— Пройдем здесь. Не знаю, лучшая ли это дорога. Но это дорога.
— Мы не свернем себе шеи?
— Нет. На памяти каймана еще не было, кажется, такого случая. По-видимому, нас хранит небо. Тем более, что многие студенты Училища — робкие провинциалы, каков и я, а совсем не акробаты. Я уже говорил тебе, что верю в бога Вольтера и Виктора Гюго? Окно открыть чертовски трудно. Деист, вот именно. Иначе говоря, самый презренный человеческий тип в глазах наших скуфей. Недалеко отсюда я заметил чердак, тщательно запертый на ключ, где Горшок лежит на складе классиков. Туда, вероятно, нетрудно пробраться через окно. Я это расследую.
— Скажи ты мне, — спросил Жерфаньон, — ты ведь избрал себе специальностью грамматику…
— Я?
И Коле сделал протестующий жест, от которого торжественно приподнялась пола его накидки.
— Однако…
— Не теряйся в догадках. Я выбрал грамматику, потому что экзамен на право преподавания грамматики считается самым легким. Если бы существовала, как специальность, азбука, я выбрал бы азбуку.
— Словом, посколько ты грамматик, не коробит ли тебя то, что «Горшок» на жаргоне Училища означает два понятия, как никак довольно разнородные?
— Даже три. Да, прием пищи в частности; еду вообще; и эконома, оттого что среди прочих подозрительных операций он наблюдает за едой.
— Не огорчает ли тебя такая бедность словаря?
— Говорят, есть односложное китайское слово, которое, по усмотрению, означает вечернюю звезду, реку, текущую по семнадцатой провинции, сборщика податей и первые регулы девочки. И это продолжается три тысячи лет. Видишь, какой широкий желоб. Замечу, что вчера я здесь уже ходил. И если сюда возвращаюсь, то, значит, опасность практически ничтожна. Я унаследовал от предков страх перед опасностью.
— Накидка тебя не стесняет?
— Нет. Ну что? Хорошее упражнение? Дай руку, я тебя подтяну немного. А сам уцеплюсь за этот фронтон. Накидку я захватил потому, что наверху холодно. Я подвержен простуде. «Идет зима на нас, убийца бедняков». Не пугайся. Только это я и способен процитировать из современной поэзии, да еще три или четыре строки Эредиа. «Как стая кречетов от груды костяков…»[4] И трюк с концовкой: «Окровавленный вождь».[5] Я заметил, что этим можно обойтись при всех житейских обстоятельствах. Разве не вынырнули мы только что из этой мансарды «как стая кречетов»? Точь-в-точь. А Сидр на коньке кровли, на фоне красного ноябрьского неба, будь у тебя потребность уподобить его чему-нибудь, разве не сошел бы за «окровавленного вождя»? Это всегда подходит.
Коле осторожно шагал по самому желобу. Через каждые три шага слева от него оказывался выступ мансарды. Он этим пользовался, чтобы набраться равновесия. От одной мансарды до другой время несколько замедляло для него свое течение. Руки под накидкой совершали украдкой движения балансира.
— Не правда ли, это ничуть не страшно?
Жерфаньон, когда-то резвившийся на крышах своей деревни, карабкавшийся в расселинах фонолита, босиком бегавший по краям обрывов, по козьим тропинкам, только на миг оробел перед этим парижским кровельным желобом. К тому же кровли Ушлища были не столько опасны, сколько величественны. Прежде, чем увидеть панораму Парижа, взоры измеряли в его внутреннем просторе четырехугольник зданий. Утвердившись ногами в желобе, можно было любоваться благородными вереницами мансард, симметрией труб. Виден был внизу глубокий двор, чуть ли не царственно обширный, с круглым бассейном и тощей зеленью. Ветер, которого не знают люди на тротуарах, прохватывает тебя ниже плеч. Не столько по силе отличается ветер, дующий над городом, от носящегося по улицам ветра, сколько по способности своей объять человека со всех сторон и вплотную.
Но эти внушительные кровли, круто обрываясь в иных местах, отталкивая в первый миг пешехода, как несообразность, казались приспособленными для прогулок посредством тайных ухищрений. Его ждали в конце желоба, на углу здания, легко вися на скате крыши, ступеньки из дырчатого металла плотнее чугуна. Нужно было только подняться по ним, чтобы очутиться на самом коньке, на узкой, вдоль всего здания тянувшейся площадке, шириною около фута, пересеченной выступами тонких балок. Этот путь, веселый и рискованный, как мостик, переброшенный через поток, возбуждал душу, радовал ее, подобно высоким террасам, но не разрешал телу непринужденных поз и свободы движения. Явной опасности — никакой. Даже ловкости ничуть не требовалось. Но неловкий шаг был совершенно недопустим. Ни в малой мере не угрожая вам, крутизна и бездна настойчиво вас провожали, как те звери, которые в иных странах, по рассказам, следуют за всадником, не нападая на него, а только поджидая мгновения, когда споткнется его конь. Надо было держать крепко в узде свои мышцы, натянув поводья. Для хилых, для стариков, для нервных женщин — гулянье неподходящее, ни даже для философа Паскаля, у которого закружилась голова на доске между двумя башнями Нотр-Дам. Словом, место дерзости и молодости. Хорошая также прогулка для честолюбивых мечтателей.
— Хочешь леденец «Вальда»? — спросил Коле. — Надо избегать воспаления горла. Вальду можно представлять себе, как одетую в белое жрицу, извлекающую сок из омелы. Или как русскую студентку, вернее, румынскую. Кстати, предупреждаю тебя, на лекциях в Сорбонне берегись румынских студенток. Они стадами прибегают во Францию на ловлю женихов. «Как стая кречетов». Аппетит их удовлетворяется даже студентом Сорбонны — это для них уже лакомый кусок. Но на студента Нормального училища они смотрят как на роскошную добычу. Я лично — мясо вымоченное, я ничем не рискую. Но простецы вроде тебя… Дело не обойдется без жертв. Бедные французские семьи! Проходя здесь, обопрись на трубу, если боишься. От свежести этих леденцов я пьянею. Вероятно, так человек становится опиоманом. Несколько лет подряд я увлекался лакричными лепешками. Ужас! С утра до вечера шла слюна, была отрыжка. Желудок у меня был, знаешь, как эти чаны, в которых варят гудрон при ремонте тротуаров. Впрочем, ты не знаком с парижской цивилизацией. В Лионе разве научились пользоваться гудроном для тротуаров? Едва ли. А что касается твоего Пюи-ан-Велэ, то я представляю себе крупные булыжники, лужи посреди улиц; и шаги сторожа гулко звучат после тушения огней… Видишь эту башню?
— Да.
— Это башня Сен-Жак.
— Вот как?
— Нет, милый, я шучу. Не хочу злоупотреблять твоей невинностью. Это башня лицея Генриха IV, моя башня. Под ее сенью я прожил три года. И, как видишь, еще не вышел из-под нее. Башня Сен-Жак — где-то с той стороны; гораздо дальше. Или, вернее, она должна находиться в этой впадине, за Пантеоном. Как велик, отсюда глядя, Пантеон! Он подавляет нас. И он же скрывает от нас, кажется, Сакре-Кер и Вышку Монмартра. Туман ведь не очень густ. А Сакре-Кер такой белый!
— А что это за купол совсем вблизи?
— Дом Инвалидов, где спит Наполеон. «Окровавленный вождь». Нет, душа моя, у меня не хватает духа морочить тебя. Это слишком легко. Купол этот — Валь-де-Грас. В Риме я не бывал. Но все это представляется мне чрезвычайно римским по стилю. Валь-де-Грас — еще в большей мере, чем Пантеон. Художественного чувства у меня ни капельки нет. Но есть вещи, которые меня волнуют. Хотя читаю я только включенных в программу писателей, да и то как можно меньше, мне случалось перелистывать старинные книжки с гравюрами. На некоторых гравюрах изображен такой вот собор и другие памятники вокруг большой площади, и по ней никто не проходит, разве что какой-нибудь еле заметный священник. Не знаю почему, но картина эта мне представляется такой печальной, такой величавой. Нимало не будучи склонен к романтическим грезам, я хотел бы там жить в старину, да, в таком городе, как на этих гравюрах, и чем-нибудь там заниматься. Я рожден для какой-нибудь церковной должности, бенефиции, кресла каноника. (Только до семидесяти восьми лет. Затем — скоропостижная смерть.) Мурлычешь молитвы, сложив руки на пузе, и думаешь об ожидающем тебя обеде…
— О служанке…
— Разумеется. И о покаянницах. Так как я по природе очень стыдлив, то могу рисовать себе распутство только в известных условиях чтимой тайны. И полной безопасности. Небо, в самом деле, прекрасно. Посмотри-ка эти алые тона! Я покажу тебе в Ботаническом саду обезьян, у которых кожа на ягодицах точно такого же цвета. Но зад у обезьяны не такой дымчатый. Согласен. Не такой неопределенный.
Жерфаньон созерцал горизонт со смешанным чувством растерянности и жадности. В первый раз он видел Париж с возвышенного места.
До сих пор Жалэз от этого удерживал его: «Ты бы еще ничего не понял. Тебя бы сбивали с толку эффекты освещения. Ты с этим повремени, тебе ведь торопиться некуда». Они даже отложили на некоторый срок восхождение на Вышку, о котором мечтал Жерфаньон.
Но кровли Училища не притязали на господство над Парижем. Они ставили Жерфаньона на его уровень. Он как бы поднялся на палубу корабля и видел со всех сторон море. Ветер стлался строго горизонтально. Красноватый туман оседал вдали по кругу. Париж приливал со стороны. Несмотря на достопримечательности и их великолепие, такое близкое, город этот не имел вида зрелища. Гораздо больше напоминал он стихию, в которую вглядываются мореплаватели. Ее волнение мучит их, но не могут они ни видеть так далеко, как надо, ни распознать источника этих сил. Жерфаньон, никогда не видевший моря, испытывал ощущения моряка. Ему нравилось представлять себе, что узкая полоска, по которой он передвигался, является частью судна, качающегося на волнах. Дорога для матроса. Упругая поступь матроса, который тоже не имеет права упасть.
— Пойдем обратно? — сказал Коле. — Я начинаю зябнуть.
— Ну?… Я здесь еще побуду немного.
— Но ведь ты не будешь знать, куда идти.
— Буду.
— Предположим, что ты свернешь себе шею. Меня будет мучить совесть.
— Ты говорил, что этого никогда не случалось.
— Во всяком случае, постарайся не шевелиться, пока не увидишь меня в безопасности. От шума твоего падения я мог бы потерять равновесие. Я готов слушать рассказы о несчастных случаях. Это даже не лишено приятности. Но быть их свидетелем — боже меня упаси.
Коле ушел, немного понурив голову. Он шагал лениво. Руки уже не служили ему балансиром. Правой рукой он поглаживал усы. Имел вид задумавшегося прохожего, рассеянно идущего по краю тротуара.
Жерфаньон прислонился к трубе. Пантеон у него был за спиной; перед ним — Валь-де-Грас; подальше — луковицы, несколько непристойные по очертаниям; он не знал, что это купола Обсерватории.
«Величие. Меня опьяняет величие. Коле, что бы он ни напускал на себя, — не такое уж ничтожество. Я предпочитаю его множеству жалких дурней, которые там зубрят в учебных комнатах. Честные чиновники. Департамент произведений духа. Пиндар и Лукреций, из которых они делают выписки, имеют для них ценность пары носков. Их предшественники присягали второй империи, и, увы, от чистого сердца. На лекциях риторики они разносили в пух и прах Гюго. Гюго — изгнанника. Это небо было и его небом. Красный и морской ноябрь Гернсея. Чем буду я через десять лет? Я отказываюсь опускаться. Об этом говорил Жалэз в день нашей первой прогулки. Я согласен только на величие. Не на почести; я понимаю себя отлично. Надо мне будет поговорить с Жалээом о Спинозе. Он его любит, вероятно. «Жизнь Спинозы» Колеруса. «Иногда он спускался в комнаты к своему хозяину и выкуривал трубочку табаку». Нет у меня философской жилки. И большого писателя из меня тоже не выйдет. Где мое величие? Чувство у меня немного такое, словно искать его я должен перед собою. Оно словно находится где-то там, в хаосе горизонта. Всегда у меня было это представление, будто действительность полна прорицаний; эта потребность обращаться к ней за ответами. К ней скорее, чем к самому себе. Я не человек действия, если под ним надо понимать упряжное животное, коренника, который тянет сильнее, чем другие, не зная как следует, ни зачем, ни куда. Прежде всего мечтать. Но я из тех, чьим мечтам не суждено кончаться в недрах ума. Ни на бумаге. Заметил ли меня Сидр? У него странная физиономия. Тревожащая. Такое выражение лица бывает у закоренелых преступников. Престижем я здесь не пользуюсь, потому что конкурс выдержал с грехом пополам, прибыл только что из провинции, не слишком блистаю как собеседник. Тем не менее, я понравился Жалэзу. Он продолжает явно предпочитать меня другим. А Жалэз — самый способный на всех. Что могут они у него оспаривать? Конкурс выдержал блестяще; по рождению парижанин; блестящ в беседе, когда хочет; подавляющая их образованность, источников ее никогда не чувствуешь, и сколько еще за нею угадывается такого, что он тщательно хранит для себя самого. Не унижается до кичливости. Я не решился бы с ним говорить о себе, поделиться моими мечтами о величии из страха заметить, что он слегка сощурит глаза, пусть бы даже затем последовали дружеские, снисходительные рассуждения. Я боюсь его иронии, которой он пользуется, в общем, не слишком часто и не злоупотребляет, можно сказать, никогда, которая мне лично не причинила, как мне кажется, ни единой царапинки, но словно в футляре хранится, вечно новая, совершенная, страшная…
Несомненно одно: общество изменит свой лик; еще на наших глазах. В моих представлениях это не совсем то, что называют обществом. Это меньше, — и сказал бы Жалээ — это больше. Неважно. Там-то, внутри, совершится перемена. Понятие справедливости неодолимо. Достаточно капли. С того дня, когда общество вобрало в себя каплю справедливости, можно было предвидеть, что уже не наступит спокойствия, пока эта капля не переработает всего, не преобразует, не приведет всего в справедливое состояние. Я это ощущаю как страсть. Я легко представляю себя перед толпою. Мне кажется, что я красноречив, что могу быть красноречивым. Настоящее красноречие. Не эта жалкая легкость речи, которою щегольнул вчера Леру на лекции; механическое пианино. Лучше быть заикой. Вначале я не находил бы слов: некоторая тяжесть, стеснение между висками. Даже пустота. Пока мысли мобилизуются, каждая в своем углу, снаряжаются, проверяют себя, стараясь ничего не забыть, в сборном пункте пусто. Но мало-помалу растет возбуждение. Так начинались речи Мирабо. Одна мысль о толпе возвеличивает меня, дает мне силу подняться. Я опираюсь на нее. Голос мой может покрыть любое расстояние. Когда я кричал, меня слышали ясно с другой стороны долины. Мой акцент? У меня почти нет акцента. Впрочем, трудно об этом судить самому. Себя не слышишь. Собственный голос незнаком человеку. Со времени изобретения зеркала ему перестало быть незнакомо собственное лицо. Кроме того, существует фотография. Можно долго размышлять перед своим снимком. Когда-нибудь, пожалуй, будут пользоваться фонографом, как зеркалом… Нормально едва ли человек способен сам у себя заметить акцент. Наш говор это само присутствие слов у нас в уме. Их абсолютное звучание. Наша речь нам дана как предмет. И все же всякий раз как я произношу какое-нибудь слово или слог иначе, чем Жалээ, у меня создается отчетливое впечатление акцента. Перед большой толпой, особенно в народном собрании, легкий акцент, я уверен, роли не играет. Только бы интонации не звучали глупо, смешно. Беспристрастно говоря, от иных акцентов так и подмывает. Невозможно удержаться. Но мой не комичен; в худшем случае, в нем слышится крестьянская неуклюжесть, горный простор и уже южное солнце. К тому же он поддается обработке. Кто бы мог, например, догадаться теперь, откуда родом мой дядя? Акцент всего лишь предохранил его от гнусного пригородного произношения, которое мне отвратительно. Жалэз не внушит мне к нему симпатии. — В Лионе меньше чем за три года мой акцент изменился. А отец одного из товарищей, уроженец, кажется, Аверона, прослужил в Лионе двадцать лет — и люди все еще кусали себе губы, чтобы не хохотать… Я немного продрог. Всегда я ощущаю холод в ногах. Плохое кровообращение… Предпочтительно я вижу себя не перед регламентированным собранием, не перед парламентом. От компромиссов и сделок меня тошнит. Никакого нет у меня призвания к особым фокусам, выпадам ad hominem, закулисным переговорам вполголоса. И нет также желания знать поименно всех сидящих в зале. Мне нужно больше неизвестности, больше героизма. О солдаты второго года республики, о войны, эпопеи!»
