ГЛАВА IX

ЧЕГО ДОСТИГ В ЛОНДОНЕ БАРТОН

Для нас нигде ни в чем отказа нет,

Для них всегда на всем лежит запрет.

Для нас хоромы пышно вознеслись,

Для нас просторы улиц, площадей,

Для нас прохлада парковых аллей,

А им – сырой подвал, жилище крыс,

Чердак, где дует изо всех щелей.

Но не ищите в этом виноватых:

Бог поделил людей на бедных и богатых!

Миссис Нортон [50], «Дитя островов».


Весь следующим вечер шел дождь – теплый, мелкий, после которого быстро распускаются цветы. Но Манчестер, где – увы! – нет цветов, дождь нисколько не украсил: улицы были мокрые и грязные, крыши – мокрые и грязные, люди – мокрые и грязные. Впрочем, большинство его жителей сидело дома, и на маленьких мощеных двориках царила необычная тишина.

Мэри только что вернулась домой и как раз собиралась переодеться, когда услышала, что кто-то возится с дверным засовом. Возня эта продолжалась довольно долго, так что Мэри успела одеться и, подойдя к двери, распахнула ее. Перед нею стоял… Не может быть… Но, конечно, это был он – ее отец!

Он насквозь промок и, видимо, устал с дороги. В ответ на радостное и удивленное приветствие Мэри он, не говоря ни слова, шагнул мимо нее в комнату и, как был в мокрой одежде, сел возле очага. Но Мэри, конечно, не могла этого допустить. Она сбегала наверх, принесла его рабочую одежду и, пока он переодевался у огня, кинулась в чуланчик, чтобы из скудных припасов приготовить ему что-нибудь поесть. Все это время она, не переставая, весело болтала, хотя сердце у нее словно камнем придавило, когда она увидела угрюмое лицо отца.

Дело в том, что, проводя весь день у мисс Симмондс, где говорили, главным образом, о модах, нарядах и балах, для которых заказаны те или иные туалеты, даиногда шепотом пересказывали друг другу любовные истории и обсуждали поклонников, Мэри ничего не слышала о том, что происходит в стране. Она не знала, что парламент отказался выслушать рабочих, хотя те, пустив в ход все свое безыскусственное грубоватое красноречие, умоляли позволить им поведать о беде, которая, как Всадник на коне бледном [51], топчет народ, косит жизни и всюду оставляет горе.

Бартон поел и немного пришел в себя, но отец и дочь еще некоторое время сидели молча: Мэри хотелось, чтобы он рассказал ей о том, что его гнетет, но спросить она не смела. И это было очень мудро с ее стороны, потому что человеку, у которого на душе тяжело, легче на свой лад и в свое время поведать близким о своем горе.

Мэри, совсем как в детстве, села на скамеечке у ног отца и нежно взяла его за руку; настроение его постепенно передалось и ей, и, сама не зная почему, она вдруг опечалилась и вздохнула.

– Эх, Мэри, придется, видно, нам обратиться к богу, раз люди не хотят нас слушать – не хотят слушать сейчас, когда мы плачем кровавыми слезами.

Мэри, хоть и не знала еще подробностей, тотчас поняла, почему отец огорчен. И с молчаливым участием пожала ему руку. Она не могла придумать, что ему сказать, и, боясь ошибиться, молчала. Но когда прошло полчаса и отец продолжал сидеть все в той же позе, уставившись отсутствующим взглядом в огонь и лишь время от времени горько вздыхая, а кругом царила тишина, нарушаемая лишь этими вздохами, монотонным тиканьем часов да стуком капель, падающих с крыши, Мэри не выдержала. Надо любой ценой заставить отца очнуться. Пусть даже с помощью дурных вестей.

– А знаете, отец, Джордж Уилсон умер. – Она почувствовала, как Бартон вдруг судорожно стиснул ее руку. – Упал вчера утром на улице и умер. Вот беда-то!

В глазах Мэри стояли слезы, и она, конечно, разрыдалась бы, заметив страдание на лице отца. Но, посмотрев на него, она увидела все тот же застывший взгляд, все то же отчаяние – и никаких следов горя об умершем друге.

– И хорошо, что умер, – ему так легче, – тихо промолвил он.

Это уж было выше человеческих сил. Мэри поднялась, сказав, что идет предупредить Маргарет, чтобы та не приходила ночевать, хотя на самом деле она решила попросить Джоба Лега зайти и попытаться развлечь ее отца.

