Я должна, должна повидать Толю, пока еще, быть может, не поздно…


Море было серым и холодным. Его мутно жемчужные волны сердито бились о большие камни. Маше море казалось огромным зверем, который то и дело злобно рявкал на слишком близко подходящих к нему людей.

Маша сидела на мокрой скамейке на возвышении, куда не долетали брызги. Ее пуховый капор да чайки, носящиеся с хищным писком над волнами, с трудом разбавляли своей робкой белизной зловещий серый цвет, царивший в природе. Устинья была по обыкновению во всем черном, и Маше казалось, будто в холодном сером мире вокруг нее лишь черное пальто сидящей на противоположном конце скамейки Устиньи излучает капельку тепла.

— Он не придет, — тихо говорила Маша, глядя в никуда перед собой. — Вот посмотришь — он не придет.

Она встала и, подойдя к бетонному ограждению, перегнулась через него и посмотрела на острые обломки камней в кипящей пене прибрежных волн.

У Устиньи все внутри похолодело. На что способна Маша от отчаяния? Кажется, на все что угодно, тем более она как будто перестает понимать реальность — в Мелитополе чуть не угодила под грузовик, пытаясь догнать отходивший автобус, в Одессе оступилась и упала в канаву. Спасибо, там оказалось сухо и не очень глубоко. Ну, а когда передавала письмо для Толи, и старик-сторож сказал, что сейчас уже поздно и придется подождать до завтра, сказала:

— До завтра я не выдержу. Мне очень плохо. Ради Пресвятой Богородицы, передайте это письмо послушнику Соломину.

И сторож согласился. Он даже отказался взять протянутую Устиньей двадцатипятирублевку. Только велел подождать возле моря.

— Коречка, если он не придет, это значит, что его просто не отпустили. Он обязательно придет завтра. Вот увидишь.

Маша обернулась и как-то уж больно внимательно посмотрела на Устинью. Сказала, едва шевеля синими от холода губами:

— Ты мне клянешься, что он придет, Устинья?

— Но я же…

— Устинья, поклянись моим здоровьем, что Толя обязательно придет, Сегодня. Или завтра, — очень тихо добавила она.

И Устинья, глянув на Машино осунувшееся личико и совсем потухшие, глубоко запавшие глаза, сказала:

— Клянусь твоим здоровьем, дорогая моя коречка, что Толя обязательно придет. — И добавила как можно уверенней: — Сегодня.

Лицо Маши слегка оживилось, даже щеки вспыхнули.

— Я верю тебе, — прошептала она. — Только скорей бы он пришел.

Устинья достала из сумки бутерброды, термос с горячим какао, но не осмелилась предложить Маше выпить хотя бы глоточек какао — та посмотрела на нее с таким страхом, словно Устинья собралась ее ударить. Устинья поспешила спрятать все назад в сумку и громко щелкнула замком.

Из-за поворота ведущей к морю аллеи вынырнула фигура в черном и длинном. Маша напряглась, вся подалась вперед и вдруг, рывком сорвавшись с места, бросилась навстречу человеку в черном.

Устинья видела, что он тоже ускорил шаги. Они стремительно приближались навстречу друг другу. И разом остановились на расстоянии примерно с метр друг от друга.

Устинья видела лица обоих — и Толя, и Маша стояли к ней в профиль. Толино было бледно, и он смотрел не на Машу, а себе под ноги. Машино же пылало как только что распустившийся дикий мак, и она не сводила глаз с лица Толи. Она что-то говорила ему, и если бы не чайки, раскричавшиеся вдруг над вынесенной на берег большой мертвой рыбиной, она, быть может, и услышала бы отдельные слова, потому что Маша говорила громко. Она что-то спрашивала у Толи, а он в ответ тряс головой. «Вырос, — отметила Устинья. — И очень возмужал. Волосы сильно потемнели. — Она вздохнула. — Жалко. Очень жалко. Красивый парень…»

Потом они медленно, держась на значительном расстоянии друг от друга, направились в сторону Устиньи. До нее долетел конец Машиной фразы: «… и мы поедем».

— Здравствуйте, тетушка Устинья, благословит вас Господь, — сказал Толя и, перекрестившись, сложил ладони домиком возле груди. Устинья обратила внимание на большие темные круги под его глазами и обострившиеся скулы.

Она молча обняла его, похлопала ладонью по спине. И шепнула в самое ухо:

— Я боюсь за Машу.

Кажется, он кивнул головой или же Устинье так показалось.

— Устинья, он голодный — он пришел к нам вместо трапезы. Скорей же, скорей доставай свои бутерброды.

— Нет, я не буду есть, — тихо, но решительно заявил Толя. — После того, как я получил твою записку, я дал клятву Богу, что не буду прикасаться к пище три дня.

— Значит, я… грех, да? — Устинья видела, что у Маши дрожат губы, а глаза полны непролитых слез. — Я… исчадье ада, я… Устинья, ты помнишь слова Екклесиаста: «И нашел я, что горче смерти женщина, потому что она — сеть, и сердце ее — силки, руки ее — оковы; добрый пред Богом спасется от нее, а грешник уловлен будет ею…»

— Успокойся, коречка. Толя совсем не то хотел сказать. Правда же, Толя?

— Тетушка Устинья, я раз и навсегда выбрал для себя дорогу. И эта дорога ведет к Богу. Я очень люблю вас, Машу и буду за вас денно и нощно молиться. А сейчас мне пора к вечерней молитве. Прощайте и не поминайте меня дурным словом.

— Постой! Я не отпущу тебя! Не отпущу! Вот посмотришь — не отпущу! Ты знаешь, кто я тебе? Я твоя сестра, потому что Соломин и твой отец тоже. Твой родной отец. Тебе это понятно? Мне он отчим, хоть я и люблю его как родного отца, но тебе он самый настоящий отец. Самый родной на свете. Устинья, скажи хоть ты ему, что это так.

Устинья молча смотрела на Толю, который, сохранив прежнее выражение покорности и печали на своем бледном лице, как-то странно блеснул глазами из-под длинных опущенных ресниц.

— Да. Бабушка всегда мне говорила, что мой отец жив и обязательно меня найдет. Я очень рад, что отца не убили на войне. Я и за него буду молиться. Прощайте.

И он повернулся, чтоб идти.

— Погоди. — Устинья положила руку на плечо Толи, тем самым невольно заставив его обернуться. — Мы с Машей приехали в такую даль не только для того, чтобы повидать тебя. Твой отец просил передать, что ждет тебя к себе. Навсегда. Я думаю, теперь, когда вы наконец нашли друг друга, вы должны быть вместе. Мне кажется, Богу угодно, чтобы дети любили своих родителей. Твой отец будет очень страдать, если ты откажешься жить в его доме.

По лицу Толи пробегали какие-то судороги, мелко дергался левый уголок нижней губы, трепетали опущенные веки. Да и пальцы, сложенные домиком перед грудью, несколько раз вздрогнули. Но голос, когда он заговорил, поразил Устинью своей бесстрастностью:

— Я не могу нарушить данной Богу клятвы. Даже ради родного отца, которого я очень люблю. Пожалуйста, передайте ему, что за сына он краснеть не будет. Наступит час, и мой отец тоже придет к Богу, хоть сейчас и не верует в него, и я тогда стану его поводырем в Царствие Божье. Спасибо вам за вашу заботу, тетушка Устинья, а о тебе, дорогая сестрица, я буду… — И тут у него сорвался голос. — Прощайте, — прошептал он ни на кого не глядя и быстро зашагал в сторону своей обители на горе.

Устинья смотрела ему вслед и по щекам ее текли слезы. Ей показалось, что она второй раз теряет своего Яна. Маша взяла Устинью за руку и положила голову ей на плечо.

— Не плачь. Он… фанатик. Я боюсь таких людей, Устинья. Господи, но как же он мне дорог!..


Устинья приехала в дом у реки под старое Рождество. Раньше она приехать никак не могла — Маша сразу после их возвращения заболела корью. Болела тяжело, но Устинья пошла грудью на приехавших из инфекционной больницы врачей, сказала: «Не отдам! — И добавила по-польски: — Idz do diabla», что означало «Проваливайте ко всем чертям».

Она сама колола ей пенициллин, когда возникла угроза осложнения, каждое утро насильно заставляла пить клюквенный сок, поила и растирала собственноручно приготовленными настоями трав. А главное, сидела с ней днями и ночами, слушала, кивала головой, утирала слезы, целовала.