Он смотрел, как темнела среди одетых еще в пурпур монументальных построек промежуточная масса Парижа. Не о военной и солдатской эпопее он мечтал. Он вопрошал простор вокруг себя, одновременно подвижный и твердый. Расселины и уступы крыш, холмы и долины металла; трубы; новые кирпичные массивы; башня, колокольня, болото тумана. Несмотря на головокружительное различие в смысле масштаба, порядка величин, возможность для человека воздействовать на эту громаду не была непостижима. Жерфаньон смутно представлял себе, как нечто от него исходит и вонзается вдали в какую-то щель, промежуток; производит там нажим. Большие куски города приподнимаются. Вся каменная и людская кора трещит. Это видение сопровождалось чувством огромной затраты энергии.
Но не энергия играла главную роль в этом видении. И не жажда власти. А направление усилия. Не те уже были времена, когда авантюристу удавалось сколотить себе империю для своего удовольствия, для своей гордости или просто для того, чтобы дать выход своей гениальности. Жерфаньон, правда, размышлял о финансистах, о вождях промышленности, которые и теперь еще завоевывают обширные области в обществе, преследуя только эгоистические цели. Но недостаток опыта не позволял ему оценить их могущество; и он склонен был считать преувеличенными слухи о нем. Во всяком случае, ему необходима была уверенность, что их алчность не сродни его пылу. Окажись один из них в его возрасте, на его месте, на этой кровле, разве он испытывал бы точно такого же рода внутренние порывы? Разве проносились бы у него в уме те же воображаемые движения? Жерфаньон не соглашался это допустить. Выжидательная, подстерегающая поза, хищная проницательность взгляда, ухватки хитрости и стяжания, жест смелого привлечения к себе вещей все более отдаленных… Вот что было бы, очевидно, в мечтах такого человека, а не эта картина исполинского рычага, на который налегаешь изо всех сил, не думая о себе, думая, как рабочий, только о предстоящей работе, о массе, которую надо сдвинуть с места.
«Какое правило жизни может быть у таких людей? Наилучшим образом использовать в своих интересах строй вещей, то есть современный строй. Тем самым они содействуют его поддержанию. Без особого убеждения. Как не позволил бы игрок изменить значение карт посреди игры. О преобразовании строя, о сотворении нового мира они не помышляют. И поступают правильно. Оттого, что для сотворения нового мира недостаточно иметь много энергии и какую угодно ловкость в придачу».
Жерфаньон не признавал за промышленностью и финансовым капиталом способности автоматически преобразовывать общество по мере их развития, концентрации или взаимодействия.
С теориями Маркса он был знаком, но, не чувствуя к ним жизненной симпатии, скорее признавал за ними диалектическую оригинальность, чем доказательную силу.
То, что требуется для дерзкой мечты о преобразовании общества и чего не заменяет никакая энергия, обозначается старым словом «идеал». Но оно так истрепалось, оно так условно, что рот, произнося его, словно пережевывает мертвую фразу болтуна. Что же до сущности этого понятия, то ее Жерфаньон представлял себе живо. Где-то есть человек; мозг человека; и в нем идеи, которые так или иначе можно было бы найти во многих других мозгах, но не в такой группировке, и не такие пылкие и не так фосфоресцирующие. Идеи — в наименьшей возможной мере умерщвленные и погасшие, в наибольшей возможной мере напряженные и активные. Этот заряд идей не остается нейтральным для среды, не ограничивается скромной внутренней службой, как в заурядных головах, а в известной степени выводит все вокруг себя из состояния покоя. В человечестве, куда он погружен, где он перемещается, зарядом этим определяется зона трепетных мыслей, взволнованной и нарушенной жизни.
Жерфаньон в своем воображении видит, как движется перед ним, сквозь пространство из камня и красного тумана, этот груз идей, несомый человеком. Энергия помогает человеку прокладывать себе путь, одолевать трудные переходы, достигать жизненных центров (та же энергия, которая налегала на рычаг в его прежнем видении). Но все остальное делают идеи. По мере их перемещения, и в свете их, возникает и распространяется некоторое преобразование. Под их напором в старых умственных построениях толпы происходит ряд нарушений равновесия, в конце концов охватывающий социальный мир в его совокупности.
Для этого нужно еще, чтобы прежнее равновесие стало неустойчивым; и чтобы среди могущих сменить его комбинаций одною из самых вероятных или самою вероятной был идеал этого человека. (Ибо не может быть речи о том, чтобы здание снести и ничего на его месте не воздвигнуть.)
Жерфаньон даже задавался иногда вопросом, не сводится ли вся роль великого человека к сообщению импульса тем преобразованиям, которые совершились бы позже, не самопроизвольно, а под воздействием значительно более дробных причин, самой этой дробности обязанных своей частотой и конечной непреодолимостью. Это не приводило его, впрочем, ни к отрицанию значения великих людей, ни к убеждению, что ход вещей был бы во всех отношениях тем же. Прежде всего, могут быть одинаково вероятны два преобразования, весьма между собой несходные. И вмешательство великого человека решает спор между ними. А затем время реформ, как время сбора плодов, может влиять на их качество. Трясти ли дерево, или ждать, пока плоды не свалятся сами, это не все равно. Они могут перезреть, подгнить, оттого что великий человек не стряхнул их вовремя. И к тому же, никогда не может быть уверенности, что подтачивание, производимое мелкими, заурядными причинами, в конце концов сыграет роль удара единой, великой причины. Жерфаньон изучал математику в достаточной мере, чтобы знать, что выражение «конечная неизбежность» не исключает неопределенности. Во всяком случае, эти соображения давали ему в руки средство, для собственных надобностей, отличать честолюбца от карьериста. Со строгостью, слишком узкой, пожалуй, честолюбцами он называл только тех, кто мечтает воздействовать на общество, внося в него духовные заряды, необходимые для возникновения в нем преобразований; карьеристом же был в его представлениях господин, стремящийся занять по возможности хорошее место в существующем строе. Эти определения позволяли ему делать выбор между людьми. Действительно, материальной алчности он был совершенно чужд. Бедность казалась ему неразлучной с героическим существованием. Железная кровать в комнате с выбеленными известкой стенами — таков был один из наиболее укреплявших его душу образов. (Его обстановка в Училище очень нравилась ему с этой точки зрения. Единственный недостаток своей кельи он видел в том, что она плохо закрыта. Не доходящие до потолка переборки нарушают право каждого на уединение.) Несколько менее равнодушен был он, пожалуй, к почестям. Когда он сравнивал себя с менее удачливыми товарищами, окончательно отвергнутыми на конкурсе, ему трудно было не гордиться званием студента Нормального Училища. И так же трудно было ему не испытывать относительного унижения от посредственных баллов, полученных им на конкурсе. Предложи ему общество вдруг положение плохо вознаграждаемое, но видное, оно бы, пожалуй, приобрело еще одного борца в защиту существующего строя. Раз-другой он в этом признавался себе в минуты горькой проницательности. Но по существу он в зтом не был уверен. Сытость была ему по природе так же чужда, как жадность. Видное положение усыпляло бы его недолго. Вскоре он воспользовался бы им, чтобы с более высокого пункта атаковать несправедливый строй. По крайней мере, так ему казалось. Тщеславие, в той мере, в какой он его чувствовал в себе, всегда находило бы достаточное утоление в самих победах его идей. Ибо самая чистая победа влечет за собою вереницу мелких удовлетворений, вполне насыщающих низменные стороны души. Не эта опасность особенно беспокоила его.
Больше смущало его другое сомнение, над разрешением которого он бился долго. «Я допустил, — думал он, — что задача великого человека действия вызвать преобразование или одно из двух-трех социальных преобразований, наиболее вероятных в данный момент и, если угодно, требуемых эпохой приблизительно в равной степени. Но «заряд идей», носителем которого он является и который образует его силу, мог прийти к нему двумя весьма различными путями. Первое возможное происхождение: внутренняя необходимость. Его идеи — истина для него. Истина, которую признал его ум и которую бы он утверждал, отстаивал, если бы даже она повернулась к эпохе спиной; если бы даже, вне его собственного ума, она не могла рассчитывать ни на чье признание. Затем оказывается, что она совпадает с каким-то ожиданием, запросом общества. Но он не искал этого совпадения. Он даже может осознать его только впоследствии, когда общество начнет «откликаться». И наоборот, можно представить себе человека духовно нейтрального, свободного. Отличительна для него, скажем даже исключительна, только его способность тащить на себе значительный «груз идей». Он приглядывается к обществу своего времени, принюхивается к нему. Изучает его стремления. Угадывает, какие идеи наиболее способны вызвать и направить определенное преобразование. И он их усваивает. Это несколько леденящая, не правда ли, мысль. Такое хладнокровие, такая свобода выбора — не слишком ли они близки к неискренности? Этот великий человек, рисующийся мне, не есть ли своего рода адвокат, готовый выступать по какому угодно делу?» Он, конечно, понимал, что в действительности контраст никогда не бывает таким резким. Система идей, политических и социальных, не по наитию образуется у человека. Он должен предварительно изучить общество и, значит, выяснить, в частности, чего оно требует или ждет. Признать нечто истинным и справедливым в свете своего одинокого разума и признать это нечто отвечающим на деле затаенному желанию общества — это часто одна и та же работа мысли. Неприятный вид имеет такое поведение только у холодного честолюбца, ни во что не верящего, ничем не увлекающегося, на все стремления человечества смотрящего как на химеры, которые стоят одна другой. (Так наемный воин соглашается драться за национальные интересы, до которых ему дела нет.) Оно бы даже стало отвратительным, если бы случайно честолюбец был уверен, что общество ошибается, и если бы он сознательно помогал ему катиться в пропасть, только потому, что общество жаждет пропасти, а честолюбец деятельности.
Но Жерфаньону трудно было представить себе конкретно такое поведение. Он считал его возможным, потому что знал из книг примеры его, и еще потому, что два или три раза соприкасался с людьми, казалось, хранившими секреты такого мастерства. Лично же он неспособен был представить себе ни скептического, ни, в особенности, бесстрастного отношения человека к признанной им истине. Ему даже легче было понять, хотя он ни в малой мере не был к этому склонен, что можно находить сатанинскую радость в пропаганде заведомо смертельного для общества заблуждения. Можно иметь мстительные замыслы: эквивалент бомбы анархистов. Общество совершило столько преступлений против разума; разум может подвергнуть его этой медленной каре.
Этот строй мыслей был чужд его сердцу. Он на них не задерживался. Лично он, чтобы себя окончательно успокоить, испытывал потребность говорить себе, что идеи, становившиеся постепенно его убеждениями, продиктованы ему его природой и опытом, а в то же время одобрены разумом; что иметь их ничто ему не может уже помешать. «Сын сельского учителя. Внук и племянник крестьян. Сильная и чистая раса. Самое здоровое, что может дать народ. Ни усталых пороков больших городов. Ни плебейской зависти. Ни следа той горечи, изношенности, загрязнения, которые, увы, связаны с представлением о пролетариате». (Все же, о дорогом его сердцу пролетариате! Бедный, старый брат…)
Никакой потребности отыграться. Спокойный взгляд, устремленный на несправедливость. Гнев является только после приговора, а не диктует его.
«И мой опыт. Ибо у меня есть опыт. Старые люди усмехаются, когда в моем возрасте человек говорит им о своем опыте. Я видел народ совсем близко и находясь посреди него. Я знаю его ремесла, жилищные условия, заработки, мысли. За недолгое время моей жизни в Париже я уже уловил, — оттого, что владею ключом, паролем, отправными точками, — многие частности народного быта. Дом моего дяди; улицы; разговоры в лавке; молчаливые пассажиры омнибусов, метрополитена. Я знаю в десять раз больше молодых Сен-Папулей, родившихся, выросших здесь. Гораздо больше какого-нибудь буржуазного юноши с добрыми намерениями. Но не больше Жалэза. Нет ничего, за исключением крестьянской жизни, чего бы Жалзз не знал лучше меня. Но у Жалэза покамест не обнаруживался такой же темперамент. У него темперамент, кажется мне, другой по природе… Я знаю несправедливость не в ее общих чертах, как буржуазный юноша, «интересующийся» социальными вопросами, а в ее частностях. В ее тайниках, сочащихся повседневным страданием. Даже Жалэз чуть-чуть буржуа. (Это у меня неблагородная мысль.) О, чуть-чуть. Только потому, что очень трудно в таком городе, как Париж, совершенно уберечься от буржуазности, едва лишь перестаешь безраздельно быть с народом…»
Однако, он решился поставить себе такой вопрос: «Если бы я был глубоко убежден, что социальная эволюция отвращается от моих идей, что будущее против них, продолжал ли бы я держаться их? Согласился ли бы я отстаивать заранее проигранное дело?»
Он принужден был себе признаться: нет! Но как ни был он склонен строго относиться к самому себе (католик по происхождению и по материнскому воспитанию, в горах он проникся духом протестантской строгости), он за собой не чувствовал права объяснять низменными мотивами свое принципиальное нерасположение к заранее проигранным делам. «Я совсем не преклоняюсь перед успехом. Напротив. С волками выть? Лететь на помощь победителям? Это на меня ничуть не похоже. Скорее во мне есть дух противоречия. Я происхожу от предков нонконформистов. Принадлежать к воинствующему меньшинству, пусть бы даже угнетаемому, более заманчивого положения я себе не представляю. Я даже согласен быть одиноким в своих убеждениях, драться в одиночку, но за дело, которое когда-нибудь победит. Пусть грядущее, если так нужно, будет единственным моим товарищем. Но пусть оно будет на моей стороне. Я не настолько дилетант, чтобы бесполезно тратить время. Преданность проигранному делу? Знаю рыцарское изящество. Но в сущности какой скептицизм! Я предпочитаю казаться наивным. Ибо, разумеется, наивно думать, будто грядущее на стороне правого дела. Но наивность эта — пружина, до сего времени приводившая в движение мир. Да, это убеждение того же порядка, что вера в прогресс. Несколько, по-видимому, элементарное. Тем хуже для лукавых и утомленных: я верю в прогресс».
Он думал это с некоторым красноречием и вызовом, как бы обращаясь к противнику, к толпе. Но за этой полемической интонацией скрывалась та более глубокая мысль, что личность не может неопределенно долго быть правой в споре с обществом. Все, на что она может надеяться, — это быть правой раньше общества.
В то время, как Жерфаньон размышлял на кровле Училища, Вазэм, обследуя для Аверкампа улички отдаленного квартала, но за свой счет соприкасаясь с различными частностями жизни, лишний раз, быть может, старался решить какой-нибудь вопрос с точки зрения «общества». Таким образом, оба юноши, принадлежавшие к одному поколению, каждый на свой лад, были покорны коллективной мудрости. Но это были различные формы покорности, приводившие к совершенно различным практическим выводам. Вазэм добивался у «общества» советов или даже подсказывания насчет индивидуального искусства жизни, тогда как для Жерфаньона проблема заключалась в ответе на вопрос, как может человек посредством идеала помочь обществу разрешиться от бремени грядущего, заложенного в нем.
На обратном пути Жерфаньон в одном из коридоров увидел Сидра, тоже спустившегося только что с кровли, и не успел уклониться от встречи с ним. Сидр был коренастый малый, чуть-чуть горбившийся, небольшого роста. Голова, ушедшая в плечи, была германской формы, хотя и сам он, и предки его, как он полагал, были уроженцами Бурбонне. Особенно замечательно было лицо: низкий лоб, уже прорезанный двумя глубокими морщинами; очень густые брови; глубоко сидящие темнозеленые глаза, всякий раз поражавшие Жерфаньона своим суровым выражением; большие усы, подобранный к губам подбородок.
— Ну что? — сказал Сидр. — Ты предавался раздумью?… Вид у тебя был очень романтический, когда ты стоял, прислонившись к трубе. Надеюсь, что ты пребывал в возвышенной сфере?
Голос у него был тягучий, едкий, металлический. Он внятно произносил каждый слог, точно иностранец, в совершенстве знающий французскую речь. Фразы его неизменно дышали сарказмом. Можно было подумать, что он старался уязвлять людей. И это ему удавалось, оттого что он наделен был странной проницательностью. Его обдуманные колкости почти без промаха задевали в собеседниках нечто интимное, нечто такое, о чем как раз в этот момент они не желали слышать ни единого слова, хотя бы сочувственного.
Жерфаньон стал подыскивать реплику, не нашел достаточно резкой, стиснул немного челюсти и ограничился тем, что скользнул по черепу и лицу Сидра явно враждебным взглядом. Он сердился на себя за то, что так жалко отпарировал удар. И очень удивился бы, услышав, что Сидр прочитал в его взгляде невыносимую степень презрения и страдал от этого весь вечер.
Когда он вернулся в учебную комнату, Жалэз и Бюдисен с виду работали. Он не стал им мешать.
Перед Жалэзом лежало несколько книг, листы бумаги различного формата целый арсенал, для него необычный. Он переходил от одной книги к другой, от одного листа к другому. Был как будто поглощен работой.
У Бюдисена на столе лежала одна только книга, и можно было подумать, что он ее читает. Время от времени он даже поворачивал страницу. Однако, ничто в его виде, в положении плеч и рук, в постановке головы, в выражении лица не свидетельствовало о внимательном чтении. Но и не было никаких признаков рассеянности или скуки. Еще меньше раздраженной непоседливости молодого существа, принуждающего себя к полезному труду. Всего больше он напоминал статиста, которому поручили старательно изображать читающего книгу молодого человека. По временам он украдкой бросал красивый взгляд — у него были очень красивые глаза, черные и чрезвычайно томные, — в сторону Жалэза, уголками глаз ухитряясь задевать и Жерфаньона. Делал он это не для того, чтобы следить за ними, а чтобы знать, не хотят ли товарищи побеседовать друг с другом или предаться какому-нибудь шумному занятию. В этом случае он деликатно закрыл бы свою книжку, так как для беседующих или развлекающихся людей ничего не может быть неприятнее сознания, что они кому-нибудь мешают.
