— Вы не можете вот это исправить? — спросила она тихо и протянула ему какую-то маленькую, неказистую книжечку.
Он взял документ. Это был паспорт, на его последней странице находилась маленькая фотография необычайно красивой женщины с блестящими глазами и затаенной улыбкой. Паспорт был выписан во Франции на имя Айседоры Дункан.
Человека, к которому она обратилась, звали Илья Ильич Шнейдер, и он был известный журналист, театральный критик и драматург, по воле судьбы (вернее, по приказу правительства) устраивавший в Советской России дела знаменитой танцовщицы Айседоры Дункан, ставший ее секретарем и переводчиком. В конце концов они подружились настолько, что Айседора не постеснялась обратиться к нему с просьбой… подделать паспорт. Пусть другого государства, но все же!
Илья Ильич посмотрел на изящный ноготь, который указывал на цифру, обозначающую год рождения: 1877. Первая семерка была написана криво, словно перо дрогнуло в руках французского делопроизводителя, заполнявшего документ. Чуть-чуть дополнить линию черной тушью — и семерка запросто превратится в восьмерку.
Илья Ильич поднял глаза от паспорта и поглядел на его обладательницу, которая улыбалась враз и смущенно, и развязно. Судя по этим двум семеркам и дню рождения (27 мая), ей сейчас, в начале мая 1922 года, почти 45 лет. Если исправить цифру, по документам будет тридцать пять. Илья Ильич знал толк в красавицах и мог бы поклясться на Библии (если бы какому-то безумцу пришло в голову потребовать от него такую клятву в постреволюционной России!): больше тридцати никто и никогда не дал бы этой богине с медными волосами, струившимися волнами и спускавшимися на длинную шею, этой нимфе с роскошной фигурой и глазами изменчивыми, переливчатыми, словно радужные мыльные пузырьки, которые вбирают в себя все краски окружающей вселенной. Сейчас, как и всегда в минуты глубокого волнения, глаза у нее сделались не то синие, не то сиреневые…
О да, Илья Ильич знал толк в красавицах и вообще в женщинах, однако он был всего лишь мужчина, то есть существо, которое сначала ляпает, а только потом думает. Ну вот, он, ничтоже сумняшеся, взял да и ляпнул:
— А зачем вам это?
На одно мгновение Айседора сделалась похожа на обиженную девочку, и Илья Ильич чуть не стукнул себя по лбу: какой же он сундук! Ведь завтра… завтра…
— Тушь у меня где-то есть, — сказал поспешно Шнейдер. — Исправить нетрудно. Но только, по-моему, вам это не нужно.
Она милостиво кивнула, принимая комплимент и прощая бестактность Ильи Ильича:
— Нужно не мне. Это нужно для Езенин. Мы с ним не чувствуем этих пятнадцати лет, которые стоят между нами. Но эта цифра… на нее будут смотреть завтра чужие глаза… Ему может быть неприятно. А паспорт мне больше не понадобится, я теперь получу другой.
Илья Ильич взял документ и пошел искать тушь, обещая сделать все так, как нужно, чтобы не омрачить предстоящего великого события.
И впрямь великого! Ведь на завтра было назначено бракосочетание всемирно известной танцовщицы Айседоры Дункан и знаменитого русского поэта Сергея Есенина, которого Айседора, на своем неподражаемом англо-франко-немецком языке, называла «Езенин» с добавлением двух слов: «ангелъ» либо «чиортъ» — в зависимости от ее настроения, в зависимости от его настроения, в зависимости от его поведения, в зависимости от количества выпитого им вина или водки, в зависимости от… Ну, тут было слишком много привходящих элементов, но все они в ту пору еще не имели определяющего значения, а имела значение только любовь, которая вспыхнула между этими двумя людьми с первого взгляда.
Впрочем, любовь Айседоры к тому или другому мужчине всегда именно вспыхивала. Она, смеясь, говорила сама о себе, что всегда была влюблена только безумно! Для нее было немыслимо медленное, мерное, плавное развитие чувств. И если она уверяла, что первые представления о ритме, о танце были вызваны у нее ритмом волн (родилась Айседора в Сан-Франциско, который, как известно, находится на берегу океана, да она и танцевала, украшая сцену длинными синими завесами, словно купаясь в волнах), то внутри ее всегда пылал страстный, негасимый огонь, в котором она горела. Горела — и не сгорала, словно сказочная саламандра, дух огня.
Именно с огнем было связано одно из самых пугающих впечатлений ее жизни. И самых ярких! Ей было два или три года, когда дом, в котором жила семья Дункан, загорелся. Маленькую Айседору обнаружили сидящей в центре огненного круга. Похоже, если бы не дым, заставлявший ее кашлять, она бы продолжала смотреть на огонь и качаться в одном ритме с пляской языков пламени. Ее выбросили из окошка в руки стоявших наготове полисменов, и только тогда Айседора заплакала.
На свое — и окружающих! — счастье, она не стала пироманкой… Разве что духовной: обрела редкостный дар вспыхивать страстью к жизни и вызывать ответный огонь в сердцах. Особенно в мужских. Вызывать в них любовь.
Она всегда была настроена на любовь, на всепоглощающую страсть. И с надеждой именно на невероятную любовь (а не только на перевоспитание российских ребятишек!) в 1921 году Айседора приняла приглашение советского правительства организовать школу для обучения одаренных детей танцевальному искусству. Конечно, Европа да и Америка уже слегка попривыкли к эпатирующим танцам этой странной балерины, танцевавшей порою не только босиком, но и с обнаженной грудью, да и вообще не старавшейся скрыть среди развевающихся, воздушных одеяний всего своего прелестного тела. Ну что делать, ну ненавидела она балетное трико «цвета семги» (ее собственные слова), вот и не надевала его никогда. Однако поехать в Россию — совсем не то, что танцевать практически голой. Это гораздо хуже!
Наверное, Айседора сошла с ума, рассуждали люди. И немудрено помешаться от обвала бедствий, настигших ее! Дети, дочь Дирдрэ и сын Патрик, рожденные ею от Гордона Крэгга и Париса Эжена Санжера[31], погибли — страшно, трагически, утонув в автомобиле, внезапно сорвавшемся с моста. А ребенок, которым она была тогда беременна, умер через несколько дней после рождения…
А впрочем, в глазах мира Айседору не извиняло даже сумасшествие от горя. Скорбящей матери гораздо более естественно было бы затвориться в монастыре, чем ринуться в Россию, в эту безумную страну, где, конечно же, ее непременно изнасилуют при переходе границы, а потом будут кормить супом, сваренным из отрубленных человеческих пальцев.
Во всяком случае, Айседора рассказывала Илье Ильичу Шнейдеру, что именно так ее стращали перед отъездом в Париже бывший русский посол во Франции Маклаков и некто Чайковский — глава белогвардейского правительства, организованного англичанами в оккупированном ими Архангельске. С другой стороны, Айседора могла и приврать… просто так, из любви к искусству, а также потому, что жила всю жизнь в не слишком-то реальном мире. То есть она искренне верила, что Маклаков и Чайковский говорили ей именно это. К тому же больше всего на свете она хотела сейчас прийтись ко двору в диковинной стране, которую когда-то видела благополучной, процветающей (она дважды, в 1905 и 1908 годах, гастролировала в России), а теперь обнаружила полуразрушенной, изнемогающей от голода, лежащей в развалинах… Во время пути в Россию Айседора торопливо записала, что у нее такое чувство, словно душа, отделившись после смерти от тела, совершает свой путь в новый мир.
Стало быть — на тот свет? Куда ж еще направляется душа после смерти?
Эти мысли — чистое инферно, конечно… И ей еще предстояло в том убедиться.
Однако тогда, в 1920 году, Айседора не задумывалась над чудовищностью и нелепостью возникшего у нее образа. Да и вообще — над чем и когда она задумывалась в своей жизни? Разве что о хлебе насущном — да и то коли вовсе уж нечего было есть, — а все остальное всегда подчинялось лишь вдохновению. Ее танец был самовыражением, чистой импровизацией, полной неожиданностью, которая в сочетании с исключительной красотой, пластичностью и, скажем так, раскованностью Айседоры производила сильное впечатление. А иногда — не производила.
Она ни за что не хотела себе в этом признаваться, однако в дополнение к раскованности нужна была «школа» — та самая тренировка, которую балерины проходят ежедневно у станка (у «палки»!), опасаясь иначе потерять форму. «Школу» Айседора нарабатывала в течение всей жизни ежедневными танцами, простодушно уверяя всех — и себя в том числе! — что танцует, как птицы поют: естественно, ни с того ни с сего, совершенно не тренируясь.
Еще на заре туманной юности, пытаясь заинтересовать своими прелестными, но непривычными, как… ну, скажем, как пение птицы киви (которая, как известно, не поет), телодвижениями на мотивы «Песни без слов» Мендельсона некоего директора странствующей труппы, она потерпела неудачу — услышала от него:
— Вы очень миловидны и грациозны. И если бы все это изменили и танцевали что-нибудь побойчее, с перцем, я бы принял вас. Что-нибудь с юбками, оборками (Айседора по обыкновению танцевала в хитоне) и прыжками. Вот если бы вы сначала исполнили свою греческую штуку, а потом сменили ее на оборки и прыжки…
Айседора убеждала себя, что согласилась «приспособиться к этим мещанским потребностям» исключительно ради матушки, которая тогда голодала, питаясь одними помидорами и слабея с каждым днем, но поддерживая свою высокодуховную дочь. Однако именно в те голодные дни Айседора постигла истину, впоследствии высказанную одним знаменитым русским теоретиком и практиком революции: дескать, свобода буржуазного художника, писателя и актрисы на самом деле — это зависимость от денежного мешка…
К чести Айседоры можно сказать, что хоть она и черпала из всякого попадавшегося под руку мешка (и чем он был туже, тем лучше), но надолго ее «зависимости» не хватало — и она вновь пускалась в некий свободный полет над матерьяльным миром, опускаясь на какой-нибудь островок лишь изредка: чтобы подкормиться, пересидеть бурю, переспать с очередным красавцем, родить ребенка, отказать поклоннику… А затем вновь взмывала над грешной землей, летела среди развевающихся синих занавесей, под рокот аплодисментов и крики: «Браво, божественная!» Наиболее реально смотрела на жизнь ее старшая сестра Элизабет, которая, устав мотаться за призраками, однажды открыла в Бостоне школу классического и бального танца, с тех пор преуспевала и помогала перебиться сестре и братьям, когда они вдруг плюхались в разгар свободного полета на мель.
Впрочем, по мере того как Айседора научилась примирять требования публики с собственным идеализмом, деньги потекли к ней рекой. Причем иногда такое примирение проходило на диво просто: однажды в Англии (кстати, толчком к тому, чтобы уехать из не оценившей ее Америки в Европу, стало не что иное, как пожар в отеле, где жила семья Дункан, лишившаяся с тех пор всего имущества) она танцевала среди очень респектабельного общества, и публика была совершенно шокирована, узрев ее босой и практически неодетой. Хозяйка дома, завидев, что часть гостей уже возмущенно приподнимается над креслами, чтобы уйти, моментально нашлась:
— Мадемуазель Айседора танцует в репетиционном костюме, потому что багаж ее с концертным платьем задерживается с доставкой.
— Ну, раз так… — протянула чопорная публика и снисходительно (а мужчины с особенным удовольствием) принялась смотреть танец.
Сборы были прекрасными! Еще пару лет назад Айседора разразилась бы опровержением этой лжи во спасение, но слишком многому научила ее жизнь. Вот так все идеалисты и приходят постепенно к материалистическому убеждению в том, что бытие определяет сознание, а не наоборот. Увы, увы…
И все-таки эта семья — Дунканы — порою производила впечатление даже не идеалистов, а душевнобольных. Но, между прочим, подобно тому, как истерия считается привилегией имущих классов (богатые барыни от безделья с жиру бесятся), также и шизофрения порою вызвана переизбытком материальных возможностей.
