Сейчас уже трудно было вспомнить, когда мы впервые оказались в мастерской Маэстро. Кажется, это случилось где-то через неделю после похорон. Похоже, именно тогда Феликс попросил меня отобрать несколько полотен для памятного альбома, мысль об издании которого пришла ему в голову, похоже, на следующий же день после смерти Маэстро.
Помню некоторую неловкость, которая сопровождала поначалу наше появление в мастерской.
Так, словно мы нарушили только что покой Маэстро, вызвав этим понятное неудовольствие самого хозяина, который прятался теперь от нас в темных углах и в сгустившихся под диваном и шкафами тенью, которую не могли разогнать даже яркие софиты, включенные Феликсом.
Потом эта неловкость как будто немного прошла.
Ключи от мастерской были, конечно, у Ольги и это, кажется, не вызывало ни у кого ни удивления, ни смущения. В конце концов, это было не наше дело, тем более что такое водилось среди его близких друзей, к которым, без сомнения, относилась и Ольга, о чем свидетельствовал и ее незаконченный портрет у окна, и тот уверенный жест, с которым она повесила ключи от мастерской возле двери – так, как это мог сделать только человек, делавший это уже много раз.
Хорошо помню, как Феликс спорил с Ру по поводу того, как раскладывать картины, – по годам или по темам, – помню как затем из горы стоящих возле стен подрамников, возникали одна за другой знакомые и незнакомые полотна, одни из которых откладывались в сторону, тогда как другие возвращались на место. Помню и как висела в веселом солнечном свете потревоженная пыль, и как вдруг начинали непривычно светиться только что протертые влажной тряпкой холсты, но не помню ни твоего лица, ни запаха твоих духов, – сомнительного достоинства резкий "БельЛюшаль", аромат которого, кажется, сопровождал тебя с первого дня нашего знакомства.
– Да тут на целый музей, – сказал Ру, откидывая в сторону один подрамник за другим.
– Мусей, – повторил Грегори, бесцеремонно вытаскивая и разворачивая подрамники лицом к свету.
– А вот эту посмотри, – Феликс придвинул к лампе небольшую картину (кажется из серии "Чужие лица"), на которой старая нищенка в драном платке, просила милостыню возле горящего фонаря. Шел снег и она смотрела на тебя немного снизу, запрокинув голову и протягивая пустую открытую ладонь, а ее широко распахнутые, сумасшедшие и темные глаза, в которых отражался невидимый фонарь, казалось, не видели тебя и смотрели прямо сквозь.
– Такая, пожалуй, сглазит и с картины, – сказал Феликс и спросил, обращаясь к Грегори:
– Нравится?
– Это… как сказать? – Грегори замялся, вспоминая нужное слово. – Колдуня? Да?
– Видели? – сказал Феликс и похлопал Грегори по плечу. – Человек приехал всего полгода, а уже различает грамматические нюансы… Конечно, это колдунья… Ведьма…
– Ведма, – сказал Грегори.
– Женщина, которая продала душу дьяволу… Ведьма. Ты только посмотри, какие у нее глаза. Просто жуть.
– Да. Ведма, – повторил Грегори, глядя на картину. – У нас в Ирландии не было ведма. Ни одна ведьма не была.
– Не может быть, – не поверил Феликс. – Кого же вы тогда, интересно, жгли?
– Никого, – сказал Грегори немного снисходительно. – Ведьмов жгли в Шотландии и Британии. В Ирландии никто не жгли.
– Что-то я сомневаюсь, – сказал Ру.
– Никто, – подтвердил Грегори, отдавая салют, как научил его Феликс. – Нет. Одну женщину судили в 1711 году за колдовство. Это было один раз. Она испортила молодую девушку и отбила у нее жениха. Жених пожаловался на нее, потому что она ночью делала из него коня и ездила к своей тетке… как это… в Эдинбург.
– Ну, вот, – сказал Феликс. – А ты говоришь. Это же и есть ведьма. А ты говоришь – не жгли.
– Ее… как это… отпустили, – сказал Грегори.
– Оправдали, – сказал Ру и громко засмеялся.
– Как это? – сказал Феликс, переворачивая следующую картину. – Что за страна у вас такая, ей-богу?.. В другой стране за такие вот дела сожгли бы и ее, и ее родных, и всех ее друзей в придачу.