Жерфаньон, под влиянием этой атмосферы, тоже взял «Рассуждение о неравенстве» Жан-Жака Руссо и пачку карточек. Темой своего дипломного сочинения на звание лиценциата он выбрал «Руссо-законодателя». Работу он предполагал главным образом посвятить проектам конституций, которые Руссо составил для Корсики и Польши. Но надо было проследить по предыдущим сочинениям Руссо за возникновением и развитием его политических взглядов.
Руссо интересовал Жерфаньона давно. Внушал ему сильные порывы любви, даже восторга, разобщенные периодами чуть ли не отвращения; но симпатия не прерывалась никогда, если понимать под нею интимный контакт, не исключающий свободы суждений, и интуитивное понимание, сопровождаемое некоторым перевоплощением. Жерфаньон находил в себе известные черты сходства с Руссо в отношении обстоятельств жизни и характера. (Черты различия, еще более явные, он тоже видел; но так как они, в общем, были скорее лестны для него, то помогали ему любоваться сходством.) Руссо был для него несовершенным, но подлинным образцом героя. Героя наполовину: теоретика и мыслителя. Другой половины недоставало, той, что соответствует деятелю, — того Жан-Жака, который был бы одним из вождей или вождем революции, всего лишь подготовленной им. Занимаясь Руссо-законодателем, Жерфаньон приближался к одной из граней этой личности, к грани, почти переходившей в действие.
Впрочем, на эту тему он набрел не вполне самостоятельно. Он навестил Оноре, профессора Сорбонны, от которого зависел в отношении своей дипломной работы. Оноре, человек с шелковистой бородой, считался усердным дураком; и с первого взгляда его наружность, голос, жесты производили именно такое впечатление. Тем не менее по ходу беседы он отнесся доброжелательно к заявлению молодого человека о весьма живом его интересе к Руссо и постепенно навел его на тему, по своему охвату позволявшую коснуться существенных вопросов, а с другой стороны настолько специальную, что ее можно было довольно обстоятельно разработать в пределах дипломного сочинения. У Жерфаньона осталось поэтому чувство беспокойства по отношению к Оноре, которого он предпочел бы представлять себе со спокойной совестью тем отъявленным дураком, каким он слыл.
Жерфаньон читал «Рассуждение», кое-что записывал. Но размышлял не столько о тексте, сколько об авторе; и, быть может, не столько об авторе, сколько о самом себе. Он проводил между Руссо и собою, между судьбой Руссо и своей предвосхищенной судьбой аналогии, которые занимали его уже давно, но сделались близкими и навязчивыми после часа, проведенного им в мечтах на кровле Училища. «У него не было, не могло быть этого впечатления, будто он нечто вонзает прямо в социальную массу и должен только налечь. Не было этого чувства свободной силы, смелости в самом действии, способности померяться с кем угодно и где угодно. Он малодушен; отворачивается от противника; обращается в бегство. Стеснен, унижен своими болезнями. Преследуемый сознанием своей низости, он не способен преодолеть его в самом себе. Для нападения на существующий строй он ищет уединения, прячется в угол, за ограду из книг и бумаги. Неловок и растерян на людях. Невозможно его представить себе оратором, укротителем толпы. Вот узел вопроса; шарнир. Точка, в которой человек дела должен сочлениться с теоретиком. Быть оратором. Дураки или люди, никогда об этом не размышлявшие, презирают ораторов. Разумеется, существует целая профессия чистого пустословия, и она отвратительна. Смехотворные, жестикулирующие фигуры академиков, политических деятелей, профессоров. Людей, которые сами по себе не способны ни что-либо обдумать, ни что-либо сделать и как призраки качаются между этими двумя неспособностями. Но подлинный ораторский гений подобен чудесной преобразовательной машине. Машине, превращающей чистую мысль в социальные события, поток мышления — в движение масс. Когда оратор, достойный этого названия, обращается с речью к толпе, что происходит в действительности? Происходит то, что человек направляет на эту толпу гигантскую отвлеченную энергию, исходящую из устроенных наилучшим образом голов».
Несколько дальше один напыщенный оборот речи, фальшиво звучавший, должно быть, даже для современников Руссо, напомнил ему про знаменитый инцидент на Венсенской дороге. И у него от этой мысли сразу сжалось сердце; какая-то тревога мягко, без драматического напора, коснулась чего-то существенного в нем. Он почувствовал потребность еще раз сопоставить обе версии анекдота; версию Руссо, утверждающего, что на Венсенской дороге, когда он шел к узнику Дидро, ему открылось в душе предназначение всей его жизни, и версию Дидро, рассказывающего, как он в этот день посоветовал Руссо, которого искушала конкурсная тема дижонской Академии, восстать против традиционных взглядов, чтобы отличиться; и как «уловка» для конкурсного сочинения, подсказанная услужливым товарищем, определила собой впоследствии учение, творчество, славу Жан-Жака, его самое сильное влияние на человечество.
Задумался Жерфаньон не над тем, какая версия правильна. Что действительно произошло в этот день — так и останется неизвестным. Не в отношении формы и произнесенных слов, а по сути дела. Быть может, правильны обе версии. Вполне допустимо, что бутада Дидро кристаллизовала дремавшие до этой минуты мысли Жан-Жака.
Но в этот знаменитый пример глаза Жерфаньона уставились как в зеркало, тревожно видя в нем ту же проблему, которая только что мучила его; о свободе выбора идеала.
«Такое злоупотребление этой свободой, значит, правдоподобно, если в нем упрекали Руссо? Правдоподобна такая циничная легкость, чудовищное равнодушие ума в начале величайшей духовной битвы? Как печальна самая возможность поставить себе такой вопрос!.. Род людской, род комедиантов! Человек играет до смерти случайно ему доставшуюся роль из тщеславия, чтобы не говорили, будто удалось его отговорить от нее».
А между тем Жерфаньон относился так серьезно к своим убеждениям!
Тут внезапно померк свет. В лампочках остался какой-то красноватый росчерк, точно подпись кровью. Ждали, что электричество совсем погаснет. Но оно не гасло.
Три студента выпустили книги из рук и переглянулись, готовые рассмеяться. Посветлело немного. Затем опять потемнело. Три раза подряд. Инцидент переставал казаться случайным, ускользал из мира тупой материи, принимая характер символа.
— Странно, — сказал Жалэз.
Больше никто не решился что-либо произнести, боясь сказать глупость.
Открылась дверь. Появился Коле с таинственной, хитрой, притворно изумленной миной.
— Скажите, у вас электричество не шалит?
— Шалит, шалит.
— Какая досада! Я не могу работать. Тем более, что у меня плохое зрение. Мое сочинение об употреблении частицы et у Веллея Патеркула находится в опасности. Это одна из тех вещей, для которых необходимо увлечение. Я был увлечен.
— А нам это ничуть не мешает. Даже помогает сосредоточиться.
— Вот как?… За то, что вы такие славные ребята, я вам все расскажу. Моя цель — вызвать сильное брожение среди скуфей. Своего рода революционное движение. Я хочу, чтобы они толпою двинулись на эконома и обругали его. Этакий день 10 августа! Они уже сильно возбуждены. Эти невинные души уверены, что Горшок из гнусной бережливости снабжает нас электричеством низшего сорта, которое станция отпускает ему со скидкой. Я иду к ним, чтобы их раззадорить. Если бы они случайно к вам заглянули, подбавьте яду… А вам я сейчас восстановлю нормальное освещение, оттого что вы милые парни.
— Но если скуфьи увидят, что только у них нет света, они, пожалуй, догадаются…
— Нет! Все чисто в глазах чистых людей. А затем, я и себя не пощажу. Свою комнату тоже оставлю под реостатом.
Коле исчез. Почти мгновенно свет восстановился. На столе Жерфаньона светилась на перегибе страницы фраза:
«Лучше всех певший или плясавший, самый красивый, самый сильный, самый ловкий или самый красноречивый приобретал наибольшее уважение; и это был первый шаг к неравенству и пороку…».
Он с некоторым раздражением перевернул страницу. Курсивом набранная фраза остановила на себе его взгляд:
«Ибо, согласно аксиоме мудрого Локка, не может быть обиженных там, где нет собственности».
Бюдисен бесшумно встал, поставил на полку единственную книгу со своего стола, взял из шкафика котелок, из угла комнаты зонтик, пожал руку сначала Жалэзу, потому Жерфаньону, сказав им «до свиданья» теплым и вялым тоном, и ушел, держа зонтик перед собою, как слепец держит палку.
Жерфаньон и Жалэз остались одни. Жалэз отодвинул свои книги и бумаги. Теперь он перелистывал книгу в желтой обложке.
Жерфаньон к нему подошел:
— Что ты читаешь?
— Ничего… мне припомнились некоторые места из Бодлера, и я хотел их перечитать.
— А это что?
Жерфаньон показал на столбик книг, отодвинутых в угол стола.
— Я развлекался.
— «История астрономии» Деламбра… «О понятии физической теории от Платона до Галилея»… «Звезды»… «Небесная механика»… Ты занимаешься астрономией?
— Астрономией я не занимаюсь. Но мне случилось недавно думать об этих вещах. А мечтать впустую, признаюсь, я не люблю… Мечтать о звездах, как девушка у Франсиса Жамма, я не желаю именно потому, что придаю значение своим мечтаньям… Я выражаюсь темно. Ты меня понимаешь?
— Кажется, понимаю.
— Это зависит от степени уважения к собственным мыслям. Если у какого-нибудь господина есть мысли и он смутно сознает, что они, вероятно, обесценены, не имеют в настоящее время значения, но ленится навести справки, проверить их, удовлетворяется ими и, пойми меня, по существу их презирает, то этот господин мне противен.
— Этот господин — это почти все люди.
— Верю… Я же часто повторяю себе вот что. Я говорю себе: «Та или другая идея, в данный миг у тебя возникшая, не отжила ли свой век окончательно в каком-либо уголке человечества?» Я подчеркиваю — окончательно. «Потрудились ли бы еще задержаться на этой идее десять или пятнадцать лучших человеческих умов?» Некоторые идеи Гераклита еще не окончательно устарели. Но, например, строение солнечной системы… Меня никто не обязывает о ней думать, это очевидно; но раз я о ней думаю, то не могу допустить, чтобы идеи, которые я воспринимаю по этому поводу, которым оказываю гостеприимство, которые меня, может быть, волнуют, чтобы идеи эти уже теперь были нелепы в глазах какого-нибудь субъекта, сидящего где-то в обсерватории в Калифорнии или в Берлине.
— Но не можешь же ты быть в курсе всего.
— Разумеется. Как не может и траппист уберечься от некоторого числа грехов в день. Но чтобы не стать пошлой скотиной, необходимо поставить себе за правило своего рода ограниченное совершенство. В этом, как и во всем остальном.
— Не значит ли это разбрасываться?
— Ты разбрасываешься не меньше, читая газету. А затем — что за вздор! При некотором навыке и чутье, бьюсь об заклад, не нужно в общем и трех недель в год, предполагая, разумеется, некоторую общую интеллигентность, чтобы знать, какие главные идеи умерли или поражены на смерть во всех областях и какие пришли им на смену.
— Осторожней! Это похожее на модничанье.
— Нимало. Я не говорю о неизбежном колебании направлений. Если наука отказывается от Лапласов, от теории туманностей, переставшей соответствовать данным опыта, то мода тут ни при чем.
Говоря это, Жалээ приводил в порядок бумаги, сортировал их.
— Это что такое?… Ах! Подумать только, что я искал это бог весть сколько раз со времени нашей первой прогулки. Помнишь? Я рассказывал тебе тогда об одной статье, которую списал. Для своей горькой услады.[6] Она с тех пор не попадалась мне в руки. Написана она была по поводу взрыва броневой башни на «Латуш-Тревиле». Тринадцать убитых.
— Да, на каникулах я читал об этом взрыве в газетах. Припоминается мне также интервью с министром Томсоном, которое я смаковал в поезде, когда ехал сюда из Сент-Этьена…
— Интервью с министром было, несомненно, слабеньким вином по сравнению с этим. Ты увидишь. Но сначала представь себе на миг это несчастье, каким оно должно было быть в действительности. В скромной действительности. Как и я, ты прожил год в казарме. Обучался стрельбе. На маневрах ты, может быть, видел орудия калибра 75, громыхавшие не слишком далеко от тебя. Стало быть, ты можешь без особого труда поставить себя на место этих славных ребят, матросов, обслуживающих большое башенное орудие. Главная их забота — как бы их не слишком разнесло начальство. И в этот-то миг их разносит не начальство, а пушка. Точка. Теперь ты увидишь, что из этого может сделать академик. Читай вслух, душа моя. Пожалуйста.
Жерфаньон взял листок и стал читать.
«Постоянные упражнения в стрельбе, повседневное обращение со взрывчатыми веществами…»
— Кое-где ты увидишь многоточия, которыми я заменил многословие. Но связь не пострадала.
«Повседневное обращение со взрывчатыми веществами… сопряжены в казарме, на полигоне, на учебном судне…»
— Выражения точные! Читатель чувствует, что это говорит человек сведущий, что это не болтовня.
«…на учебном судне с опасностями, грозившими когда-то только на поле сражения. Солдат относится к ним с новым пылом… Он не только не боится опасности, но призывает ее…»
— Каково?
«…Эта учебная стрельба, позволяющая ему широко проявлять свою силу и ловкость, пьянит его и составляет его потребность; он видит в ней образ священной войны…»
— Клянусь тебе, что в подлиннике стояло: «священной войны».
«…И когда оружие, взорвавшись у него в руках, сбивает его с ног… он искренне верит, что пал на поле чести, пораженный не своего рода отцеубийственным, против него обратившимся снарядом, а пулей или ядром врага, на которого он шел с такой радостью в сердце… Все поводы, даже побочные, хороши для него, только бы проливать свою кровь».
— «Побочные» — подчеркнуто в тексте. Ты видишь подпись?
— Да.
— Ты еще должен представить себе, как этот прославленный журналист, человек, впрочем, весьма даровитый и любезный, идет из редакции, сдав свою статейку; как он прогуливается вдоль кафе, вполне довольный собою, в светло-сером цилиндре немного набекрень, с парой перчаток в одной руке, с цветком в петлице, опираясь на палку с набалдашником из слоновой кости, и думает: «Узнает ли меня публика?» А затем представь себе также благодушного читателя, который вечером, поставив ноги на решетку камина, слегка икая от хорошего пищеварения, рот прикрыв рукой, — усваивает эту прозу. Можешь также в придачу представить себе тринадцать трупов, тринадцать семей, тринадцать могил. Но это не обязательно.
Жерфаньон еще ни разу не видел у Жалэза, дрожавшего всем телом, такого пламени во взгляде. Он не считал его, правда, ни равнодушным человеком, ни скептиком, но предполагал, что на вещи он смотрит со слишком большой высоты, простирает слишком далеко свои мысли и поэтому не способен на такую свежесть негодования.
«Я его люблю, — думал он, — я чувствую себя ближе к нему. Теперь я буду с ним откровеннее».
Жалэз, сложив статейку академика, сунул ее в бумажник.
— Это полезно перечитывать по временам, когда совесть начинает дремать.
Затем он нагнулся над столом и отметил ногтем строфу на открытой странице:
В грохочущем порту благоуханье, краски
И звуки я опять захлебываясь пью.[7]
Жерфаньон прочитал строфу, одобрительно кивнул головой, но не сказал ничего. Он боялся ошибиться относительно намерения Жалэза.
— Ну что?
— Да, красиво.
— Ты в этом, кажется, не очень убежден?
— Оттого, что думал, не проводишь ли ты случайно какой-либо аналогии…
— Нет, никакой. Я не люблю валяться в грязи, вот и все. И мне захотелось проветриться. «Ступай очиститься в высокой сфере…» Но скажи, ты, кажется, вообще не очень восторженно относишься к Бодлеру. Знаешь ты его хорошо?
— Я его читал. Не могу сказать, что я его пережил… Прежде всего, моя любовь к Виктору Гюго связывала меня, вероятно… в отношении Бодлера и других поэтов.
— Я тоже очень люблю Гюго. Это мне не мешает.
Жерфаньон взял сборник, перечитал все стихотворение «Копна волос», положил книгу на стол, ничего не сказал и задумался.
— Не может быть, чтобы ты не чувствовал необычайной красоты такого стихотворения.
— Да, конечно. Я стараюсь разобраться в себе. Некоторые стихи великолепны. Полагаю, что для нас обоих великолепны одни и те же стихи. Другие, по-моему, слабее. Я невольно думаю, что самые слабые несколько вредят остальным, что у Гюго было бы столько же великолепных стихов и не было бы или почти не было бы стихов слабых; во всяком случае — никакой неловкости. И все же я отлично понимаю, что для тебя «великолепные» стихи этой вещи обладают качествами, которых ни у кого другого ты не мог бы найти; которые закрывают тебе глаза на все остальное, приводят тебя в такое состояние благодати, что даже слабости заимствуют у этой благодати особое сияние. Более или менее это верно, не правда ли?