Однажды семейство разбогатевших (теперь уж благодаря Айседоре) Дунканов прибыло в Грецию. Они вообще боготворили золотой век человечества, легендарную Элладу, и древнегреческие танцы лежали в основе танцевальных теорий и практик Айседоры. Облазив все достопримечательности, Дунканы решили построить себе дом в благословленной богами колыбели цивилизации. Дому надлежало сделаться не просто домом, но дворцом искусств! Место было выбрано в чистом припадке вдохновения: только потому, что дивная скалистая вершина находилась на одном уровне с афинским Акрополем.
Впрочем, это не беда, что за вершину горы — неплодородную, безлесную, пустынную — семья выложила немыслимые деньги. Но только начав строить дворец — совершенную копию дворца Агамемнона (существовавшего, как известно, только в воображении мифотворцев, так же, как и сам его хозяин) — и возведя стены, вбухав в строительство кучу денег, они сообразили, что в том месте… невозможно изыскать воды. И все же они еще бились невесть сколько времени, бурили скалы, отыскивая какие-то несуществующие водяные жилы, пытались устроить артезианские колодцы… В конце концов, пожрав невероятное количество денег, прожект дворца был похерен, а в развалинах его впоследствии обосновались какие-то греческие мятежники, которые очень успешно отравляли жизнь своим соплеменникам, против угнетения коих сии мятежники как бы боролись.
Ну что ж, пути господни неисповедимы, а кого боги хотят погубить… etc.
Одно утешительно: сколько ни приходилось бедствовать всем Дунканам вообще, а Айседоре в частности в былые годы, со временем они стали весьма богаты. Деньги теперь так и обваливались на прелестную и талантливую танцовщицу, которая стала чрезвычайно модной среди самых изысканных ценителей искусства, а заодно и среди миллионеров. Она сама признавалась друзьям:
— Деньги ко мне словно бы притекали из водопроводного крана. Поверну кран — деньги будут. Стоит захотеть — контракт будет.
Она была искренне признательна бедности, в которой выросла, потому что она приучила ее к лишениям. Но не приучила к бережливости. Да и слава богу! Или деньги считать, или танцы танцевать, тем паче такие, какие танцевала Айседора — разрушающие все на свете догмы и устои.
«До основанья, а затем…» — этот девиз был очень близок мятежной душе Айседоры, которая полагала, что разрушила до основанья здание классического балета, а созданное ею новое направление танца будет жить вечно. Увы… Консерватизм, как это ни странно, оказался прогрессивней модернизма, ибо этот последний зиждется лишь на носителях его, а консерватизм — достояние, как принято выражаться, масс. Классический балет не умер, он процветает, а искусство Айседоры сохранилось лишь в невразумительных воспоминаниях. Что же касается очень ценившей Айседору родины революции, то… иных уж нет, а те далече.
Впрочем, кабы все мы заранее знали, что нас ждет впереди, жить вообще не стоило бы труда. А потому не будем резонерствовать — лучше снова обратимся взором в то полное надежд время, когда саламандра искала для себя нового пламени, желая избыть душевные горести. Катарсис[32] — это было ее обычное состояние.
Илья Ильич Шнейдер, который великолепно относился к Айседоре, исполнил ее просьбу (посоветовавшись, надо полагать, с Луначарским, наркомом просвещения и культуры, под эгидой, так сказать, которого и проистекал эксцентричный визит эксцентричной танцовщицы в Советскую Россию). И вот солнечным майским утром в загсе Хамовнического Совета расписались Сергей Есенин и Айседора Дункан, взяв каждый двойную фамилию: Дункан-Есенин.
Оба они были необычайно радостны, хотя Айседора старательно гнала от себя назойливое сомнение: а решился бы на брак с ней Есенин, если бы не хотел до умопомрачения увидеть наконец Европу и Новый Свет? Ведь Айседора, в надежде заработать денег для своей русской танцевальной школы (против обещания правительства Ленина, заманившего Айседору в Россию, в школу было позволено принять только сорок детей, а не тысячу, да и для тех были вечные проблемы с деньгами), снеслась со знаменитым американским импресарио Юроком, и он организовал ее гастроли. Поездка обещала быть очень долгой, и Айседора не хотела расставаться с Есениным. С самой первой минуты она любила его так жадно и всепоглощающе…
Встреча произошла в более чем вольной обстановке — в доме художника Георгия Якулова, горького пьяницы и талантливого человека, который именно за то и любил Есенина, что тот тоже, во-первых, пил, а во-вторых, был необычайно талантлив.
Стояла осень 1921 года — холодный, дождливый вечер. Тогдашняя богема была бедна, а порою и нищенствовала. Поэты, художники, писатели носили жалкую обувь, смешные, сшитые из одеял пальто, белье из простыней и платья из гардин.
Есенин и его ближайший друг поэт-имажинист Анатолий Мариенгоф были одеты лучше других. На Есенине — тщательно вычищенный и выглаженный костюм. В этом, несомненно, состояло благое влияние элегантного Мариенгофа. Есенин жил вместе с ним в одной комнате в Богословском переулке, и они на пару щеголяли в цилиндрах. Впрочем, тут дело было даже не в изысканном вкусе Мариенгофа (и не в его профиле, к которому очень шел цилиндр). Просто как-то раз друзьям понадобились шляпы, а ничего другого в лавке не нашлось. Цилиндр придавал Есенину неестественно-демонический вид. Впрочем, ему вообще не шли шляпы, с его-то рязанско-херувимским личиком.
Итак, Есенин, очень возбужденный, шатался по якуловскому ателье, которое имело самый жалкий вид. А впрочем, сорванные обои, сырость и плесень, отсутствие самой необходимой мебели и посуды не были чем-то особенным в то время всеобщей разрухи.
Каждый принес что мог из еды. Было даже вино — Якулов клялся, что не знает, откуда оно взялось: закон запрещал его продавать. Кирпичная печка в центре комнаты была хорошо натоплена, и настроение у все подходивших промерзших гостей немедленно становилось прекрасным.
Собрались актеры, поэты, художники, представители Наркоминдела, Моссовета… Богема мирно соседствовала с чиновниками. Ждали комиссара культуры Анатолия Васильевича Луначарского, но пока прибыли только два его помощника — Гринберг и Штеренберг.
Пробило полночь. Начали поговаривать о том, что пора расходиться. Внезапно дверь отворилась и появилась группа людей в непривычной, нерусской одежде. Они говорили на смеси трех языков — позднее гости узнали, что это была обычная манера Айседоры Дункан и ее приемной дочери и помощницы Ирмы. Волей-неволей их манеру перенял и Илья Ильич Шнейдер.
Впрочем, ни на секретаря, ни на молоденькую, хорошенькую Ирму никто не обратил внимания. Все уставились на Айседору, которая так и притягивала взгляды своей необычайной внешностью и пластичностью.
Дамы (то есть это в былые времена их называли бы дамами, а теперь здесь все были гражданки) во все глаза смотрели, как знаменитая танцовщица сняла со своих шелковых туфель мягкие калоши и не сунула их стыдливо под вешалку, как поступили прочие, а кокетливо, даже с вызовом повесила на гвоздь, словно это были балетные туфельки, а не калоши. Вообще ее одежда, самая вроде бы простая, казалась вызывающей: короткий жакет из соболей, прозрачный длинный шарф. Дамы (гражданки!) заволновались. Можно себе представить, сколько это стоит! Никто не видел соболей с… ну да, с семнадцатого года! Все соболя нынче откочевали в эмиграцию вместе со своими носительницами. Но когда, сняв жакет, Айседора осталась в строгой греческой тунике красного цвета, заволновались уже мужчины, а женщины совершенно приуныли. Ее волосы были медно-красного цвета. И этот вызывающий наряд, не скрывающий линий совершенного тела… Пламень! Саламандра!
«В ее-то годы!» — возмущенно думали юные гражданки, но так и норовили забиться в уголок, стыдливо понимая: даже осень этой красоты ярче и прельстительней их простенькой весны.
Устроившись на софе, Айседора всматривалась в лица, как будто хотела проникнуть в мысли окружающих ее людей. Ее засыпали вопросами. Она, как обычно, живо отвечала одновременно на трех языках. Шнейдер едва успевал переводить, но в смысл ее слов мало кто пытался вникать: ее слушали, как музыку. Томный, певучий голос ее звучал нежно и чуть насмешливо. Гражданки, особенно те, которые не понимали ни слова, готовы были рыдать, заметив, как смотрит на Айседору Есенин. Почувствовав его взгляд, она улыбнулась долгой, откровенной улыбкой. И поманила его к себе.
Есенин молча сел у ног Айседоры. Он не знал иностранных языков. На все вопросы он только качал головой и улыбался. Она не знала, как с ним говорить, и провела пальцами по его волосам, пробормотав на своем очень слабеньком русском:
— Зо-ло-тая го-ло-ва…
Видно было, что Есенина дрожь пробрала от прикосновения ее пальцев. Она засмеялась и вдруг, приподняв его голову за подбородок, поцеловала в губы. И еще раз, и еще — полуприкрыв глаза, с выражением уже не нежным, а страстным.
Есенин вырвался, двумя шагами пересек комнату и вспрыгнул на стол. Он начал читать стихи:
Мир таинственный, мир мой древний,
Ты, как ветер, затих и присел.
Вот сдавили за шею деревню
Каменные руки шоссе.
Так испуганно в снежную выбель
Заметалась звенящая жуть.
Здравствуй, моя черная гибель,
Я навстречу к тебе выхожу!
Как странно, что при первой же встрече с Айседорой он читал стихи о гибели затравленного волка… Потом, отравленный любовью, уже в Берлине признается в горьких, словно хина, строках:
Я искал в этой женщине счастья,
А нечаянно гибель нашел.
Но тогда, в тот вечер, ничто не предвещало беды. Есенин был в ударе, читал особенно хорошо. Айседора прошептала по-немецки:
— Он — ангел, он — сатана, он — гений!
Неважно, что она не понимала слов. Если Есенин хотел очаровать человека, ему нужно было только улыбнуться глазами и начать читать стихи, немного утрируя свой рязанский диалект. Магия его голоса была поразительна.
Когда он во второй раз подошел к Айседоре, она бурно зааплодировала ему и сказала по-русски:
— Оч-чень хо-ро-шо!
Однако все знали, что собрались здесь не только слушать стихи и разговоры разговаривать. Жаждали танца Айседоры, и наконец под аккомпанемент чьей-то гитары она начала танцевать — сначала «Интернационал», потом «Славянский марш» Чайковского. Алые переливы легкой ткани, алый шарф… Пластичность самых простых движений казалась невероятной, заставляла содрогаться сердце.
Пой же, пой! В роковом размахе
Этих рук роковая беда…
Есенин смотрел на нее не отрываясь.
Анатолий Мариенгоф покосился на друга раз и другой, потом лицо его омрачилось.
— Кто бы мог подумать, — пробормотал он ревниво, — что «Славянский марш» может сыграть не только оркестр, но и отяжелевший живот, грудь и немой красный рот, словно кривым ножом вырезанный на круглом лице.
Есенин бешено сверкнул на него синим, раскаленным оком, потом отошел в сторону и снова уставился на Айседору.
Не гляди на ее запястья
И с плечей ее льющийся шелк…
Танец кончился. Все зааплодировали, окружили Айседору. Рядом с ней был и Есенин, пытавшийся что-то сказать. Она взглядывала на него с улыбкой, исподлобья, пожимала нагими плечами, не понимая его восторженных слов… Вдруг он воскликнул:
— Отойдите все! — сбросил ботинки и начал танцевать вокруг Айседоры какой-то дикий, невообразимый танец. Потом рухнул ниц и обнял ее колени.
Мариенгоф содрогнулся и вышел.
Айседора снова погладила золотистые кудри поэта, и Есенин встал. Они смотрели друг на друга, обнявшись, и долго молчали.
Уезжала Айседора, как всегда, в сопровождении Шнейдера. Но в ту ночь с ними вместе поехал Есенин. Место в пролетке рядом с Айседорой было занято им. Шнейдеру пришлось сесть на облучке. Ему было видно, что эти двое сидят, взявшись за руки. У них был вид одурманенных.
