Сны занимали его, главным образом, в силу их непредсказуемой опасности. Большинство из них, правда, уходили, не задев ни памяти, ни сердца: пестрая чехарда смазанных образов, вышивающих свои нехитрые сюжеты из обрывков подсмотренной реальности и не имеющих своей доли в дневной жизни. Но случались и другие сны, они властно творили свое пространство, которое, скорее, походило на камеру пыток, откуда немыслимо было убежать уже только потому, что их власть не признавала границ, отделяющих сновидение от яви.
Эти сны вторгались без какого бы то ни было повода, не считаясь с действительностью, но, что еще хуже, они не считались даже со Временем, которое одно обладало когда-то способностью врачевать раны и возвращать покой, а теперь само обернулось сном, искусно скрывающим подлинную реальность. Эти сны захватывали тебя врасплох, превращая в беззащитную куклу, послушно исполнявшую все, что требовал их незамысловатый пыточный сценарий. Сны-кошмары, не наполненные никаким содержанием, кроме беспредельного ужаса перед чем-то, не имеющим даже формы, – черный провал, настигающий тебя, чтобы поделиться единственным богатством, которым он обладал: последним и окончательным уничтожением, у которого не было даже имени.
Случалось, впрочем, что эта бездна обретала иногда какие-то смутные очертания, – не то человеческой фигуры с протянутыми к нему руками, не то чудовищной рыбы, раскрывающей пасть, – но чаще все же это был только беспросветный мрак, сжимающий грудную клетку, забивающий рот, пеленающий по рукам и ногам невидимой сетью. Ужас, который он испытывал при этом, был часто столь велик, что он сразу просыпался от собственного крика. Но прежде, чем проснуться, – в непостижимом мгновении, отделяющим сон от яви, – он успевал понять, что рвущийся из его горла крик был не только свидетельством овладевшего им ужаса, но и взывающей о помощи мольбой, – рожденной из глубины последнего отчаянья молитвой, невозможной среди погруженной в сомнения обыденности дневной жизни.
Молитвой, которая, несомненно, была услышана, о чем неопровержимо свидетельствовало наступившее вслед за тем пробуждение.
Какие еще нужны были доказательства, Давид?.. И был ли этот странный трепещущий звук, сопровождавший его возвращение, действительно шелестом ангельских крыльев, посланных избавить его от неминуемой смерти, как это, помимо воли, приходило ему в голову?
Самого Давида, впрочем, это нисколько не занимало, как не занимал его и вопрос о том, насколько заслуженно было его спасение. Полагая, что случившееся относится к той редкой области, где важен сам факт, а не его истолкование, он не делал никаких выводов, кроме разве что одного: поданная ему помощь была реальна и несомненна, как реален и несомненен был и сам он, – стоящий на краю гибели и взывающий об избавлении. Это значило, среди прочего, что и те, другие сны, которые ранили его болью – были только испытанием, только проверкой – тем более что именно на этом настаивал в одном из своих писем рабби Ицхак, ссылаясь на слова Ирмеягу, сказавшего: «не слушайте снов ваших, которые вам снятся», ибо по свидетельству Шмот даже сбывшийся сон ни в коей мере не подтверждает истинности самого этого сбывшегося, а лишь указывает на то, что Всеблагой искушает нас, чтобы узнать глубину нашего сердца…
Возможно, – отмечал рабби Ицхак, – что эти сны могли быть также предупреждением и здесь он указывал на спор между Йовом, сказавшим: «Ты страшишь меня снами и видениями пугаешь меня», и Елиуем, ответившим (и, кажется, не без основания), что, приходя во сне, Бог «открывает у человека ухо и запечатлевает Свое наставление, чтобы отвести человека от какого-либо предприятия и удалить от него гордость… чтобы душу его отвести от пропасти и жизнь его от поражения мечом».