— Совершенно верно.
— Значит, ты согласишься, например, что вот это: «Чтоб отвечала ты всегда моим желаньям» — весьма похоже на искусственную строчку, к тому же неискусную.
— Да… И что «под пылом климата», «сон ослепительный» и три или четыре побрякушки того же стиля напоминают, будучи отдельно взяты, посредственных поэтов конца восемнадцатого века. Но погляди:
Копна волос! Шатер синеющего мрака!
Лазурь небес опять безмерна и кругла.
Эти два стиха рядом. И таких еще десяток есть. Напрашивается похвала: «бесподобная плотность». Но она истерта и неуместна… Каждый из стихов производит впечатление последовательных смысловых разрядов, сильных и частых. Все пространство стиха занято, загружено до отказа. Нет уже ни малейшего пробела, ни малейшего «отсутствия смысла». Иначе говоря, не приходится ждать того единственного «источника смысла», единственного «смыслового взрыва», который захватит, в конце концов, все пространство стиха ценою чрезмерного набухания, как это часто бывает, признаться надо, у Гюго. И чудо в том, что этот результат достигнут без замешательства — да, да, потому что частые взрывы сталкивающихся образов — это катастрофа — и без малейшей неясности, напротив. Стих так и светится от выразительности. Отметить это очень важно. Когда у нас как-нибудь найдется время поговорить о поэзии послебодлеровской, ты увидишь, как быстро утерян был рецепт этого чуда. У Рембо, у Малларме, если не говорить о самых ранних вещах, когда они писали под влиянием Бодлера или даже Гюго, слишком частые смысловые разряды в силу своего рода интерференции создают неясность. А между тем, если только неясность не есть извращенная игра или искренняя мистика, то она — слабость. Прибавлю еще, и это добавочный мотив моего восхищения перед Бодлером, — что когда случайно поэт обладает изобретательностью, позволяющей ему сделать столько отдельных находок на пространстве одного стиха, то это почти всегда находчивость порядка надуманности и натянутости. А добропорядочный вкус, мало того, что не наслаждается такой полнотой, но раздражается, протестует против нее. Таковы хорошие места у Ростана, которого я, впрочем, не презираю, но который чаще всего выводит меня из себя — это разница. Таковы же прежние эвфуисты во Франции, в Англии, в Испании. Я пробовал читать Гонгору в подлиннике. Мы еще с тобой поговорим об этом. Это — номер. Иными словами, я очень серьезно задаюсь вопросом, не является ли Бодлер первым поэтом, воскресившим в новое время ту дивную напряженность стиха, о которой нельзя иметь понятия, если не проникнуться до мозга костей, как мы с тобою, духом латинской речи. Разумеется, не все у Горация и Вергилия, но их большие удачи:
и продолжение, ты знаешь. Или же знаменитые, дионисийские стихи:
Solvitur acris hiems grata vice veris et Favoni
Trahuntque siccas machinae carinas…[9]
Ты не можешь себе представить, в какое состояние приводит меня эта ода. В такое приблизительно, как этот мотив «Арлеананки» (и Жалэз пропел начало хора в пасторали: до, фа, соль, ля, си, — до, до, до, до, до, до, до, до, ре, си, до, ре.) В то состояние, которого всю жизнь жаждал Ницше и за которое он как раз и полюбил Бизе. Ибо даже «Мейстерзингеры» с их грубой, волевой жизнерадостностью не дают об этом ни малейшего понятия… Но это другой вопрос. О Бизе мне напомнило дионисийское движение. Не плотность, конечно…
Жерфаньон снова взял том «Цветов Зла». Исследовал один стих, другой, направляя на них слова Жалэза, как луч на драгоценные камни. Он улавливал не все контуры мысли Жалэза, оттого что ему недоставало некоторых исходных точек. Но он начинал чувствовать ее правильное стремление, путь, которым она, наконец, достигала цели и трепетно вонзалась в нее. Он думал также: «То, что он говорит мне, отмечено сильным критическим красноречием. И ни на миг моего, да и его внимания не останавливали на себе слова, которыми он пользовался. Общее правило. Я ведь часто обдумывал задачу оратора. Надо добиваться того же эффекта, обсуждая, например, социальный вопрос перед двухтысячной толпой рабочих. Пусть даже они уследили не за всем, надо внушить им уверенность, что ни на миг они не становились жертвами словесного обмана».
— Да, — сказал он, наконец, — мне кажется, я понимаю… или ощущаю. Это чувствуется иногда и у Гюго, но редко, согласен. У Расина не чаще…
— Тем более, что я говорил только о смысле. Но в звучании — та же полнота. Непрерывное присутствие музыки, как и мысли. А поэтому на слабых стихах даже отдыхаешь, приятно переводишь дух… Заметь, что я ни на что не закрываю глаз. В посредственных местах Бодлеру случайно приходит на помощь устарелость его стиля. Гюго, чуть только его покидает вдохновенье, рискует показаться нам вульгарным, нам, потому что он говорит языком наших дней. Плоские стихи Бодлера спасает их старорежимный аромат. Они прикидываются изящными: для нас. Я отдаю себе отчет в иллюзорности, в хрупкости этого очарования.
— Я сказал бы тебе еще совсем другое. Но боюсь показаться дураком.
— Говори, говори.
— Мне не удается поверить, что в поэзии не имеет значения сюжет.
— Ты совершенно прав.
— Я чувствую, что это, вероятно, идиотское мнение. Но у Бодлера меня часто отталкивает сюжет. Или, вернее, нечто, одновременно относящееся к сюжету и к источнику.
— Вот как?
— Я, по-твоему, глуп?
— Нет, я размышляю над тем, что ты сказал.
— Я уже не говорю о его цинизме, о его дендизме, об его аффектированной безнравственности и прочих грехах, в которых винят его учебники литературы. Это, пожалуй, и меня стесняет. Но это вопрос внешних манер. Нет; я нахожу, что слишком много стихотворений у него имеют истоком чисто половое возбуждение. Не думай, что это коробит мою стыдливость. Но это умаляет их для меня. Вращаешься поистине в весьма ограниченном мире… Ты не отвечаешь мне? Считаешь меня деревенским балбесом?
— Нет. Я вижу, что от частого углубления в эти стихи перестал ощущать то, что ты говоришь и что неоспоримо. Это чрезвычайно интересно. И вот что еще интереснее: множество поклонников Бодлера, которых я встречаю, противны мне; и не только тем, как они о нем говорят; нет, своим стилем, жизнепониманием, которое я в них прозреваю; глазами своими с несколько маниакальным блеском; запахом прелого и затхлого сладострастия, которым от них несет. А между тем твое замечание принуждает меня согласиться, что эти субъекты подошли гораздо ближе меня к смыслу стихов Бодлера, к центральному их элементу. Откровенно говоря, они гораздо лучшие бодлерьянцы, чем я. И тем не менее мое восхищение перед ним далеко не ограничивается формой, уверяю тебя. (Хотя только что я рассматривал главным образом его стиль.) В моих представлениях он даже типический глубокий поэт. И после чтения его стихов мое «мироощущение» бывает проникнуто мрачным величием. Я не знаю даже, нет ли у него, даже в самых узких по кругозору стихотворениях (есть у него ведь и другие, согласись), помимо первого смысла, услаждающего бледных бодлерьянцев, — единственного, впрочем, который сознавался, быть может, самим поэтом, — нет ли в них второго смысла, второго сюжета, проступающего после того, как первый забыт… О, я не очень-то люблю выходить из затруднений с помощью такого жонглерства… Твое замечание смущает меня.
Оно смущало их обоих по причинам, относившимся не к искусству, а к их интимной жизни. И причины эти, несмотря на некоторую аналогию, были особые у каждого из них.
Жалэз уже несколько лет переживал сложный кризис, который в данное время проходил одну из твоих самых примечательных стадий. В результате он стал с возрастающей строгостью относиться к сексуальной стороне нашей природы, к жгуче сексуальному в своей природе. Он кончил тем, что взял под подозрение любовь, так как не мог при своей проницательности не понимать, что даже так называемая чистая любовь прикрывает вожделение и, следовательно, имеет перед всякой другою всего лишь преимущество лицемерия, а также потому, что обвинял любовь в склонности преграждать более общим чувствам доступ в душу, которой она овладела. Не опираясь на мотивы христианского аскетизма, он все же пришел к идеалу, довольно сходному с осуждением плоти; к идеалу, на который он, впрочем, смотрел как на чисто личное дело, остерегаясь видеть в нем правило, подходящее для большинства. Таким образом, он был дальше от христианской концепции, согласно которой греховность мирянина терпима только ценой противоречия, чем от распространенного в Азии взгляда на плотское воздержание как на привилегию немногих, желающих приобрести известные способности или возвыситься до святости. Когда ему напоминали об эротическом характере многих бодлеровских сюжетов, он чувствовал беспокойство. Не обманывал ли он сам себя? Не искал ли обходным путем поэзии, возврата в тот мир телесной любви, из которой как раз пытался вырваться ценою таких усилий?
Что касается Жерфаньона, то и он проходил через период полного воздержания, но поневоле. Покинув полк в середине сентября, он сперва провел три недели у родителей, в крохотном городке, где всякая шалость кончилась бы скандалом. Со времени приезда в Париж он ждал случая, который бы свел его с женщиной. Но случай не торопился. А Жерфаньону, хоть он и был нетерпелив, недоставало духа предприимчивости. Париж внушал ему робость. Провинциал чувствовал себя менее взрослым здесь. Скромный любовный опыт, приобретенный им в других местах, был не в счет, казалось ему, в пределах большого города. Мир женщин, весь залитый парижским обаянием, становился для него почти таким же таинственным, каким он был для подростка Вазэма вечером шестого октября. Отсюда возникали чувственное томление с привкусом горечи и какое-то ощущение неполноты, нередко тормозившее порывы гордости, дразнившее в нем честолюбца. По существу то, что Жерфаньон испытывал при чтении стихов, которыми ему предлагалось восхищаться, было своего рода ревностью и тем чувством неловкости, какое вызывают в обездоленном бестактные намеки на недоступное ему — по крайней мере, временно — счастье. Музыка не мешала словам иметь смысл; напротив, она его усиливала, как имитация линий тела, ласк и спазм. «В струистые шелка твои стучатся перси», «Дразнящие щиты с рубинами сосков», «Вкруг благородных ног воланы шелестят», «Напиток уст твоих», «Твоей постели ад»… на каждой странице — отдающаяся плоть, аромат распущенных волос, влага поцелуев. Торжество сладострастия, которое «при свете ламп» в учебной комнате было бы, несомненно, недурным продолжением картины рдеющего ноябрьского неба над кровлями, будь у Жерфаньона в кармане женское письмо с назначением часа свиданья.
Беседа их задержала. Когда они пришли в столовую, обед уже начался. Входя в дверь, они не услышали обычного шума. Между тем три курса были здесь в полном сборе, словесники — на правой половине залы, естественники — на левой. От десяти до двенадцати студентов за каждым столом. Справа — лоснящиеся пиджаки; много бледных лиц, впалых грудных клеток. Слева — грязные блузы; больше румяных физиономий; несколько атлетических фигур; немало молодцов, смахивающих на деревенских аптекарей. Повсюду — непричесанные гривы и туфли. Таким образом, по численности и по виду — ничего ненормального. По запаху — тоже; пахло соусами и молодыми самцами. Но не по шуму. Не было того гула бурлящей реки, который создается дребезжаньем посуды в потоке голосов. Были неровности, перебои, паузы в шуме; мгновения полной тишины, длившиеся четверть секунды и создававшие приятное беспокойство, потому что вместо простого кишения существ, успокоительного, как естественное зрелище, мирного, как растущая трава, словно чувствовалось нащупывание некоторой группой своей власти над собой, желание проверить себя.
Когда они садились, к ним подошел Коле, покинув свое место.
— Вам предстоит торжественное мгновение; есть надежда.
— Что здесь происходит?
— Прежде всего нечто, поражающее воображение. Представьте себе: наши скуфьи приведены были мною в такое состояние, что пошли за скуфьями-естественниками, чтобы те убедились в неисправности электричества. Те пришли, увидели, ничего не поняли. Из чего следует, что физик во власти суеверия становится таким же бараном перед электрической лампой, как лесной житель. Словом, все эти простофили возмутились против Горшка, которого еще вчера называли господином экономом. Они распространили мятежный дух, а я поостерегся успокоить страсти. Так как главный кацик, не будучи в чистом виде скуфьею, симпатизирует обскурантам, а рагу сегодня, по счастью, несомненно с душком, то мы, милостивые государи, переживаем минуту, предшествующую обряду «позор Горшку». Очень просто.
Жалэз и Жерфаньон отнеслись к этой новости с напускным равнодушием. Но им тоже передалось нетерпеливое возбуждение. Их ждал первый в студенческой их жизни «позор Горшку». Они много слышали об этом легендарном обряде, но никак не надеялись так скоро его увидеть. «Позор Горшку» — это исключительная по своей важности манифестация, происходящая по почину недовольных масс, но только по сигналу главного кацика, старосты старшего курса словесного отделения. А главный кацик, как бы ни был он пылок сам по натуре, обращается к этому средству только после зрелого размышления. Он уронил бы его значение и свое собственное, если бы часто к нему обращался. Он чувствует приблизительно такую же ответственность, как папа, собирающийся издать буллу об отлучении от церкви, или драгунский поручик в день бунта, когда надо скомандовать «пли!» Жалэз и Жерфаньон наблюдали за главным кациком Маржори, сидевшим за одним из соседних столов. Толстощекий бородач; довольно высокий лоб; густые клочья черных волос; глаза тоже черные; улыбка на губах неопределенная, а в глазах — неспокойная. Кандидат на звание преподавателя истории, он прошлой весною в две недели подготовился к экзаменам на степень лиценциата прав. Сдав экзамен на звание преподавателя, он через каких-нибудь три недели станет еще и доктором прав. Говорили, что он метит в политические деятели, что будет директором кабинета у какого-то министра, а спустя несколько лет — редактором департаментской газеты и депутатом. Его направление трудно было определить. Рассчитывая выдвинуться как будто с помощью стоящих у власти лиц и будучи неверующим, он все же заигрывал, по слухам, с католическими демократами. Впрочем, этот честолюбец был щепетилен и даже нерешителен. Каждый день он по несколько раз проверял свои поступки. Кроме того, считали его объедалой и волокитой.
— Посмотри, какая у него недовольная физиономия, — сказал Жалэз.
И думал: «Не масштаб характеризует события. Существуют события «подобные», как треугольники. Когда-нибудь, став министром, этот молодец будет чувствовать такое же смятение в душе, как сегодня вечером; глаза его просят общественное мнение произвести насилие над ним, чтобы прекратились его колебания. Теперь он действует, как в будущем, для будущего. В этот миг решается прообразно исход какого-то великого грядущего события». Легкий трепет овладел Жалээом при этой мысли.
А Жерфаньон, со своей стороны, завидовал власти Маржори. «Владеть толпой. Чувствовать, что она ждет от тебя разрешения пожелать того, чего она желает, что в данный миг ее сила зависит от сокращения мышц твоей гортани, от взмаха твоих ресниц». Жерфаньон не предполагал, что это сокращение и этот взмах могут быть своего рода пыткой. По своему характеру он легче представлял себе услады роли вождя, чем ее тревоги.
Вдруг раздалось «тсс!» Затем благоговейная тишина. Училище, пригнувшись к столам и недовольное едой, поняло, что главный кацик даст, наконец, излиться гневу трех курсов.
Маржори, у которого голос был звучный и сочный, сперва произнес медленно:
— Господа, позор Горшку.
Затем:
— Раз, два, три.
И после этого два обрядовых слога, произнесенные стопятьюдесятью молодыми людьми, оба одинаково громко и в медленном ритме церемониального марша. «По-зор!», — прозвучали как два завывания или, вернее, как два оглушительных удара в гонг, а за ними последовал звон толстых трактирных тарелок, со всего размаху бросаемых на пол; грохот такой потрясающий и продолжительный, что даже кричавшие особенно громко с некоторой тревогой задавались вопросом, долго ли будет длиться неистовство их собственной толпы.
Когда в десятом часу Жерфаньон оторвался взглядом от книги и откинулся на спинку стула, засунув руки в карманы, вытянув ноги, Жалэз воспользовался этим, чтобы сказать:
— Я думал опять о Бодлере. В его поэзии есть целая область, куда не заглядывает банальный бодлерьянец и которой не задевает твой упрек.
— Мистические взлеты?
— Нет. Слишком легко показать их эротическое происхождение. «Проснулся ангел в звере усыпленном». Нет. Я говорю о поэте Парижа, улиц, портов, о поэте большого современного города, а таким поэтом он остается все время, даже в своих эротических вещах. Вспомни эту изумительную фразу, в которой он объясняет, как возникли его стихотворения в прозе: «Знакомство с огромными городами и проникновение в их бесчисленные связи». Согласен, он млеет над копной волос; но даже в ней он вдыхает аромат Марселя или Александрии. А затем, есть у него и другие, свежие страницы. Особая манера вспоминать… Знаешь ты, например, эти строфы:
Но детская любовь, но рай ее зеленый,
Прогулки, песенки… объятья и венки…[10]
Прочитай-ка их еще раз, душа моя. Ну? Что скажешь?