– И коня, – сказал Давид.
– Уж коня-то в первую очередь.
– У вас тоже жгли ведьмов?
В голосе Грегори появилось не то, чтобы недоверие, а какое-то недоумение, – так, словно, он всю жизнь думал о человеке только хорошее, а теперь вдруг выяснилось, что это не совсем отвечает действительному положению вещей.
– Вон у Ру спроси, – сказал Давид. – Там, откуда он приехал, жгут всех подряд. И без всякого исключения.
– А откуда? – спросил Грегори.
– Он приехал из России, – сказал Давид.
– В России жгли ведьмов?
На лице Грегори появилось изумленное выражение.
– Не хуже других, – сказал Ру. – Вам в вашей Ирландии и в страшном сне не снилось. Я тебе потом книжку дам.
– Это большое сожаление, – сказал Грегори.
– Еще какое, – сказал Ру, поворачивая очередную картину к свету. – Вся русская история – это только одно большее сожаление.
– А вот это уже перебор, – сказал Феликс. – Не слушай его, Грегори.
– Это ты его не слушай, – проворчал Ру, опускаясь на пол рядом со стулом, на котором сидел Давид. – По-моему, наш друг и учитель скоро станет русским националистом, если его только МОСАД не остановит.
Ольга негромко рассмеялась.
– Я все слышу, – Феликс, не оборачиваясь, погрозил всем кулаком.
– Он все слышит, – сказал Ру, разводя руками и скорчив забавную рожу. – Мне кажется, в этом есть что-то подозрительное, когда человек все слышит.
– Перестань, пожалуйста, – попросила Анна.
– Молчу, – сказал Ру.
Похоже, чайник на плите не собирался закипать.
– И все-таки интересно, – вполголоса сказала Ольга. – Вы заметили? Когда человек умирает, все вокруг почему-то чувствуют исключительный моральный подъем, как будто выиграли в лотерею. Это почему так, интересно?
– Традиция, – сказал Ру.
– И при этом, довольно свинская, – добавила Ольга.
– И тем не менее, психологически вполне объяснимая, – сказала Анна, поднимаясь со своего места. В голосе ее опять прозвучал едва заметный лед, на который никто, кажется, не обратил внимания.
– Что еще? – Феликс оторвался от очередной картины. – Что объяснимая?
– Ничего.
Анна сделала несколько шагов по комнате, потом вновь опустилась на стоящий у стены стул и повторила:
– Ничего.
– Ни-че-го, – с удовольствием повторил Грегори – так, словно он сосал леденец. – Ни-че-го… Это значит…
– Ничего, – сказала Анна.
– Ничего, – кивнул Грегори с явным удовольствием.
Потом он негромко засмеялся.
– Кто-нибудь собирается мне, наконец, помочь? – спросил Феликс. – Я что? Напрасно тащил с собой все эти тетради?.. Давид?
– А может и правда, лучше потом? – спросил Давид, протирая объектив камеры. – Нас ведь никто не подгоняет, слава Богу.
– Лучше, наверное, потом, – согласилась Ольга. – Что-то мне сегодня не очень…
– По-том, – сказал Грегори, и повторил, обкатывая слово во рту. – Потом.
– Между прочим, – укоризненно сказал Феликс, пожимая плечами, – я уже договорился, что через неделю принесу им предварительный план. Вы думаете, мы что-нибудь при таких темпах успеем?
– Никаких сомнений, – сказал Давид.
– Ладно, – Феликс вновь вернулся к полотнам. – Посмотрим.
Между тем, присев на соседний стул, Ру негромко сказал:
– Я понимаю, конечно, что после смерти все так ошарашены, что хотят любыми способами удержать мертвого. Единственное, чего я не понимаю, почему этот запал обычно так быстро проходит.
– У тебя проходит? – почти враждебно спросила Ольга.
– Да, нет, я серьезно, – сказал Ру.
– Тогда угадай с трех раз, – сказал Давид. Он поймал в объектив лицо Ольги и теперь ждал, когда можно будет нажать на спуск.
– Не может быть! – сказал Ру. – Неужели поэтому?
– Вот именно, – сказал Давид. – Именно поэтому.