Я не знал, что любовь — зараза,
Я не знал, что любовь — чума.
Подошла и прищуренным глазом
Хулигана свела с ума.
Собственно, была уже не ночь — светало. Проехали Садовые улицы, потом свернули за Смоленский. Усталый извозчик клевал носом и не особенно-то следил за тем, куда идет лошадь. Сквозь дрему Шнейдер вдруг заметил, что она уже выехала на Пречистенский бульвар, где находился дом Айседоры (там же размещалась ее школа), и кружит вокруг большой церкви.
— Эй, отец! — встрепенулся Шнейдер, хлопая извозчика по плечу. — Ты что, венчаешь нас, что ли? Вокруг церкви, как вокруг аналоя, третий раз едешь!
Услышав его слова, Есенин вышел из транса и радостно захохотал:
— Повенчал! Повенчал! — Он был в полном восторге.
Айседора теребила то его, то Шнейдера, пытаясь понять, что произошло. А когда ей объяснили, изумленно покачала головой:
— Свадьба…
Шнейдер, знающий историю ее жизни, понимал, чему она изумлена. Айседора имела множество любовников, но ни за одного из них не хотела выйти замуж. Разве что, может быть, за Гордона Крэгга, сына великой актрисы Эллен Терри, но он уже был женат во время их встречи, имел детей. И даже миллионер Парис Санжер (Лоэнгрин, как его называла Айседора за поразительную красоту и благородство) не смог увлечь ее под венец. И вот теперь такая странная, судьбоносная случайность!
После этого Шнейдер уже не удивился, когда Есенин вошел вместе с ними в особняк на Пречистенке и проследовал вместе с Айседорой в ее комнаты.
На публике они появились только через две недели — вместе. Есенин сразу ринулся в Богословский переулок, к другу-приятелю Мариенгофу:
— Толя, слушай, я влюбился в эту Сидору Дункан. По уши! Честное слово! Ну, увлекся, что ли. Она мне нравится. Мы сейчас на Пречистенке живем, ты к нам заходи, она славная.
Мариенгоф сидел за столом и собирался писать. Огромная капля чернил упала с пера на белый лист и расползлась по нему безобразными потеками. Есенин побледнел как смерть и громко охнул.
— Очень плохая примета, — выдавил он и поспешно ушел от Мариенгофа.
Он верил в приметы.
Впрочем, слишком заманчивым было для полуголодных и полубезумных поэтов знакомство со всемирно известной танцовщицей, чтобы пренебречь им. Поэтому Мариенгоф вскоре перестал чесать своим злобным языком (он бесился от ревности! Правда, не вполне было понятно, ревнует ли он Есенина, который, по слухам, отведал с Мариенгофом запретных страстей, или к Есенину: все же Анатолий Мариенгоф был поразительно красив, и он не мог понять, почему любительница молодых красавцев Айседора предпочла ему, высокому, томному, изящному, словно Арлекин, простака-русака Есенина с его курносеньким носиком) и появился в особняке на Пречистенке. Вместе с ним туда пришли прочие поэты-имажинисты, помешанные на красоте формы стиха: Вадим Шершневич, Рюрик Ивнев, Иван Старцев, который выразил всеобщую зависть к Есенину незамысловатым стишком — чуть ли не единственным, который он создал:
Ваня ходит немыт,
А Сережа — чистенький,
Потому Сережа спит
Часто на Пречистенке.
Есенин и впрямь прижился на Пречистенке: здесь писал поэму о Пугачеве, другие стихи, здесь дотягивал «Волчью гибель»: то самое стихотворение, которое читал на вечеринке у Якулова. Айседора намекала, что неплохо бы ему выучиться хоть одному иностранному языку, однако он твердо заявил, что знание другого языка мешало бы ему работать. Спустя год он напишет Шнейдеру из Америки: «Кроме русского никакого другого не признаю и держу себя так, что ежели кому-нибудь любопытно со мной говорить, то пусть учится по-русски».
Ничего, кроме воинствующего хамства, в этом не было, никакой такой «национальной гордости великороссов». Но, увы, Есенин, при всем его безудержном таланте, и в самом деле всю жизнь был страшным, невыносимым хамом, хулиганом, истериком, который очень скоро сделал невыносимой жизнь женщины, которая влюбилась в него до страсти — так, как умела влюбляться только она.
Она даже начала учить русский язык и называла возлюбленного «Сергей Александрович»! А он называл ее «проклятой сукой» и гнусаво спрашивал, выставляя напоказ свое к ней гнусное отношение: «Что ж ты смотришь так синими брызгами? Иль в морду хошь?»
Увы, Есенин оказался патологически ревнив. И хотя он хвастал:
Много девушек я перещупал,
Много женщин в углах прижимал, —
а все же не стыдился называть свою подругу «молодой, красивой дрянью» и признавался:
Да! есть горькая правда земли,
Подсмотрел я ребяческим оком:
Лижут в очередь кобели
Истекающую суку соком.
Так чего ж мне ее ревновать,
Так чего ж мне болеть такому.
Наша жизнь — простыня да кровать,
Наша жизнь — поцелуй да в омут.
Наверное, Есенин донимал бы ревностью «к прошлому» даже невинную девушку, которую из девственницы сам бы сделал женщиной, ну а Айседора отнюдь не была девственницей. К тому же она, как всякий творческий человек, была откровенна и искренна — часто во вред себе, ибо окружающий мир скрытен, ощетинен против наивной искренности и презирает ее, считает простотой, а ведь известно, что простота хуже воровства. К несчастью, Айседора была аристократкой духа, ну а Есенин, гениальный Есенин был плебеем до мозга костей и до последнего слова своих невероятных стихов. Облагородила его только смерть, а вот любовь… любовь и ревность пробуждали в нем просто скота. Животное. Даже зверя.
Впрочем, Айседору было к чему зверски ревновать.
Она вспоминала любовные истории своей жизни с удовольствием, не стыдясь их, а только гордясь. Потому что ее любили люди, мягко говоря, незаурядные. Настоящие мужчины! Ну разве можно было стыдиться страсти скульптора Огюста Родена… который, кстати, так и не стал ее любовником?!
Но это было такое прелестное воспоминание!
Однажды Айседора, которая была тогда еще совсем юной и пока что не стала мировой знаменитостью, проникла, со свойственной ей настойчивостью, в студию Родена. Знаменитый скульптор оказался небольшого роста, коренастый, сильный, с гладко остриженной головой и пышной бородой. Он напомнил Айседоре Пана — лесного бога Древней Эллады. Показав свои работы наивной танцовщице, он вдруг взял небольшой кусок глины и сжал между ладонями. Тяжело дыша («От него полыхало жаром, как от пылающего горна!» — расскажет потом Айседора), он в несколько минут вылепил женскую грудь, которая трепетала под его пальцами.
Потом поехали в студию Айседоры, и там она танцевала свою вдохновенную вариацию на тему идиллии Теокрита:
Пан любил нимфу Эхо,
Эхо любила Сатира…
Стоило Айседоре приостановиться, чтобы объяснить свою теорию нового танца, как Роден схватил ее в объятия. На лице его появилось то же выражение, какое было, когда он лепил.
— Его руки заскользили по моей шее, груди, погладили мои плечи и скользнули по бедрам, по обнаженным коленям и ступням, — вспоминала Айседора. — Он начал мять все мое тело, словно оно было из глины. От него исходил жар, опалявший и разжигавший меня. Возникло желание покориться ему всем своим существом, и действительно, я бы так и поступила, если бы не испуг — результат моего нелепого воспитания. Я отступила, набросила платье поверх туники и, придя в замешательство, прогнала его. Как жаль! Как часто я раскаивалась в этом ребяческом, ложном понимании стыда, которое лишило меня случая отдать свою девственность самому великому Пану, могучему Родену!
Даже к этому невинному воспоминанию Есенин ревновал. Наверное, прежде всего не к тому, что Роден «мял все тело» Айседоры, а в том, что она была знакома с Роденом! Это была даже не ревность, а род уязвленного честолюбия, зависть к блистательным знакомствам и феерически прожитой жизни. Это чувство еще даст себя знать, когда Есенин и Дункан отправятся путешествовать. Но пока ему хватало «нормальной» ревности.
Сохранив свою девственность от неистовых рук Родена, Айседора вскоре с восторгом отдала ее ослепительному красавцу-мадьяру Оскару Бережи, которого она называла Ромео, потому что он был актером Королевского национального театра Венгрии.
— Признаюсь, первым моим впечатлением был ужасный испуг, — откровенничала Айседора потом.
Это было во время гастролей в Будапеште, который восторженно принимал танцовщицу. Прекрасное время любви, страсти… К сожалению, ее возлюбленный венгр оказался актером до мозга костей. Он настолько входил в роль, что уже не видел разницы между нею и реальной жизнью. Ромео беззаветно, страстно, пылко любил свою Джульетту — танцовщицу, которая ради него готова была отказаться от своего искусства. Марк Антоний, все интересы которого сосредоточивались на римской черни, пришел ему на смену и вышиб из головы и из сердца прекрасного венгра все эти сентиментальные глупости.
После расставания с ним Айседора снова вынула из чемодана свои туники и поклялась никогда больше не покидать искусства ради любви. Во всяком случае, у Ромео-Антония она научилась сложному искусству сублимации — воплощать свои переживания и страдания в искусстве и подменять этими выдуманными страданиями истинные. Большие мастера сублимации великолепно проживают жизнь в творческих мечтах, даже не чувствуя потребности в реальности!
Потом у нее был роман с Генрихом Тоде, историком искусств, который по ночам приходил к дому Айседоры, чтобы только увидеть, как она танцует. Айседора вызывала у бедного профессора всепоглощающую страсть, однако то ли он уже целиком перешел в духовную жизнь, то ли ее охлаждало такое невероятное количество серого вещества в одной, отдельно взятой, притом довольно невзрачной черепной коробке, — роман так и остался платоническим.
Между тем романы были только украшением ее жизни. Все в ее судьбе было посвящено танцу, который все более восхищал мир. В 1905 году она впервые оказалась на гастролях в России. Айседора угодила в Петербург в самый разгар похорон жертв 9 января. Москва тоже не слишком понравилась танцовщице. Да и вообще, заснеженная, зимняя Россия показалась ей каким-то кладбищем.
Впрочем, и на этом кладбище бывали премилые встречи со вполне живыми людьми…
Например, однажды к ней пришла прелестная, миниатюрная дама в несметном количестве бриллиантов и принялась приветствовать от имени русского классического балета. Это оказалась Матильда Кшесинская, звезда сцены и возлюбленная русского императора Николая в ту пору, когда он был еще цесаревичем, звался просто Ники и с помощью этой очаровашки на пуантах решал свои гормональные проблемы. Теперь Кшесинская была любовницей одного из великих князей (ни на кого, кроме мужчин из царской фамилии, она не разменивалась) и источала благожелательность и довольство жизнью. Ее не смутило даже то, что в великолепной карете, обитой дорогими мехами, она привезла в свою собственную театральную ложу, изобилующую цветами и конфетами, особу в короткой белой тунике и греческих сандалиях… в разгар русской зимы!
Хоть Айседора и была воинствующей противницей классического балета, она все же не могла не оценить мастерства русских балерин. А поглядев утром на тренировку «у палки» Анны Павловой под руководством знаменитого Петипа, Айседора сочла русских «сильфид» истинными подвижницами.
Кстати, именно благодаря «палке» все они и в постбальзаковском возрасте обладали фигурами, словно у юных девушек, чего нельзя было сказать об Айседоре. Хоть она и проповедовала пользу ежедневной гимнастики, но не всегда следовала собственным проповедям. Так что ехидные реплики Мариенгофа в двадцать первом году насчет ее несколько преизбыточно-роскошных форм, увы, не были абсолютной инсинуацией.