Подойдя к жилищу подруги, Мэри остановилась. Маргарет пела, и голос ее в ночной тиши казался поистине ангельским:

«Утешайте, утешайте народ мой, говорит бог ваш». [52]

Слова древнего еврейского пророка были словно бальзам для сердца Мэри. Она стояла и слушала, не в силах прервать певицу, и в этих звуках черпала утешение. Но вот певица умолкла, в комнате начался разговор; Мэри вошла и рассказала о том, что привело ее к ним.

В ответ на ее просьбу дедушка и внучка тотчас поднялись.

– Просто он устал, Мэри, – сказал старик Джоб. – Уже завтра он станет совсем другим.

Невозможно передать, какое облегчение дарят участливый взгляд или ласковый тон наболевшей измученной душе. Через какой-нибудь час Джон Бартон уже разговаривал совсем как прежде, хотя рассказывал он, конечно, о крушении надежд, дорогих и его сердцу, и сердцам тысяч обездоленных людей.

– Да, Лондон красивое место, – сказал он, – и люди там до того красиво одеты – я про таких только в книжках читал. Живут они сейчас хорошо, в свое удовольствие, чтобы было за что на том свете расплачиваться!

Снова притча о Лазаре и богаче! Но вспоминает ли о ней богач так же часто, как бедняк?

– Отец, расскажите нам, пожалуйста, про Лондон, все расскажите, – попросила Мэри, снова усевшаяся на скамеечке у ног отца.

– Да как же я могу рассказать о нем все, когда я и одной десятой его не видел. Мне говорили, что он раз в шесть больше Манчестера. Так вот шестая его часть – роскошные дворцы, три шестых – хорошие дома, а остальное – такие грязные трущобы, каких даже у нас в Манчестере нет.

– А вы видели королеву?

– Наверно, нет, хотя был такой день, когда мне казалось, что я видел ее раз пять. Понимаешь, – продолжал он, поворачиваясь к Джобу Легу, – это был день, когда мы должны были идти в парламент. Жили мы почти все в гостинице в Холборне [53], и приняли нас там очень хорошо. В то утро, когда мы должны были вручать петицию, нам подали такой завтрак, каким не погнушалась бы сама королева. Видно, нас хотели подбодрить. Тут тебе и бараньи почки, и колбаса, и жареная ветчина, и бифштексы с луком, – словом, не завтрак, а целый обед. Только многие из наших почти ничего проглотить не могли. Кусок застревал у них в горле – ведь дома остались жены и дети, которым, может, нечего есть. Ну вот, позавтракали мы и стали строиться в процессию – попарно, на что тоже ушло немало времени. Наконец построились. Петицию в несколько ярдов длиной несли те, кто шел впереди. Вид у всех был такой серьезный, и все – тощие, бледные, заморенные!

– Ну и ты тоже не больно жирен.

– Так-то оно так, да только по сравнению со многими я еще кажусь толстым и румяным. Словом, двинулись мы в путь и прошли по множеству улиц, похожих на нашу Динсгейт. Идти нам приходилось очень медленно, потому что на улицах полным-полно карет и колясок. Я все думал, что, может, потом идти станет легче, но чем шире улицы, тем больше было на них карет; а на Оксфорд-стрит нам и вовсе пришлось остановиться. Немного погодя мы все же через нее перебрались, и на какие же красивые улицы мы вышли! Только не умеют у них в Лондоне дома строить. Для хорошего степенного строителя там бы немало дела нашлось. А так уж больно много домов, которые и на жилье-то не похожи. Иные того и гляди повалятся. И вот чтобы этого не случилось, к ним пристроили спереди этакие дурацкие столбы. А на иных стоят каменные мужчины и женщины – мы думали, что в этих домах живут портные, потому что мужчин этих и женщин не мешало бы одеть. Я точно ребенок – до того глазел вокруг, что забыл, зачем мы и пришли-то туда. А время уже подошло к обеду, потому что солнце стояло как раз у нас над головой. Мы насквозь пропылились и устали – ведь не столько шли, сколько стояли. Наконец мы вышли на такую роскошную улицу, какой еще не попадалось нанашем пути, и вела эта улица прямо к королевскому дворцу. Вот тут-то мне и показалось, будто я видел королеву. Ты ведь видел, Джоб, катафалки, разукрашенные перьями?

Джоб кивнул.