Берецкий, которого вызвали сразу после отбитой Устиньей атаки, как ни странно, оказался на ее стороне. Он не стал скрывать от Николая Петровича, что положение тяжелое, не стал и пугать его. Сказал лишь:

— С корью ее организм справится в два счета, что касается остального, положимся на волю судьбы. Я понимаю, слова подобного рода, должно быть, странно слышать от врача, однако врачи как раз и есть самые закоренелые фаталисты. Надеюсь, судьба проявит к этой девочке милосердие…

Берецкого очень интересовало, куда делась Марья Сергеевна, но он не осмеливался задать этот вопрос Николаю Петровичу, притворившись, что удовлетворен его объяснением про родственников, живущих в калмыцких степях и кумыс. У Устиньи спросил, в отсутствие Николая Петровича, разумеется, — они сидели в столовой и пили чай, Маша спала в своей комнате, Вера ушла в магазин:

— Марья Сергеевна скоро приедет?

— Не знаю, — буркнула застигнутая врасплох Устинья. И поперхнулась чаем.

— А как ее здоровье? — Берецкий безошибочно догадался по лицу Устиньи, что за столь долгим отсутствием Марьи Сергеевны кроется какая-то тайна.

— Физически она в полном порядке — похорошела, поправилась. Да нет, она не просто похорошела — она стала изумительно красива, — рассказывала Устинья, вспоминая Машу такой, какой видела в последний раз.

— Я очень рад. Искренне рад. — Берецкий улыбнулся, правда, как-то неестественно. — Выходит, свежий воздух пошел ей на пользу. Ну и когда она думает вернуться домой?

Устинья подняла голову от чашки с чаем и посмотрела Берецкому прямо в глаза. Она доверяла этому человеку с первой их встречи, однако была далека от того, чтобы разглашать семейную тайну.

— Мне кажется, ей здесь делать нечего. У них с Николаем Петровичем сложились довольно странные отношения. Думаю, вы, как врач, догадываетесь об этом.

— Совершенно верно. Я не раз говорил Николаю Петровичу, что Марья Сергеевна женщина очень хрупкая не только телом, но прежде всего душой. Кстати, вы сказали, что физически она в полном порядке, а…

— Я поеду к ней как только встанет на ноги Машка. Тем более, что со дня на день приедет из Астрахани мать Николая Петровича. В последний раз, когда я видела Марью Сергеевну, она была в хорошем, можно даже сказать, приподнятом состоянии духа. — Устинья вздохнула и тут же, спохватившись своей промашки, сказала: — Я очень по ней скучаю. Как-никак, мы с ней родственники.

— Родные сестры?

— Да, — ни секунды не колеблясь, ответила Устинья.

— Тогда я скажу вам следующее. Я уже стар, я много повидал на своем веку всяких так называемых отклонений в психике, которые в большинстве случаев есть не что иное, как несогласие индивидуума подчиниться общепринятым нормам морали, поведения и всего прочего. Некоторым удается, не подчиняясь, очень умело это скрывать и вести двойную жизнь. Другим же, а к ним, я уверен, принадлежит Марья Сергеевна, это не удается. Последним я сочувствую больше и обычно бываю на их стороне. Увы, им мало чем можно помочь. Тем более в наши дни. Если вы помните, фашисты тысячами уничтожали сумасшедших, людей, не способных подчиниться законам какого бы то ни было строя. Если вы сестра Марьи Сергеевны, постарайтесь всеми силами уберечь ее от больницы. Тем более, индивидуумы ее склада для жизни окружающих людей угрозы не представляют. Я, можно сказать, ручаюсь за это.

— Спасибо. — Устинья с благодарностью смотрела на Берецкого, размышляя, а не взять ли его с собой туда? Но в конце концов решила не брать — она сама не знала, что ждет ее в доме у реки.

И вот она стоит в начале узкой, протоптанной в снегу тропки, ведущей от шляха под гору. Дальше можно только пешком. Тополя замело по самые кроны, вместо кустов шиповника торчат из снега редкие кривые ветки с еще не до конца обобранными птицами красными ягодами.

Устинья связала между собой ручки двух тяжеленных сумок с продуктами и перекинула их через левое плечо. Ничего, здесь недалеко — меньше километра. Дорожка протоптана напрямую к дому. Судя по всему, по ней часто ходят.

Она ступила на обледеневший порожек и прислушалась. Тихо. Дверь не заперта, а лишь накинута снаружи на крючок. Возле порожка стоит большой, в человеческий рост, снеговик с огромными глазами-углями и нарисованным малиновой помадой ртом. Словно часовой, застывший по стойке «смирно».

Устинья открыла дверь, и в лицо дохнуло запахом родного, почти забытого уюта их совместной (втроем, уже без Анджея) зимовки. И Маша, и она жили в ту зиму памятью об Анджее, общей, хоть и такой разной, любовью к нему, подогревая друг друга надеждой на его возвращение (каждая из них втайне верила, что он вернется именно к ней). Если он жив, подумала сейчас Устинья, к кому бы он вернулся? Да и вернулся бы вообще?..

Она оставила сумки в прихожей и открыла еще одну дверь. Холодно в доме. Дверь в мансарду настежь, открыта и дверь в Машину спальню. Через нее виден кусочек заметенного снегом окна. Дверь в каморку Наты тоже приоткрыта. Устинья открыла ее пошире, просунула голову, потом вошла сама.

Ната лежала на кровати все в той же позе, устремив к потолку открытые глаза.

— Ната, здравствуй, — сказала Устинья. — Как у тебя здесь холодно. Ты не замерзла?

Ната даже не пошевелилась. Устинья наклонилась над ней, заглянула в глаза и дико вскрикнула. Взяла за руку — она была насквозь промерзшая.

И тут только Устинья обратила внимание на оцинкованную детскую ванночку возле заснеженного окна. Ванночка была совершенно новая — ее, насколько помнила Устинья, раньше в доме не было, — до краев налитая превратившейся в один кусок льда водой. Там, внутри этого льда, что-то было. Устинья приблизилась к ванночке и онемела от ужаса: сморщенный красный младенец месяцев пяти, не больше, лежал на спине, расставив короткие — по локоть — ручонки, из которых росли по два пальца. Ноги младенца плотно срослись между собой, заканчиваясь одной большой ступней, вместо пипки — третье яичко. Но больше всего Устинью поразило лицо младенца — вода была прозрачная и застыла ровно, как рыбное заливное на фарфоровом блюде — вместо носа она увидела две большие круглые дырочки, рот выглядывал из-под правого уха, глаз не было вообще. Устинья стояла, не в силах отвести взгляда от этого маленького уродца и чувствовала, как шевелятся от ужаса волосы. В голове мелькнула страшная догадка. Она бросилась к кровати, сдернула с Наты одеяло. Живот Наты был разверзнут на две половины и набит сеном. Тело было чистым — ни капли крови. Ната лежала на белоснежной простыне и вся в окружении бумажных роз. Розами была обвита и спинка кровати, и ножки стола и табуреток.

Устинья схватилась за голову и, падая, больно ударилась о край оцинкованной ванночки. Голова наполнилась странным шумом, напомнившим звон церковных колоколов. Она увидела лица Толи и Маши, только это был не Толя, а ее Ян с Толиным лицом, потом над ней наклонился Анджей… «Я здесь замерзну, — работало сознание. — Нужно встать… Нужно во что бы то ни стало встать и бежать из этого склепа. Бежать…»

Устинья с большим трудом открыла глаза. Над ней бешено крутился потолок. Очень хотелось спать, она знала, что у нее сотрясение мозга. «Вставай, вставай! — приказывала она себе. — Немедленно. Бери спички, керосин и поджигай этот дом изнутри. Да так, чтобы пожар не смогли потушить. Все должно сгореть дотла. Дотла».

Превозмогая страшную сонливость, Устинья встала, шатаясь, вышла в коридор. Обошла все комнаты. Дольше всего задержалась в своей — окнами на север, на ковш Большой Медведицы. Вспомнила… Только это воспоминание, хоть оно и было связано с Анджеем, оказалось дорого ей не этим, а тем, что имело отношение к отрезку ее собственной жизни, которым она очень дорожила. Она любила себя прежней Юстиной-Устиньей, еще не разочарованной, а преданной душой и телом Анджею…

Голова кружилась, и от этого все вокруг казалось нереальным, точно происходившим не с ней. Из окна мансарды видна покрытая льдом и снегом река, белый, словно седой, лес… В лампе полно керосина… На улице смеркается… Сумерки похожи на чернила, какими пишет Машка… В доме уже давно никто не живет, но кто-то постоянно приходит… Пошел снег — это очень хорошо, снег заметет следы…

Устинья перекрестила все углы этого странного, страшного и столь дорогого ее сердцу дома. Спустилась в подвал. Она не верила ни в домовых, ни в привидения, но ей почудилось мельтешение бледных теней в темном подвале и легкий шорох, похожий на шелест степных трав на ветру. В подвале она нашла еще одну керосиновую лампу и полную жестянку с керосином. Эту лампу она поставила на табуретку, которую взгромоздила на стол — один из костров должен разгореться прямо под полом Натиной каморки — Шанхая — склепа.