В тот, свой первый приезд в Россию Айседора встретилась с Константином Сергеевичем Станиславским. Каждый из них был гениален в своем роде, и, что характерно, Станиславского не обуревал мужской шовинизм — он охотно признавал знания и талант Айседоры. Однако ей очень скоро надоело выступать около этого высоченного, широкоплечего, черноволосого театрального гения в роли, как она изящно выразилась, нимфы Эгерии[33]. Как-то раз, когда Станиславский собрался уходить, Айседора положила руки ему на плечи и, притянув его голову к своей, поцеловала в губы. Станиславский нежно ответил, однако принял весьма удивленный вид и торопливо отстранился.
Недоумевающая Айседора потянулась к нему вновь, однако Станиславский отвел ее руки и очень серьезно спросил:
— А что мы будем делать с ребенком?
— С каким ребенком? — опешила Айседора.
— Да, разумеется, с нашим ребенком! — нетерпеливо воскликнул Станиславский. — Что мы станем с ним делать? Видите ли, — глубокомысленно продолжал он, — я никогда не соглашусь, чтобы кто-либо из моих детей воспитывался вне моего надзора, а это оказалось бы затруднительным при моем семейном положении.
Он был настолько серьезен и до того витиевато объяснялся, что Айседора не могла удержаться от смеха. Станиславский, похоже, обиделся: скорбно посмотрел на хохочущую красавицу и вышел из гостиницы, а Айседора всю ночь не могла успокоиться и то и дело принималась хихикать.
У знаменитой танцовщицы оказалось настолько изощренное (или извращенное?) чувство юмора, что вскоре она рассказала эту историю жене Константина Сергеевича, с которой подружилась. По счастью, оказалось, что и та не лишена вышеназванного чувства. Она очень развеселилась и воскликнула:
— О, но это на него так похоже. Ведь он относится к жизни очень серьезно!
Убедившись, что лишь Цирцея смогла бы разрушить добродетель Станиславского, Айседора отправилась на поиски новых приключений, вернувшись из России в Берлин. Они не заставили себя ждать, и это оказались именно те приключения, воспоминания о которых могли бы свести с ума даже и человека, не обладающего столь обостренной восприимчивостью и обидчивостью, как Есенин, гораздо менее ревнивого, чем он.
Гордон Крэгг… Знаменитый театральный художник, сравнимый гениальностью в своих исканиях со Станиславским и самой Айседорой. Он увидел ее танец среди синих занавесей и не то поразился, не то возмутился такому удивительному совпадению их представлений об идеальных декорациях.
Разумеется, любовь с первого взгляда вспыхнула меж ними, и Крэгг, набросив на тунику Айседоры плащ, увел танцовщицу к себе в студию, откуда они не выходили две недели, а вышли, только когда очень уж надоело спать (вернее, заниматься любовью) на полу и делить на двоих одну порцию обеда, отпускаемого Крэггу в кредит. Матушка Айседоры называла Крэгга теперь не иначе как подлым соблазнителем.
Идиллия меж двумя совершенными любовниками (а они себя считали именно таковыми) очень скоро закончилась, потому что Крэгг оказался страшно эгоистичен. Это был воистину шовинист из шовинистов, который признавал только свою работу. Человек на сцене казался ему излишеством, весь мир представлялся лишь декорацией к какому-то еще не поставленному балету или спектаклю. И его работа, конечно, казалась главной и единственной в мире. Между ним и Айседорой то и дело вспыхивали споры о том, что первично: декорации для актера или актер для декораций. Крэгг говорил:
— Почему ты не бросишь театр? Почему ты предпочитаешь появляться на сцене и размахивать вокруг себя руками? Почему бы тебе не остаться дома и не точить мне карандаши?
Между тем проблемы любовников заключались не только в этом. Айседора почувствовала себя беременной и твердо решила родить. Дамы-патронессы балетной школы Айседоры (в то время у нее в Грюневальде была школа на сорок человек) прислали ей возмущенное письмо, сообщая, что не могут исполнять прежние должности при директрисе, которая имеет такие странные представления о морали и нравственности. Даже матушка Дункан, особа на редкость многотерпеливая, безропотно соглашавшаяся голодать, только бы не стоять поперек дороги дочери к успеху и счастью, была возмущена ее сожительством с Крэггом. Родить ребенка вне брака для нее представлялось не просто аморальным, но и греховным, невозможным, недопустимым, ужасным… etc. Она покинула дочь-блудницу, оставив ее возмущенно размышлять о нелепости человеческих предрассудков: ведь, родив четверых детей в браке, матушка Айседоры настолько возненавидела мужа, что развелась с ним, а когда он являлся навестить детей, запиралась на ключ в своей комнате и не выходила, пока он не уйдет. Опять же — Крэгг был женат, имел детей. То есть Айседора должна была разрушить одну семью, чтобы создать другую? Нелогичность матери возмутила ее, но поделать она ничего не могла, потому что миссис Дункан уехала в Америку.
Время шло, родился ребенок, девочка, которую назвали Дирдрэ — прелестным ирландским именем. Роды укрепили Айседору в ее феминизме:
— Неслыханное, грубое варварство, что женщина вынуждена переносить такую пытку! Нужно исправить это! Нужно положить этому конец! Просто нелепо, что при нынешнем уровне нашей науки безболезненность родов не стала еще в порядке вещей. Это так же непростительно, как если бы врачи оперировали аппендицит без обезболивания!
Ну что ж, вторые роды прошли у Айседоры так, как она хотела: безболезненно. На сей раз на свет появился мальчик, Патрик. Правда, Крэгг к тому времени уже канул в Лету, и отцом ребенка стал благородный, щедрый Лоэнгрин — Парис Эжен Санжер (или Зингер, кому как угодно). Он финансировал балетную школу Айседоры, исполнял все ее прихоти, обожал ее, покинув ради нее прежнюю свою возлюбленную — жену знаменитого доктора Дуайена, прославленного нейрохирурга. Санжер спал с женой Дуайена и финансировал его клинику. Доктор, судя по всему, ничего не имел против.
Зато мадам была очень даже против — с ножом на Санжера бросалась, когда он влюбился в Айседору и посвятил ей и ее причудливой жизни всего себя. И даже когда возлюбленные расстались (буржуазные, мещанские наклонности Санжера, непременно желавшего жениться на матери своего ребенка, глубоко возмущали мятежный дух Айседоры, ведь она стояла за свободную любовь и исповедовала свои взгляды где только можно и с каждым, кто готов был эти взгляды поддержать, пока однажды Санжер не застал ее с неким старым другом в самой недвусмысленной ситуации… вдобавок отраженной в двух десятках зеркал…), он не вернулся к прежней пассии. Во всех своих бедах мадам Дуайен винила танцовщицу и возненавидела ее болезненной, вернее, маниакальной, патологической ненавистью. И в том чудовищном несчастье, которое произошло потом, Айседора, не имея никаких доказательств, в глубине души подозревала эту женщину.
Однажды пришла посылка, и в ней… оказалась книга «Ниобея, оплакивающая своих детей». Айседора, для которой мифология Древней Греции была частью ее собственной жизни, конечно, отлично знала эту трагическую легенду.
Многодетная фиванская царица Ниобея однажды похвасталась своей плодовитостью перед красавицей Лето, у которой детей было только двое. И не просто похвасталась, но жестоко оскорбила ее. А между тем дети Лето звались всего-навсего Аполлоном и Артемидой. Они отомстили за оскорбленную мать, открыв настоящую охоту на детей Ниобеи: Аполлон поразил всех юношей, а Артемида — девушек. Потрясенный несчастьем отец, фиванский царь Амфион, покончил с собой, а Ниобея плакала до тех пор, пока не окаменела от горя и не превратилась в скалу, из которой бил источник слез.
Никакое недоброе предчувствие не омрачило сердца безмятежной, счастливой Айседоры, когда она получила эту посылку, а между тем ей вскоре суждено было превратиться в Ниобею. И до конца жизни точило ее страшное подозрение, что несчастье было подстроено: шофер находился снаружи, когда автомобиль с детьми словно бы сам по себе двинулся к краю моста, к тому же водитель не сразу бросился за помощью, а спустя несколько месяцев после трагедии он вдруг купил виллу за пятьдесят тысяч франков…
Все эти размышления, впрочем, пришли в голову Айседоры куда позднее. А сначала она находилась в состоянии умоисступления, на грани смерти… И хотя ее великая подруга, трагическая актриса Элеонора Дузе, заклинала ее не искать больше счастья («На вашем лбу вы носите печать величайшей несчастливицы на земле!» — бубнила она с видом закоренелой пифии), Айседора не послушалась — и обрела новое успокоение в любви, пусть и случайной, с незнакомым юношей, с которым встретилась на морском берегу, где она блуждала в поисках не то утешения, не то пытаясь отважиться на самоубийство, чтобы не сойти с ума. От этого незнакомого красавца, словно бы сошедшего с фресок Микеланджело, Айседора получила искомое утешение, очень огорчив Дузе, которая, привыкнув умирать и мучиться во мраке сценических страстей, никак не могла примириться даже с легким светом улыбок в реальности.
Конечно, эта скоропалительная связь (юного красавца звали Анжело, то есть ангел, и он оказался скульптором), которая зиждилась только на плотском влечении, не трогающем сердца, не излечила скорби Айседоры, однако, несомненно, спасла ее рассудок. Опять оказались правы вульгарные матерьялисты: бытие определяло сознание, вернее, возвращало его в помраченную горем голову танцовщицы.
Первая мировая война, которую Айседора провела в гастролях по Америке, уничтожила ее школу во Франции, разорила ее, однако во время господства великой мировой скорби в сердце танцовщицы вновь вспыхнула любовь. Он был пианистом по имени Вальтер Руммель — молодым, вдохновенным и красивым.
Вернувшись в Париж после объявления перемирия, Айседора собрала нескольких своих бывших учениц и отправилась с ними в обожаемую Грецию. Ох, напрасно… На сей раз страна насмешливых богов и неумолимого Рока стала могилой ее любви. Айседора, которая была вечно молода душой, никогда не помнила, сколько ей лет. Увы, она также забыла, что женщина, которая обладает молодым любовником, не должна позволять ему сравнивать ее лицо с девичьими лицами — пусть глупыми, даже тупыми, но юными, свежими, ее тело — с другими телами: гладкими, тугими… Лишняя морщинка на прекрасном и вдохновенном лице величайшей в мире танцовщицы (актрисы, поэтессы, деловой женщины… да любой женщины!) порою может сыграть роковую роль в ее love story, в ее l’histoire d’amour, в ее Liebesgeschichte[34]… Плотское влечение даже самого умного мужчины (тем более — молодого мужчины), увы, подчиняется своим примитивным законам, которые не имеют ничего общего с восхищением интеллектом и талантом подруги, оставившей далеко позади не только первую, но и вторую молодость.
А может быть, Айседора думала, что с нею ничего подобного не произойдет? Что ее возлюбленный просто не разглядит следов времени на ее лице? О господи, наверное, каждая женщина, которая потеряла голову из-за юного красавца, мечтает, чтобы он однажды ослеп…
Случилось то, что должно было случиться. Пианист не ослеп, а, наоборот, прозрел — и влюбился в одну из учениц Айседоры. Что характерно, юная красотка даже возмутилась, обнаружив, что ее учительница — «эта старуха!» — продолжает цепляться за умершую любовь Руммеля и не отрекается от своих прав.
Но в конце концов Айседора нашла в себе силы, чтобы отречься, и вернулась в Париж, в свой старый дом на Рю де ла Помп, свидетель и приют стольких горестей, стольких слез, стольких трагедий ее жизни. И снова ей казалось, что не отыщется для нее другого утешения, кроме смерти…
«Сколько раз в жизни я приходила к такому заключению! — со снисходительной улыбкой вспомнит она потом. — Меж тем стоит заглянуть за ближайший угол, и там окажется долина цветов и счастья, которая оживит нас. В особенности же я исключаю выводы, к которым приходит столько женщин, а именно, что после того, как им миновало сорок лет, их жизненное достоинство должно исключить всякую любовь. О, как это неверно!»
Спустя некоторое время вместо цифры «сорок» Айседора в этом умозаключении поставит «пятьдесят». Ее блистательное «жизненное достоинство» не исключило бы, наверное, и «шестьдесят», и «семьдесят»… Однако ни ей, ни нам уже не дано этого узнать.