– Какая неприятность, – Ру повернулся к Анне. – Ты тоже так думаешь?
– Если ты имеешь в виду, что дорога в ад вымощена благими намерениями, то, пожалуй, я тоже.
– Я только имел в виду, что человек – это порядочная скотина, – сказал Ру.
– Кто это скотина? – не оборачиваясь, спросил Феликс.
– Есть тут у нас один, – сказал Ру.
Грегори негромко засмеялся.
– Именно поэтому, – сказал Давид, нажимая на спуск. – Хоть я допускаю, что, может быть, кто-нибудь придерживается другой точки зрения.
– Единогласно, – сказала Ольга и засмеялась.
– Что, единогласно? – спросил Феликс, вытаскивая одно за другим сразу несколько небольших полотен. – Ах, вот они где, голубчики… А то я уже стал думать, что их нет… Хотите посмотреть?
Он быстро протер их и поставил возле стены…
Четыре полотна из цикла "Бог в изгнании".
Тяжелый, темный фон заплеванных, грязных тротуаров, подъездов, забегаловок.
Одутловатые лица, зловеще светящиеся белки глаз, старые руки с набрякшими венами.
Хохочущий оскал открытых в смехе ртов.
И, как правило, всегда одинокая среди толпы фигура, – светлая, будто выточенная из дерева, с терновым венцом одетым прямо на скрывающий лицо капюшон или накидку, что, собственно, и следовало ожидать, поскольку Маэстро, хоть и не отдавал предпочтение ни одной христианской конфессии, однако, был склонен называть себя христианином, возможно, не всегда отдавая себе отчет, что, собственно говоря, это значит и к каким последствиям может привести.
Возможно, – подумал однажды Давид, – ему просто нравилась эта расцвеченная всеми восточными красками история о распятом проповеднике, который говорил много дельных вещей и не побоялся взойти на Крест, доверяя своему небесному Отцу и полагая, что он никогда не оставит в беде того, кто положил свою жизнь за ближнего своего.
Эта старая история, которая время от времени все еще случалась на земле, не делая мир ни счастливее, ни лучше.
– Что это есть? – спросил Грегори, подходя ближе.
– Цикл называется "Бог в изгнании", – ответил Феликс. – Понимаешь?.. «Бог в изгнании». По-моему, очень даже ничего…
Он повернул лампы, так что свет упал сразу на все полотна и спросил:
– Помнишь, Давид?
Ну, разумеется, он помнил.
Ведь это была одна из тех идей, которые Маэстро долго вынашивал, чтобы потом неожиданно вывалить на голову первого же подвернувшегося встречного. Вот так просто – бах! и на тебя вдруг валился компот из цитат, рассуждений и планов, так что через пятнадцать минут в твоей голове была уже сплошная каша, а сам ты начинал забывать, о чем, собственно, идет речь.
Тогда таким встречным оказался Давид, которому пришлось часа три кряду слушать почти восторженные, хоть и не всегда внятные объяснения Маэстро, которому, похоже, прежде чем взять в руки кисть, было необходимо сначала выговориться, чтобы в результате расставить все по своим местам.
Словно каким-то образом он снимал этими разговорами ответственность с себя и частично перекладывал ее на подвернувшегося ему собеседника, который, конечно, даже не подозревал об этом.
Идея добровольного изгнания с небес, сэр.
Иисус, не желающий возвращаться домой, пока смерть и страдания царят на земле.
Его добровольного присутствие среди людей, которые несмотря ни на что по-прежнему нуждались в словах сострадания и поддержки, а не в изучении церковных брошюрок типа "Как не утратить веру перед лицом безбожного мира".
Нечто, что с равным успехом могло стать темой как для сопливого обсуждения в каком-нибудь христианском клубе, так и для обретения прочного основания, которому не страшно было доверить свою жизнь.
– На самом деле, – говорил Маэстро, нервно потирая руки и меряя шагами свободное пространство мастерской, – на самом деле, если, конечно, относиться к нему серьезно, а не как к простому идолу, от которого мы ждем каких-то реальных благ, – на самом деле, конечно, Он должен остаться среди нас. Потому что иначе получается, что Он просто оставил людей без поддержки и надежды. Просто прошел мимо и больше ничего… Так ведь, надо сказать, многие и считают…
– Есть еще Церковь, – неуверенно произнес Давид, отдавая себе отчет в слабости этого аргумента.