– Так вот, у гробовщиков недурные заработки в Лондоне. Ведь все дамы, каких мы видели в каретах, берут у них напрокат перья, потому как у каждой на голове перо. Нам сказали, что у королевы прием. Все кареты катили прямо к ее дому – в иных сидели господа, разодетые точно клоуны в цирке, а в иных – полнешенько дам. А кареты какие – загляденье! А иным господам не хватило места в каретах – так они сзади висят, с букетами в руках, чтоб не чувствовать дурного запаха, и с тростями, чтоб отгонять народ, а то ведь живо их шелковые чулки грязью забрызгают. Удивительно мне было глядеть на них: наняли бы извозчика и ехали бы в карете, вместо того чтобы висеть сзади, точно мальчишки-почтальоны на дилижансах, да только, видно, не хотелось им с женами расставаться, будто Дерби с Джоанной. [54] Кучера у них приземистые, коренастые, в париках – в таких деревенские священники ходят. И столько этих карет ехало, что мы все стояли и ждали без конца. Лошади у них разжиревшие, бежать быстро не могут. Шерсть на них так и блестит – сразу видно, что сытые. Мы было пытались пробежать между ними, да полиция не пустила. Два-три полицейских даже ударили нас дубинками – кучера захохотали, а офицеры, которые стояли тут же, повтыкали себе в глаза стекляшки да так и остались с ними – шуты, да и только. Один полицейский ударил меня.

«Чего это ты дерешься?» – спросил я его.

«А вы лошадей пугаете, – говорит он. – Мы тут для того и стоим, чтоб следить за порядком: надо, чтобы эти дамы и господа могли спокойно ехать к королеве на прием».

«А почему же мы не можем спокойно пройти по нашим делам, – ведь для нас это вопрос жизни и смерти? – спросил я его. – Да не только для нас, а для многих детишек, которые мрут с голоду в Ланкашире. Чье же, по-твоему, дело важнее в глазах божьих – наше или же этих знатных дам и господ, о которых ты так заботишься?»

Да зря я все это говорил, потому что на мои слова он только рассмеялся.

Джон умолк. Джоб подождал, не заговорит ли он снова, а потом сказал:

– Но ведь это еще не все. Расскажи-ка, что случилось, когда вы пришли в парламент.

Джон еще немного помолчал и ответил:

– Уволь, сосед. Не хочется мне рассказывать об этом. Ни я, да и никто из нас не забудет и не простит того, что произошло, но не могу я рассказывать о том, как с нами обошлись, вот так – среди других лондонских новостей. Пока я жив, я буду хранить в сердце память о том, как нас прогнали, и, пока жив, буду проклинать тех, кто так жестоко отказался выслушать нас, но говорить об этом я не буду.

Никто не осмелился продолжать расспросы, и несколько минут все сидели молча.

Однако старик Джоб понимал, что кто-то должен заговорить, иначе все их усилия развеять мрачное настроение Джона Бартона пропадут даром. Немного погодя ему пришла в голову тема для разговора – достаточно близкая к тому, о чем они говорили, чтобы не оскорбить чувства Бартона, и в то же время достаточно далекая, чтобы отвлечь его от мрачных дум.

– Я когда-нибудь говорил тебе, – спросил он, обращаясь к Мэри, – что я тоже был однажды в Лондоне?

– Неужели? – сказала она удивленно и с уважением посмотрела на Джоба.

– Так вот, представь себе, что я там был, и Пегги тоже, хоть она, бедняжка, ничего об этом не помнит! Вы ведь знаете, что у меня была одна только дочка – мать Маргарет. Очень я ее любил, и вот в один прекрасный день подошла она ко мне (только сзади, чтобы я не видел, как она краснеет), принялась ласкать меня, по щекам гладить и говорит, что они с Фрэнком Дженнингсом (это был наш сосед – столяр) хотят пожениться. Не хватило у меня духу сказать ей нет, хотя сердце так и заныло при мысли, что ее не будет больше со мной. Но ведь она была у меня единственная, и не хотелось мне огорчать ее, говорить ей, что я чувствую. Я постарался вспомнить те времена, когда сам я был молод и влюблен в ее мать, как мы уехали от наших отца и матери и зажили вдвоем. Очень я рад теперь,что сдержался и не стал ее расстраивать, говорить ей о том, как мне тяжело будет с ней расстаться, с моей радостью.

– Но ведь вы же сказали, – заметила Мэри, – что молодой человек был ваш сосед.

– Да, конечно, и не только он, а и отец его. Но работы тогда в Манчестере было мало, и дядя Фрэнка прислал ему из Лондона письмо о том, сколько там работы да сколько там платят, вот он и решил поехать туда, и Маргарет с ним. Э-эх, у меня и сейчас сердце ноет, как вспомню те дни. Оба они были такие счастливые – один только я горевал втихомолку. Поженились они и пробыли со мной несколько дней, а потом уехали. Я после частенько вспоминал, как вела себя Маргарет в те дни: видно, сердце-то у нее тоже болело, и хотелось ей сказать мне об этом, но я по себе знаю, что в таких случаях лучше молчать, а потому так она и не узнала, что я чувствовал. Но я-то, конечно, понимал, почему она то и дело подходила ко мне, – поцелует, подержит за руку, приласкается, как ребенок. Словом, наконец они уехали. Ты ведь читала, Маргарет, те два письма?