И снова Устинья обошла дом, превозмогая невыносимую тяжесть во всем теле. Это было своего рода ритуальное шествие. В каждой комнате она ставила под стол или под кровать зажженную лампу, до краев налитую керосином, плескала керосином по углам. Наконец она засветила лампу в каморке Наты, прямо возле ее кровати, плеснула керосином на бумажные цветы вокруг ее тела. Хотела поднести к ним спичку, но не поднялась рука. Она слышала, как зашелся огонь в столовой. Скорей из дома… С трудом вытащила брошенные в прихожей сумки, чуть не упала на скользком крыльце. Снеговик смотрел на нее насмешливыми глазами-углями и пытался что-то сказать похожим на лепесток тюльпана ртом. Снег валил сказочно густыми хлопьями, и было вокруг темным-темно… Кажется, никто не видел, как она шла с холма. Если кто и видел, наверняка не узнал — она закуталась по самые глаза в серый платок из козьего пуха, подаренный Таисией Никитичной, надела старую Верину шубу из нестриженной цигейки. Значит, она может появиться позже — когда пожар разгорится вовсю… Ослепительно красивое зрелище — пожар под снегопадом. Большой пожар. Страшный пожар. Очистительный пожар, в котором сгорит и ее прошлое тоже. Бедная Ната… Она лежит в постели уже больше полугода. Значит, это случилось с ней, уже когда она была парализована. Кто-то надругался над ее несчастным истерзанным телом. Кто — наверное, навсегда останется тайной.

Устинья присела на ту самую лавку возле покрытого снегом стола, где они сидели все вчетвером в день ее появления в этом доме. Ее не замело снегом только потому, что с той стороны, откуда дул ветер, оказался сарайчик. Он пуст — корову с теленком либо продали, либо увели в другое место.

А где Маша? Почему она бросила этот дом, превратив его не то в склеп, не то в мавзолей? Кто протоптал ту узкую тропку с холма, которую сейчас уже, наверное, занесло снегом?..

Спать, как же хочется спать… Но нужно досмотреть это жуткое зрелище до конца, нужно убедиться в том, что сгорело все, что может навести людей на нехорошие мысли. Что здесь произошло?.. Кто вынул ребенка из живота Наты и зачем? Судя по выражению ее лица, она была мертва, когда над ней произвели эту страшную операцию, хотя кто знает?..

Устинья, кажется, задремала, положив локти на покрытый снегом стол. Проснулась оттого, что стало жарко, и ей на шубу капала со стола талая вода. Пламя уже охватило весь дом и рвалось в небо гигантской, гудящей как орган свечой.

Кто-то закричал, заскрипел под чьими-то ногами снег. Устинья вдруг разрыдалась — ей стало жалко себя, свою молодость, любовь, сгоревшие в этом страшном пламени. Кто-то обнял ее за плечи, куда-то повел. Она очнулась в теплой комнате на мягкой горячей постели. Болел висок, и она, коснувшись его пальцем, увидела кровь.

— Я упала, когда заметила пожар. Я как раз спускалась со шляха, — бормотала она, а перед глазами стояла ванна со льдом, в который намертво вмерз неродившийся уродец. — Наверное, потеряла сознание… — Она видела склоненное над собой знакомое морщинистое лицо старика-фельдшера. В его взгляде было столько неприкрытого любопытства. Он что-то знает, определенно знает. Превозмогая боль в затылке, Устинья продолжала: — В доме был кто-нибудь? Где Ната?

— Она сгорела. Я был у нее две не то три недели назад — у нее болел живот, и я дал английской соли, — рассказывал старичок-фельдшер. — Потом я видел ее родственницу, которая за ней ухаживала, и она сказала, что Нате стало лучше. Но теперь она сгорела, царство ей небесное. Отмучилась бедняжка. И молодых от себя освободила…

Устинья проспала целые сутки и еще одну ночь. Проснувшись поутру, быстро оделась и отправилась на пепелище. Снег все еще падал, хоть и не такой густой и крупный, как в позапрошлую ночь, но на том месте, где недавно стоял дом, зияла мокрая чернота. Устинья, подойдя поближе, увидела прежде всего закопченную детскую ванночку и внутри горстку пепла, смешанного с водой. От Натиной кровати остались спинки и рама, на которой когда-то была натянута сетка. От самой Наты не осталось ничего. Еще Устинья увидела подкову, когда-то висевшую над Машкиной кроватью. Она подняла ее и положила в карман шубы.


На этот раз Устинья рассказала Николаю Петровичу все без утайки, ибо последнее время между ними установилась какая-то особенная близость душ, основанная прежде всего на сумасшедшей любви к Машке и страшной тревоге за нее. Судьба Маши-большой тоже волновала обоих, но в разной степени: Устинья чувствовала себя ответственной за нее, любила как родную сестру и как Машкину мать, а еще как женщину, которую когда-то безумно любил Анджей. Воспоминание об этой любви Анджея к Маше почему-то всегда переносило Устинью в мансарду и в тот первый вечер их с Анджеем близости, когда он играл ей Un Sospiro Листа. Это были сложные ассоциации, Устинья не могла разобраться в них до конца, а потому просто любила Машу и страдала за нее. Что касается Николая Петровича, то судьба жены волновала его лишь в аспекте собственной карьеры, ибо он давно не испытывал к ней никаких чувств, кроме разве жалости и некоторого презрения. Временами он жалел о том, что связал свою судьбу с этой странной во всех отношениях женщиной, но тут же вспоминал о Машке, о том, что если бы он не женился на Маше-большой, у него бы не было сейчас Машки-маленькой. Как-то он подумал: «Мне нужно было жениться на Устинье — голова у этой женщины работает будь здоров, да и всем остальным хороша… Если и не жениться, то хотя бы сойтись поближе…»

Правда, сейчас ему было не до амурных дел. Выслушав подробный рассказ Устиньи, он достал из бара бутылку водки, налил им обоим по полному стакану и сказал:

— Ты все сделала правильно. Пей. Только до дна.

И залпом проглотил свою водку.

Устинья лишь пригубила стакан — у нее все еще кружилась голова и болел затылок. К врачам она, разумеется, не пошла — привыкла лечиться от всех болезней своими травами.

— Так вот, хочу сообщить тебе одну весьма интересную для нас обоих новость. — Николай Петрович обошел вокруг кресла, сел на тахту рядом с Устиньей и положил ей руку на плечо. — Меня прочат в Москву на весьма солидную должность. Сразу же дадут прекрасную квартиру, дачу, кремлевский паек, ну и все прочие блага. Анкета у меня чиста, но вот моя бывшая жена… — Он впервые назвал Машу «бывшей» женой и сам себе удивился, но тем не менее продолжал как ни в чем не бывало: — да, моя бывшая жена может мне здорово напортить. Во-первых, ты говоришь, она исчезла. Куда — хотел бы я знать?

— Этот парень, с которым она жила, тоже исчез, — рассказывала Устинья. — Я говорила с его матерью. Последние две недели они жили у нее. Перевезли к ней корову и даже сено. Мать этого парня вовсе не считает Машу ненормальной. Она говорит, что Маша городская и избалованная, но ласковая и добрая. А ее сын влюблен в Машу так, что матери кажется, будто она его приворожила.

Николая Петровича кольнуло в сердце полузабытое, но очень счастливое ощущение, связанное с Машей. Это когда она, благоухающая французскими духами и шампанским, обвивала руками его шею, шептала в ухо: «Пошли к нам. Я хочу тебя…» Как давно это было, каким счастливым казался сейчас тот короткий отрезок его жизни, наполненный музыкой Шопена и Листа, шелестом Машиных шелков, ее причудами, смехом, слезами. Той Маши нет больше на свете, зато есть женщина, которая может помешать ему стать тем, кем он непременно должен стать в силу своих умственных, организаторских и прочих способностей. Да, ему очень нужна Москва, ибо это — блистательная вершина любой карьеры, но еще больше нужна Москва стремительно взрослеющей Машке. Провинция есть провинция, и выше себя здесь не прыгнешь. В Москве же можно все.

— Если я разведусь с ней, Москвы мне не видать, — рассуждал Николай Петрович. — Развестись можно потом, уже получив эту должность. Но разводиться с больным человеком как-то неэтично, верно? Иное дело, если она вдруг бросает меня и уходит к другому… Тут все начинают жалеть брошенного и осуждать его бывшую жену. И вряд ли кому-то придет в голову вспомнить, что она была не в себе.

— Но она ведь Машкина мать, Петрович, — напомнила Устинья.

— Машка ее почти забыла. Между прочим, благодаря тебе. Да и какая она мать? Наверное, и не помнит уже, что у нее есть дочь.