— Конечно, во всем этом стихотворении много очарования.
— Ты еле роняешь эти слова.
— Да нет же.
— Заметь, какая полнота звука при таком сюжете, и на какой глубине это задевает нас! Сопоставь-ка это с Мюрже или даже с «Песнями Улиц и Лесов».[11] О, к «Песням» я не отношусь пренебрежительно, ни к Мюрже. Когда Мюрже рассказывает именно то, что с ним происходит, ему удается сжать тебе сердце. Но все-таки! Впрочем, всего этого ты не можешь почувствовать.
— Отчего?
— Оттого, что у тебя не было парижского детства. Где прошло твое раннее детство?
— В деревне, на дороге из Пюи в Баланс; она называется Буссуле.
— В горах?
— Да, на высоте около тысячи ста метров. На хребте. Или, вернее, на подступах к огромному плоскогорью.
— Твои родители оттуда же родом, где родился и ты?
— Отец был там учителем, но родился в Бриудском округе, в овернской части Верхней Луары. Мать — гораздо более чистокровная уроженка Веле; ее родина в — пятнадцати километрах от Буссуле, между Пюи и Севеннами.
— А ты на кого похож?
— У меня отцовские глаза, темнокарие. Ростом я выше его. Но этот рост я унаследовал по отцовской линии. Некоторыми чертами лица я пошел в мать. У меня, например, ее подбородок, нос. Да и в характере у меня много от нее.
— Хорошо было в горах?
— По-моему, очень хорошо.
— Когда-нибудь ты мне об этом расскажешь. Не правда ли? Обстоятельно. Меня тянет погрузиться в такое детство, как твое. У меня, кажется, не было среди предков ни одного горца. Но разве это можно знать?… Во всяком случае, у меня к горам особое влечение. Не к живописным горам — снежным, зубчатым вершинам, розовым ледникам, альпинизму! Нет, — к жизни горцев. К тайнам, быту, вековым устоям горной жизни, о чем я непосредственно не знаю ничего.
— Ты родился в Париже?
— Да. Мать — парижанка, а отец — очень неопределенного происхождения. Это один из немногих предметов зависти моей к аристократам. Они знают свою генеалогию. Фамилия Жалэз отдает югом.
— Из-за буквы «з».
— Да. Это напоминает Родэз, Ортэз, даже Испанию.
— В Лионском лицее у меня было два товарища, если не больше, с окончаниями фамилий на «эз».
— Родом откуда?
— Кажется, из Дофине.
— Значит, горцы? Более или менее. Но много ли означает «з» для меня — это вопрос. Можно будет и его представить на разрешение господину Матрюшо. Надо думать, что чиновники, ведавшие в былое время актами гражданского состояния, руководились преимущественно собственной эстетикой, когда записывали фамилии. В Вандее есть городок Жале. Возможно, что мой родоначальник там обитал. Отец мой родился в Шартре. Но его отец был возчиком и сыном возчика. Семейство возчиков могло постепенно перебираться по долине Луары из Вандеи в Шартрскую область. Я пытался это проверить. Но поразительно, до чего народ равнодушен к таким вопросам. Происхождение не интересует его. По его понятиям, существуют мужчины и женщины, более или менее хорошо сложенные, а в остальном совершенно одинаковые и сходящиеся по воле обстоятельств.
— Что привело в Париж твоего отца?
— Профессия. Или, вернее, повышение по службе. Я тебе уже говорил, что он служит помощником управляющего в агентстве Лионского кредита. Когда я родился, ему было лет тридцать пять, и в это время он заведывал небольшим отделом в центральном парижском агентстве. Начал он службу когда-то в шартрском филиале, в должности мелкого писца. В пору моего рождения семья наша жила в Сите-де-Флер; это в Батиньолях, особый квартал, где я бывал впоследствии, но о котором почти никаких воспоминаний не сохранил. Теперь семья живет на авеню Республики. Для меня имел наибольшее значение промежуточный период. От четырехлетнего возраста до первого моего года в лицее. Все это время мы жили на улице Бланш. Это одна из улиц, спускающихся от Монмартра к центру. Она как раз упирается в площадь Трините. Наш дом был в верхней ее части, то есть ближе к наружному бульвару, чем к Трините. Ты еще не знаешь этого квартала? Я тебе покажу его. О, ничего замечательного. Но разбираться в Париже ты начнешь тогда, когда станешь чувствителен к такого рода местам. Впрочем, одна из поэтических сторон, одна из тайн парижского детства — это переезды из квартала в квартал и сопровождающая их смена точек зрения: ломка привычек, другие серии случайностей.
— Провинциалы тоже знают это. Вспомни о детях чиновников, которых перевозят из конца в конец по департаменту, и о детях офицеров, когда отца перебрасывают из Эпиналя в Гавр, из Гавра в Константину.
— Я знаю. Но в участи парижских детей мне представляется волнующим именно то обстоятельство, что в одном и том же городе им открываются новые миры. Они знают, что идя прямо вперед с точностью до четверти или до получаса, они опять увидят ворота Сен-Дени, или Оперу, или Нотр-Дам. Но в непривычном для них направлении. Они с изумлением наблюдают, как всевозможные знакомые вещи располагаются друг за другом в незнакомом порядке. Чувства тоже. И все, что образует общество. Они узнают, что все это может различным образом сочетаться, распределяться в перспективе. И возникает вопрос: не приобретает ли по этой же причине большую действенность то внутреннее переустройство, которому они подвергаются. Ты говоришь — ребенок отца, переведенного из Гавра в Константину. Ну что ж! Для него это сводится к тому, что отныне его константинские впечатления, его константинское детство будет накладываться постепенно на предыдущее, а предыдущее уснет. Геологическое напластование. И так как душа человеческая не интересуется историей, так как она ленива, то не она воспротивится этому мирному погребению одной эпохи под другою. Между тем для нас, парижских детей, когда семья наша переезжала в другой квартал, то словно колода карт перетасовывалась. Куда «ушла» пиковая дама? Да, мы недоумевали, куда же могли «уйти» куски нашего вчерашнего мира. Вот какой смысл для нас приобретало «ушедшее», прошлое. Разновидность настоящего, но неуловимая. Настоящее, расположенное, может быть, где-нибудь в другом месте. Нечто, чего в данный миг мы «не имеем», чего мы вокруг себя не находим, что скрылось от нас, но внезапно неизвестно откуда вынырнет…
В то время, как он произносил эти последние слова, голос у него немного изменился, даже как-то задрожал. Он заметил, что с некоторых пор вторая, молчаливая мысль совершала в нем свой путь, — мысль еще завуалированная, но уже очень волнующая. Он оборвал свою речь. Подумал: «Что происходит со мною? Да, на большой глубине?»
Нечто стремилось вернуться. Нечто очень далекое. Как раз такое, что долго, долго скрывалось.
«Что же это?… Не то, что я порвал, отбросил немного месяцев тому назад… нет… но что, тем не менее… нет… Это нечто гораздо более далекое… Настолько более далекое… Ах! Я знаю… Я узнаю… Отчего могло оно воскреснуть? От строфы о детской любви? Не столько от строфы, сколько от этих слов… Атмосфера ведь совсем другая. Но не потому ли, напротив, что оно хотело вернуться, возникла у меня потребность найти строфу о детской любви?»
Он решился самому себе назвать это имя. Или, вернее, в предшествии имени, как тонкого, смелого форштевня, появилась постепенно фамилия, раздвигая туман; появилась медленно, словно корабль, который считался погибшим, но просит впустить его в порт, и которому баркасы освобождают путь.
«Элен Сижо».
Как странно было это возвращение. Это красивое имя, настолько забытое! Месяцы, годы оно уже ни разу не проносилось в отсветах прошлого. Ни разу не выходило оно внезапно из уличной толпы, из подъезда какого-нибудь дома.
«Зачем оно возвращается?»
«Элен Сижо».
Жалэз не сразу его принимает. Колеблется, допустить ли. Торопливо ищет повода не довериться ему; отказать; чуть ли не посмеяться над ним. «Чистейшая сентиментальность! И какого сорта! Но вот у меня все сердце захвачено, лед растопился». Словно показались на борту корабля машущие руки, платки, и уже не могут те, кто видит его возвращение, не умилиться от радости свиданья. «Элен Сижо».
«Для того ли я недавно одержал такую трудную победу, вырвался, все силы собрав, из цепей большой и зрелой любви, чтобы теперь трепетать перед призраком этого детского увлечения?»
Жерфаньон наблюдает за ним с тайным изумлением; притворяется, будто объясняет себе смущение товарища трудностью высказаться. Старается помочь ему:
— Да… Я рисую себе это довольно хорошо… Во всем этом есть… как бы выразиться?… нервная чувствительность, которой мне недостает. У меня нет всего того опыта, который для этого нужен. Но я уверяю тебя, мне удается более или менее воспользоваться твоим опытом.
— В самом деле?… Знаешь ли что?… Не решиться ли мне… чтобы отойти от слишком общих все же рассуждений… Но ты будешь, пожалуй, усмехаться или не так понимать… Между тем ты должен был заметить, что я не слишком люблю откровенничать… Представь себе, у меня всплыло воспоминание… О, если бы я ему придавал какое-нибудь значение, я не стал бы о нем говорить… Не так, во всяком случае. Само по себе событие ничтожное. Но его надо привести в связь с тем, что я тебе говорил о нашем парижском детстве… Если бы я мог тебе дать почувствовать это воспоминание с тем, что его окружает, озаряет, удлиняет в разных направлениях, с его «лучистостью», ты получил бы ключ к той, что ни говори, особой музыке, которую для нас образует наше прошлое.
Жерфаньон ждет. Чувство дружбы подавляет в нем нетерпение.
И он уважает Жалэза. Он предпочел бы не слушать его, если бы ему показалось, что Жалээ каким-либо образом «умалится» в его глазах.
А Жалэз борется со своей гордостью, со своей стыдливостью. Особенно же со своим порывом к откровенности, какого у него никогда еще не бывало и в котором много подозрительной прелести.
— Будь спокоен. Я не собираюсь угостить тебя рассказом. Я даже нахожу, что это воспоминание возникло не очень-то кстати. Выбирать время тут не приходится. Ему бы следовало появиться во время одной из наших прогулок по шумной улице, в час наступления сумерек. И оно, конечно, придет опять. Я хотел бы иметь возможность сказать тебе тогда: «Вот оно!» и хотел бы, чтобы и ты увидел молодое существо, которое тогда появится среди движений толпы; появится и исчезнет; чтобы ты знал, по крайней мере, на кого я буду намекать.
Последнюю фразу он произнес упавшим тоном, как бы отказываясь объясниться подробнее.
Жерфаньон мягко заметил:
— Но чтобы я узнал его при твоих намеках, тебе надо все же рассказать мне о нем немного больше.
— Ты прав. Ну, так постарайся прежде всего увидеть довольно далеко, в неярком освещении, смуглое и свежее лицо. Красивое лицо. С редким в этом возрасте совершенством, законченностью черт.
— В каком возрасте?
— Это тебе скажет костюм. Юбочка до колен; матроска с большим воротником; голые икры. Синий воротник, почти голубой, очень вымытый. Икры загорели, как и лицо, и покрыты, помнится мне, мелкими крапинками. Но возвращаюсь к лицу. Черты его дышат всей свежестью тринадцати лет; а рисунок уже закончен. Какое-то эллинское благородство в линиях бровей, переносицы и носа; в безукоризненно плавном овале лица. Глаза цвета темного дуба, почти как твои, но они больше, в них больше блеска, и они темнее. Черные волосы вьются и падают на плечи. Несколько веснушек на крыльях носа и скулах. Она стоит передо мною на песчаной дорожке сквера; за нею — лужайка. В руке у нее скакалка с круглыми деревянными ручками. Она почти ею не пользуется. Держит скорее как веер…
— Значит, девочка?
— Пожалуй. Но с уверенностью, со спокойствием, с улыбкой женщины. Хотя ничто ее не старит, нет ни следа преждевременной усталости, блеклости, ты понимаешь? И никаких признаков чрезмерной осведомленности. Ей можно дать, пожалуй, пятнадцать лет, а не тринадцать, вот и все. Я сказал — веснушки. Не представляй себе их как изъян. Они красили ее. От них кожа казалась сделанной из более тонкого вещества. Так это бывает с драгоценным деревом. С тех пор я, должно быть, не раз безотчетно для себя искал на красивых лицах тех же легких пятнышек и бывал немного разочарован их отсутствием. А волосы — чувствую теперь — внушали мне, помимо того, что я любовался их потоком, представление о богатстве. Многие девочки носили косы, особенно в скромных кругах населения, как, впрочем, и теперь. Поэтому в моих глазах эти обильные и распущенные волосы, которым трудно было мириться с обстановкой народной школы, были признаком известного ранга. Но они, вероятно, свидетельствовали о богатстве, о благородстве жизни также и несколько более символическим образом.
— Как звали эту девочку?
— Элен. Элен Сижо.
— Ты, кажется мне, был очень влюблен в свою Элен.
— Я уверен, что вытяни я руку, как алкоголик при медицинском исследовании, она бы у меня дрожала. Видит бог, что час тому назад я этого не предполагал.
— Ты был ее ровесником?
— Я был на несколько дней моложе.
— И познакомился с нею играя? В среде товарищей?
— Да. Точно уже не помню. У нее была сестра, моложе на год, тоже красивая, пожалуй, но меня не интересовавшая. Помнится, эта сестра, очень резвая, участвовала во всех компаниях и была дружна с сестрой моего товарища. Нас, вероятно, свела в один прекрасный день игра в пятнашки или уголки.
— Кстати, ты единственный сын в семье?
— Нет. У меня есть брат, гораздо старше меня. Между нами — почти никакой близости. Я тебе об этом расскажу при случае. А ты?
— Я единственный сын. Но я перебил тебя.
— Итак… Когда я стараюсь вспомнить, как мы познакомились, то никакой особый момент у меня в памяти не встает… Зато я вижу некоторые ее позы; эмблематическую сценку: я почти бегу по аллее сквера, она немного отступает в сторону, чтобы меня пропустить, и улыбается. Мы еще не товарищи, но она улыбается вежливо и снисходительно, как дама. И как сейчас вижу: я кланяюсь ей, она мне отвечает медленным кивком, хотя мы еще не разговаривали друг с другом. Она ни в малой мере не была церемонна. Но вела себя, как взрослая.
— Все же вы подружились?
— Да.
— А затем?
— Я пропускаю подробности, которые встречаются в стольких идиллиях этого возраста. Более или менее эти переживания должны быть знакомы и тебе. Замечу, что в стихах, которые я тебе показывал, выражение «детская любовь» звучит очаровательно, но употреблено не очень-то правильно. «Объятья», «венки» «и кувшины с вином в боскетах»… — детство уже осталось далеко позади. Бодлер говорит о парочках студентов и гризеток. Если мне стихи эти нравятся, то действительность, им соответствующая, довольно тягостна для меня своей вульгарностью. Словно мы не болтаем с тобой сегодня вечером в нашей учебной комнате, а сидим за столиком в беседке Мулен-де-ла-Галет с двумя модистками. Слишком принужденные взрывы хохота, немного для райка… рассказы о мастерской… однообразная кафе-концертная музыка в то время, как официант приносит пивные кружки… Я бы немедленно нашел прибежище в размышлениях о теории чисел или скорости звезд… Не правда ли?
Жерфаньону хотелось в угоду Жалэзу согласиться, но уверенности у него не хватило. Он ограничился уклончивой улыбкой.
— Словом, мой случай — это была действительно детская любовь. Со всей утонченностью, бесконечными мечтами, всем тем удивительным терпением, на которое способно сердце влюбленного ребенка. Целая рыцарская эпопея, превращающая эти годы в «средневековье» нашей личной истории. (У меня не было недостатка ни в чем из того, что требуется для такой аналогии, ни даже в головокружительных мистических осложнениях.) Разумеется, Элен устрашала меня; не как подруга, — я с нею весело и свободно играл, — а как возлюбленная. Больше трех месяцев, вероятно, не выдавал я ей ни одним словом своего чувства. Даже не осмеливался нежно смотреть на нее из боязни покраснеть. Все это очень известно. Не буду на этом останавливаться. Все же стоит отметить, какое помутнение разума может быть следствием такого религиозного поклонения. Вспоминаю один день у нее. Ее мать пригласила мою. Обе дамы беседовали в одной комнате, а мы играли в другой, кажется, в гостиной. Кроме Элен и меня, там были младшая ее сестра, Ивонна и служанка. Меня давно мучило желание объясниться. То, что мы были не одни, очевидно, внушило мне мужество а также находчивость. Не знаю, как я к этому пришел, но я сказал, что умею гадать на картах. (Я не имел понятия об этом шарлатанском искусстве.) Служанка, загоревшись любопытством, взмолилась, чтобы я ей погадал. Элен, Ивонна и я сидели на ковре в гостиной. Справа, между двумя окнами, сидела служанка и в волнении наклонилась над нами. Я разложил карты на ковре как мне вздумалось. Какой-то добрый дух, по-видимому, покровительствует этой профессии, и он пришел ко мне на помощь. Я умудрился что-то наговорить о молодом человеке, предстоящей свадьбе, даже трауре, но не среди ближайших родственников. Служанка ахала от изумления. Наступила очередь Элен. Я сказал ей:
— Кто-то вас любит.