К этому рабби Ицхак добавлял уже от себя (и его мнение, как нельзя кстати, было тогда созвучно настроению самого Давида), что, вероятно, следует допустить существование темных областей, угрожающих нашей жизни, – областей, не пронизанных божественным светом и стремящихся прорваться в нашу действительность, для чего они избирают самый короткий и прямой путь, ведущий через человеческую душу, которой они пытаются овладеть в сновидениях.
Тем самым, – продолжал рабби, – эти сны можно было понять и как испытания нашей готовности самостоятельно противостоять уводящим от света боли и отчаянью, и как предупреждения об опасности вторжения темных сил, угрожающей превратить нашу жизнь в одну только видимость и мираж…
Сон, приснившийся ему сегодня, был, впрочем, не похож ни на то, ни на другое, хотя бы потому, что снился ему уже не в первый раз. Впервые он увидел его еще в иешиве, много лет назад, тогда этот сон ушел, не оставив следа, чтобы затем вернуться и повториться еще много раз – тревожа и маня. Декорации его менялись от раза к разу, но главное оставалось без изменений: полумрак иешивы, его абсурдная нагота, бегство в пылающие заросли разросшегося текста, и, наконец, голос рабби Ицхака, предвещающий неминуемое пробуждение.
В иешиве, куда он ходил много лет назад, конечно же, не было ни мраморного пола, ни витражей, ни висящей в классе хрустальной люстры, –
еще не разлепив веки,
лениво перебирая в памяти давно прошедшее,
он вновь лишний раз убеждался,
что в бессознательной потребности сравнивать образы сновидений с реальностью таилось всего лишь обыденное желание покоя и уверенности,
ибо эта потребность, как нельзя лучше, подчеркивала устойчивость и прочность желанной яви,
ее досягаемые горизонты
и вполне понятные требования.
Не было в той иешиве, разумеется, и расписного свода, и электрического семисвечника, и огромных, мерцающих золотом, дверных ручек, как, впрочем, не было и третьего этажа, куда на этот раз вела во сне широкая лестница. Крохотная иешива рабби Ицхака располагалась в двухэтажной пристройке старого дома, в глубине заканчивающейся тупиком улочки, которая, кажется, даже не имела своего имени. В памяти остались выкрашенные зеленой краской стены и тесная прихожая, где висела в шкафу верхняя одежда, квадратные окна, выходящие во двор, – там действительно росла у ворот старая акация, – потертые корешки Виленского Талмуда, стоявшие вместе с другими книгами в незастекленных шкафах напротив окон, и висевшие над столами пыльные стеклянные плафоны с аккуратно выписанными на них цитатами из Танаха.
Второй этаж пристройки занимал вместе с женой сам рабби Ицхак, – туда вела со двора наружная железная лестница, всегда отзывающаяся на шаги поднимающихся или спускающихся по ней тревожным гулом.
Покопавшись в памяти, можно было вспомнить еще кое-какие мелочи, например, капли воды, падавшие на раскаленные камни двора с развешенного на балконе белья, или разносившийся из открытого окна кухни запах жареного лука и рыбы, или же, наконец, саму госпожу Хану Зак, боком спускавшуюся с лестницы, чтобы отправиться на рынок или к младшему сыну, живущему в соседнем квартале, – Давид давно обратил внимание, что если зацепиться за оставшееся в памяти прошлое и сосредоточиться на нем, то спустя какое-то время начинаешь припоминать скрытые до того второстепенные детали, очертания вещей и лиц становятся отчетливее, и все, что прежде было разбросано и смазано, начинает возвращаться на свои места, складываясь в отчетливую картину, подобно тому, как отдельные пятна и линии проступая на фотобумаге, постепенно образуют одно целое. Другое дело, что точность деталей, похоже, не имела к его сну никакого отношения, потому что здесь все было совсем не так, как в действительности, – в особенности это касалось здания, более походившего во сне на дворец; впрочем, так было и во всех предыдущих сновидениях, где оно то поднималось в небо сверкающим нагромождением стеклянных сфер и кубов, то дробилось в немыслимых пересечениях зеркальных отражений или же утопало в цветах, которые росли прямо из стен и свисали с потолка. Неизменной оставалась лишь растущая у ворот старая акация, хотя и она однажды тоже прозвенела в одном из его снов густой серебряной листвой.