— Она больной человек, Петрович.

— Я с тобой совершенно согласен. Но больные должны лечиться, а не заниматься развратом. Надеюсь, мать этого ее полюбовника не знает, чья она жена?

— Маша сказала им все, как есть, но ей вряд ли поверили. Ну, а я сказала, что она на самом деле младшая сестра твоей жены.

— Ум-ни-ца. Что бы я без тебя делал? Кстати, а где ее паспорт?

— У меня, — ответила Устинья. — И метрика тоже. Дело в том, что я… никакая ей не сестра.

— Да? — без всякого интереса отозвался Николай Петрович, ибо думал сейчас о своем. — А кто же?

— Я настоящая жена Анджея Ковальского. То есть его жена по паспорту.

— Ну да, скажешь тоже. — До Николая Петровича не сразу дошел смысл слов Устиньи. — Я, правда, догадывался, что были между вами какие-то шуры с амурами, ну да почему бы им не быть, если ты Машина сестра?

— Никакая я ей не сестра, — решительно повторила Устинья. — Впрочем, доказать тебе ничего не могу — в войну у меня пропала метрика, ну а по паспорту я Ковальская. Это фамилия моего мужа.

— Ну и дела… — Николай Петрович плеснул в стакан водки и залпом выпил. — Знал бы наш главный гэбэшник, кого собрал в своем доме хозяин области. — Он расхохотался. — Черт побери, я ведь на самом деле про тебя ничего не знаю. Да и, признаться, не хочу знать. — Он вдруг притянул Устинью к себе. — Нравишься ты мне, давно нравишься… — Он положил ей руку на колено, и она ее не убрала, хотя ей ни сейчас, ни раньше не хотелось иметь интимных отношений с Николаем Петровичем. — А что если нам узнать друг друга чуточку поближе, а?

Устинья почувствовала, как ладонь Николая Петровича скользнула выше, видела совсем рядом его заблестевшие от возбуждения глаза, слышала прерывистое дыхание мужика, давно не спавшего с бабой. В ней самой все было мертво, точно пожар, уничтоживший дом у реки, спалил заодно и тело и душу. И ей было сейчас совершенно безразлично, где лежит ладонь Николая Петровича и все прочее.

Он истолковал ее молчание иначе. Встал, запер дверь на ключ и, вернувшись к тахте, начал снимать брюки.

Устинья смотрела на него без каких бы то ни было эмоций, думая о том, позволить или нет этому мужчине сделать с ней то, что он намеревается сделать. Он ей вовсе не противен, как было раньше, но она не испытывает и давно уже не испытывала к кому-либо желания и нет никакой разницы в том, позволит она или нет этому здоровому, ухоженному мужику приласкать ее давно никем не ласканное тело.

Она даже не пошевелилась, когда он обнял ее, завалил на спину. От него пахло водкой, табаком, здоровым мужским потом. Он расстегнул верхние пуговицы ее халата, высвободил из лифчика левую грудь и присосался к ней ртом, чмокая, как маленький ребенок. И Устинье вдруг сделалось смешно. Она увидела их со стороны — женщина с растрепанными волосами, от которых все еще пахнет дымом и пепелищем, в байковом халате, в простых чулках с круглыми резинками и мужчина в накрахмаленной белой сорочке с галстуком и без штанов.

Устинья откинула голову и расхохоталась, дергая руками и ногами. По ее телу прокатывались судороги, она понимала, что это настоящая истерика, но ничего с собой поделать не могла. Николай Петрович в страхе отпрянул и кинулся надевать брюки, путаясь в широких штанинах.

— Петрович, я… ха-ха… да ты не сердись. Я… ха-ха, мне кажется, спятила. Ха-ха… Петрович, там торчат две трубы… Совсем как в войну. Ха-ха… А еще я видела чугунную сковородку, в которой жарила рыбу. Ха-ха… И Машкины коньки… И тот ящик, что стоял на веранде, тоже сгорел. — Она вдруг перестала смеяться, села, приложив к груди обе руки и точно прислушиваясь к тому, что делается внутри. — Там был роман Анджея. Он просил меня сохранить его.

И Устинья громко разрыдалась.


Выздоровевшая Маша ни словом не поминала Толю. Устинья видела пепел в большой чугунной пепельнице в столовой, и поняла, что Маша сожгла Толины письма. Она подняла случайно упавший под стол конверт, надписанный четким Толиным почерком и спрятала себе в сумку, где хранила тетради-письма Анджея к Маше, на которые наткнулась уже после ее замужества с Соломиным — Маша оставила их в ящике письменного стола в доме у реки, — фотографию маленького Яна, его светлый и мягкий, как осенняя паутина, локон.

Маша много читала ночами, но уже совсем другие книги. Устинья видела возле ее кровати невесть где раздобытый том дореволюционного издания Байрона с его письмами и дневниками, «Исповедь сына века» Мюссе, «Дворянское гнездо» Тургенева, «Анну Каренину» Толстого. Устинья не знала, о чем эти книги, но подозревала, что все они написаны людьми, возлагавшими на любовь слишком большие надежды и жестоко ею обманутыми.

Маша бросила балетный кружок, хотя почти каждый день занималась у палки. Она сказала Устинье, что в кружке одни дети, которые ничего не понимают в музыке, а балет — это прежде всего музыка. Зато она вдруг изъявила желание заниматься английским, и преподаватель (разумеется, лучший в городе) не мог нахвалиться на свою способную и очень усидчивую ученицу. Рояль иногда молчал по нескольку дней, случалось Маша просиживала за ним по шесть-восемь часов.

Однажды ночью — Устинья уже спала, напившись своих успокоительных сборов — Маша пришла к ней в комнату и, влезши под одеяло, прижалась всей длиной вытянувшегося за время болезни тела к боку Устиньи.

— Не спишь? — тихо спросила она.

— Спала, коречка, но очень рада, что ты пришла. А ты почему не спишь?

— Так, мысли разные. Последнее время маму часто вспоминаю… — Маша вздохнула и слегка отстранилась от Устиньи. — Вы мне так и не сказали, где она и что с ней. Да и мне не до этого было. А сейчас… Я думаю о ней почти каждую минуту. Она была странная, правда?

— Почему была? Мама жива и…

— Знаю, она не хочет возвращаться к нам… И я ее прекрасно могу понять. Потому что отец… как бы тебе сказать… его можно любить как отца, брата, друга, но… В нем нет никакой романтики. Маме всегда нужна была романтика — я это помню очень хорошо. Помню, как папа… Странно, Устинья, но я не представляю его своим папой. Мне иногда кажется, он мог бы быть моим возлюбленным, но… Я не могу объяснить это. Не потому, что он был красивым, молодым, просто в нем есть что-то такое, от чего можно сойти с ума.

— Ты права, коречка.

— Устинья, а это правда, что моя мама сошла с ума?

— И да, и нет. Это… это очень зыбкая грань, и мы все хотя бы раз в жизни переступаем за нее. Это случается, когда… когда очень сильно любишь… И когда теряешь того, кого сильно любишь.

— Но ведь я не сошла с ума… Или ты хочешь сказать, что я не так сильно любила?.. Да, наверное, я прежде всего любила себя в этой своей любви к… — Она замолчала, видимо, все еще не в силах выговорить это имя. — Мне казалось там, у того злого холодного моря, что я могу сделать с собой все что угодно. Особенно после того, как он ушел… Устинья, как он мог уйти после… Ты же знаешь, что было у нас с ним летом. Неужели существует на свете что-то выше и сильнее любви мужчины и женщины? Как ты думаешь, Устинья?

— Коречка, я тоже женщина и для меня не существует ничего выше этой любви. Но у мужчин бывает иначе. Они иной раз уходят от нас потому, что им мало одной любви или же… Или же, — продолжала она, думая уже только о своем, — получив то, что жаждал получить, человек начинает хотеть еще большего. Многим, мужчинам в особенности, мир кажется настоящей кладовой ощущений и…

— Ты думаешь, мама сошла с ума потому, что ее бросил папа? — вдруг спросила Маша. — Она не сразу догадалась, что он не утонул, а просто оставил ее, а, догадавшись, сошла с ума? Ты думаешь так, Устинья?

— Я думаю так, коречка. Но последнее время мне начинает казаться, что если бы твой папа был жив, он бы непременно…

— Нет, он бы не вернулся, — решительно сказала Маша. — Потому что любовь к моей маме уже себя исчерпала. Понимаешь, он устал чувствовать себя безгранично любимым. Думаю, это на самом деле скучно. А вот Толя… Я никак не могу его понять. Ведь он… он борется с собой, ему было трудно бросить меня и уйти к Богу. Почему тогда он это сделал?