– Ну, конечно, – ответила его внучка.

– Только эти два письма я и получил от моей бедной доченьки. Она писала, что очень счастлива, и, наверно, так оно и было. А родителям Фрэнк написал, что он на хорошей работе. Второе свое письмо бедняжка заканчивала словами: «До свидания, дедушка!» Слово «дедушка» было подчеркнуто, и по этому, да и по другим намекам я понял, что она, видно, ждет ребенка. Я им ничего не ответил, но начал копить деньги, решив съездить на троицу повидать ее и новорожденного. Но перед самой троицей приходит ко мне Дженнингс, очень расстроенный, и говорит: «Я получил известие, что наш Фрэнк и ваша Маргарет оба заболели тифом». Я так и опешил: недаром у меня было предчувствие, что случится плохое. Старик Дженнингс, оказывается, получил письмо от хозяйки, у которой жили Фрэнк с Маргарет, такое складное письмо. Хозяйка в нем спрашивала, нет ли у них друзей, которые могли бы приехать поухаживать за ними. Маргарет заболела первая. Фрэнк ухаживал за ней, как родная мать, пока сам не заразился. А Маргарет-то уже на сносях! Короче говоря, мы со стариком Дженнингсом в тот же вечер сели в дилижанс. Так, Мэри, я и попал в Лондон.

– А как же чувствовала себя ваша дочь, когда вы приехали? – с волнением спросила Мэри.

– Она, бедняжка, уже отмучилась, так же как и Фрэнк. Я понял это сразу, как увидел лицо хозяйки, когда она открыла нам дверь, – совсем оно от слез распухло. Мы спросили: «Где они?» – и по ее лицу я сразу догадался, что обоих нет в живых, а Дженнингс, видно, этого не понял. И когда она провела нас в комнату, где стояла кровать, а на ней под простыней лежали два неподвижных тела, Дженнингс закричал, словно женщина. А ведь у него были другие дети. У меня же – никого. На кровати лежало мое единственное сокровище. Она умерла, и теперь мне уже не от кого было ждать ласки и любви. Не помню точно, что я делал. Знаю только, что не кричал и не плакал, хотя сердце мне точно придавило тяжелым камнем.

Дженнингс не мог оставаться в комнате, и хозяйка увела его вниз. Я же рад был, что могу побыть один. Стало темнеть, а я все сидел подле покойников. Наконец хозяйка снова пришла и говорит: «Пойдемте со мной». Я встал и вышел вслед за ней на свет, но на лестнице у меня так закружилась голова, что пришлось ухватиться за перила. Она провела меня в комнату, где на диване крепко спал Дженнингс, повязав голову носовым платком вместо ночного колпака. Хозяйка сказала, что он все плакал, пока не заснул. На столе стоял чай – душа у хозяйки была, видно, добрая. Но она сказала мне: «Пойдемте со мной», – и взяла меня за руку. Обошли мы вокруг стола. У очага стояла корзина из-под белья, накрытая шалью. «Поднимите-ка шаль», – сказала хозяйка. Я поднял уголок и увидел крошечного младенца, который спал в корзине. Сердце у меня так и подпрыгнуло, а из глаз впервые за этот день полились слезы. «Это ее?» – спросил я, хотя прекрасно знал, что это так. «Да, – сказала хозяйка. – Ей стало немножко лучше – тут и родился младенец. Но вскоре бедному молодому человеку стало хуже, он умер, а через несколько часов после него умерла и она».

Бедная крошка! Но, глядя на младенца, я подумал, что это душа моей доченьки вернулась ко мне, чтобы меня утешить. Я даже ревновал, когда Дженнингс подходил к ребенку. Мне почему-то казалось, что это больше моя плоть и кровь, чем его, и я очень боялся как бы он не потребовал ребенка себе. А он и не помышлял об этом: у него и так было полно детей, и, как я узнал потом, он только и хотел, чтобы я взял ребенка. Ну вот, похоронили мы Маргарет и ее мужа на большом, тесном, унылом кладбище в Лондоне. Очень мне не хотелось оставлять их там: ведь когда они воскреснут, подумал я, тяжело им будет вдали от Манчестера и всех старых друзей, но сделать ничего нельзя было. А господь ведь и там хранит их могилы. Похороны стоили кучу денег, да только нам с Дженнингсом хотелось сделать все по-хорошему. А после этого нам еще надо было везти домой малышку. Денег у нас осталось немного, но погода стояла отличная, и мы решили доехать на дилижансе до Бирмингема, а там добраться до дому пешком. Было солнечное майское утро. Мы отъехали от Лондона на милю или на две, и с вершины высокого холма я в последний раз оглянулся на огромный город, где я оставил спать вечным сном свое любимое дитя. Ну, да будет воля божия! Она взошла на небо раньше меня, но с божьей помощью и я туда попаду, хотя, может, и не так скоро.