Скорее, в качестве забавного курьеза, нежели чего-то, что нуждалось в серьезном обсуждении, Давид упомянул однажды об этом превращении в одном из писем к рабби Ицхаку. Тот ответил ему на удивление обстоятельно и подробно. В первую очередь он высказал осторожное сомнение относительно нашей способности видеть и понимать подлинную суть окружающих нас вещей.
Можно думать, что вещи, с которыми мы имеем дело в этом мире, равно как и сам мир, в действительности, далеко не то же самое, что они представляют собой в своей последней истинности, как воплощение великого Божественного замысла, – писал рабби Ицхак своим аккуратным, почти прозрачным женским почерком.
Подлинная сущность вещей скрыта от нас, как скрыта от нас и наша собственная природа. Ссылаясь на первую главу Брейшит, рабби отметил в подтверждение сказанного, что сотворенный мир, несомненно, был хорош в глазах Сотворившего его, ибо он был сотворен Его волей и по Его замыслу, – однако, из этого вовсе не следует, что мир хорош также и для нас, находящих себя в этом мире, пребывающих в нем и созерцающих его изнутри. Ведь если под словом «хорошо» – пояснял рабби, – понимать истинный смысл и сущность вещей, их последнюю красоту и смысл, то это может быть открыто лишь очам Того, Кто вызвал эти вещи из мрака небытия, – но совсем не обязательно очам смертных, видящих мир гадательно и неясно. Ибо, подобно морским птицам, обреченным самой природой проводить всю свою жизнь на морских просторах и иногда ныряющим в непонятной тоске в темную глубь моря, – мы довольствуемся лишь далеким от первозданного совершенства образом мира, чья истинная суть до поры до времени надежно скрыта от нас волей Всевышнего.
Извинившись за некоторую, возможно, излишнюю цветистость слога (к чему он действительно имел порой неодолимую склонность), рабби Ицхак отметил далее, что безбрежная водная ширь, конечно же, дает морским птицам пищу и пристанище, однако никто не будет спорить с тем, что следует отличать «хорошее» от «полезного» – если под «хорошим» понимать истинное и последнее. Разве же в Брейшите говорится, что Всесильный открыл нам Творение в его истинности? – вопрошал рабби, и отвечал – Конечно, нет, ибо там сказано лишь о том, что все, что Он даровал человеку, было даровано ему для его пользы (как эти плодоносящие деревья или годная для пахоты земля), однако ничего не сказано, что Он открыл человеку Творение в его сокровенной глубине. Лишь сам Всесильный видит Творение так, как оно задумано – в его изначальной чистоте и окончательной завершенности, – а значит, оно действительно является таковым и таковым будет пребывать вовеки, ибо слово Всемогущего – непреложно.
Вот почему, – торопливо продолжал рабби Ицхак, словно боялся потерять нить размышлений, – вот почему следует помнить, что смерть и разрушение, страдание и старость – все это суть только видимость, проистекающая из нашей неспособности видеть сущее в его высочайшем совершенстве, и в этом нам следует черпать утешение и надежду. И разве не о той же надежде свидетельствует загадочное молчание Создателя, не высказавшего о человеке своего одобрения, ибо завершающее шестой день творения «хорошо» было обращено не непосредственно к сотворенному человеку, но относилось, скорее, ко всему Творению в целом, или, во всяком случае, к положению человека в мире, где он был призван владычествовать и повелевать? Ведь определяя человека, с одной стороны, через возложенную на него задачу (владычествовать, возделывать и хранить), а с другой, через его подобие Тому, Кому никто и ничто не может быть подобно, Брейшит подводит нас к мысли о возможности бесконечного совершенствования человека, о его бесконечном приближении к видению истинной сути вещей и мира, когда зло следует понимать, как способность видеть своими собственными глазами, а добро – как способность созерцать мир глазами самого Творца, или, – насколько это возможно, – приблизиться к такому созерцанию, хотя было бы большой ошибкой считать, что это созерцание есть только определенный способ познания, – пусть даже это познание является истинным и последним.