Впрочем, вернемся в 1921 год, когда «долина цветов и счастья» открылась Айседоре в разрушенной России, в объятиях отчаянного русского поэта-хулигана.
Цветы в той долине оказались с таки-ими шипами, что в кровь ранили любовников. И Есенин, который бросился в эту связь, будто в омут, — совершенно как обожаемые Айседорой эллины «бросались в ночь со скалы Левкадской и безвольно носились в волнах седых, пьяные от жаркой страсти»[35], — Есенин, который когда-то гордо кричал Мариенгофу: «Ты ничего не понимаешь! Она великолепная любовница. У нее были тысячи мужчин, и я стану последним!», вдруг осознал всю правоту своего ехидного и злоязычного, ревнивого и циничного, но такого мудрого друга, сказавшего:
— Ты станешь тысяча первым, только и всего.
Расскажи мне, скольких ты ласкала?
Сколько рук ты помнишь? Сколько губ?
Есенин сделался невыносим. Не то беда, что он разбил вдребезги золотые карманные часы с миниатюрным портретом Айседоры, ее подарок. Он разбил их в пьяном угаре, не помня себя, это можно было простить, что Айседора и сделала тотчас. Не то беда, что порою он срывался бог весть куда — то на Кавказ, то в родимую деревню, где как бы навечно застыла на обочине дороги его мать-старушка в своем «старомодном, ветхом шушуне», которым Есенин почему-то бог весть как гордился, хотя при своих-то гонорарах, до копейки пропиваемых в компании прилипал, мог бы купить обожаемой мамаше шубейку или хотя бы обновить пресловутый «шушун», или что там надевают рязанские крестьянки, прежде чем сходить на дорогу, тая тревогу и шибко загрустив? Не то беда, что в доме Айседоры дневала и ночевала есенинская шобла, которая потом вдохновенно облыгала ее, вроде Мариенгофа, написавшего «Роман без вранья» (его следовало бы назвать «Роман из вранья»), или вроде ханжи, начетчика, «ладожского дьячка» Клюева (стихи его были подобны, по словам самого Есенина, телогрейке и от них «в клетке сдохла канарейка»), который, с выражением хитро… хитроумного, скажем так, богоборца на лице, любил вспоминать:
— Пришел я к ним рано-ранехоньку чаечку попить, а она, плясавица ента, Саломея, Иродиада, значитца, налила мне с самовару чаю стакан крепкого-прекрепкого. Хлебнул — и едва не окачурился, инда очи на чело повылезли. Коньяк оказался! Коньячишка! — И, покачав головенкой, волосы на которой были, конечно, подстрижены в скобку и щедро умащены маслом (а как же, Клюев ведь, по его собственным словам, был «не поэт, а мужик»), добавил: — Вот, думаю, ловко! Это она с утра-то, натощак, и из самовара прямо! Что же за обедом делать будут?!
Вообще-то в доме Дункан не было самовара, за исключением двухведерного, который стоял в ванной, однако Клюеву было это не суть важно.
Ладно, наговоры не беда, на Айседору наговаривали всю жизнь, она уже привыкла, что жизнь ее состоит из мифов и легенд. Куда горше было ей, что Есенин бил ее теперь не только физически (случалось и такое! а как же, ведь по-русски бьет — значит, любит!), но и унижал словами:
— Твоя слава — ничто, это слава недолгая. Танец — что такое твой танец?! Пока ты на сцене, все только и кричат: божественная и несравненная, а когда умрешь, тебя никто не вспомнит. А мои стихи будут жить вечно, мое имя — тоже!
Он словно не помнил, что́ лишь вчера делал с людьми ее танец на музыку «Славянского марша» Чайковского, перемежаемого «Марсельезой» и «Интернационалом». Айседора изображала раба, который побеждает свое рабство, олицетворенное двуглавым царским орлом. Эта птица, повисшая над сценой, особенно пугала людей, такой она казалась зловещей. Болгарин Христо Паков, бывший на том концерте, спустя много лет так описывал ее танец:
«Внезапно прозвучала мелодия ненавистного народу гимна «Боже, царя храни…». В то же мгновение в глубине сцены возник страшный двуглавый орел. Он хотел растерзать раба… Но вот рабу удалось, освободив от цепей одну руку, схватить двуглавого орла…»
О кровожадной, пугающей птице, нависшей над танцующей Айседорой, вспоминали многие зрители. Но самое поразительное, что никакого орла на сцене или над сценой не было! Зрители увидели его только благодаря таланту Айседоры. И после этого Есенин твердил, что ее танец — ничто…
А впрочем, близко знавшие их люди заметили, что он не выносил ее искусства.
И еще больше не выносил ее превосходства над собой…
Вообще Есенин не мог видеть и понимать — его просто колотило! — когда кто-то оказывался лучше его, когда кто-то смотрел на него с чувством превосходства. Сразу оживало в памяти унижение, пережитое в начале его «вхождения в литературу».
По воспоминаниям поэта Георгия Адамовича, появился Есенин в Петербурге во время Первой мировой войны и принят был в писательской среде с насмешливым недоумением. Он был в валенках, в голубой шелковой рубашке с пояском, желтые волосы стриг в скобку, глаза держал опущенными долу, скромно вздыхал по поводу и без повода: «Где уж нам, деревенщине!» А за всем этим маскарадом — неистовый карьеризм, ненасытное самолюбие и славолюбие, ежеминутно готовое прорваться в дерзость. Сологуб отозвался о нем так, что и повторить в печати невозможно, Кузьмин морщился, Гумилев пожимал плечами, Гиппиус, взглянув на его валенки в лорнет, спросила: «Что это у вас за гетры такие?» Именно поэтому Есенин быстренько перебрался в Москву и примкнул к «имажинистам», где почувствовал себя как рыба в воде. Потом начались его скандалы, дебоши, приступы мании величия…
И тем не менее Айседора была так влюблена, что прощала его снова и снова: и за несправедливость к ее искусству, и за пьянки, и за ругань, и за рассчитанную, жестокую ревность. И нигде, ни от кого не скрывала своей любви к нему — так же, как и восторга перед Россией.
— Русские — необыкновенные люди! — провозглашала она. — Россия необыкновенная страна. Русская революция — самая великая революция на земле. Я хочу жить и умереть в России, я хочу быть русской… Я счастлива любить Есенина! Есенин — великий поэт, он — гений! Я покажу его всему миру, я хочу, чтобы весь мир склонился перед Сергеем Александровичем Есениным.
Ради него она хотела быть русской — ну совсем как Екатерина Великая, которая хотела быть русской, чтобы русские ее любили. Айседоре же довольно было любви одного человека. Ради нее она готова была на всё!
Одной молодой женщине, с которой она подружилась, Елизавете Стырской, Айседора показала написанные ею по-английски и переведенные на русский стихи, исполненные такого же восторга, как и ее речи. В них Есенин назывался молодым охотником и пастухом. Но оканчивались стихи на печальной ноте: Айседора благодарила судьбу за то, что ее уход был украшен закатом последней любви.
Эта любовь была безумна — поистине! Елизавету Стырскую Айседора однажды чуть не убила за то, что та осмелилась украшать волосы Есенина ландышами. При этом, кстати сказать, присутствовало много народу, в том числе муж Елизаветы, приятель Есенина. Айседору насилу усмирили. Потом она пробормотала, глядя умоляюще, чуть не плача о прощении:
— Русская любовь…
— Айседора, что сильнее, — спросила Елизавета уже много позже, когда они помирились, — слава или любовь?
Айседора взглянула презрительно:
— Искусство — это туман, дым, ничто… Искусство — это негр любви, слуга, ее черный раб. Если бы не было любви — не было бы искусства.
А друзья Есенина в то же время продолжали высмеивать любовников. Они в совершенстве владели этим подлым и убивающим любовь искусством, а ведь ничто так не ранит неокрепшие чувства, как грубые остроты и ирония, направленные против той женщины, которая нравится тебе, но не нравится твоим друзьям.
Именно поэтому Есенин и мучился, поэтому и жаловался направо и налево, всем, кому не лень было слушать:
— Иногда мне кажется, что ей наплевать, что я — Есенин. Иногда мне кажется, что ей нужны мои глаза, волосы, моя молодость!
Вопрос немаленький: полюбила бы Айседора Есенина, окажись он ее ровесником? Полюбила бы, если бы не было у него этого золота волос и ясных глаз? Полюбила бы его, если бы и ей самой было двадцать пять? Или сочла бы простаком и вульгарным скандалистом, недостойным даже одного ее взгляда?
Не стоит думать, что она сама не задавалась подобными вопросами. Недаром Есенин частенько бурчал, что эта женщина слишком умна для него, что ему с ней трудно, трудно, трудно!
Сыпь, гармоника. Сыпь, моя частая.
Пей, выдра, пей.
Мне бы лучше вон ту, сисястую, —
Она глупей.
«Я счастлива любить Есенина!»
— провозглашала Айседора.
«Пей, выдра, пей!» — гнусавил он в ответ.
Каждому свое. Вдобавок нет в мире бо́льших оптимисток, чем любящие женщины. Говорят, вера горами двигает — ну вот так же и они истинно, истово верят, что их любовь способна совершать чудеса.
Да, порою эти чудеса и впрямь свершаются.
Внезапно отношения Есенина и Айседоры Дункан резко улучшились. Айседора была так счастлива, что гнала от себя мысли: а ведь «дисциплинировала» ее буйного любовника манящая перспектива поездки за границу. Только поэтому он сделал ей предложение… или все же она ему предложила это, гоня мысль, что, по сути, покупает своего любимого, и желая во что бы то ни стало закрепить его за собой?
Но даже если так — Есенин продался очень радостно. Подобрел, поумнел, стал нежным и страстным, а в тот майский день в загсе Хамовнического района хохотал, как мальчишка:
— Теперь я — Дункан!
Так никто и не понял, заметил ли он исправление в паспорте. Во всяком случае, Айседора выглядела как никогда великолепно, еще моложе, чем накануне, так что регистраторше и в голову не пришло усомниться в ее возрасте. Кроме того, она была настолько ослеплена этой парой, что не больно-то пялилась в документы. А может, получила такое указание, кто ее разберет…
Оформление виз Германии, Франции, США и других стран, в которых предстояло побывать молодоженам (учитывались и государства, где станет делать посадку их самолет, ведь путешествовать решено было по воздуху), заняло долгое время. Есенин, впрочем, держался изо всех сил.
И вот настал день отлета. В те времена аэродром в Москве находился на Ходынском поле[36]. Самолетик был маленький, шестиместный, и как раз открывалась воздушная линия Москва — Кенигсберг германской компании «Дерулюфт».
Айседоре уже приходилось путешествовать по воздуху, а Есенин летел впервые. Он боялся разбиться, а еще пуще — что его укачает в воздухе, поэтому заботливая Айседора прихватила целую корзину лимонов.
В воздухе, на высоте, должно стать холодно, и для каждого пассажира был предусмотрен специальный брезентовый костюм. Айседора отказалась его надеть — уж очень он был мешковат, уродлив: она взяла свои меха, ну а Есенин покорно оделся, бледный от тревоги.
Айседора вдруг спохватилась, что не написала завещания. Конечно, всякое могло случиться… Провожавший своих подопечных Шнейдер достал блокнот, и Айседора быстро написала короткое завещание: в случае ее смерти наследником является ее муж Сергей Дункан-Есенин.
— Ведь вы летите вместе, — сказал рассудительный Шнейдер, которому вместе с Ирмой Дункан предстояло подписать завещание как свидетелю. — Если случится катастрофа, погибнете оба.
— Да! — всплеснула руками Айседора. — Я об этом не подумала. — И она быстро дописала еще строку: «А в случае его смерти моим наследником становится мой брат Августин Дункан».
Свидетели поставили свои подписи, и вскоре самолет улетел.