Устинья молча погладила Машу по голове.

— Он поймет когда-нибудь…

— Но уже поздно, Устинья. Я все для себя решила. Я не хочу страдать. Не хочу зависеть от прихоти мужчины. Не хочу считать любовь солнцем, вокруг которого вращается вселенная жизни. Я хочу жить, Устинья. А Бог — это смерть плоти, это насилие над собой. Во имя чего, Устинья?

Устинья молчала. Она верила в Бога, но вера ее не простиралась дальше каждодневных молитв с просьбами о благоденствии для ближних. Понятие «Бог» сливалось в ее сознании с понятием «добро», «справедливость». Такова, кстати, была концепция отца Юлиана. Помнится, он говорил когда-то: «Боги языческие требуют от человека жертв. Бог христианский, напротив, пожертвовал собой ради людей. Бог — это прежде всего любовь».

— Коречка, только не надо никого осуждать, а тем более ненавидеть, — осторожно заговорила Устинья. — Нет ничего тяжелее, чем жить с ненавистью в сердце. Нужно уметь прощать. Это трудно, очень трудно, зато потом… потом становится легко.

Обе долго молчали, и Устинья уже подумала было, что Маша уснула, как вдруг та сказала:

— Я думаю, мы все должны оставить маму в покое. Иначе она… Понимаешь, Устинья, ей больно все, что напоминает о папе. А мы с тобой напоминаем ей о нем. Даже… отец напоминает. — Она тихонько рассмеялась. — Как странно, Устинья, у меня оказалось два отца. Настоящий меня бросил, ненастоящий любит больше собственной жизни. А мама… Мне кажется иногда, что на самом деле ты моя мама. Устинья, у тебя есть свои дети?

Устинья тяжело вздохнула.

— Был. Сын. Но он… погиб в войну. Сгорел заживо. Меня тогда не было с ним — я была на работах в Германии.

— Бедная, бедная ты моя… — Маша стала осыпать поцелуями плечо Устиньи, гладить ладошкой по ее волосам. — А как его звали?

— Янек, Ян.

— У него отец нерусский был или же ты назвала его так в честь польских предков своей мамы?

— Его отец поляк, — тихо сказала Устинья.

— Как у меня. — Маша вздохнула. — Жаль, что он погиб. Наверное, он был очень хороший и красивый. На кого он был похож?

— На отца. Ян был очень похож на своего отца.

— Ты… ты родила его… как это сказать… Ну, в общем, ты родила его, когда была не замужем, да?

— Почему ты так думаешь, коречка?

— Потому что я видела твой паспорт, и ты в нем Ковальская. Мама говорила, ты папина родная сестра. Значит, Ковальская — твоя девичья фамилия.

— Нет, коречка, это не девичья фамилия. Это фамилия твоего папы. Видишь ли, я была его женой еще до того, как он встретил твою маму.

Маша молчала и не шевелилась. Так продолжалось минут десять, но вдруг Устинья услышала не то стон, не то всхлип.

— Ты что, коречка? — Она подняла от подушки голову и попыталась заглянуть Маше в лицо, но оно все было закрыто ее длинными, распущенными на ночь волосами. — Ты плачешь, моя коханочка?

— Да. Только я плачу от радости. От того, что ты — моя мама. Я поняла сейчас, что ты любишь меня так сильно потому, что ты — моя мама.

— Коречка, это…

— Нет, нет, молчи. Я понимаю — меня родила не ты, а Маша, которую я очень, очень люблю и никогда не забуду. Но… как бы тебе это объяснить… ты все равно моя мама. Через папу, через твою любовь к нему, даже через смерть твоего Яна. Если бы он был жив, у меня бы был самый настоящий старший брат и я… я, быть может… Ах, Устинья, я ничего не знаю, не понимаю. Я, наверное, еще совсем маленькая. — Она вздохнула. — В Толе, мне кажется, я увидела прежде всего брата. Но ведь я не знаю, какие чувства должна испытывать сестра к брату. Я… мы так запутались. Но, я, кажется, все равно люблю его, Устинья…

Они заснули, тесно прижавшись друг к другу. Устинья проснулась первая и долго смотрела на безмятежно спящую на ее плече Машу, не замечая, что по ее щекам текут слезы.


Калерия Кирилловна навсегда обосновалась в Москве, прописав в своей ленинградской комнате в огромной коммуналке на Невском сына умершей в блокаду двоюродной сестры. Их деревянный дом на Васильевском острове сгорел дотла во время войны, племянник вернулся с фронта и, узнав о смерти матери, пытался покончить с собой, вскрыв опасной бритвой вены.

Его спасли. Калерия Кирилловна почти полгода не спала ночами, выслушивая рассказы Славика о детстве, о крови, которую ему довелось видеть на фронте, о матери, в смерти которой он винил Сталина (это было еще до развенчания его культа Хрущевым). Калерия Кирилловна очень боялась, что эти разговоры могут подслушать соседи и донести в энкэведе. Она не спорила со Славиком — к тому времени идейности в ней значительно поубавилось, а та, что оставалась, приняла более-менее человеческий характер. Она только говорила ему: «Тише, Бога ради, тише. Дядю Сережу Богданова расстреляли за куда более невинные слова».

Потом Славик устроился петь в ресторане — у него был высокий тенор и диплом об окончании музыкального училища, правда, по классу народных инструментов. Он пользовался успехом у женщин, но, кажется, предпочитал общество мужчин. Калерия Кирилловна полюбила Славика, хотя материнское чувство в ней не проснулось даже с годами. Он часто давал ей деньги на мелкие расходы, никогда не водил в квартиру женщин, был аккуратен в быту. К тому же она чувствовала себя в некотором роде его спасительницей. Прописав Славика, Калерия Кирилловна со спокойной совестью уехала в Москву «стеречь профессорскую квартиру». Она знала, что Маша вышла замуж за ответственного партработника и козыряла этим перед управдомом, все еще не потерявшим надежду заработать на чужой жилплощади.

Николаю Петровичу, время от времени наезжавшему в Москву, удалось поставить управдома на место. Маша Богданова, дочь профессора Богданова, все еще была прописана в этой квартире (о чем было засвидетельствовано в домовой книге). К тому же у нее родилась дочка. Управдом во время разговора один на один с Соломиным попытался получить с него хотя бы тысчонку-другую — ведь дело было все-таки не законным, ибо Маша Богданова в этой квартире больше не проживала, а была наверняка прописана на какой-то другой жилплощади. Иметь же две прописки советскому человеку запрещалось категорически, будь он хоть самим секретарем ЦК. Предусмотрительный Николай Петрович показал управдому Машин паспорт, где черным по гербовой бумаге было написано, что гражданка Богданова проживает именно в этом доме, управляемом этим наивным управдомом, очевидно, не привыкшим иметь дело с ответственными партработниками пусть даже областного значения. При этом Николай Петрович как бы вскользь упомянул фамилии двух товарищей из ЦК партии, которые были на слуху не только у сего злополучного управдома, а, пожалуй, у всей страны. И управдом в который раз был вынужден ретироваться. Калерия Кирилловна, к которой Николай Петрович зашел по старой привычке выпить чайку, заверила его, что ляжет на пороге трупом, но никого не пустит. На том они и расстались.

Как-то поздно вечером раздался долгий звонок в дверь, и Калерия Кирилловна, уже лежавшая в постели с томиком Голсуорси в руках, набросив халат, с опаской приблизилась к двери.

— Кто там? — робким девичьим сопрано спросила она, даже не представляя себе, кто может стоять за этой некогда обитой натуральной кожей, а нынче напоминающей вход в диккенсовскую ночлежку дверью.

— Тетя Каля… Милая тетя Каля, — послышалось из-за двери.

Калерия Кирилловна распахнула ее резким рывком, очутилась в Машиных сильных объятьях, задохнулась в ее неизменных парижских духах.

— Мой остров цел? — чуть ли не с порога спросила Маша. — Я приехала на свой остров. Калечка, дорогая, мне нельзя было уезжать с этого острова. Но теперь я снова здесь.

Она кружилась по комнатам — красивая, очень взрослая, уверенная в себе, и Калерия Кирилловна искренне порадовалась за племянницу, наконец, как ей показалось, обретшую душевный покой. На ней был модный беличий жакет, в ушах поблескивали бриллиантовые серьги.

— Ты одна? — спросила она. — А как муж, дочка?

— О, они в полном порядке. А я… я просто устала от провинции и хочу хоть немного подышать столичным воздухом. Походить по театрам, концертам… Калечка, дорогая, здесь все как… как всегда, — тихо закончила Маша и опустила крыльями трепетавшие руки. — Нет, мне противопоказано прошлое, и я отныне буду жить только настоящим.