— Очень?
— Да. Карты говорят «очень».
Голос у меня, должно быть, уже ломался. Элен спросила:
— А я его тоже люблю?
— Я вижу по картам, что вы любите кого-то. Но чтобы я мог сказать вам, тот ли это самый человек, мне нужно указание.
— Указание? От меня?
— Да.
— Но какое же?
Она смотрела на меня, улыбалась, без вызова, даже без кокетства. С милым и серьезным вниманием, которое было ей свойственно. По-видимому, чувства мои были очень явны. Но я думал, что они скрываются бог весть на какой глубине. У меня хватило сил ответить:
— Скажите, о ком вы думаете.
Я уже говорил тебе, что очень легко краснел в ту пору. Так легко, что заранее приходил в ужас при мысли, что покраснею, и это очень усиливало мою застенчивость. Но в этот день чрезмерный риск, на который я шел, не дал мне покраснеть.
Элен подумала немного, и около глаз ее, в местах очаровательных веснушек, держалась улыбка. Потом сказала:
— Я не хочу назвать его. Но назову первую букву его имени. Смотрите.
И кончиком ногтя она спокойно и четко изобразила на ковре букву П. Я, конечно, следил за движением ее ногтя с таким же волнением, с каким бы слушал приговор, и узнал эту букву. Но думал я только одно: «Меня зовут Жалэз. Мое имя начинается с Ж. Не помню, сколько времени прошло, прежде чем я сообразил, что, кроме того, меня зовут Пьер и что все, а вначале и Элен, звали меня в сквере Пьером. Но от этого никакое озарение не осенило меня. Очевидно, слишком было поздно. Разочарование успело пробраться чересчур глубоко. Общим следствием было состояние колеблющегося сомнения, в котором столько же приходилось на долю тревоги, насмешки над самим собою, сколько на долю благоприятных представлений. Мне всегда в недопустимой степени недоставало самоуверенности.»
— Но твоя маленькая Элен, в общем сделавшая тебе признание в такой грациозной форме, ничего не поняла, вероятно, в твоем поведении и тоже была разочарована.
— Не знаю. Не отдаю себе в этом отчета. В течение часа, который мы затем еще вместе провели, я слишком поглощен был своей тревогой и не замечал ничего кругом. Но не находишь ли ты довольно загадочным это помрачение ума у мальчика, который, могу с уверенностью сказать, был совсем не дурак.
— Это форма застенчивости.
— Да. Но этим ничего не сказано. Мне хотелось бы в этом разобраться. Иногда я верю, как и ты, в самые простые объяснения, которым сопутствует, когда оглядываешься на прошлое, улыбка сожаления. Иногда же я ищу более отдаленные причины. Я склонен допускать существование в нас особой способности ясновидения, постижения основной идеи нашей судьбы, бесконечно сложной, чуть ли не изворотливой мудрости, которая не утруждает себя объяснениями… Вот послушай… Часто наблюдалось, как любовь ребенка или подростка может не только сама быть чистой и невинной, но делать любящего чистым и невинным. Как ни заурядно это явление, оно остается крайне странным. В ту пору, когда я познакомился с Элен Сижо, меня одолевали первые муки половой зрелости; осаждали мысли, часто невыносимые по своей остроте, и разговоры товарищей, до последней гнусности откровенные. Ты знаешь их. Самые маниакальные мальчишки внушали мне чувство гадливости. Но должен сознаться, что этот неумолчный лепет эротики в связи с уличными возбуждениями, с чтением и глубинной работой плоти не оставлял незатронутой почти ни одной области чувствительности. Первым следствием моей любви к Элен было создание запретной зоны: в нее входило как раз все то, что касалось Элен. Когда я видел ее, думал о ней, я очищался от всех похотливых мыслей. Без малейшего усилия. Разве это одно уже не поразительно?
— Ты скажешь мне, что я возвращаюсь все к тому же. Но не думаешь ли ты, что и это — форма робости? Не будучи сам особенно робок, я признаю за этим чувством большее значение, чем принято думать. Воображение у тебя, как и у большинства твоих товарищей, разыгрывалось в отсутствии женщины. В отсутствии предмета желания смелость неограничена. Предмет появляется — всякая смелость исчезает.
— В поступках — пожалуй.
— Даже в мыслях. Даже мысли обращаются в бегство. Я знаю, что по существу это не объяснение. Ты скажешь мне: «А робость откуда?»
— О, на это можно было бы ответить: как раз от избытка воображения. Есть характеры более робкие, чем другие, это несомненно. Но совершенно оставляя в стороне вопрос о характерах, надо сказать, что для парализации человека достаточно долгого обдумывания поступка перед тем, как представится случай его совершить. Ибо мышление, в самом своем механизме, есть прежде всего система препятствующая и тормозящая. Если бы мы годами мечтали о первой папиросе, об усладах, восторгах, спазмах курения… возможно, что у нас бы зубы застучали, когда нам предложили бы ее. Мы разразились бы слезами, быть может. А между тем, в сфере любви накапливается особенно много мыслей до того, как представляется первый случай действовать. И самыми робкими рискуют оказаться те люди, которые, хотя бы просто в силу своей умственной подготовки, привыкли много думать. Интеллигенту, чтобы набраться храбрости, надо решиться на известные действия, думая о них не больше любого дикаря. Ты видишь, стало быть, что по вопросу о значении робости я с тобою вполне согласен. Но тут не в ней дело. Окажись я в ту пору, о которой говорю, запертым в одной комнате, например, с хорошенькой, румяной и полной, не слишком строптивой служанкой, — да, я несомненно оробел бы жалким образом и не был бы в состоянии осуществить с нею ни одного из похотливых видений моей фантазии. Но мне бы и в голову не пришло объяснять свой провал заговорившей во мне чистотою. Таких дураков не бывает на свете. В самом крайнем случае я попытался бы, может быть, убедить себя, что служанка недостаточно хороша собой, или что она неопрятна и плохо воспитана, или что вид комнаты меня отталкивает. Помню, когда я находился где-нибудь в обществе взрослых женщин, более или менее соблазнительных, они тоже внушали мне крайнюю робость. Я не способен был ни на какую непринужденность в обращении с ними. Но уверяю тебя, что даже в их присутствии, под их взглядами, которые рассеянно останавливались на мне, как на благоразумном и работящем мальчике, мое воображение не отказывало себе ни в чем. Я не обманывался ни насчет своего вожделения, ни насчет его жалких приемов. Решительно ничего похожего на это не было в моем отношении к Элен.
— Оттого, что она была одних лет с тобою…
— Идея Шопенгауэра?… Природа, в виде компенсации пожелала, чтобы юноши влеклись к зрелым женщинам, а старички бегали за девчонками? Я соглашаюсь, что меня искушали преимущественно если не зрелые, то по крайней мере взрослые женщины. Но и в отношении девчонок у меня иной раз возникали отнюдь не беспорочные мысли, когда к ним не примешивались любовные эмоции. Надо заметить, что любовь у меня зарождалась и к другим, не только к Элен…
— Так что же? Какая же у тебя задняя мысль? Реабилитация «небесной» любви? Это романтизм… как бы выразиться?… самый весенний. Я не думал, что тебе могут быть близки столь… ну, скажем, несовременные взгляды…
— Да нет же! Прежде всего, у меня нет никакой задней мысли. И будь у меня задняя мысль, Она была бы совсем другою. Спроси ты меня об этом час тому назад, я бы высказал тебе свое искреннее убеждение: всякая попытка любить чисто, отделять любовь от полового влечения — это комедия. Кто притворяется, будто удерживает любовь в границах чисто духовного общения, тот совершает обман, который в конце концов обращается против него самого. Я выражаюсь очень ясно.
Жалэз проговорил это очень энергично. Даже гримаса раздражения пробежала у него по всему лицу.
— А если так…
— Да, но час тому назад я не помнил про Элен Сижо. И то, что посреди смятения, горького пыла моего тринадцатилетнего возраста любовь моя к Элен Сижо создала область чистоты и безоблачности, — это несомненно. Сперва область ограниченную. Был томящийся мальчик, мечтающий о женских объятиях и без особого отвращения слушающий обстоятельные рассказы товарищей о различных мерзостях. И был другой мальчик, который приходил в состояние прозрачной экзальтации от присутствия или мысли о девочке с распущенными волосами, карими глазами, крошечными веснушками. Раздвоение это длилось до дня гадания на картах и выведенного на ковре инициала. Я сказал тебе уже, что, даже рассуждая, колебался принять на свой счет признание Элен Сижо. Тем не менее, оно внезапно взвинтило мою любовь и очистило меня от похоти совершенно. Это тем более интересно, что сомнения продолжались, что я не предавался ликованию. Нельзя вообразить себе, на каких тонких и хрупких комбинациях чувств может строить свою жизнь ребенок в этом возрасте. Например, я непрестанно воскрешал в памяти сцену на ковре, ноготок, выводящий букву. Я не делал из этого никаких решительных выводов. Но тем не менее, у меня было такое чувство, словно в моей любви начинается новый период. Период разделенной любви? Слишком, я был далек от такой дерзкой мысли. Период признавшейся любви? Даже не он. Я нисколько не был уверен, догадалась ли Элен, что я о себе говорил, сообщая ей, что кто-то ее любит. Что же случилось нового? То, что между нами поставлен был вопрос любви?… Но и такая формулировка слишком еще груба. Чтобы выразить положение с тем же множеством оттенков, с каким я ощущал его, нужно было бы на языке сердца воспроизвести те искусно двусмысленные выражения, которыми пользуются математики для передачи подвижных умственных концепций. Сказать, например, что, блуждая из конца в конец по пути моих любовных мечтаний, я теперь принужден был проходить мимо образа: «Элен, выводящая мой инициал на ковре», и что прикосновение к нему невольно сопровождалось минутной доверчивостью, положительным значением радости, как бы ни было оно неустойчиво. Или, если это тебе больше нравится, одним из значений, которые я вправе был приписать этой сцене, одним из «решений», которые она допускала, была разделенная любовь. Наименее вероятным, быть может. Но в известных пределах, по отношению к определенным жестам и словам Элен, — решением «истинным». Клянусь тебе, что я не стараюсь мудрствовать. То, что я говорю тебе, по гибкости, по эластичности уступает моим переживаниям.
«Итак, я очистился, безоговорочно и без всякого труда, ради наиболее благоприятной возможности, той возможности, что буква, начертанная на ткани ковра, означала мое имя. Мне чудилось, будто где-то, в господствовавшей надо мною сфере, воздвиглось временное, дивно идеальное здание, которое бы обрушилось или рассеялось, если бы я перестал быть достойным его».
Жалэз приостановился на мгновение.
Жерфаньон спросил его:
— Но ты ничего не сделал для разрешения сомнений?
— Я не торопился. Боялся, вероятно, разочароваться. Быть может, боялся также слишком поторопиться. И я был прав. Такие переживания неповторимы. Теперь я это вижу. Когда стараешься, несмотря ни на что, вернуться к ним, то это уже не удается… Но говорить я с тобой хотел не об этом. Где-нибудь в Кемпере или в Пюи возможен был бы такой же роман… Нет, я имел в виду специфически, таинственно парижское в этой детской любви.
«Как-то вечером… помнится, об эту же пору года, как теперь, немного более раннюю, или же в ту весеннюю пору, когда такое же бывает освещение… через несколько дней после сцены с картами… мне показалось нестерпимым ждать целую неделю встречи с Элен в сквере, да и то без уверенности, что она придет. Ушлась она в школе Эдгар-Кине, на улице Мучеников. Каждый ли день она уходила оттуда в один и тот же час, или в этот вечер у нее был лишний урок? Да, вернее — это последнее. Я уже не помню, как об этом разузнал. Словом, я имел достаточно времени, чтобы не только туда поспеть из лицея Кондорсе, но и немного побродить по улицам. Сначала я стал у ворот цирка Фернандо. Но это было неудачное место. Слишком подозрительным казался лицеист, стоявший как раз против дверей женской гимназии. На другом тротуаре ждали несколько матерей, несколько бонн, но очень мало, так что это, по-видимому, не был обычный час конца уроков. Я покинул свой пост. Дошел до угла авеню Трюден. Шагал медленно, делал небольшие остановки, оборачивался в сторону школы, стараясь о том, чтобы это имело совершенно естественный вид. Вижу, как сейчас, деревья на авеню, пламя газового рожка, довольно темное здание школы, где свет вырывался только из подъезда. Много теней там и сям, повсюду вокруг. Много мягких сгустков мрака. Фиакры, катившиеся вверх и вниз по улице, с их фонарями; прохожие. Городское движение — не слишком густое, но уплотнявшееся, становившееся хаотичным от этих подвижных сочетаний света и тьмы. Элен должна была выйти; но я не был уверен, что эта городская сутолока не помешает мне заметить ее как раз в должную минуту, не похитит, не отнимет ее у меня… Хорошо ли ты представляешь себе, как этот четырнадцатилетний влюбленный на тротуаре переходит с места на место, боясь обратить на себя внимание, и спрашивает себя, сможет ли он сквозь эту уличную суету, на расстоянии тридцати шагов, разглядеть ту, чье появление ему необходимо. Прими в расчет, что если он не вовремя обернется, если другие силуэты его обольстят, огни фиакра на миг ослепят, то все потеряно. Несколько секунд — и он опоздает. И когда он в этом удостоверится, наконец, то будет созерцать авеню слева, вниз идущую улицу, подъем к бульвару, сгустки мглы, пересекаемой огнями, городское движение, которое не прекратилось, безграничный по вечерам Париж, где затерялась та, кого он ждал. Ощущаешь ли ты, как у него должно сжиматься сердце, пусть бы даже оно не было чувствительнее других? Вот почему минуты отчаяния, как и счастливые минуты, у парижских детей могут быть несходны ни с чьими.»
— Значит, в этот вечер ты с нею разминулся?
— Нет, не в этот вечер. Впоследствии — случалось. И впечатление, сохранившееся у меня от этих часов обманутой надежды, только усилилось под влиянием других, более важных обстоятельств, о которых я как-нибудь расскажу тебе, быть может: такое впечатление, словно тебя постоянно окружает стихия, хотя и родная, но вечно готовая отнять у тебя то, что ты любишь, причем нельзя знать, отдаст ли она свою добычу. А между тем надо ждать, что она вот-вот ее из прихоти отдаст, как море иногда выбрасывает то, что кануло в него. Не может быть и речи о том, чтобы самому обыскать столько неизвестных уголков… исчерпать море.
(Жерфаньон сравнил это впечатление с тем, которое пережил на кровлях Училища. Идея была совсем другая, но трепет — того же рода.)
Жалээ продолжал:
— Ты понимаешь: я знал адрес Элен. В данную минуту я непосредственно не боялся ее утратить, пусть бы даже с нею разминулся. Но впечатление, которое я тебе рисую, сильнее всяких успокоительных соображений. Он родственно также предчувствиям.
— Во время первой нашей прогулки я говорил с тобой о «большом городе». Помнишь? То, что ты мне описываешь, не есть ли специфическое для большого города беспокойство?
— И для ребенка «большого города». Несомненно… Итак, в этот вечер, когда Элен вышла из подъезда школы, в свете, струившемся из сеней на тротуар, с сумкой под мышкой, я заметил ее. Мне удалось не потерять ее из виду, скрываясь во мраке. Она была с двумя подругами. Трое девочек перешли улицу в направлении к авеню. На Элен была короткая накидка с отброшенным на спину капюшоном. Широкий берет. Волосы развевались. Я в первый раз ее видел на таком расстоянии, вечером, при уличном освещении. Мне не хотелось, чтобы она заметила меня.
— Почему?
— Не могу сказать. Скорее, кажется мне, из деликатности, чем из застенчивости. Я боялся, как бы ей не показалось грубой такая манера внезапно появляться перед нею. Мне было не очень трудно прятаться, оттого что три подруги болтали. Вполголоса, впрочем, без взрывов смеха. Теперь я думаю, что Элен, быть может, рассказывала про сцену с картами… Они пошли по левому тротуару авеню. Я следовал за ними на большом расстоянии.
— Собирался к ним подойти?