– Если ты хотел пошутить, то тебе это удалось, – сказал Маэстро: – Когда я захожу в церковь, что все, что я там вижу, это только следы Его ухода. Как будто церковь – это брошенный корабль, капитан которого давно уже гуляет на берегу с девочками… Поэтому, если Он вообще есть, Он, конечно, не может быть только в церкви… Он должен быть с каждым, кто в нем нуждается, и кто его зовет… Ты понимаешь?
– Да, – Давид почувствовал некоторое беспокойство, вызванное этой рискованной темой. – Вообще-то об этом говорили многие, например Паскаль.
– Кто говорил? – подозрительно спросил Маэстро, который не любил, когда его уличали в том, что он что-то не знал или забыл.
Давид привел по памяти несколько известных цитат.
– Как? – переспросил Маэстро. – Мы не должны спать?
Было очевидно, что он слышит эти слова в первый раз.
– Пока Христос все еще висит на кресте, – сказал Давид.
Пока он все еще висит там, сэр.
В этом душном солнечном сиянии, наполненном жужжанием мух и слепней, позвякиванием железа и глухими звуками человеческих голосов, обсуждающих сегодняшний день.
В этом полузабытьи, где время остановилось, потрясенное случившимся и где сегодняшний день, до краев наполненный запахом пота, крови и безнадежного ожидания, уже никогда не станет вчерашним.
Похоже, по этому поводу следовало бы сказать несколько прочувствованных слов, от которых, впрочем, вряд ли стоило бы ожидать какого-нибудь толка.
– Черт, – Маэстро пожал плечами. – А я почему-то забыл. Просто выскочило из головы. Надо посмотреть.
Он был явно огорчен.
Впрочем, поверхностное знакомство с Паскалем совсем не помешало появлению этого цикла, часть из которого вытаскивал теперь на свет божий Феликс.
Размалеванные вокзальные шлюхи.
Игроки в домино.
Ментовская камера предварительного заключения.
Похороны.
Заплеванное кафе.
И везде – эта сухая, светлая фигура со следами ударов на теле, словно последнее, что Он мог сделать для других – это просто находиться рядом, переживая чужую боль и чужие страдания, как свои собственные.
– И все-таки, – сказал Ру. – Не надо забывать, что Христос это не Бодхисаттва, мне кажется… Есть кое-какая разница.
– Ясное дело, – согласился Давид. – Вопрос только в том, является ли это достоинством или, наоборот, недостатком.
– О, – сказал Ру, давая понять, что сказанное следует обсудить. – Это интересно.
– На вас не угодишь, – сказал Феликс. – При чем здесь Бодхисаттва? Если я не ошибаюсь, Христос пролил кровь за всех.
– Спасибо, что просветил, – сказал Ру. – Как раз это мы и собирались обсудить. Потому что, если Он пролил кровь за всех, то, грубо говоря, не пролил ее ни за кого… Если Он пролил ее за всех, то это, в конце концов, в лучшем случае, выглядит как символический акт, от которого тебе ни тепло и ни холодно… Понимаешь?
– Да что это на тебя сегодня нашло? – спросила Анна.
– На меня нашла та простая мысль, – сказал Ру, – что если Он действительно отдал Церкви власть вязать и разрешать, то это значит, что Церковь становится посредником между тобой и Им, а значит еще вопрос, найдешь ли ты еще Его в этой самой Церкви, которая занята по большей части тем, что без конца расхваливает свои собственные достоинства… Но если Он приходит именно к тебе, то это совсем другое…
– Одно не мешает другому, – сказала его Анна.
– А мне кажется, мешает, – Ру иногда мог быть очень настойчивым. – Потому что, если Он приходит к тебе сам, наплевав на все, что про Него написано и сказано, то тогда не нужна ни Церковь, ни ее разрешения, ни ее благословения.... И сдается мне, что Маэстро имел в виду именно это.
– Ура, – сказал Давид. – Кажется, богословский диспут все-таки состоялся.
– Тогда, может быть, я что-нибудь, наконец, поставлю? – спросила Ольга, опускаясь перед шкафчиком с пластинками. – В любом случае это будет лучше, чем слушать вашу богословскую чепуху.