Прежде чем тронуться в путь, мы накормили младенца, дилижанс покачивало, и малышка, умница, спала крепким сном. Но в обеденное время, когда дилижанс остановился, она тут же проснулась и принялась плакать. Мы спросили хлеба и молока, и Дженнингс стал кормить ее. Но она так широко раскрыла рот, что молоко потекло во все стороны.

«Потряси-ка ее, Дженнингс, – сказал я. – Воронку ведь всегда трясут, когда она полна и вода льется через край. А рот ребенка все равно что широкая часть воронки, горлышко же – все равно что узкая ее часть».

Дженнингс потряс малышку, но она только пуще заплакала.

«Дай-ка я попробую», – предложил я, решив про себя, что Дженнингс не умеет с ней обращаться.

Но со мной дело пошло ничуть не лучше. Тряся малютку, мы влили ей в рот добрых четверть пинты, но куда больше молока пролилось мимо, так что все пеленки и белье, надетое на девочку хозяйкой, стало мокрым. Словом, только мы сами сели за стол и успели от силы двараза поднести ложку ко рту, вошел почтальон, а с ним этакий смазливый парень, помахивая полотенцем.

«Дилижанс готов к отправке!» – сказал первый.

«Полкроны за обед!» – сказал второй.

Мы подумали, что это многовато, – ведь к обеду-то мы не притронулись, но – хотите верьте, хотите нет – оказалось, что полкроны требуют с каждого из нас, да впридачу еще шиллинг за хлеб с молоком, которые и вовсе никому не пошли на пользу, а только выпачкали все белье ребенку. Мы стали было спорить, говорить, что это несправедливо, но нам сказали, что так уж положено. Что же мы, два старика, могли против этого поделать? Ну, бедная крошка кричала не переставая, пока мы не добрались до Бирмингема, а прибыли мы туда уже к ночи. Сердце у меня изболелось за малышку. Она так и старалась ухватить нас за рукав или за щеку своими губешками, когда мы нагибались над ней, чтобы ее утешить. Бедняжка искала маму, а мама ее лежала, навеки застывшая, в могиле.

«Она у нас помрет от голода, – сказал я, – если с ужином случится то же, что и с обедом. Попросим какую-нибудь женщину покормить ее – все женщины умеют ходить за детьми».

Сказано – сделано: попросили мы об этом служанку в гостинице, и она сразу согласилась, а мы хорошенько поужинали и захотели спать – совсем нас разморило от тепла и долгой поездки на свежем воздухе. Служанка сказала, что она бы с радостью взяла девочку на ночь к себе, да только хозяйка будет ругаться, но малышка лежала у нее на руках так тихо, так славно улыбалась, что мы подумали – она и с нами будет спать спокойно.

«Вот видишь, Дженнингс, – сказал я ему, – как быстро женщина может утихомирить ребенка. Правильно я тебе говорил».

Дженнингс выслушал меня с очень серьезным видом: выражение лица у него всегда было глубокомысленное, хотя ничего особенно умного я никогда от него не слышал. Наконец он и говорит:

«Скажите, а нет ли у вас, девушка, лишнего ночного чепца?»

«Хозяйка всегда держит ночные колпаки для джентльменов на случай, если кому не захочется распаковывать вещи», – говорит она ему.

«Да мне нужен не ночной колпак, а один из ваших ночных чепцов. Вы, видно, понравились малышке, и если я надену ваш ночной чепец, может, в темноте она и не разберется».