Это было странное путешествие… Порою радостное, порою мучительное. Танцовщицу и поэта принимали так по-разному, каждый день приносил какие-то сюрпризы, то приятные, то приводившие Есенина в бешенство. Айседора в неведомом ему «заграничном» мире чувствовала себя как рыба в воде, а он все хорохорился, пытался оригинальничать, считая, что лучшим проявлением гордости за свою страну будет хамство. Айседора, конечно, с радостью подхватывала всякое его слово и вела собственную линию эпатажа «буржуазного мещанства» во всем: от ответов на вопросы до поведения в общественных местах.
— Несмотря на лишения, русская интеллигенция с энтузиазмом продолжает свой тяжелый труд по перестройке всей жизни, — говорила она на пресс-конференции, состоявшейся тотчас после приезда в Берлин, 12 мая 1922 года в отеле «Адлон». — Мой великий друг Станиславский, глава Художественного театра, и его семья с аппетитом едят бобовую кашу, но это не препятствует ему творить величайшие образы в искусстве.
Похоже, она сама верила в то, о чем говорила, а может, просто вызывающе врала. Можно есть бобовую кашу с аппетитом… если нет ничего другого. Самой-то Айседоре питаться бобами не приходилось: она получала кучу пайков. Отчасти именно поэтому на Пречистенке и паслись вечно голодные друзья Есенина.
Закончить свою «красную пропаганду» Айседора решила пением «Интернационала». Случился небольшой скандал, но он оказался сущей ерундой по сравнению с тем, который произошел назавтра, когда Есенин один, без жены, пришел в кафе «Леон» — своеобразный литературный клуб Берлина, посетители которого не без сочувствия относились к Советской России, вернее, не столько к ее политическому укладу, сколько к литературным исканиям ее поэтов и прозаиков. Есенин не смог удержаться, чтобы не прочесть свои новые стихи: теперь, когда Айседора сыграла свою роль и привезла его в вожделенную «загранку», он жаждал самоутвердиться вновь. Что и говорить, принимали его отлично, — правда, потом, когда приехала Айседора, аплодисменты стали еще более восторженными. Но она снова предложила спеть «Интернационал»… поднялся свист, крики, супругов чуть не побили…
Есенин во время поездки по Европе, а потом и по Америке постоянно находился в состоянии сильнейшего возбуждения. Всякое внимание, оказываемое Айседоре, вызывало в нем припадок ревности. О нет, это уже была не та одуряющая, бесстыжая ревность, которая изливалась в его стихах… вернее, в талантливо рифмованной матерщине:
Сыпь, гармоника. Скука… Скука…
Гармонист пальцы льет волной.
Пей со мною, паршивая сука,
Пей со мной.
Излюбили тебя, измызгали —
Невтерпеж.
Что ж ты смотришь так синими брызгами?
Иль в морду хошь?
В огород бы тебя на чучело,
Пугать ворон.
До печенок меня замучила
Со всех сторон.
Я средь женщин тебя не первую…
Немало вас,
Но с такой вот, как ты, со стервою
Лишь в первый раз.
Ту, прежнюю, собственническую ревность еще хоть как-то можно было понять, объяснить. Но теперь его обуревала ледяная, удушающая ревность к славе. Вернее, зависть. К изумлению своему, Есенин обнаружил, что Айседора как танцовщица интересней людям, чем он — как поэт. Наверное, было бы странно, окажись это иначе в стране, где русской поэзии фактически не знали, — в Германии! Однако Есенин в своем эгоцентризме не понимал элементарного. И мстил Айседоре за внимание, которое оказывали ей. По-человечески с женой он обращался настолько редко, что это было замечено посторонними.
Как-то раз, гуляя по Берлину, они встретились с поэтессой Наталией Крандиевской, которая в последний раз видела Есенина аж в 1915 году. Крандиевская отметила, что сейчас на нем был смокинг, на затылке цилиндр, в петлице хризантема, и все это выглядело по-маскарадному. Строго говоря, естественно и не «по-маскарадному» смотрелся он только в косоворотке и смазных сапогах, а в любой другой, тем паче — новой одежде выглядел так, словно вообще впервые оделся. Айседора Дункан показалась Крандиевской «большой и великолепной», грим ее — театральным, волосы — лиловато-красными. Поскольку она страшно не понравилась Крандиевской, далее та сообщает, что «люди шарахались в сторону» при виде Айседоры.
Крандиевская радостно окликнула давнего знакомого, тот остановил жену, однако Айседора еле скользнула по Наталье «сиреневыми глазами» и обратила взгляд к ее пятилетнему сыну Никите.
Она уставилась на него, и глаза ее вдруг наполнились слезами, а потом Айседора упала перед ним на колени.
Есенин тормошил ее, пытался поднять, испуганно верещал:
— Что с тобой?!
Даже Крандиевская, которая была далека от жизни этой пары, поняла: Айседора вспомнила своего погибшего сына. Никита оказался очень похож на Патрика: почему-то весь Берлин был оклеен рекламой английского мыла «Pears», где белокурый голый младенец улыбался, весь в мыльной пене (для рекламы использована была фотография Патрика), и Крандиевская не могла не уловить этого сходства.
Вдруг Айседора — Крандиевская называла ее «фигурой из трагедий Софокла» — поднялась на ноги и пошла неведомо куда. Есенин бежал за ней в своем глупом цилиндре, растерянный, громко вопрошая, «что случилось» да «что случилось».
Он ничего не понял. Он просто забыл о трагедии жены! Даже Крандиевскую это поразило.
Да, ни Айседора, ни ее трагедии Есенина не волновали. Пожалеть ее он был совершенно не способен и остался очень раздражен, что его встреча со старинной знакомой прервалась из-за «бабьих глупостей».
Впрочем, ему повезло: вскоре с ним захотели встретиться Горький и муж Крандиевской — Алексей Николаевич Толстой.
Устроили завтрак на пятерых в пансионе Фишера на Курфюрстендам, где жили Толстые. Пришли Горький и, так сказать, Дункан-Есенины.
Наталья Крандиевская нашла, что «усталое, увядающее лицо Дункан было исполнено женской прелести». На сей раз хозяйка преисполнилась сочувствиемя к гостье: сына заперла в дальней комнате, беспокоилась, как бы он не выбежал, а еще больше беспокоилась, что муж то и дело подливает Айседоре водки в граненый стакан.
Почему-то супруги Толстые оказались очень шокированы, когда гостья вскоре опьянела (от граненых-то стаканов было бы странно не опьянеть!) и принялась провозглашать тосты «за русски революсс», забыв, что находится как бы среди эмигрантов.
Горький тихонько сплетничал с хозяйкой:
— Эта пожилая барыня расхваливает революцию, как театрал удачную премьеру. Это она зря.
Потом добавил:
— А глаза у барыни хороши. Талантливые глаза.
Оставим на совести «буревестника» сей треп!
Потом он резюмировал в своих воспоминаниях: «Эта знаменитая женщина, прославленная тысячами эстетов Европы, тонких ценителей пластики, рядом с маленьким, как подросток, изумительным рязанским поэтом являлась совершеннейшим олицетворением всего, что ему было не нужно».
Можно было и сказать иначе: мол, Есенин являлся тем, что не было нужно Дункан. Впрочем, справедливы оба утверждения.
Горький и Крандиевская, конечно, не принадлежали к числу «эстетов, тонких ценителей пластики», а потому танец Айседоры им не понравился. Пришедший невесть откуда еще один русский, «кабацкий человек» Кусиков, «нащипывал на гитаре «Интернационал». Ударяя в воображаемый бубен, Айседора кружилась по комнате — отяжелевшая, хмельная менада[37]! Зрители жались к стенкам. Есенин опустил голову, словно был в чем-то виноват. Мне было тяжело», — вспоминала Крандиевская.
Конечно, тяжело! Айседора на двенадцать лет старше Натальи, а осмелилась танцевать. Уму непостижимо!
Вечером поехали в берлинский луна-парк.
«За столиком в ресторане Айседора сидела усталая, с бокалом шампанского в руке, глядя поверх людских голов с таким брезгливым прищуром и царственной скукой, как смотрит австралийская пума из клетки на толпу надоевших зевак, — не без почтительного испуга описывала Крандиевская. — Вокруг немецкие бюргеры пили свое законное воскресное пиво. Труба ресторанного джаза пронзительно-печально пела в вечернем небе. На деревянных скалах грохотали вагонетки, свергая визжащих людей в проверенные бездны. Есенин паясничал перед оптическим зеркалом вместе с Кусиковым. Зеркало то раздувало человека наподобие шара, то вытягивало унылым червем. Рядом грохотало знаменитое «железное море», вздымая волнообразно железные ленты, перекатывая через них железные лодки на колесах. Несомненно, бредовая фантазия какого-то мрачного мизантропа изобрела этот железный аттракцион, гордость Берлина. В другом углу сада бешено крутящийся щит, усеянный цветными лампочками, слепил глаза до боли в висках. Странный садизм лежал в основе большинства развлечений. Горькому они, видимо, не очень нравились. Его узнали в толпе, и любопытные ходили за ним, как за новым аттракционом. Он простился с нами и уехал домой…»
То, что он тогда чувствовал, о чем размышлял, выразилось потом в одном из частных писем: «Я думаю, что для Есенина роковым был роман со старухой Айседорой Дункан».
Роковым для Есенина было количество выпитого за жизнь алкоголя, а не что-то иное. Что же касается «старухи»… В 1922 году Айседоре было, как мы помним, сорок пять. Хамоватому резонеру Горькому — пятьдесят четыре, причем это не мешало ему иметь целый штат любовниц и в России, и в Берлине, и во всех местах, где он жил.
«Айседора царственно скучала, — продолжает вспоминать Крандиевская. — Есенин был пьян, философствуя на грани скандала. Что-то его задело и растеребило во встрече с Горьким.
— А ну их, умников! — отводил он душу, чокаясь с Кусиковым. — Пушкин что сказал? «Поэзия, прости господи, должна быть глуповата». Она, брат, умных не любит. «Изучайте Евро-опу!» — передразнивал он кого-то. — Чего ее изучать, потаскуху? Пей, Сашка!
Это был для меня новый Есенин. Я чувствовала за его хулиганским наскоком что-то привычно наигранное, за чем пряталась не то разобиженность какая-то, не то отчаяние. Было жаль его и хотелось скорей кончить этот не к добру затянувшийся вечер».
Наконец Крандиевская и Толстой отбыли домой, Дункан-Есенины тоже отправились на Унтер-ден-Линден, в свой дорогущий отель «Адлон» — только такое фешенебельное место, по мнению Айседоры, было достойно ее бесподобного русского хулигана… Однако Есенин, как назло, именно в эту ночь счел, что слишком уж долго придерживался приличий и даже малость переборщил в благопристойности. В ту же ночь он из отеля исчез…
Может быть, наш поэт полагал, что Айседора будет сидеть, подпершись у окошка, и ждать его, подобно тому, как Сольвейг ждала Пер Гюнта? Впрочем, нет, он так не думал и думать не мог, потому что об этой трагической паре, конечно, не слышал: вообще переизбытком образованности Есенин не страдал. Айседора историю Сольвейг, разумеется, знала, но уподобляться печальной деве не стала: взяла машину и объехала все пансионы Шарлоттенбурга и Курфюрстендам.
Наконец она добралась до Уландштрассе и узнала у ночного портье некоего тихого пансиона, что здесь недавно поселились два русских alkoholiker[38]. Она ворвалась в пансион с хлыстом в руке. Есенин, в пижаме, сидя за бутылкой пива в столовой, играл с Кусиковым в шашки. И вдруг на пороге возникла Айседора… вот теперь уж точно похожая на менаду, вдобавок — на разъяренную менаду! При виде ее Есенин молчком канул в темноту коридора, а в столовой начался погром. Кусиков побежал будить хозяйку, но остановить Айседору сейчас не мог никто. Она носилась по комнате в своем красном хитоне, словно демон разрушения. Посуда, вазы, полки, бра со стен летели, разбитые в куски. Хозяйка только молилась в коридоре, но не делала попыток ворваться в столовую: жизнь дороже! Хозяин вызвал полицию, но та отчего-то не приехала.