Она быстро разделась, оставшись в тонком кружевном белье и чулках с черной пяткой, потом принялась разбирать свои два чемодана, вешать на плечики платья, раскладывать по полочкам белье Калерия Кирилловна пошла на кухню ставить чайник. Когда она вернулась, чтобы позвать племянницу к столу, Маша лежала совершенно нагая поперек широкой кровати и смотрела в окно, на большую желтую луну.

— Ну вот, все как прежде. Come prima. Начнем, что ли, сначала? Ведь к тому месту, откуда реки текут, они возвращаются, чтобы опять течь. Правда, Калечка?..


Генерал был свой в доску и искренне хотел помочь Николаю Петровичу — встречаются такие и среди гэбистов, тем более, что Павловский видел войну не только из окошка блиндажа. Выпили они вместе с Николаем Петровичем не одну бутылку коньяка, и в баньке не раз попарились, даже как-то посетили «замок царя Соломона», правда, там теперь сменился контингент — прежних «проказниц» уволил еще Сан Саныч, ну а новые не умели ничего, кроме как раздвигать ноги и жать хрен так, словно это была резиновая груша.

Генералу было известно, что Николай Петрович женат (еще бы не знать этого председателю областного комитета госбезопасности), правда, в анкете Марьи Сергеевны в графе «родители» стояло: «умерли в таком-то и таком-то году». Он никогда не видел жену Николая Петровича, ибо в N был прислан недавно. Кто-то из сослуживцев сказал, что у Соломина молодая красавица-жена, что она после внезапно случившегося выкидыша тяжело заболела, лежала в отделении интенсивной неврологии, а потом, дескать, муж отправил ее к родственникам в Калмыкию. Это «потом» случилось год назад, Марью Сергеевну с тех пор никто не видел, хотя Николай Петрович и передавал время от времени ее приветы той же Кудрявцевой и еще кое-кому из жен местной знати. Поползли всяческие слушки и слухи. Кто говорил, что жена Соломина сошла с ума и он засадил ее в сумасшедший дом в Москве, кто-то сболтнул, что она связалась с молодым калмыком или казаком и бросила мужа и дочь, а кто-то даже высказал предположение, что жена Соломина умерла, но это хранится в тайне от дочери, которая совсем недавно пережила тяжелое нервное заболевание.

Слухи слухами, но когда вопрос о Москве стал, что называется, ребром и оттуда, как положено, затребовали обе анкеты, Павловский, разумеется, предварительно позвонив, заехал к Николаю Петровичу вечером «на чаек», то есть внести кое-какую ясность в это щекотливое дело, раз и навсегда поставив все точки над i. Павловский, надо сказать, был заинтересован в переезде Соломина в столицу — в результате кое-каких перестановок и передвижек его родному брату светило получить приличную по его годам должность, а, следовательно, и квартиру получше. Кто, скажите, не радеет о будущем своих близких?..

Итак, Павловский, пропустив пару стограммовых чешского хрусталя стопок «Арарата» и удобно вытянув простреленную ногу, сказал, глядя поверх головы Николая Петровича на большой Машин портрет над диваном кисти председателя правления областного союза художников:

— Русалка, а не женщина. Жаль, я с ней не знаком. Познакомишь?

Николай Петрович замялся и буркнул:

— Ну да. Почему бы и нет?

— Она что, на самом деле так красива, или этот подхалим Канторович постарался?

— Да нет, он тут ни при чем. Она очень красивая женщина.

И Николай Петрович, вспомнив Машу такой, какой знал в лучшие дни их (а точнее его к ней) любви, тяжело и искренне вздохнул.

— Что так? — посочувствовал Павловский. — Не сложилось у вас или же тебя ее здоровье тревожит?

— Не сложилось, — сказал Николай Петрович, глядя на свои покоящиеся на животе руки.

— Возможно, ей здесь скучно — как-никак родилась и выросла в Москве, да и родители, судя по всему, были людьми образованными и интеллигентными. — Павловский хитро посмотрел на Николая Петровича и улыбнулся. — Ты с ними случаем не был знаком?

— Нет. — Николай Петрович заерзал в кресле и потянулся наполнить опустевшие рюмки.

— Да ты не переживай — нам уже давным-давно известно все прошлое твоей жены. Служба у нас такая, брат. Скажу честно, это я тут все наладил как следует — мой предшественник кроме преференса да баб не интересовался ничем, уж тем более государственной безопасностью. — Павловский со вкусом заглотнул очередную рюмку и положил на язык кружочек лимона. — Во-первых, начнем с того, что отца твоей красавицы-супруги судила так называемая тройка, а значит… Словом, значит, что это вообще ничего не значит, кроме вопиющего беззакония. У меня у самого родного дядьку тройка судила. Одного из этих подлецов я вычислил и… — Павловский выбросил вперед руку и подсек воздух ладонью, словно срубил ею чью-то голову. — Другого приговорил к смертной казни суд Третьего Рейха — он вроде как по паспорту русским числился, да немцы унюхали в нем что-то семитское. Третий пока жив-здоров, но я ему, гаду, не позавидую. — Павловский сжал правый кулак и двинул им по подлокотнику кресла. — Ладно, перейдем к твоим личным делам. — Итак, когда ты ждешь Марью Сергеевну домой?

— Не жду я ее, — вдруг брякнул Николай Петрович. — Не знаю, кто из нас прав, а кто виноват, да только разбитую чашку вряд ли склеешь. Тем более, что ни у нее, ни у меня нет никакого желания делать это.

— Даже ради Москвы?

— Даже ради Москвы.

— Принципиальный ты, брат, ничего не скажешь. — Павловский вытянул руку и похлопал Николая Петровича по локтю. — Ладно, не переживай. Давай думать вместе, как накормить волков вегетарианской пищей. Но для этого тебе придется рассказать мне все, как есть. Не потому, что я по-провинциальному любопытен и охочь копаться в чужом грязном белье, а потому, что благодаря своей профессии чекиста всегда знаю, когда играть мизер, а когда шесть пик. — Павловский расхохотался и снова похлопал Николая Петровича по локтю. — Не вешай носа, астраханский казак. Вот скоро произведем тебя в есаулы и снарядим честь-честью на службу. Как это раньше говорили казаки? Ага: «Служу Богу, царю и отечеству». Ну-ка, выкладывай, что там у тебя приключилось на семейном фронте?

— После того, как случился выкидыш, она долго болела — нервный срыв ну и…

— Это я знаю, — перебил его Павловский. — История болезни Марьи Сергеевны подшита к делу. Валяй дальше.

— Она меня возненавидела после этого, — рассказывал Николай Петрович, вспомнив свою поездку в дом возле реки, Машин дикий вопль, когда случайно встретились их взгляды сквозь листву яблони, возвращение домой — он гнал свой «газик», не разбирая дороги, обгоняя даже ЗИМы и ЗИСы. — Она сама… уехала туда, где когда-то жила с…

— Нам это известно, — с самодовольной улыбкой сказал Павловский. — Ее первый муж был поляк, правда, она не была с ним расписана.

Николай Петрович уже перестал удивляться познаниям Павловского в перипетиях его личной жизни. Только подумал: «Все ему известно или почти все?»

— Она пробыла там все лето. Я… я проведывал ее, передавал продукты, деньги.

— Она жила там одна? — спросил Павловский, глядя Николаю Петровичу прямо в глаза, и Николай Петрович сказал, не отводя своего взгляда:

— Нет, там жила одна несчастная женщина, приставшая к дому еще несколько лет назад. Кажется, они ладили с моей женой. Эту женщину, ее звали Ната, вскоре парализовало, и моя жена за ней ухаживала — об этом рассказывал местный фельдшер. Ната сгорела во время того страшного пожара.

— Не горюй. Новый дом отстроить по нынешним временам раз плюнуть. Можно будет солдатиков подрядить. Хотя в Москве тебе наверняка дадут казенную дачу и полгектара леса.

«Если я еще попаду в Москву», — невольно подумал Николай Петрович и вытер ладонью вспотевший лоб.

— Да, загадочная вышла история с этим пожаром. — Павловский постукивал по ковру ногой в начищенном ботинке. — Как раз в тот день там очутилась эта твоя родственница или кем она тебе доводится?

И снова Павловский хитро посмотрел на Николая Петровича.

— Кажется, она… сестра первого мужа моей жены, Анджея Ковальского, — почему-то соврал Николай Петрович. И тут же оговорился: — Но я, честно говоря, толком ничего не знаю. Сперва я думал, что она Машина сестра.

— Охотно верю. Бабы — скрытный народ. Тем более, что этот твой Ковальски был весьма странным типом. У нас хранится целый ящик бумаг, исписанных его рукой. Тебе известно, что Ковальски работал над романом из современной жизни?