Это значило, конечно, – легко догадался Давид, – что видеть сокровенное, значит обнаружить свою собственную сокровенность, а различать истинное – значит самому быть истинным.
Другими словами, – заключал рабби в последних строках своего письма, – увидеть мир глазами Творца, означает самому стать таким, каким тебя видит Творец…
Когда-то очень давно это письмо навело Давида на грустные размышления о влиянии греческой и европейской философии на еврейский дух, заговоривший чужим языком и утративший, в результате, свою ясность и простоту. Не тени ли Филона и Маймонида проступали за его строчками? И разве не повторял рабби Ицхак Платона и Спинозу, чьи рассуждения выпирали из-под традиционной одежды, сотканной из цитат и заговорившего молчания? Что значит это повторение в устах того, кто верил всем сердцем, что Всевышний в состоянии умерщвлять младенцев и заниматься истекающим слизью или потерявшим волосы? Ответить на это, вероятно, не составляло бы большого труда, однако едва ли не тогда же, или, быть может, чуть позже, перечитывая письма учителя, Давид начал ловить себя на подозрении, что, возможно, речь здесь шла совсем о другом – о чем-то, чему сам автор писем не мог, сколько не старался, найти адекватного выражения и потому был вынужден прибегать к традиционной терминологии и вводящим в заблуждения символам, так, словно он изо всех сил пытался передать ускользающие образы сновидений, которые никак не вмещались в границы яви, или поймать лишь одному ему слышную мелодию, ничего общего не имеющую с ее нотной интерпретацией, – одним словом, нечто, что никак не удавалось спеленать сетью привычных понятий и логических приемов, и что оставляло после себя лишь крепнувшую раз от раза уверенность в безнадежности всех дальнейших попыток.
Впрочем, кроме этого оставалось и еще кое-что, а именно, сама эта невозможность рассказать об увиденном, – это кричащее и доступное для всеобщего обозрения косноязычие, похожее на клеймо, которое, пожалуй, одно могло свидетельствовать в пользу действительного существования этого ускользающего – подобно хромоте, подаренной когда-то Яакову Боровшимся с ним в Пэнуэле, чтобы эта хромота свидетельствовала, что случившееся с ним во сне, случилось на самом деле.
Это таинственное клеймо, это мучительное косноязычие, обретающее себя в безнадежных поисках нужных слов, Давид со временем научился различать почти за всем, о чем писал и что говорил рабби Ицхак.
Иногда он сравнивал эти попытки с ночной борьбой Яакова, изнемогавшего в объятиях Напавшего, иногда же – с криками Йова, воющего над телами своих мертвых детей. Случалось, что вчитываясь в аккуратные строчки писем, он вдруг начинал чувствовать, что ему все же удалось проникнуть за завесу слов, подобрать к дверному замку нужные ключи, – но даже если ему это действительно удавалось, подсмотренное быстро исчезало, как только он пытался сформулировать его в привычных понятиях.
Немота, жаждущая воплощения и всякий раз получающая в дар хромоту.
Необыкновенно ясно она проступала в конце письма, где точность мысли – очерчивающей и высвечивающей свое загадочное пространство – соседствовала с довольно жалким выводом, невольно наводя на подозрение, что все это – не более чем шутка или мистификация.