Айседора бушевала до тех пор, пока бить стало нечего. Тогда, перешагнув через груды осколков, она ринулась в коридор и выволокла из-за гардероба чуть живого со страха Есенина.
— Quittez cette bordele immédiatement, — сказала она ему спокойно, — et allez aprés moi[39].
Ни слова не понявший Есенин отлично понял все, что сказали ее глаза. Он надел цилиндр, накинул пальто поверх пижамы и молча пошел за женой. Кусиков остался в залог и для подписания пансионного счета.
Этот счет, присланный через два дня в отель Айседоре, способен был вызвать разрыв сердца у кого угодно, только не у Айседоры, которую уже вряд ли что-то могло потрясти. Впрочем, она не знала, сколько еще потрясений готовит для нее жизнь с беспутным и бессердечным поэтом!
Расплатившись, Айседора с мужем и багажом отбыли в Париж, а затем и в Америку. На прощанье Есенин в письме к Шнейдеру высокомерно пригвоздил не оценившую его Европу к позорному столбу:
«Пусть мы азиаты, пусть дурно пахнем, чешем, не стесняясь, седалищные щеки, но мы не воняем так трупно, как воняют они. Никакой революции здесь быть не может. Все зашло в тупик, спасет и перестроит их только нашествие таких варваров, как мы.
Нужен поход на Европу!»
Увы, Есенину пришлось смирить свое нетерпеливое желание научить несчастную Европу «чесать седалищные щеки» и отправиться с Айседорой в Америку.
На огромном пароходе-стимере «Париж» Дункан-Есенины прибыли в Америку. Это было 1 октября 1922 года. На берег их, впрочем, сразу не пустили: пришлось давать первые интервью прямо на палубе. В белой фетровой шляпе и длинном плаще, обутая в красные «русские сапоги», Айседора держала под руку Есенина, который все порывался сказать о своей вере в то, что «душа России и душа Америки в состоянии понять одна другую и что они приехали сюда рассказать о великих русских идеях и работать для сближения двух великих стран». Его никто и слушать не хотел: бросая на него любопытные взгляды, словно на дикаря, наряженного в человеческую одежду, журналисты засыпали вопросами Айседору. Они предчувствовали скандал… и очень скоро он разразился.
Но сначала вновь прибывших все же допустили на берег, причем у Есенина взяли подписку не петь «Интернационал».
Жаль, что никто не догадался взять подписку у Айседоры!
Нет, «Интернационал» она не пела. Чего не было, того не было. Однако она хулиганила так, словно в нее бес вселился… вернее, словно в нее вселился «чиорт» Есенин.
Например, каждое свое интервью она заканчивала фразой:
— Коммунизм является единственным выходом для мира!
Ну вряд ли ведь она была настолько глупа, чтобы еще верить в это после года жизни в «стране Советов», которая заманила ее лживыми обещаниями и лгала на каждом шагу, откуда ей пришлось уехать и вымаливать у буржуев деньги, чтобы прокормить сорок своих воспитанников! Не тысячу, как ей было обещано раньше. И в домике на Пречистенке, а не в помещении храма Христа Спасителя, как ей было обещано раньше… Она видела оборванную, голодную интеллигенцию России, видела сонмища беспризорников, видела, что страна стала добычей торжествующего хама, — и после этого вдохновенно лгала?
Или Айседора ничего этого не замечала, глядя на Россию сквозь розовые очки своей великой любви? Она вообще всегда видела только то, что хотела видеть… И не хотела признавать гибели России, потому что, как и ее любовник, уже почувствовала на своей шее удавку, наброшенную железной рукой победившего гегемона. Врала, потому что боялась за свою жизнь. Опасалась, что ей нельзя будет вернуться в Россию, что ее разлучат с обожаемым человеком…
Так или иначе, выступления ее в Карнеги-Холл прошли с огромным успехом — несмотря на то, что каждое завершалось восторженными речами о Советской России. Или, наоборот, благодаря этому? Люди во всех частях света падки на скандалы!
Айседоре попытались запретить въезды в другие города Америки. Ее импресарио Юрок дал слово, что больше «подстрекательских речей» не будет.
Как бы не так! «Менада» снова разошлась и на первом же концерте нарушила слово Юрока. Индианополь не пустил к себе Айседору. В Милуоки — скандал. В Бостоне — скандал. В то время как конная полиция была введена в театр, чтобы усмирить толпу, распаленную танцами и криками Айседоры, Есенин через окно с задней стороны театра проводил митинг для бостонских «бомжей». Он был готов на все, только бы привлечь к себе внимание.
Двенадцать (!) раз после спектаклей Айседору отвозили в полицию. Количество «приводов» Есенина вообще не поддается исчислению, и отнюдь не все они были по политическим мотивам. Возмущенный, оскорбленный тем, что Америка совершенно не воспринимает его как поэта, что здесь он — всего лишь молодой и скандальный муж знаменитой артистки, Есенин окончательно распоясался. При этом он чувствовал свою безнаказанность и знал: дальше задержания на пару часов или штрафа дело не пойдет. Ну подумаешь — штраф! Айседора заплатит.
Газеты в то время, такое создается впечатление, писали только о похождениях, выражаясь современным языком, «звездной пары». Потом, вернувшись домой, Айседора и Есенин будут вдохновенно отпираться от всего и клясться, что буржуазная пресса оклеветала их. На этой почве даже их внутрисемейные отношения наладятся!
Пока же турне было прервано — у американцев наконец-то кончилось терпение.
Финансовые дела Айседоры были окончательно подорваны. Она не только не заработала денег для своей школы, но и оказалась на грани разорения. Пришлось попросить помощи у безотказного Лоэнгрина-Санжера-Зингера, чтобы вернуться в Россию. Единственное, что «заработала» Айседора, это лишение американского гражданства, что ее глубоко возмутило. Видимо, она не только усвоила любимую привычку своего возлюбленного: пакостить там, где ешь (например, он еще в России обожал, придя в дом, хозяева которого были ему чем-то не по нраву, от пуза накушавшись, высморкаться в скатерть или устроить на столе что-нибудь еще похуже…), но и считала теперь данную привычку вполне цивилизованной.
Увы, это не встречало одобрения ни в одной другой стране, кроме России.
Правда, на пути домой у Дункан-Есениных снова оказался Париж.
Немного успокоившись после возвращения в Европу, Есенин засел за работу. И даже не призывал к крестовому походу на старый мир. Он писал о России, о Москве — писал так, как никто, кроме него, не умел писать:
Я люблю этот город вязевый,
Пусть обрюзг он и пусть одрях.
Золотая дремотная Азия
Опочила на куполах.
А когда новью светит месяц.
Когда светит… черт знает как!
Я иду, головою свесясь,
Переулком в знакомый кабак.
Да, он оставался самим собой — пьяницей, скандалистом — и в том изломанном, осколочном отражении России, которое встречал здесь, в Париже, в эмигрантских кругах:
Снова пьют здесь, смеются и плачут
Под гармоники желтую грусть.
Проклинают свои неудачи,
Вспоминают московскую Русь.
И я сам, опустясь головою,
Заливаю глаза вином,
Чтоб не видеть в лицо роковое,
Чтоб подумать хоть миг об ином.
Что-то всеми навек утрачено.
Май мой синий! Июнь голубой!
Не с того ль так чадит мертвечиной
Над пропащею этой гульбой…
«Чтоб не видеть в лицо роковое», он уехал в Берлин. Вернее, его выгнали из Франции, выдворили, не продлили визу. Айседора тяжело болела, свалилась в лихорадке, поехать с ним не могла. И там, в Берлине, Есенина вдруг настигла вспышка любви к Айседоре — последняя вспышка.
«Изадора браунинг дарлинг Сергей любишь моя дарлинг скурри скурри!»
Этот телеграфный бред влюбленная Айседора расшифровала запросто: «Изадора, браунинг убьет твоего дарлинг Сергея. Если любишь, моя дарлинг, приезжай скорей, скорей!»
«Чиорт» его разберет, Есенина, ну столько накуролесил он, таким был жестоким с этой женщиной, что даже не верится в искренность его полусумасшедших записок. Чудится, что он просто испугался остаться без присмотра, без средств к существованию: денег-то не было… Нет, ну в самом деле: а вдруг помрет «выдра», «проклятая сука» — что тогда он будет делать?! Как, вернее, на что станет жить?!
И Айседора, конечно, не выдержала. Она бросила лечение, заложила за бесценок дорогие картины и пустилась на автомобиле из Парижа в Берлин. Два авто попали в аварии (ее вообще всю жизнь преследовали автомобильные аварии… стоит вспомнить хотя бы смерть детей, но она не умела учиться на ошибках) и сломались, третий через два дня дотелепался до «Адлон-отеля» в Берлине и… Есенин прыгнул прямо в машину, обнимая Айседору на потеху собравшейся толпе.
К вашей своре собачьей
Пора простыть.
Дорогая, я плачу,
Прости… прости…
Ну конечно, она простила! И начался новый медовый месяц. Продана была вся мебель из ее дома на Рю де ла Помп. Часть денег прожили, вернее, пропили вместе («Пей со мною, проклятая сука! Пей со мной!» — ну вот она и пила), на последние кое-как вернулись в Москву.
Подруга Айседоры, англичанка Мэри Дести, писала потом в книге воспоминаний:
«Когда поезд, увозивший Айседору и Сергея в Москву, тронулся от платформы, они стояли с бледными лицами, как две маленькие потерянные души…»
Мэри Дести очень любила свою подругу и очень жалела ее. Она не могла без слез читать интервью Айседоры для «Нувель ревю» и «Нью-Йорк геральд»:
«Я увезла Есенина из России, где условия жизни пока еще трудные… — Ну наконец-то она признала это, бедняжка Айседора. Признала, в ужасе зажмурилась и тут же начала сочинять для себя новую сказку: — Я хотела сохранить его для мира. Теперь он возвращается в Россию, чтобы спасти свой разум, так как без России жить не может… (А также без срочного курса лечения в психиатрической клинике, где его пытались избавить от алкогольной зависимости, добавим мы). Я знаю, что очень много сердец будут молиться, чтобы этот великий поэт был спасен для того, чтобы и дальше творить Красоту».
Да?
В огород бы тебя на чучело,
Пугать ворон…
Может быть, ей следовало написать — «чтобы и дальше разрушать Красоту?». А впрочем, Айседора свято верила, что у большого дерева — большая тень, а значит, ее возлюбленному простительно все.
Ну вот, наконец-то они вернулись в Россию! Есенин до дрожи, до слез умилялся видом коров, бродящих тут и там по дорогам и полям (автомобиль мчался по колдобинам, и свежие коровьи лепешки брызгали навозом на шарф Айседоры, которая только слабо смеялась), и рассуждал со свойственным ему глубокомыслием:
— А вот если бы не было коров? Россия — и без коров! Ну нет! Без коровы нет деревни. А без деревни нельзя себе представить Россию.
Видимо, скандаля в Америке, Есенин не успел заметить, что даже в этой, так сказать, индустриальной державе пьют коровье молоко. Похоже, его разум и впрямь пора было спасать…
А между тем надо было спасать и здоровье Айседоры.
Ирма Дункан при встрече ужаснулась ее виду: измучена до предела! И немедленно стала убеждать Шнейдера увезти их обоих в Кисловодск.
Есенин в это время пил по-черному (в клинику он не поехал), пил, не зная что и с кем. Он то и дело пропадал из дому. Незадолго до отъезда снова исчез, и Шнейдер шастал по каким-то притонам, пытаясь найти его, привезти к Айседоре, которая почти помешалась от горя, видя новое крушение своих надежд. Повезло дворнику Филиппу Сергеевичу: невесть где отыскав, он приволок на Пречистенку грязного, помятого поэта.
— Я тебя очень люблю, Изадора… очень люблю! — с хрипотцой прошептал Есенин, припадая к ней.
Наверное, это было милосердно — успокоить ее напоследок, перед тем как нанести смертельный удар. Этакая словесная мизерикордия… Потому что у него, конечно, все уже было давно решено.
Айседора, немного ожившая, уехала в Кисловодск, уверенная, что Есенин прибудет туда спустя три дня со Шнейдером. Так они договорились.