Жалэз ответил не сразу:
— Не знаю. Вернее, надеялся, что мне поможет случай, что она заметит меня, несмотря на мои предосторожности. Расстояние между нами было слишком велико. На этот раз из-за толпы. Я не хотел быть классическим лицеистом, увязавшимся за тремя школьницами. В уловках любви меня часто коробило то, что им трудно не быть комически прозрачными для каждого встречного… Когда девочки приблизились к Антверпенскому скверу, одна из них отделилась от тройки. Не Элен. Если бы Элен осталась одна, может быть, близость сквера, где у нас были общие воспоминания, внушила бы мне смелость к ней подойти. Но она с другой подругой повернула на улицу Тюрго. Затем я вспоминаю перекресток, с его скрещениями лучей, прохожих, экипажей, черных теней, которые уже сами по себе порождают в душе некоторое смятение и неуверенность. А я стою там один и вглядываюсь в сумерки, поворачиваясь во все стороны. Оба силуэта исчезли. Некоторое время ушло у меня на колебания, на зондирование перспективы, которая уже несколькими шагами дальше становилась непроницаемой. Затем я кинулся бежать вперед, чтобы как можно скорее добраться до одного переулка близ церкви Сен-Венсан-де-Поль, где мог надеяться увидеть Элен, если бы она кратчайшим путем пошла домой. Я притаился в подворотне одного дома. Фонарь на кронштейне подле самых ворот освещал меня слишком ярко. В течение этих десяти или пятнадцати минут я изведал много мук любви. Пытка моя не находилась ни в каком разумном соотношении с тем, что для меня стояло на карте. Но мысль, что так или иначе я с Элен еще увижусь, была бессильна меня успокоить. Я узнал в этот вечер одну из глубоких особенностей любви: когда к ней ничто постороннее не примешано, она ведет себя так, словно время сейчас должно оборваться. Внезапно я увидел Элен совсем одну на противоположном тротуаре. Я не постарался ни поглубже спрятаться в подворотню, ни выглянуть. Она прошла мимо, не заметив меня. Да и как могло ей прийти в голову, что я стою в этих воротах? У меня было время хорошо разглядеть развевающиеся волосы, руки, выпростанные из-под пелерины, ее сумку, ее профиль.
— И ты уже не пошел за нею следом?
— Нет.
— Ты не сказал себе, что она опять ускользнет от тебя? И по твоей вине?
— Нет. Я был, вероятно, немного разбит.
— А потом что было?
— Потом…? О, довольно на сегодня.
— Но ведь я услышу продолжение?
Жалэз как будто боролся с собою.
— Продолжение… Но повторяю: я нисколько не собирался попотчевать тебя рассказом. Он, право же, слишком ничтожен по содержанию. Я описал тебе припомнившиеся мне ощущения по поводу более общей темы, которую мы обсуждали.
— Но тебе могут припомниться и другие… из той же серии.
— Посмотрим… Если представится повод… Как-нибудь, когда мы будем идти по улице, как я уже говорил тебе.
— Отчего не сейчас? Атмосфера учебной комнаты очень благоприятна. А создал ее ты. Призраки, уверяю тебя, чувствуют себя в ней очень хорошо.
— Нет. Прежде всего, я хочу теперь спать.
— Так рано? Еще нет и одиннадцати.
Жалэз убрал бумаги, книги. Спустя несколько минут Жерфаньон, поколебавшись и улыбнувшись, спросил его:
— Ты любишь поспать?
— Да. Ты мог в этом убедиться.
— Не сказал бы. Обычно у меня раньше слипаются глаза. И я встаю с большим трудом. Представь себе, сегодня утром, в четверть девятого, Дюпюи тихонько постучал в мою дверь, чтобы я не опоздал.
— Сам? Смотри-ка! Это забавно.
— И ты видишь много снов?
— Да.
— Мысли перед тем, как ты засыпаешь, влияют на твои сны?
— Иногда.
— Настолько, что сны образуют их непосредственное продолжение?
— В некоторых случаях — пожалуй. Но почему ты этим интересуешься?
— Ни по чему.
Кинэт смотрит на будильник, стоящий недалеко от него, наискосок, на кухонном шкафике.
«Пять минут двенадцатого. Через четверть часика я кончу. Ставни закрыты плотно. Но нельзя знать. Луч света может просочиться. Совершенно излишне удивлять соседей. Даю себе время до половины двенадцатого. Крайний срок».
Он стоит перед плитой. Держит в руках гнутую доску, с одной стороны окрашенную в черный цвет, с другой — оклеенную полосатым коленкором. С ткани свисают нитки.
Две другие доски той же формы прислонены к стене на полу. Разведен жаркий огонь. Кинэт кончает сжигать чемодан Легедри. Остались еще только эти три части от крышки.
Уже несколько недель он каждый вечер уничтожает по частям все оставшееся от Легедри. Без всякой поспешности; напротив. Начал он с лежавших в чемодане вещей. Каждый день брал из них две-три, колеблясь и обдумывая выбор, хотя и не следуя сознательно какому-либо методу. Например: сорочку, воротничок, один носок. Или же носовой платок и фуфайку. В процессе работы он натолкнулся на некоторые мелкие затруднения и принял их в расчет при дальнейших операциях. Так, например, засовывая в топку, кусок за куском, первую фуфайку, он сообразил, что пуговицы не сгорят. И эти пуговицы, перламутровые, все одного размера и с виду почти одинаковые, обнаружили различные свойства. Одни набухали в огне, становились хрупкими, лопались. Другие только желтели и покрывались как бы пупырышками. Всего неприятнее была их склонность пробираться между головешками и скрываться в золе. Жилетные пуговицы из похожего на дерево, но более твердого вещества, и металлические брючные пуговицы дали ему материал для других наблюдений. Кинэт собирался было, в виде общего решения этой проблемы, отрезать пуговицы от материи, с тем, чтобы хранить их затем в коробке или же выбросить в мусорную яму. Он отказался от этого вялого решения. (Возможно, что опасности нет никакой или она ничтожна. Но ум не должен допускать послаблений в исполнении принятого плана.)
Чрезвычайную медленность операции Кинэт оправдывал основательными с виду доводами. Труба не будет долго дымить, дым не будет подозрительно густым и слишком сильно отдавать гарью. Не будет слишком много золы в мусорном ящике. Если бы его застигли врасплох, он мог бы утверждать, что просто сжигал несколько тряпок…
Но Кинэт повиновался более сокровенным мотивам, общей чертой которых было стремление к некоему блаженному состоянию. Каждый вечер он переживал приятные минуты, когда выбирал в чемодане вещи для уничтожения. Приятно было также шуровать огонь. Приятны неожиданные трудности, которые надо было устранить. (В тот день, например, когда он нашел на дне чемодана старую зубную щетку и внезапно оказался перед проблемой разрушения кости.)
Кроме того, Кинэту трудно было оторваться от значительного события, пережитого им. Он старался продлить возбужденное состояние 14 октября. Он мог в известной мере поддерживать его мысленно. Но мысли гораздо легче появляются, когда их призывает действие. Каждый вечер, трудясь над каким-нибудь воротником, над галстуком, он чувствовал себя так, словно занят опять приготовлениями к этому великому дню. Каждый жест напоминал ему патетический момент. Внезапный взлет пламени! Каждый вечер Кинэт готовился к убийству Легедри.
Немало обстоятельств помогало ему в этом радении. Каждая из этих вещей была когда-то на теле у Легедри, служила ему, сохраняла с ним контакт. Не исповедуя в этом отношении какой-либо особой веры, переплетчик ясно ощущал, что существование Легедри каким-то образом длилось в этих вещах. Даже запах в них сохранялся; живой запах. В грязной подкладке жилета, во фланелевом набрюшнике. В невыстиранном белье. Кинэт прикасался к нему с гадливостью чистоплотного человека. Кончиками пальцев брал каждую вещь за край и относил из чемодана к печи, держа подальше от своего тела и зажимая ноздри. Но запах Легедри все же источался, утверждался в тесной комнате как чье-то присутствие. И отвращение было только платой, которую Кинэт соглашался вносить за иллюзию, будто он еще распоряжается своей жертвой.
Однако он не старался вспоминать картину самого убийства. Одерживал ее на известном расстоянии от себя, как бы прикрывая символом. Давал просачиваться оттуда только волнению. Еще она представлялась ему немного зверской, и откровенно он ее не принимал. Ибо ему недоставало известной жестокости. Он чувствовал себя как человек, который вкусом алкоголя не восхищен, но, проглотив большую рюмку, уже не может забыть того, что он изведал потом.
Вот что важно для него: что он изведал потом. Непосредственно после убийства. Драгоценная, жгучая эссенция воспоминаний. Такая драгоценная, что он не позволял себе ее вкушать, даже вороша в пламени куски материи. «Позже! — говорил он себе. — Позже! В спальне! После того, как я поработаю хорошенько».
Покамест он разрешал себе прикасаться только к тем воспоминаниям, которые относились к происшествиям, последовавшим за днем убийства, начиная с 15 октября.
Шлепанье по глине, галерея, свет фонаря, пахнущий порохом мрак, губка… стоп! Прыжок с закрытыми глазами через слишком драгоценные часы. Глаза памяти открываются, чтобы вновь увидеть события, которые, конечно, в величайшей степени занимают Кинэта, которые он обозревает с обычной своей обстоятельностью, но к которым относится сравнительно спокойно.
Прежде всего, приход его в дом N 142-бис на улице предместья Сен-Дени; 15-го, около десяти утра. Записка: «Привратница — на лестнице». Но в доме 142-бис несколько лестниц. Кинзт решается войти во двор, осматривается, сображает. Слышит голос, несущийся с лестницы D. «Это вы, сударыня?» Женщина выходит во двор. «Здравствуйте, сударыня». Положительно, у привратницы дома 142-бис приятная наружность. Она почти такая же полненькая, как Софи Паран, но больше огня в глазах, больше живости в движениях. Она любезна с «г-ном Дютуа». Этот хорошо воспитанный делец, по-видимому, нравится ей. Кинэт, снимая перед нею шляпу, не досадует на свою плешь. Чувствует, что взгляд, которым она скользит по его черепу и бороде, зачисляет его в разряд мужчин, вниманием которых она была бы польщена. Он объясняется непринужденным тоном: «Представьте себе, какая у меня неприятность. Ну да, с моим служащим. Помните — третьего дня вечером он ушел, хотя я велел ему ждать меня. Он объявил мне, что умирает от скуки наверху, что может там с ума сойти. И он уже немного спятил с ума. Невозможно было его урезонить. Словом, он потребовал расчета и сбежал, судя по его словам, на родину. Ну и с богом! Он вам ничего не говорил? Не жаловался? Не рассказывал про свои неудачи?… Не знаю, взять ли на его место другого. Как бы опять не остаться в дураках. Мне нужен человек серьезный или никого не нужно. Да, это хорошая мысль. Я, может быть, помещу объявление в газете».
Он поднялся в квартиру на лестнице J; в ящике стола нашел бумаги, удостоверяющие личность Легедри; собрал их, а также несколько мелочей, принесенных третьего дня жильцом; затем ушел, сказав привратнице: «Пока я никого не найду, придется мне самому заглядывать сюда время от времени. Если случайно придет письмо на мое имя, сохраните его».
Этот визит главным образом должен был послужить ему средством испытать себя и набраться смелости для посещения Софи Паран. Теперь ему нужно было только отдать себя во власть приобретенной самоуверенности. «Его исчезновение меньше стесняет меня, чем я думал. Мне удается говорить о нем очень естественным тоном».
На улице Вандам, в писчебумажном магазине, он снова видит пухленькую женщину с наивными глазами, в той же косынке, трепетно ждущую удара судьбы. «Что же это значит, сударь? Вы знаете, он мне все еще ничего не написал». — «И хорошо сделал». С первых же слов авторитет его снова опустился на ее плечи. «Писать запретили вы?» «Разумеется. Положение его чрезвычайно щекотливо. Я не желаю, чтобы он выходил. Не желаю, чтобы он писал». — «Но я так жить не могу. С вашей стороны жестоко не позволять ему, чтобы он сообщал мне о своем самочувствии». — «Он это делает при моем посредстве. К чему письма? Письмо может затеряться, оставить следы. Я ведь прихожу к вам от его имени». — «Вы этого не понимаете. Это не одно и то же. Если бы вы, по крайней мере, принесли мне записочку от него! Если бы я хоть видела иногда несколько строк, написанных его рукою…» У Кинэта зарождается идея. «Голубушка, я вхожу в ваше положение. Мне тяжко видеть вас несчастной. С другой стороны, я не могу изменить правилам осторожности». — «Но что же в этом неосторожного, если вы сами принесете записку?» — «Вам, во всяком случае, придется вернуть мне ее, прочитав». «Как хотите. Или же я разорву ее в вашем присутствии». «А сумеет ли он изменить свой почерк?» — «Зачем?» «Осторожность никогда не мешает». — «Попросите его! Если он любит меня, то сделает все для того, чтобы вы позволили нам переписываться».
Через пять дней Кинэт вернулся на улицу Вандам с желтым конвертом; в нем лежал двойной листок бумаги в клетку, на первой странице которого было написано несколько строк, с украшениями и завитушками; с прописными буквами посреди фраз. Поколебавшись между сальным пятном и чернильной кляксой, Кинэт остановил свой выбор на сальном пятне. Написано было: «Я принужден своими врагами к чрезвычайным мерам предосторожности. Люблю тебя как никогда. Слепо повинуйся моему адвокату. Разорви это письмо». Перед подписью «Огюстэн» стояло: «Твой на всю жизнь, моя малютка Софи».
Прочитав записку в первый раз, Софи Паран залилась слезами; затем попросила позволения перечитать ее; перечитывала пять-шесть раз и, возвращаясь к трогательным местам, снова всхлипывала. Кинэт был немного взволнован; но к его волнению совсем не примешивалось раскаяние. Он жалел эту молодую женщину, находил ее трогательной, правильно и живо чувствовал ее положение, словом присутствовал при этой сцене, как сердобольный зритель в театре. Кроме того, он доволен был тем, что сразу же преуспел в новом для него деле; в подлоге.
Он взял у нее письмо, тщательно разорвал его, спрятал клочки в карман и только после этого спросил: «Узнали почерк?» «Да… все-таки… то есть… (Она не знала, как ответить, чтобы не повредить Огюстэну)… Удивило меня скорее то, что он меня называет Софи». «Разве вас не так зовут?» «Так, но он меня иначе называл». «Как он вас называл?» «Моя… моя Финэта». Она произнесла это сквозь слезы.
Переплетчик вспоминает, что его удивило сходство этого ласкательного имени с его фамилией. Ему послышался в нем перезвон рока. Кинэт, Финэта — два колокола, пробившие для Легедри. Один… Но если переплетчику не чуждо весьма своеобразное суеверие или, вернее, суеверное отношение к мелочам, то к большим туманным идеям у него нет никакого уважения. Рок? В него он мало верит. Перед призраком таких размеров его разум отступает настолько, что может обороняться.
Впрочем, в течение всего этого времени его еженедельное хождение в писчебумажный магазин и менее регулярное — на улицу предместья Сен-Дени (куда он сам отправлял письма на имя г-на Дютуа) увлекали его меньше, чем чтение газет. Он покупал каждый день, в различные часы и в трех различных местах, чтобы не обратить на себя чьего-либо внимания, «Пти-Паризьен», «Пти-Журналь» и «Матэн», а по вечерам, в киоске на бульваре Гарибальди или у какого-нибудь газетчика — «Патри». Готовился увидеть заглавие вроде «Кровавая каменоломня» или «Страшная находка», или в подзаголовке над двумя столбцами: «В недрах каменоломни Баньоле обнаружен чудовищно изуродованный труп». Ничего. В первые дни он говорил себе, что этот период молчания нормален; что через него прошло и преступление Легедри; что на этот раз, надо думать, он будет даже продолжительнее в связи с характером местности, личностью жертвы, принятыми мерами предосторожности.
На пятнадцатый приблизительно день он не на шутку встревожился. Пробовал успокоить себя: «Если бы мне гарантировали во время моих приготовлений двухнедельное молчание, я счел бы это большой удачей. Был бы безмерно счастлив, если бы предвидел положение, в котором сейчас нахожусь. По двум делам я мог бы быть привлечен к ответу: по одному как — сообщник, по другому — как главный виновник. О первом деле уже не говорят. А второе не обнаружилось. Я продолжаю работать, переплетать книги. Время проходит. А всякий раз, когда время уходит, оно с собою что-нибудь уносит».
Но это был продукт рассудка связного, организованного мышления. Тезис «официального оптимизма», который Кинэт пытался навязать своему разуму. Ему не удавалось, однако, отказаться от противоречивых домыслов.
Подчас, например, он склонен легко относиться к методам полиции. «Я видел их близко. Такие же бюрократы, как все другие. Эти ребята только то находят, что им приносят». И вдруг он начинает их подозревать в глубоком коварстве: «Может быть, есть преступления, широкое обсуждение которых в печати полиции желательно и даже ею поощряется, и есть другие, которые она скрывает. Чтобы усыпить бдительность преступника и тем самым легче его накрыть. Или по мотивам еще более таинственным».
В другие моменты идея случайности занимает и поражает его ум. Он видит, как расширяется случайность, как она проникает повсюду, умножается, растет путем накопления, подобно веткам коралла. По воле случайности никому в течение двух недель не «случилось» дойти до тупика одной галереи. Она может сделать так, чтобы целые месяцы, годы этого не «случилось». Но ей достаточно мгновения, чтобы все «раскрыть». Неопределенная и двуличная сила! Разумно принимать ее в соображение при расчетах, но затем тщетна была бы надежда ее уломать. Она равнодушна ко всем ухищрениям, ко всем мольбам.