— Да, он говорил об этом. Но после войны мы с ним мало общались. Зато в войну Ковальски был очень храбрым человеком.

— Знаю. Таким он остался и в мирное время. Я бы даже сказал, безрассудно храбрым. Не бойся, кроме меня это не читал никто. Враг, законченный враг. Если бы он не утонул, мы бы наверняка занялись им самым серьезным образом. Интересно, как ты думаешь, почему он не стал узаконивать свои отношения с этой русалкой? — Павловский кивнул на портрет над диваном. — Кажется, они очень любили друг друга.

— Да. Маша осталась Богдановой. Но вот дочку они записали на фамилию отца.

— Ты правильно сделал, что удочерил ее. Прелестная девочка. Мой внук просто без ума от нее. Тем более своих детей у тебя нет.

И снова Павловский в упор посмотрел на Николая Петровича. И Николай Петрович выдержал его взгляд.

— Так ты, я вижу, не знаешь, почему они не расписались. Хочешь, скажу тебе? Да ты не бойся — никакой зловещей тайны за всем этим не кроется. Просто Анджей Ковальски уже был женат и даже имел сына. Ты случаем не знаком с его женой?

Николай Петрович смутился, но тут же овладел собой и сказал, глядя на правое ухо Павловского:

— Ее угнали в Германию. А потом… потом он ничего мне не говорил про нее. Как же я могу быть с ней знакомым?

— А ты подумай. Не спеши с ответом.

И тут Николай Петрович понял, что Павловскому известно все. И нет никакого смысла скрывать и прятать от него факты.

— Устинья? Так это Устинья? У меня, между прочим, были такие подозрения.

— Молодец. С радостью бы взял тебя к себе в первые замы, да только партии тоже нужны умные головы. Еще как нужны. Ладно, рассказывай, что случилось с этой твоей русалкой.

— Она сбежала с одним молодым парнем. Не знаю — куда. Устинья разговаривала с матерью этого парня.

— Она сбежала, вскоре сгорел дом, причем на глазах у этой твоей Устиньи-Юстины. Но ты не падай духом — мне до всего этого нет никакого дела, тем более, что жившая в том доме Наталия Сербич вернулась из мест не столь отдаленных, на каждом углу поливала грязью советскую власть и гнала самогон. Это к лучшему, что она сгорела — все равно рано или поздно нам пришлось бы заняться ее личностью. Ладно. Все мне ясно. Теперь давай думать, что нам посылать в Москву. Не этот же детективный сюжет в стиле всеми нами любимого Шерлока Холмса, а? Как ты считаешь, нельзя ли ее, эту беглую жену, вернуть хотя бы на время? Потом, когда обживетесь в Москве, пусть себе куролесит на здоровье — почти все жены нашей верховной знати либо молодых любовников содержат, либо хлещут водку почище любого драголя.

— Нельзя, — коротко и решительно ответил Николай Петрович.

— Ясно. А у тебя не найдется бутылочки «Ахтамар»? Правда, я слышал, будто бы это дамский коньяк, но мне он очень даже по душе. А заодно и эту свою Юстину зови. Красивая женщина и стол красит, и душу веселит. Она у тебя, я гляжу, дом в идеальном порядке содержит. А Машка твоя ее любит?

— Они друг в дружке просто души не чают, — искренне признался Николай Петрович.

— Вот ведь оно как случается… А, может, твоя жена приревновала тебя к этой Юстине и…

— Нет. Она совсем не ревнивая. Она даже своего Анджея к ней не ревновала.

— Странная женщина. Настоящая русалка.

И Павловский, прищурившись, долго смотрел на Машин портрет.

Устинья нарядилась в темно-голубое шерстяное платье с белым кружевным воротником и слегка подкрасила губы. Павловский, привстав, поцеловал ей руку, и она ему радостно улыбнулась — давно, очень давно никто не целовал ей руки.

— Прошу пани к столу. — Павловский отодвинул для Устиньи стул, собственноручно открыл бутылку «Ахтамара», налил ей полную рюмку и протянул открытую коробку с шоколадным набором. — Ладна ниевяста, бардзо ладна. Из каких мест будете, пани?

— Из Вильно, — ответила Устинья, нисколько не робея.

— Я там три года служил. Уже после войны. Жаль, что отдали этот славный город литовцам, очень жаль.

— Зато он теперь советским стал, — сказала Устинья. — То есть русским. Совсем как при царе.

Павловский рассмеялся.

— И то верно, если не шутишь. На родину-то не тянет?

— Нет, — честно ответила Устинья. — Родина там, где родные живут. Все мои родные живут в России.

Николай Петрович словно видел Устинью другими глазами — молода, красива, умна. А главное, есть в ней эта бесценная способность чувствовать себя хозяйкой любой ситуации. Дурак Анджей, что променял такую замечательную дивчину на капризную, изнеженную Машу.

— А в Москву хочешь? — спрашивал Павловский, чокаясь с Устиньей фужером с коньяком. — Ты не сердись, что я тыкаю — нравишься ты мне. Тем более, я в отцы тебе гожусь.

— В Москву хочу, потому что без Машки уже не смогу. Если Петрович сам не возьмет, вслед за поездом по шпалам побегу, — сказала Устинья, засмеялась и выпила до дна свой коньяк.

— Слышал? Придется брать. Но в Москве с пропиской очень строго, не то, что у нас. Так что будешь жить либо нелегально, либо…

Павловский подмигнул Николаю Петровичу, но тот, разумеется, ничего не понял.

— Я могу и нелегально, — ответила Устинья, теребя свои бусы цвета синьки. — Ну, а если захочет, может хоть домработницей оформить.

— Домработницей? Тебя? Ну, уморила. — Павловский смеялся до слез, потом полез за носовым платком в карман своих штанов с широкими красными лампасами. — Да разве таких берут в домработницы? Николай Петрович, ты слышал, что она сказала? Домработница… Ну, а в Большой театр или там на прием по случаю Октябрьской годовщины он что, с домработницей будет ходить? А ведь придется, черт возьми, придется ходить. В Москве они нынче очень строго этикет соблюдают. Раз у человека есть жена, изволь, появляйся на людях с ней, иначе нехорошее подумают. Николай Петрович, ты как, настроен в Москву переезжать или, может, думаешь, что свой малый вертеп лучше Синайских гор?

— Настроен, — ответила за Соломина Устинья. — Мы только вчера говорили об этом.

— Прекрасно. Юстина… как вас там по батюшке, хотя теперь это вовсе не важно, а вы знаете, что от жены ответственного партработника зависит львиная доля его успеха или неуспеха? Так повелось еще со времен древнего Рима.

— Знаю, — сказала Устинья.

— Пример Сталина, — продолжал изрядно подвыпивший Павловский, — есть не правило, а печальнейшее из исключений, за которое, я думаю, он и поплатился, еще находясь в расцвете сил. Если у тебя есть надежный и верный друг, каким в идеале является жена, тобой никогда не сумеют манипулировать всякие там проходимцы, преследующие свои корыстные цели. Николай Петрович, я, разумеется, иду на большой риск, но для друга и в пост скоромное разрешается. Вы тут вдвоем обговорите все между собой как следует, а завтра с утра подъедешь ко мне вместе со своей женой. — Сощурившись, Павловский долго смотрел на Устинью и первый отвел глаза. — Я частенько бываю в Москве по долгу службы. Так что запасайтесь «Ахтамаром».


Новость о переезде в Москву Маша восприняла без особого энтузиазма.

— А тебе хочется в Москву? — спросила она Устинью.

— Мне хочется быть там, где ты.

— И я без тебя никуда не поеду. Знаешь, Устинья, я тут думала о том, что, может быть, и мне стоит уйти в монастырь… Нет, нет, ты не бойся, — тут же попыталась успокоить она Устинью, увидев в ее глазах настоящий ужас. — Не уйду я никуда. Тем более, что это навсегда бы испортило карьеру отцу. Да и вообще я слишком люблю себя… — Маша высоко подняла ногу, обтянутую в бело-розовое шелковое трико, тоже добытое Николаем Петровичем в мастерской Большого театра. — Из меня уже не выйдет прима-балерина, потому что я отдала слишком много душевных сил этому странному мальчику. У меня в душе какая-то пустота, а балет — это страсть, как и любое настоящее искусство. Ты хочешь что-то мне сказать, Устинья?

— Да, коречка. Но я не знаю, с чего начать.