Служанка прыснула и пошла за чепцом, а я расхохотался во все горло над старым бородачом, который полагал, что может сойти за женщину, если наденет женский чепец. Но он мне не дал долго над собой потешаться, так как мне пришлось держать младенца, пока он укладывался в постель. Ну и ночь же это была! Малышка снова принялась кричать во все горло. Мы по очереди брали ее, садились на постель и укачивали. Очень мне было жалко бедную крошку, которая все искала ротиком грудь, и все же я не мог не улыбаться при мысли о том, как два старых чудака – один даже в женском чепчике – полночи просидели, тщетно пытаясь угомонить младенца, который не желал угомоняться. К утру бедняжка заснула, устав от плача, но даже и во сне она так жалобно всхлипывала, так тяжко вздыхала, что раза два я даже подумал, не лучше ли было бы ей лежать на груди у матери, забывшись вечным сном. Дженнингс тоже уснул, а я принялся подсчитывать оставшиеся у нас деньги. Их оказалось совсем немного – уж больно дорого обошелся накануне нам обед. Да я еще не знал, во сколько нам обойдется этот ночлег, ужин и завтрак. От цифр меня с детства всегда клонило ко сну. Я и тут мгновенно заснул и проснулся от стука в дверь: служанка предлагала перепеленать ребенка, пока не проснулась хозяйка. Но мы и не подумали распеленать дитя на ночь, а сейчас она так крепко спала и мы так радовались наступившему покою и тишине, что решили не будить ее, а то снова начнет кричать.

Ну вот… Э-э, а Мэри так внимательно слушала, что уснула! Видно, утомил вас мой рассказ, так я сейчас кончу, Денег у нас, после того как мы расплатились по счету, почти совсем не осталось, и мы решили добираться до дому пешком – нам сказали, что это всего шестьдесят миль, – и останавливаться в пути только затем, чтобы подкрепиться. Значит, вышли мы из Бирмингема (такого же прокопченного города, как и Манчестер, только совсем чужого) и шли весь день, неся по очереди младенца. Перед нашим уходом служанка как следует накормила малютку, день был погожий, встречавшиеся нам люди говорили уже почти по-нашему, и на душе у нас стало веселее при мысли, что скоро мы будем дома (хотя я-то возвращался в осиротевший дом). Обедать мы не останавливались, но к вечеру хорошенько подкрепились в трактире и, как сумели, покормили малышку, правда, нельзя сказать, чтобы очень хорошо. Кроме того, служанка посоветовала нам давать девочке сосать хлебную корку. Эта ночь – то ли от того, что мы устали, то ли от чего другого – далась нам очень нелегко. Девочка за день выспалась и так кричала и плакала, что сердце разрывалось на части. Дженнингс и говорит:

«Нечего нам было разыгрывать из себя господ и ехать в дилижансе».

«Ну, зачем зря говорить. Если бы мы не сели в дилижанс, нам пришлось бы больше идти, а мы оба с тобой не такие уж хорошие ходоки».

Помолчали мы немного. Но он был из тех людей, которые всегда хнычут из-за того, что нельзя исправить. Слышу – кашлянул он, словно горло прочищает, ну, думаю, опять начнет ворчать. А он и говорит:

«Ты уж извини меня, сосед, но, думается мне, было бы куда лучше, если бы мой сын держался от твоей дочери подальше».

Ну, это меня так взорвало и обидело, что, если б на руках у меня не было ее дочки, я бы его тут же ударил. Наконец я не выдержал и сказал:

«Лучше уж скажи, что не надо было богу создавать нашу землю – тогда не было бы нас на свете и не страдали бы мы так, как сейчас».

Ну, он сказал, что это богохульство, а по-моему, роптать на то, что угодно было богу послать нам, еще худшее богохульство. Только ничего этого я ему не сказал, а сдержался ради младенца, потому как это был ребенок не только моей покойной дочери, но и его покойного сына.

Всему приходит конец – пришел конец и этой ночи. Но ноги у нас болели, мы устали, а малышка, гляжу, стала слабеть: у меня душа разрывалась от ее жалобного писка! Я бы правую руку отдал, лишь бы она кричала во все горло, как накануне. Но мы были голодны, и бедная сиротка, конечно, тоже! Только никаких трактиров по пути нам не попадалось. Часов около шести (нам-то казалось, что это было много позже) мы поравнялись с хижиной, в открытую дверь которой видна была женщина, хлопотавшая внутри.

«Хозяюшка, нельзя ли нам у вас передохнуть?» – спросил я.

«Заходите», – сказала она и вытерла передником и без того чистый стул.

Комната была светлая, веселенькая, и мы рады были возможности присесть, хотя мне и казалось, что ноги у меня ни за что не согнутся в коленях. Как она заметила девочку, так сразу взяла ее на руки и принялась целовать.

«Хозяюшка, – сказал я ей, – мы не нищие, и если вы дадите нам чего-нибудь позавтракать, мы честно с вами расплатимся, а если вы вымоете и перепеленаете эту бедную крошку да сумеете ее чем-нибудь накормить, чтобы она не умерла с голоду, я буду молиться за вас до конца дней своих».