Прошло три дня. Есенин в день отъезда прибежал к Шнейдеру вне себя от возбуждения:
— Ехать не могу! Остаюсь в Москве! Такие большие дела! Меня вызывают в Кремль, дают денег на издание журнала!
Он суматошно метался между чемоданами:
— Такие большие дела! Изадоре я напишу. Объясню. А как только налажу все, приеду туда, к вам.
Проводить Шнейдера он заявился с огромной компанией, которая пропила чуть не все его вещи, вплоть до ремней, которыми были обвязаны чемоданы. Айседоре было отправлено письмо, что они встретятся в Крыму. После этого она перечеркнула все планы своих поездок по Кавказу, махнула рукой на гастроли в Новороссийске и Краснодаре и ринулась в этот Crimée, где шел дождь, стоял холод, но который теперь казался ей землей обетованной. В Ялте ее встретили две телеграммы.
Первая:
«Писем, телеграмм Есенину больше не шлите. Он со мной. К вам не вернется никогда. Галина Бениславская».
Вторая:
«Я люблю другую, женат и счастлив. Есенин».
Позднее Шнейдер узнал, что черновик этой второй телеграммы выглядел так:
«Я говорил еще в Париже, что в России уйду, ты меня озлобила, люблю тебя, но жить с тобой не буду, сейчас я женат и счастлив, тебе желаю того же, Есенин».
Он показал черновик женщине, которая в ту минуту лежала с ним в постели и которая послала первую телеграмму Айседоре. Она сказала, что если кончать сразу, то лучше не упоминать о любви. Тогда Есенин переписал телеграмму. Он решил, что этой женщине стало просто жаль поверженную соперницу. На самом-то деле даже теперь, обладая Есениным, Галина Бениславская не могла перенести слов о любви, сказанных в адрес другой — той, которую Бениславская ненавидела с каким-то разрушительным, неистовым пылом. Они не были женаты, потому что Есенин оставался женат на Айседоре. Но Галине было плевать и на это, и на все на свете. Она завладела предметом своей давней страсти с той же алчностью, с какой сова когтит пойманного мышонка.
Правда, она им подавилась, этим мышонком… Но хоть на время она все же добилась своего!
Прикончила Айседору.
Галина Бениславская давно, еще с девятнадцатого года, была знакома с Есениным. Она служила какой-то функционеркой, да еще в совпартшколе училась, была занята сверх меры, эта провинциалочка, желавшая непременно выбиться во власть. И все же она находила время являться на сборища поэтов в каких-нибудь кафе, в том же пресловутом «Стойле Пегаса».
Выглядело ее появление очень своеобразно.
Вот пример.
Есенин самозабвенно читал стихи — он очень любил это делать и читал, конечно, превосходно. Вокруг и перед эстрадой толпился народ. Было много девушек, обожавших его. Они сжимали в руках его книги, ненавидели публику, прерывавшую чтение, и утешали Есенина, как могли. Иногда он исчезал то с одной, то с другой в темной московской ночи. Их было целое общество, этих мимолетных утешительниц, соперничавших за право переспать с обожаемым поэтом и ненавидевших друг друга.
И вот во время чтения в дверь до отказа заполненного кафе въезжал велосипед, нагло раздвигая чьи-то спины. «Ночные мотыльки» Есенина сдавленно шипели проклятия, но не осмеливались браниться громко. Никто не решался толкнуть сидевшую на велосипеде девушку в простенькой юбчонке, поношенных туфлях и выцветшей матроске с комсомольским значком на воротнике. Тюбетейка подчеркивала иссиня-черный цвет ее тугих, длинных кос. В чертах ее, в сросшихся бровях, в великолепных карих глазах с длинными ресницами было что-то не то армянское, не то еврейское. Сильные руки, поросшие густыми волосками, крепко сжимали руль. Она производила одновременно притягательное и отталкивающее впечатление, словно не до конца прирученный зверь.
Девушка доезжала до эстрады и принималась в упор смотреть на Есенина своими карими, с золотыми искорками глазами, словно гипнотизируя его. Изредка она окидывала презрительным взглядом пеструю толпу зрителей. Крепко держала руль велосипеда и ждала. Когда Есенин заканчивал читать, девушка уводила его, словно песика, поджавшего хвост.
— Кто это? — спрашивали видевшие явление впервые.
— Бениславская, партийка, — отвечали сдержанно друзья Есенина. И добавляли осторожно… очень осторожно, потому что этой особы многие боялись: — Для Сережи она много значит.
— Это хорошо! Она красивая и энергичная! — сказала однажды наивная Елизавета Стырская, еще не знавшая, что «партийка» Галя сначала была приставлена к Сергею по особому поручению, чтобы следить за ним, а потом влюбилась в него самозабвенно, властно, ревниво. Про такую любовь одесситы говорят: «Влюблена, как кошка». Эта страсть стала трагедией ее жизни.
В ее жалкой комнатенке они с Есениным прожили недолго. Галя еще не остыла от ненависти к блистательной, хотя и брошенной любовником Айседоре Дункан. Ее звериная страсть, ее ненасытность, ее ревность к Айседоре и ко всему миру, который пытался посягать на ее собственность — Есенина, пугали его. Он очень скоро перестал быть «женат и счастлив», а что касается любви, то ее там никогда и не присутствовало. Чувствуя, что от Галины ему не избавиться так просто, как от Айседоры, жалея о том, что сделал, он начал так пить, что испугал даже свою «партийку».
В Шереметевской больнице долгим и заботливым уходом удалось поставить Есенина на ноги. Он даже набрался сил сказать Галине:
— Ты мне не нужна ни как друг, ни как женщина.
Он приходил на концерты Айседоры и кричал ей:
— Изадора! Изадора!
Они бросались друг другу в объятия и плакали, как дети. Потом Есенин ушел, чтобы не вернуться уже никогда. Даже морально закаленного Шнейдера (который, конечно, был коллегой «партийки» Галины) прошибло то, что он увидел тогда в глазах Айседоры.
Есенин же пытался влюбиться хоть в кого-нибудь, даже в артистку Камерного театра Августу Миклашевскую. Но любовь не приходила. Слишком уж простенькой была Августа: «Ты такая ж простая, как все, как сто тысяч других в России…»
Эта история тоже кончилась ничем. Ведь Есенин, как и многие истинно талантливые люди, вместе с божественным творческим даром получил и проклятие — он был предназначен для того, чтобы разрушать созидаемое. «Ангель» и «чиорт»…
Ну да, у большого дерева большая тень. В самом деле — тень была такая большая, что саламандра едва-едва добралась до ее края и с трудом спаслась, снова бросившись в огонь.
Для этого Айседоре пришлось покинуть Россию.
После ее отъезда Есенин заболел. У него подозревали чахотку. Он бродил по комнате, худой, желтый, в пижаме, которая казалась снятой с другого человека. Комнатушка Галины была жалкой, как и она сама: колченогий стол, узкая кровать и низкая кушетка. На столе бутылка с нарзаном.
Галина, тощая, черная, прямая, похожая на монашенку — вот только на пальце у нее было кольцо с монограммой С.Е., — ухаживала за ним.
К нему никто не приходил.
Наконец С.Е. набрался сил порвать с Галиной (которая, впрочем, продолжала заниматься его семейными и литературными делами) и даже попытался найти мимолетное забвение, женившись на Софье Толстой (внучке графа-писателя). Но это была совершенная нелепость. В ночь на 28 декабря 1925 года Есенин покончил жизнь самоубийством, повесившись в ленинградской гостинице «Англетер».
30 декабря гроб с его телом был перевезен в Москву. Похоронили поэта на Ваганьковском кладбище. Через несколько дней на имя Александра Яковлевича Таирова, знаменитого режиссера, из Ниццы пришла телеграмма: «Прошу выразить родным и друзьям Есенина мою огромную боль и мое соболезнование. Дункан».
Год спустя, морозным зимним днем, на Ваганьковском кладбище застрелилась Галина Бениславская.
Она оставила две записки: «3 декабря 1926 года. Самоубилась здесь, хотя я знаю, что после этого еще больше собак будут вешать на Есенина. Но и ему, и мне это все равно. В этой могиле для меня все самое дорогое». Рядом лежала крышка от коробки папирос «Мозаика», которые Галина выкурила здесь. На крышке была надпись карандашом: «1 осечка». Ее револьвер дал еще несколько осечек. И лишь в шестой раз пуля попала в сердце. По завещанию Галины ее похоронили рядом с Есениным.
О господи, что ж в нем было такого, в этом хулигане, что его так смертельно любили?!
Ведь Айседора тоже пыталась покончить с собой. Она писала Шнейдеру: «Смерть Есенина потрясла меня, но я столько плакала, что часто думаю о том, чтобы последовать его примеру, но только иначе — я пойду в море».
Айседора решилась сделать это в Ницце, но ее спасли.
Ирме она писала: «Я рыдала и страдала из-за него так много, что он, кажется, исчерпал все мои человеческие возможности страдать».
И все же саламандра попыталась вернуться к жизни. Ей понадобился для этого даже не танец — хотя она танцевала по-прежнему, и отзывы о ее искусстве, музыкальных композициях на музыку Листа, стихи Марселя Эрана и Жана Кокто были разными, от восторженных до уничижительных, — а новая любовь. На сей раз избранником ее сердца стал пианист Виктор Седов — тоже русский (может быть, в память о Есенине?!), тоже молодой и красивый. Его она привезла в Ниццу, в свою студию в доме № 343 на Променад д’Англэ, в сентябре 1926 года. Виктор Седов был не ангел и не черт: очень красивый, очень влюбленный, очень преданный этим последним отсветам красоты, которыми ослепляла сейчас Айседора. И вдруг… и вдруг она засияла еще ярче!
Ну да, новая любовь.
Она отправила Виктора в Париж — якобы хлопотать о ее делах, спасать от продажи ее дом в Нейи. А сама отправилась на ужин с друзьями в Гольф-Жуан. Еще несколько дней назад она заприметила там поразительно красивый автомобиль «Бугатти»… и его владельца, ослепительного молодого итальянца по имени Фалчетто. Глаза ее после встречи с ним сияли так, что верная Мэри Дести заподозрила недоброе. То же самое мрачно сообразил прибывший к Айседоре и решительно настроенный оплачивать все ее расходы Лоэнгрин — Парис Санжер. Айседора все еще была любима этим человеком… но она собиралась на автомобильную прогулку с Фалчетто!
Санжер вспылил и ушел. Мэри Дести пыталась остановить саламандру, которая так и пылала в огне новой страсти. Айседора только засмеялась:
— Дорогая моя, я не отказалась бы от этой поездки, даже если бы знала, что она последняя в моей жизни!
При этом она накинула на шею новый шарф — Айседора обожала длинные, развевающиеся шарфы, они шли ей безумно, никто не умел носить шарфы так, как она! — огненно-красный, длинный, с желтым силуэтом фантастической не то птицы, не то змеи. Последний раз блеснула глазами на благоразумную Мэри и сбежала вниз, к «Бугатти» и черноокому, невообразимо красивому и молодому — ох, боже мой, все повторялось снова и снова! — возлюбленному.
Он устроился на месте пассажира. Айседора — за рулем. Она теперь научилась водить автомобиль и желала показать свое мастерство.
Глядя в его чудесные, сияющие восхищением глаза, которые казались ей темнее ночи и ярче солнца, она крикнула:
— Прощайте, друзья, я иду к славе!
Автомобиль рванулся вперед… и остановился. Голова Айседоры лежала на руле. Пылающий яркими красками шарф намотался на ось колеса, захлестнул шею поистине «мертвой петлей». Позвонки нежной шеи Айседоры были сломаны, сонная артерия порвана в одно сверкающее мгновение.
Невероятная, великолепная смерть! Не мучение, а изумление… может быть, даже радостное изумление.
Она умерла любя, глядя в глаза, исполненные любви.
Что может быть лучше?
Огонь страстей пылал вокруг этой блистательной саламандры до последнего мгновения ее жизни.
Какая женщина не позавидует?..