Рабби Ицхак бен Иегуди Зак писал:
Видеть мир глазами Творца – означает самому стать таким, каким тебя видит Творец. Это значит также, что подлинное и сокровенное всегда рядом с нами, оно – не иное, чем то, с чем мы ежедневно сталкиваемся в нашей жизни. Если же мы не в состоянии преодолеть окутавшую жизнь видимость, то это происходит только в силу нашего неумения или нежелания вернуться к самим себе, – вновь увидеть себя поставленными Всесильным в самую сердцевину Творения и слушающими Его голос, призывающий нас властвовать и повелевать.
Не указывает ли Брейшит на что-то очень важное, рассказывая, что человек был сотворен в последний день Творения, чтобы получить из рук Творца власть над сотворенным? Разве иметь власть – не значит быть другим, нежели то, над чем ты властвуешь, – не в этом ли и заключается истинный смысл человеческой свободы: быть вне всего, чтобы царствовать над всем?
Конечно, – торопливо продолжал далее рабби Ицхак, словно желал поскорее миновать это опасное место, – кто скажет, что подобная свобода всего лишь пустота – тот будет, наверное, тысячу раз прав, ибо, что же еще можно сказать о том, что не является ничем и не принадлежит никому? Но разве не эта пустота составляет нашу подлинную природу, – ту, о которой не было сказано, что она «хороша», может быть, только потому, что она оказалась лучше всякой похвалы, несмотря на то, что ее день еще не наступил?
И разве не она была призвана к тому, чтобы властвовать и повелевать, терять и находить, возделывать, хранить и побеждать, любить и отдавать, преображать и преодолевать непреодолимое – и все это перед лицом Сотворившего ее, как это и было сказано: «встань, пройди по этой стране в длину ее и ширину, ибо тебе Я отдам ее»?
Ибо, что нам с того, – продолжал рабби, – что мы знаем, что человеку не дано видеть истинную сущность Творения, если ему дана возможность бесконечного приближения к этому видению, в котором – обретая свою собственную истинность – он преодолевает призраки страдания, смерти и несовершенства, окутавшие мир и пребывающие в мире вещи?
Близость к сокровенному, – заключал, наконец, рабби Ицхак, – вот на что должны мы направить все свои помыслы.
Близость к сокровенному, которое всегда рядом, ибо неизменно пребывает, охваченное взглядом Творца, – увиденное Им и живущее в этой вечной увиденности.
Вот почему, – напоминал рабби, – нам следует быть внимательными и всегда готовыми, ибо иногда Всесильный позволяет нам – наяву или в сновидении, – увидеть эту сокровенность окружающего, быть может, не так ясно и отчетливо, как ее видели пророки и великие праведники, но вполне достаточно для того, чтобы мы могли различить в ее свете свое собственное лицо и лежащий под ногами путь.
И, стало быть, – допускал рабби Ицхак, возвращаясь к нашей прежней теме, – преображенное в сонном видении здание иешивы, может быть, и не значило ничего особенного, но, возможно, Давиду было дано увидеть ее в ее подлинном обличии, – такой, какой ее видит сам Творец…
– и прочее, и прочее, hoc genus omne.
Уже значительно позже Давид отметил по поводу этого пассажа, что, в конце концов, из каждого Канта рано или поздно выглянет свой Шопенгауэр, звенящий контрабандными отмычками от, казалось бы, навсегда запечатанных дверей. В противном случае, – подумал тогда Давид, – мир давно бы уже погрузился в молчание.
Впрочем, иногда он ловил себя на подозрении, что, в сущности, здесь не требовалось никаких отмычек, потому что, на самом деле, не существовало ни самих дверей, ни скрывающейся за ними тайны. Не было ничего сокровенного, что лежало бы по ту сторону слов, за исключением этого абсурдного ночного единоборства в виду Пэнуэля, – этого чертового мордобоя, награждающего тебя в результате обжигающим клеймом, хромотой и другими увечьями, которые отрывали человека от привычного мира и делали его непохожим на других.
Иногда ему приходило в голову, что, пожалуй, не было бы ничего удивительного, если бы оказалось, что именно эту нелепую мысль и пытался выговорить его старый учитель.