Она ничего мне на это не сказала, только отдала младенца обратно, но не успели мы опомниться, как сковородка уже стояла на огне, а хлеб с сыром на столе. Когда она повернулась к нам, лицо у нее было красное, а губы – плотно сжаты. Как же мы были рады этому завтраку! Да вознаградит господь эту женщину за ее доброту! Накормила она и малютку – да так бережно и ласково, так нежно обращалась с крошкой, точно родная мать. Глядя на них, казалось, что они давно знают друг друга, может, встречались на небе, откуда, говорят, слетают наши души. Малютка с такой любовью смотрела на эту незнакомую женщину и словно бы ворковала. Потом хозяйка осторожно раздела крошку (бедненькая, ей это давно требовалось!), вымыла ее, и, как все на ней было грязное, а то, что успела сшить для нее мать, было отправлено из Лондона багажом, она завернула совсем голенькую в передник, достала ключ, болтавшийся на черной ленточке у нее на груди, и отперла ящик комода. Стыдно, конечно, подглядывать, но я невольно увидел, что там лежат всякие детские вещи, пересыпанные лавандой, и еще сломанная погремушка и игрушечный кнутик. И я понял, что происходит в сердце этой женщины. Она вынула из ящика пеленки и рубашечку, заперла его и принялась одевать малютку. Тут сверху спустился ее муж, здоровенный детина. Вид у него был заспанный, хотя было не так уж рано. Он слышал все, что говорилось внизу, но человек он был неприветливый. Мы как раз кончили завтракать, и Дженнингс внимательно смотрел на женщину, укачивавшую ребенка.

«Теперь я знаю, как надо делать, – наконец сказал он. – Два раза тряхнуть, потом качнуть, снова два раза тряхнуть, снова качнуть. Я теперь и сам могу укачать ее».

Хозяин довольно сердито кивнул нам, прошел к двери и, засунув руки в карманы, посвистывая и глядя вдаль, остановился на пороге. Через некоторое время он повернулся и грубо так говорит:

«Послушай, жена, будет мне сегодня завтрак или нет?»

Она с нежностью поцеловала ребенка и, многозначительно посмотрев на меня, молча передала мне девочку. Мне очень не хотелось двигаться, но я понял, что лучше нам уйти. Толкнул я посильнее локтем Дженнингса (потому как он уже успел заснуть) и говорю:

«Хозяюшка, сколько мы вам должны?»

А сам вытащил деньги и позвякиваю ими, чтоб она не догадалась, как их у нас мало. Посмотрела она на мужа, – тот молчит, но слушает во все уши. Увидела она, что он ничего не говорит, помолчала, подумала и проговорила нерешительно – должно быть, из страха перед ним:

«Шесть пенсов не много будет?»

Это было совсем не похоже на то, что мы заплатили в трактире, а ведь мы тут изрядно подкрепились до того, как хозяин спустился вниз. Поэтому я и спросил:

«А сколько же, хозяюшка, мы должны оставить вам за хлеб и молоко для девочки?» (Я хотел было добавить: «И за ваши заботы о ней», – но язык у меня не повернулся, потому как по всему видно было, что делать ей это было приятно.)

«Нет, нет, – проговорила она, а сама взглянула на спину мужа, – тот и вовсе навострил уши, – мы ничего не возьмем за еду ребенка, даже если б ваша девочка съела в два раза больше».

Тут муж посмотрел на нее, да так грозно! Она поняла, что означает этот взгляд, подошла к мужу и положила руку ему на плечо. Он чуть было не стряхнул ее руку, да только она совсем тихо сказала:

«В память о бедном маленьком Джонни, Ричард!»

Он не шевельнулся и не сказал ни слова, а она поглядела ему в лицо, а потом отвернулась – с таким тяжелым вздохом. Когда я подошел к ней расплатиться, она поцеловала заснувшую малышку. Чтобы муж потом ее не попрекал, я сунул под хлеб еще один шестипенсовик, и мы ушли. Оглянулся я и разглядел, что женщина исподтишка вытирает глаза краем передника, а сама уже готовит завтрак мужу. Больше я ее не видал. Но на небесах я ее узнаю.

Старик помолчал, вспоминая то далекое майское утро, когда он нес свою внучку вдоль нескончаемых изгородей, под цветущими платанами.

– Да больше и рассказывать-то нечего, милочка, – сказал он, когда Маргарет спросила, что было дальше. – Вечером мы добрались до Манчестера, и я узнал, что Дженнингс с радостью готов отдать мне малютку. Принес я ее домой, и с тех пор она всегда была моей отрадой.