— Начинай с самого грустного, чтобы потом мы могли перейти к более веселому. — Маша встала на пуанты, выгнула спину и стала медленно и плавно поднимать правую ногу, пока кончик ее носка не коснулся затылка. Потом она опустилась с пальца на пятку, взяла поднятую ногу обеими руками за щиколотку и поставила себе на затылок. В такой позе она напоминала Устинье акробатку из цирка-шапито, в который ее водил еще отец. И перед Устиньей внезапно промелькнуло ее короткое детство, оборвавшееся с гибелью родителей, мытарства юности, страдания по Анджею… После смерти родителей вся ее жизнь пошла наперекосяк. То же самое случилось и с Машей-большой. И эта девочка — сиротка. Круглая сиротка, хоть ее так любит Николай Петрович. Но Устинья уже не могла до конца верить мужчинам и их любви… Как бы там ни было, но нужно сделать все возможное и невозможное, чтобы у этой девочки сложилась, а не скомкалась жизнь. Ее, Устиньина, жизнь, считай, уже перевалила точку своего зенита. О любви пора забыть. Тем более, что… Она снова вспомнила освещенную луной мансарду в самом центре Вильно, Un Sospiro, руки Анджея, ощупывающие ее тело в надежде отыскать хоть малейшее сходство с придуманным им идеалом. Почему ей всегда так страстно хотелось стать этим самым идеалом Анджея? Ведь его самого она любила таким, как он есть, ничего про него не придумывая…

— Устинья, о чем ты задумалась? — спросила Маша, замерев в своей позе акробатки из цирка-шапито Устиньиного детства.

— Я думала о твоем папе. О моей к нему любви. Я только сейчас поняла, что большинство людей выходит замуж и женится вовсе не по любви, а потому, что так распоряжается судьба.

— Да, — Маша тихо и печально вздохнула.

— Я чувствую, она сейчас хочет, чтобы я сделала это.

— Что? — Маша опустила ногу на пол, выпрямила спину и, повернувшись лицом к Устинье, замерла в первой балетной позиции.

— Не осуждай меня, коречка, ладно? Я знаю, как должен быть противен твоему чистому сердечку всякий обман, подвох, но я… мы с твоим отцом не можем поступить иначе. Я пообещала ему, что поговорю с тобой сама. Как женщина с женщиной. Словом, коречка, мы с ним решили пожениться.

— Вы подходите друг другу, — сказала Маша, вдруг вся как-то сникнув и сгорбившись. — Правда, я думала, ты дождешься моего папу… Тебе надо было с самого начала выходить замуж за Соломина, тогда бы мама… Ах нет, Устинья, я совсем, совсем запуталась. Мама себе кого-то нашла?

— Может быть… Но я точно не знаю. Дело в том, что отцу нужна чистая анкета, и если он сейчас разведется с мамой…

— Я все поняла. Ты заменишь маму. Я читала в какой-то книжке, как у одного человека умерла жена, которая должна была получить огромное наследство, и он, чтобы не терять богатство, похоронил ее втайне от всех, а кузину своей жены выдал за эту самую умершую. Я не помню, чем там все закончилось…

«Наверняка плохо, — подумала Устинья. — Такое не может закончиться хорошо».

— Коречка, прости меня.

— За что? — удивленно вскинув глаза, спросила Маша. — Это ты прости. Ведь ты делаешь это ради меня.

Она прижалась к Устинье и тихо заплакала.


Стояла ранняя весна, и в воздухе пахло фиалками и теплой влагой. Под копытами лошади чавкала раскисшая глина, а река, открывшаяся сразу за поворотом, была тревожно синего цвета от низко нависших грозовых туч.

— В этом овраге мы с тобой собирали боярышник, и я обрезала об стекло пятку, а ты заставила меня сесть на траву и стала высасывать из ранки кровь, — вспоминала Маша, глядя по сторонам. — Ты помнишь?

— Помню, — кивнула Устинья. — Мне кажется, я помню все.

— А я очень многое забыла… Я забыла, как выглядел наш дом. — Она вздохнула. — Может, я когда-нибудь вспомню, как он выглядел. Устинья, у тебя не сохранились фотографии нашего дома?

— Нет. Они были в том ящике с папиными рукописями, который стоял на веранде.

— Жалко… Иначе можно было бы построить на том самом месте точно такой же дом.

— Но я все помню, коречка. Я даже помню, как скрипела каждая ступенька лестницы в мансарду и как хлопала каждая дверь.

— Это я тоже помню. Устинья, а…

— Что, коречка? Что ты хотела спросить?

— Да так. Очередная глупость из тех, которые последнее время часто лезут мне в голову. Просто мне кажется, этот дом хранил в себе уж слишком много тайн, и они вспыхнули в один прекрасный момент, как вспыхивает сухое сено от стеклышка, в котором отразился солнечный луч.

Устинья молчала. Она вглядывалась вперед. Сейчас, за этим холмом, откроется ложбинка, откуда раньше был виден дом. Ее сердце забилось сильно и часто. Вот сейчас… Нет, она не верила в чудеса, но на одно-единственное мгновение попыталась обмануть свой слишком уж трезвый, не поддающийся никаким обманам рассудок.

Она совсем забыла, что разрослись посаженные Анджеем ели, стеной защищавшие двор от любопытных глаз с северной стороны. Ничего, ничего не видно за ними…

— Остановитесь пожалуйста здесь, — сказала Устинья правившему лошадью мужику в стеганке. — Мы спустимся пешком. — И, сунув ему в карман сто рублей, добавила: — Спасибо.

Тропинка оказалась совсем сухой и была вся в мелких желтых цветах. Уже отцветали подснежники, хотя кое-где под кустами еще мелькали островки чистой голубизны. Маша шла первой. Это она упросила Устинью перед Москвой съездить туда, где прошло ее раннее детство, и где она не появлялась ровно пять лет. Устинья не стала ее отговаривать, да это было бы бесполезно.

Поездка была их маленькой тайной — Николай Петрович уже уехал в Москву, Вере они сказали, что едут на денек-другой в дом отдыха. Рейсовый автобус довез их до населенного пункта, где кончался асфальт. Дальше Устинья наняла телегу.

— Мы переночуем здесь, ладно? — обернувшись, сказала Маша. — Я хочу вспомнить, какое здесь небо и звезды. Правда, нам теперь негде…

— Обязательно переночуем, коречка. Я знаю где.

Во дворе цвели нарциссы. Их было много — целое желтое море склоненных к земле головок, и Маша, прикрыв ладонью правую половину лица, старалась смотреть на них, а не на то место, где когда-то стоял дом. Но все равно она видела его — он казался ей большим стеклянным кубом, и через его прозрачные стены поблескивали в недавно выглянувшем солнце струи речной воды.

Теперь она его вспомнила. Весь, до резной притолоки возле порожка и маленького чердачного оконца с вечно дребезжащим на ветру стеклышком. Вспомнив, прижалась к Устинье и больно стиснула ей локоть.

— Когда это случилось, Устинья? — спросила она ровным, ни капли не дрогнувшим голосом.

— В сочельник. Под православное Рождество.

— И вы мне ничего не сказали…

Она старалась не смотреть на черное пятно пепелища. Печные трубы уже кто-то разобрал и унес по кирпичику, детская ванночка была полна дождевой воды. Из ямы, бывшей когда-то подвалом, выскочила кошка, а за ней темно-серый котенок с круглой мордочкой и большими янтарными глазами. Кошка, зашипев, убежала в сад, котенок подошел к Маше и потерся об ее сапог.

Маша взяла его на руки и прижала к груди.

— Устинья, это тоже судьба, — сказала она. — Я знала, что меня здесь кто-то ждет.

Не выпуская из рук котенка, Маша обошла весь сад. Она останавливалась возле каждого куста и дерева, что-то беззвучно шептала. Потом, сорвав шесть самых крупных нарциссов, бросила их в детскую ванночку.

— Мне совсем не страшно, — сказала она Устинье. — Я думала, когда ехала сюда, что будет очень страшно и грустно. На самом же деле… Тебе не кажется, этого бы не случилось, если бы мы не поехали к морю и я не встретила Толю? Знаешь, мне иногда кажется, что многое случается из-за меня и ради меня. Что я привожу в движение какие-то странные силы — не знаю, злые они или добрые, — которые могут что-то изменить в этом мире. Я иногда боюсь самой себя, потому что не умею управлять этими силами, а лишь могу их пробуждать…


Они заночевали у фельдшера. Маша вскочила рано, едва начало светать.

— Куда? — подняв от подушки голову, спросила Устинья.

— Попрощаться. А потом мы сразу поедем, ладно?

— Я с тобой.

— Не надо. Я скоро приду…

Через две недели они были в Москве, и Маша пошла в английскую школу. Летом Устинья, не говоря никому ни слова, съездила в Плавни. На том месте, где стоял дом, она посадила луковицы голландских тюльпанов. Потом договорилась с местными строителями о новом флигеле, который должны были поставить на месте прежних зарослей дерезы. «На всякий случай, — думала она. — Вдруг кто-то из нас так устанет от жизни, что ему захочется спрятаться…»



Загрузка...