– Поставь лучше водку в холодильник, – сказал Ру. – Между прочим, было бы неплохо чем-нибудь, наконец, перекусить.
– Кем-нибудь, – сказал Давид, впрочем, никого особенно не имея в виду.
– Кем-нибудь, – согласился Ру. – Вопрос только, кем именно?
– Только не мной, – сказала Анна. – Я невкусная.
– А ты откуда знаешь? – спросил Ру.
– Знаю, – сказала Анна.
– Все кто пытались ее съесть, благополучно отравились, – сказала Ольга, перебирая пластинки.
– Надо разложить все по циклам, а отдельные картины сложить вместе, – сказал Феликс… Идите, наконец, помогайте, черт вас возьми… Давид!
– Мне кажется, мы все равно сегодня ничего не успеем, – сказал Ру. – Верно, Грегори?
– Верно, – Грегори рассматривал только что протертую картину.
Погруженный в полумрак полуподвальный зал пивной с длинными деревянными столами и низкими каменными сводами. Грязь, рыбья шелуха, недопитые пивные кружки. Бессмысленные выражения лиц и глаз. Несвежие передник и наколка официантки. Почти осязаемый громкий смех, крики, ругань, гул голосов. И странная светлая фигура в разодранном хитоне за столом, на минуту опустившая на ладонь голову и закрывшая глаза, – тщедушная фигура, которая не слышала ни криков, ни смеха, не чувствовала ни боли от тернового венца, из-под которого текла по виску маленькая капля крови, ни запаха грязных человеческих тел, ни этой музыки, которая вдруг ударила из двух стоящих на шкафу колонок, – первый концерт для фортепиано с оркестром, который вдруг затопил всю мастерскую, словно из открытых окон вдруг хлынули воды последнего потопа, – во всяком случае, именно так ему и показалось тогда, – воды потопа, не слушающие ни возражений, ни проклятий, ни похвалы, так что даже Феликс только повертел в воздухе рукой, прося немного убавить громкость, от чего, конечно, потоп не перестал быть потопом, особенно в своей первой части, в этом невероятном Allegro, которое даже не обещало снести все, что попадется ему на пути, а просто вставало перед тобой надвигающейся темно-зеленой волной, забиралось все выше и выше, и уже, казалось, цепляло само небо, которое гудело и грозило расколоться и упасть на землю.
Вспоминая этот день, он спрашивал себя позже – был ли этот концерт только случайностью или же так и должно было случиться по воле небожителей, что она вытащила тогда именно эту пластинку, словно знак или указание, о смысле которых начинаешь догадываться только задним числом, когда уже ничего не поделаешь и остается только незаметно смириться, надеясь, что уж в следующий-то раз ты обязательно разгадаешь все эти нехитрые ребусы, которые время от времени кто-то подсовывает тебе, словно проверяя, годен ли ты еще к продолжению этой игры.
Хорошая мина при плохой игре, сэр, как, наверное, сказал бы этот приходящий из ниоткуда загадочный голос, называющий себя Мозес, хотя в этом не было ни смысла, ни понимания. Зато несомненной, кажется, оставалась эта вновь вернувшаяся мысль, настойчиво царапнувшая его в промежутке между Allegro и Adagio, когда, повернув голову, он вдруг увидел ее на полу, среди разбросанных пластинок, где она сидела, положив голову на согнутые колени и закрыв глаза, словно ей было совершенно наплевать на то, что подумают про нее находящиеся вместе с ней в этой комнате, и уж подавно – что они скажут про нее завтра или сегодня вечером, делясь впечатлениями и делая сочувственные лица.
И пока длилась эта пауза – от Allegro к Adagio – он вдруг подумал о том, каково, наверное, ей было возвращаться сегодня сюда, в эту мастерскую, входить в эту дверь, сидеть на этом стуле, слыша запах пыльных полотен или перебирая мятые конверты пластинок, – каково ей было после всего того, что, наверное, помнили ее руки и глаза, и что никуда, конечно, не могло так быстро исчезнуть, – каково было ей сегодня, если, конечно, все, что говорили про нее и Маэстро, не было просто обыкновенной и ничего не значащей болтовней…