Несколько минут все молчали – каждый думал о своем. Затем все вдруг сразу посмотрели на Мэри. Она сидела на своей скамеечке, положив голову отцу на колени, и спала крепко, как ребенок. Ее полуоткрытые губы, алые как ягоды остролиста, красиво выделялись на чистом, бледном лице, на котором в минуты душевного волнения, словно гвоздика, расцветал румянец. На нежных щеках лежала тень от черных ресниц, но еще большую тень отбрасывали на них пышные золотистые волосы, служившие сейчас девушке подушкой. Отец, с гордостью любуясь ею, расправил один из локонов, словно хотел показать окружающим длину и шелковистость ее волос. Это легкое прикосновение разбудило Мэри, и, как большинство людей в подобных обстоятельствах, она заявила, широко раскрыв глаза:

– А я вовсе не сплю. Я и не думала спать.

Даже отец ее не удержался от улыбки, а Джоб Лег и Маргарет громко рассмеялись.

– Не надо смущаться, – заметил Джоб, – что ж тут страшного, если ты заснула, устав слушать старика, которому вздумалось вспоминать прошлое. Ничего в этом нет удивительного. А вот сейчас постарайся не спать: я хочу прочесть твоему отцу одни стихи, которые написал ткач, вроде нас. Тот, кому удалось соткать такие стихи, большой молодец – это уж точно.

И, надев на нос очки, старик откинул назад голову, скрестил ноги, откашлялся и стал читать стихотворение Сэмюела Бэмфорда [55], которое он где-то достал.


Помилуй бог несчастных бедняков,

Что зимним утром тянутся уныло

На улицу из сумрачных углов,

Где их от непогоды ночь укрыла.

Над девушкою сжалься ты, что там

Стоит, как заблудившийся ягненок.

Как холодно ее рукам, ногам,

Бедняжка, ведь совсем еще ребенок.

Застывшая печаль в ее глазах,

Не тает снег на черных волосах,

Лохмотьями едва прикрыта грудь.

Молю, господь, суровым к ней не будь!

Помилуй бедняков!

Вон из ворот несется детский плач.

Младенца рваной шалью мать укрыла,

Чтоб зимний холод, нищеты палач,

Не свел его безвременно в могилу.

Как хочется согреть ребенка ей

Дыханьем губ, что посинели жутко!

Пронизывает холод до костей

И мать, и бесприютного малютку.

Как слезно молит материнский взор,

Какие в нем отчаянье, укор,

Когда проходят с хлебом перед ней.

О боже, помоги, несчастной, ей!

Помилуй бедняков!

Вот юноша бредет. Весь вид его

О голоде твердит и злой кручине.

Вокруг себя не видя ничего,

Он видит лишь съестное на витрине.

Его босым, израненным ногам

Как будто нипочем ни снег, ни холод.

Он все идет, куда, не зная сам,-

Сейчас его терзает только голод.

Как жадно корку хлеба он жует!

Голодного голодный лишь поймет.

Где заработок бедному найти?

О боже, помоги ему в пути!

Помилуй бедняков!

Я встретился с почтенным стариком,

Невзгодами согбенным и годами.

Рубашки нет под старым сюртуком,

И шляпа нависает над глазами.

Порой он смотрит пристально кругом,

Как будто тщась сквозь мрак и непогоду

Друзей увидеть, за его столом

Любивших пировать в былые годы.

Но тех унес неумолимый рок,

А тем он, разорившись, стал далек,-

Они его теперь не узнают.

Господь, даруй несчастному приют!

Помилуй бедняков!

Помилуй бог несчастных бедняков,

Ютящихся в подобиях жилища

Среди покрытых вереском холмов,

Дрожащих без огня, одежды, пищи.

Как мало знает мир об их беде,

О тех, кто уповает лишь на небо,

Сгибаясь в изнурительном труде

С утра до ночи ради корки хлеба.

Ужели без надежды, день за днем

К могиле им идти таким путем?

Ужели только голод, только гнет

И только горе в будущем их ждет?

Нет, бог, восстав, поможет беднякам!


– Аминь! – торжественно и печально произнес Джон Бартон. – Мэри, доченька, не могла бы ты записать для меня эти стихи… если, конечно, Джоб не возражает.

– Ну, что ты! Чем больше народу их услышит и прочтет, тем лучше.

Мэри взяла бумажку со стихотворением и на другой день переписала прекрасные стихи Бэмфорда на чистый листок «валентинки» [56], окаймленный узором из сердец, пронзенных стрелами («валентинки», которую, как она полагала, прислал Джем Уилсон).

Загрузка...