Или же он размышляет о своей зеленоватой жидкости. Он знает, что рецепт ее весьма прост с точки зрения химика. Но так как он его нашел когда-то в старой книге, в которой шрифт, орфография, обороты речи устарели, бумага пожелтела и между страницами накопилась вековая пыль, то он склонен представлять себе, будто свойства этой жидкости сильнее, чем можно думать, судя по ее составу. Он видит: разъедание, однажды начавшись, разливается как пламя, покуда находит пищу себе. После лица оно пожирает голову, шею. Тело — без головы. Затем — бесформенная масса. Наконец, кучка остатков. И люди проходят мимо, будучи уверены, что это какая-нибудь истлевшая дерюга… На этом видении он задерживается недолго. «Что за бред!» — думает он.
Возникало ли у него желание проверить это на месте? Нет, никогда. Он подстерегал в себе это желание не раз, потому что был заранее убежден, что оно будет мучить его, что ему предстоит с ним бороться, как с одною из главных опасностей. Тяга к месту преступления. Ведь он изведал ее, когда дело касалось всего лишь чужого преступления, изведал, так сказать, «по доверенности». Еще и теперь для него было бы наслаждением спокойно осмотреть деревянный флигель на улице Дайу и его окрестности. Напротив, пусть бы даже ему надо было побывать в районе каменоломни, он бы направился далеко в обход, чтобы не приближаться к ней. Чем объясняется эта разница? «Несомненно, — думал Кинэт, — у меня нет ничего общего с заурядным преступником. Я выше его во всех отношениях. Я был бы способен преодолевать свои побуждения. Но тут как раз побуждение отсутствует. Не начинается ли эта тяга после того, как преступление обнаружилось? После того, как место его сделалось центром общественного внимания, центром возбуждения и накопления дурных помыслов, блуждающих в толще городского населения?»
Мысль эта являлась Кинэту не с такою ясностью. И будь она ему так ясна, он ее, пожалуй, оттолкнул бы, будучи убежден в своей независимости от толпы.
(На этот счет он несколько обольщался. Ибо в неприятном чувстве от молчания газет была капля разочарованного тщеславия. Неужели мог такой поступок, даже не поморщив глади общества, кануть в бездну? Он, конечно, этого хотел и на это рассчитывал. Но есть слабости в сердце «изобретателя». Все мы ждем поощрения от славы. Кинэт был даже несколько раздражен сенсацией, поднявшейся за последние дни вокруг дела Стенель; или, вернее, пробуждением этого дела, оттого что оно дремало пять месяцев. Это доказывало, впрочем, что дело всегда может воскреснуть и что не следует слишком скоро успокаиваться.)
Не испытывая тяги к месту преступления, Кинэт по-прежнему испытывал ее к полиции. Он рассчитывал на новый вызов. Никаких повесток не получая, он каждый день боролся с потребностью самому туда пойти. Изобретал предлог, который бы не показался слишком странным. Он не видел другого выхода из неизвестности, а она становилась удушливой. К чему впустую размышлять о мощи полиции? Есть страшно точные вопросы, ответить на которые было бы полезнее. Ломать себе голову над другими — значит топтаться на месте. А ответы эти знает полиция. Окончательно ли поставлен крест на деле улицы Дайу или только временно? Идет ли полиция упрямо по ложному следу? Или же она напала на верный след, но не заметила еще, что он ведет через переплетную мастерскую? Найден ли труп Легедри? И почему, в таком случае, промолчали об этом газеты? Догадывается ли полиция, есть ли малейший шанс, что она может догадаться о связи между обоими делами?
Вот на какие вопросы надо было бы добиться от них ответа так или иначе, или, по крайней мере, попытаться его расшифровать по их поведению, по выражению глаз. Увы! Полиция не подает никаких признаков жизни. И нет также предлога навестить ее.
Однако, один предлог за последнее время нащупывается, надо только дать ему созреть. На днях, собираясь утром открыть магазин, он нашел на полу конверт, с трудом вдвинутый под дверь. «Господину Лоису Эстрашару, улица Дайу, 8». Это — адрес Кинэта. Но в доме нет других жильцов. Значит, нет и Лоиса Эстрашара. На конверте ни марки, ни почтового штемпеля. Кто-то нарочно принес письмо. Кинэт сперва подумал, что это какая-нибудь реклама. Но вид конверта, почерк и адрес свидетельствовали о чем-то более серьезном. В конце концов, не без борьбы с совестью, переплетчик распечатал конверт. В нем оказался оттиск размноженного циркуляра. Слева подзаголовок в двух строках: «Социальный Контроль. Правление.» Справа цифра: 714. Ни адреса, ни даты, по крайней мере явных. Ниже и по середине: «Дорогой товарищ». Затем текст: «Настоятельная просьба присутствовать на нашем ближайшем собрании, класс 129. Товарищ Уго Тоньети сделает доклад о двух злободневных проблемах, исключительную важность которых нам нет надобности подчеркивать. Он будет говорить по-французски. Но вопросы докладчику следует формулировать по возможности письменно. Если вы сочтете необходимым привести товарища, уже состоящего кандидатом, но не действительным членом, то мы очень просим вас сообщить нам его имя, фамилию и адрес не позже, чем накануне, так как собрание считается закрытым. В случае возражений, вы будете поставлены о них в известность немедленно. Напоминаем вам, впрочем, что ни один товарищ, кандидатом не состоящий, допущен быть не может и что даже в последний момент может быть отказано в доступе без объяснения причин всякому лицу, формально не записанному в группу. С товарищеским приветом». Подпись была неразборчива. Постскриптум подчеркнут: «Не забудьте захватить настоящее письмо».
«Г-н Лоис Эстрашар, улица Дайу, 8». Очевидно, он живет где-то по соседству. Писавший адрес ошибся номером, а разносивший циркуляры, очевидно, новичок в втом деле или какой-нибудь мальчуган, доверился адресу. Рассматривая бумагу, покрытую лиловыми, бледными, немного расплывшимися строками, Кинет думает приблизительно следующее: «Поистине, я человек, в дом которого попадают существа, события, мне не предназначенные, как муравьи в воронку к муравьиному льву. Или же предназначенные в ином смысле слова». Опять большие туманные идеи. Кинэт от них отбивается. «Это гораздо проще. Мою жизнь пересекают случайности, как и всякую иную. Но другие этого даже не замечают. Я же на них накладываю руку — правда, только с некоторого времени — и прежде, чем пустить их дальше, рассматриваю их. Что сделал бы другой, найди он это письмо под своей дверью? Бросил бы его в корзину, не распечатывая. Отнес бы к привратнице соседнего дома. Или не понял бы, если бы распечатал… А я начинаю понимать и мне кажется, что это интересно».
Исключив несколько соседних домов, в отношении которых догадка не могла быть основательной, Кинэт побывал днем в домах под номерами 4, 9, 7, спрашивая, не живет ли здесь господин Лоис Эстрашар. Привратница дом N 7 уставилась в переплетчика, затем иронически произнесла, напирая на имя: «Г-н Луи Эстрашар. Да. Но его нет дома.» — «Не будете ли вы добры передать ему кое-что?» — «Я вас слушаю.» — «В котором часу он возвращается?» — «Вечером, в седьмом. Он служит в городском управлении четырнадцатого округа. И не всегда приходит домой прямо со службы». — «Так скажите ему, пожалуйста, что я буду его ждать у себя, в восьмом номере, между шестью и половиной восьмого, вы знаете: переплетная, почти напротив, по одному срочному делу, которое его касается. Попросите его заглянуть ко мне.
В семь без четверти вошел в лавку человек, которого Кинэт видел не раз на противоположном тротуаре и который даже, как будто, заходил к нему однажды год тому назад. Довольно рослый, плотный, но не толстый, с румяным и полным лицом, красными и улыбчивыми губами, закрученными вверх усиками, эспаньолкой и живым блеском в глазах. Широкополая шляпа, черный пластрон, пиджак из ворсистого сукна, брюки чуть-чуть гусарского покроя. Во всем облике нечто открытое, молодцеватое, простодушное. «Господин Лоис Эстрашар?» — «Да. Привратница мне только что сказала, что вы хотели со мной поговорить?» — «Да. Вот о чем. Представьте себе, сегодня утром, среди прочих писем оказалось одно, ясно адресованное в дом N 8… Я распечатал его вместе с остальными, не поглядев на фамилию. Я даже думал, что это простая реклама. Понял я свою ошибку, только познакомившись с содержанием. Г-н Лоис Эстрашар». Я справился в соседних домах. Ваша привратница мне сказала: «Этот господин здесь живет». Но в виду содержания письма я предпочел вручить его вам непосредственно, не считая возможным оставить его в распечатанном виде у привратницы».
Он протянул циркуляр Лоису Эстрашару, и тот сразу изменился в лице. «Да, вы поступили правильно. Где конверт?… Спасибо. Улица Дайу, 8. Совершенно верно. Что за идиоты! Непозволительная рассеянность!» Он был, по-видимому, раздосадован донельзя. Одерживался, чтобы не сказать больше. Кинэт пришел ему на помощь. Вполголоса: «Я не стану утверждать, что не прочитал этого конфиденциального циркуляра. Я лгать не люблю. И вы бы мне не поверили. Я прочитал его. Но вы можете рассчитывать на меня — я буду нем как могила». Тот продолжал возмущаться: «Но какие все-таки идиоты! Предусмотрительно посылают это с нарочным и пишут 8 вместо 7. Согласитесь! Не говоря уже о том, что у меня ведь нет магазина, как это им отлично известно». Кинэт повторил: «Меня вам опасаться не приходится». — «Пусть так. Хорошо еще, что оно к вам попало. Но вы понимаете, в каких руках оно могло очутиться!» — «Это верно». Эстрашар продолжал, стараясь говорить более непринужденно: «О, заметьте, что речь идет о вещах не особенно страшных». — «Да, конечно». — «Но при моем положении это могло навлечь на меня больше неприятностей, чем стоит все удовольствие». — «И нет надобности подвергать неприятностям Уго Тоньети.» Господин Эстрашар вытаращил глава: «Вы знаете Уго Тоньети?» — «О, я с ним не знаком. И жалею об этом. Но я слыхал о нем, о его взглядах, — и он прибавил нерешительно, — о его работе. Я и сам всецело на его стороне». — «Вот как?» — «О, всецело». Кинэт помолчал, а затем произнес тоном осмотрительного и сведущего человека: «Но… разве Социальный Контроль работает совершенно в духе Уго Тоньети? Я этого не предполагал…» — «Вы что-нибудь слышали о Социальном Контроле?» — «Да, случалось». — «Вот как? Это меня удивляет. Следовательно, вы вращались в известных кругах?» — Кинэт ответил усмешкой и медленно заговорил, готовясь поправляться сообразно с оттенками в выражении лица у собеседника: «Мне передавали, что это нечто другое… или вернее… нечто… довольно смешанное по тенденциям». — «В известном смысле — пожалуй, потому что среди нас много бывших анархистов. Но и они за последние десять лет эволюционировали».
После двадцатиминутной беседы в таком неопределенном тоне, постепенно расположившей Лоиса Эстрашара в пользу Кинэта, первый из них пришел к заключению, что переплетчик — бывший политический борец, несколько отошедший от борьбы в силу обстоятельств и возраста, но втайне сохранивший свой пыл и на редкость сдержанный в отношении своих прежних связей. Словом, человек надежный. Эстрашар, чрезвычайно радуясь тому, что циркуляр заблудился так удачно, дал понять Кинэту, что не считает невозможной его кандидатуру в члены Социального Контроля. Кинэт не обнаружил нетерпения. «Я отношусь к этому с живым интересом и не прочь возобновить контакт. Но торопиться некуда. Нам следует несколько лучше познакомиться друг с другом».
Эстрашар обещал зайти через несколько дней. И сдержал слово. Тем временем Кинэт обошел однажды ларьки на набережных и, пройдя от Отель де Виль до Восточного вокзала по бульвару Бомарше и улицам, прилегающим к Бирже Труда, заглянул в несколько книжных лавок, более или менее специализировавшихся на продаже политической литературы. По дороге он зашел к привратнице дома N 142-бис в предместье Сен-Дени и вернулся с пакетом пыльных брошюр, где соседствовали, как пришлось, Бакунин, Кропоткин, Константэн Пекэр, Фурньер, Жан Грав, Жорж Ренар; несколько разрозненных номеров «Тан нуво», «Мувман Сосиалист», «Либертер». Он попытался мимоходом навести справки об Уго Тоньети. Все, чем он поживился по этому предмету, сводилось к тощей брошюрке в полтора листа под заглавием «Paracronismo e paradosso economici», которую Тоньети опубликовал в Милане в 1902 году. Он заплатил за нее десять сантимов.
Эту добычу разнородного состава он положил на полку шкафика с зелеными занавесками. Кинэт надеялся позаимствовать оттуда если не идеи, — он боялся спутать учения, — то, по крайней мере, выражения и собственные имена, с тем, чтобы пользоваться ими в случае надобности, отнюдь не изменяя тону намеков и умолчаний. Когда его снова навестил Лоис Эстрашар, он показал ему, как бы по ходу беседы, две-три брошюрки из этого запаса. «У меня их целая коллекция. Много их я роздал, раздарил». И прибавил небрежно: «А вот как раз статейка Уго Тоньети, которую я у себя разыскал». «На итальянском языке? Вы читаете по-итальянски?» «Очень плохо». Эстрашар, держа в руках брошюру в красной выцветшей обложке, напечатанную серыми буквами на газетной бумаге, не далек был от предположения, что этот переплетчик с бородою философа — один из добровольно оставшихся безвестными пионеров международной революции.
Развалилась последняя головешка. Тридцать две минуты двенадцатого. Не стоит торговаться из-за двух минут. Операция произведена со всей должной тщательностью и в общем не заняла больше времени, чем предполагалось. От Огюстэна Легедри теперь не осталось больше ничего в квартире Кинэта. Ничего? Нет. Осталась ватка. Но переплетчик намерен еще хранить ее. Когда сочтет он своевременным ее уничтожить? Этого он совершенно не знает. Осталось ли что-нибудь от Легедри вне этой квартиры? Бесформенная масса в подземелье, быть может. И пакет в сейфе. Кинэт открывает свой кошелек. Там все еще лежит плоский ключик. Одно мгновенье он даже думает о том, что называют «духом» или «душою» мертвеца… Но на мыслях такого рода он не привык задерживаться.
Он уходит из кухни. Он хорошо поработал. Наверху его ждет награда.
Он поднимается по лестнице. Входит в свою спальню. Раздевается. Кладет вещи на стул. Мимолетно вспоминает с сожалением об электрическом поясе, который он раньше снимал в это время.
Его награда — возможность прикасаться теперь к особым воспоминаниям ночи 14 октября. Прикасаться, — словно к свертку пышной материи или к драгоценному ожерелью. Каждый вечер он раскатывает их перед собою с таким же восторгом, как накануне. От повторения свежесть их ничуть не умаляется. Что же до яркости их, то она, быть может, и не повышается с каждым вечером, но скорее достигает кульминационного пункта; чуть ли не сразу после их оживления и без какого-либо ощутимого усилия мысли. Случается также, что та или другая подробность, раньше остававшаяся в тени, вдруг прорывается на авансцену.
Начало (Кинэт его не выбирал, оно само определилось) — это жест, который он сделал спустя несколько минут после того, как вышел из галереи, швырнув как можно дальше за глиняный откос бутыль из-под зеленоватой жидкости. Она, очевидно, ударилась о мягкую землю и разбилась очень негромко. Больше ничего до заставы, кроме мглистой ночи и света затерянного фонаря.
Контора по взиманию пошлин. Один досмотрщик, сидя в свете большой лампы, строгает ножом мундштук своей трубки, другой, в накидке, стоя следит за его работой, поворачивает голову, услышав шаги запоздалого прохожего, но ограничивается тем, что скользит взглядом по его рукам: нет ли в них пакетов.
Кинэт, миновав заставу, направляется влево, по поясному бульвару, безлюдному и плохо освещенному. Он чувствует потребность побыть еще немного на отдалении от людской сутолоки. Шагает он легко. Все части его тела приятны ему, он живо ощущает их принадлежность себе. До кончиков пальцев на ногах разлито чувство более тонкое, чем теплота; его можно было бы назвать полнотою. О том, что только что произошло, он не думает. В будущее не всматривается. Он преисполнен и захвачен одним этим напряженным ощущением своего бытия.
Никаких грубых побуждении. Даже проснувшаяся мужская сила, которую он сознает в себе с того момента, как вместе с Легедри направился вглубь оврага, всего лишь поддерживает в нем прекрасное самочувствие, уверенность в глубоких ресурсах, не вызывая острого возбуждения, которое при его рассудочном складе ума беспокоило бы его, ставило бы перед ним вопросы.
Внезапно ему представляется, что электрический пояс — вещь «излишняя», соответствующая пройденному этапу его жизни. Он видит вдали мужскую уборную, переходит дорогу, направляясь к ней, удостоверяется, что она пуста, входит. Решает немедленно сбросить пояс Геркулес. Для этого надо немного расстегнуться. Он ничуть не боится, что кто-нибудь заглянет сюда. Но все же не хочет задерживаться. Разрезает ножом ослабевшие ремни. Рвет прибор на куски. Роняет на решетку уборной ту часть, которую всего труднее отнести к какому-нибудь определенному предмету. Главные же части, «испускающие живительный ток», решает бросить в канализационный люк, шагах в пятидесяти отсюда. Тут было бы своевременно раскрыть тайну прибора. Кинэт при всех обстоятельствах остается техником по своим умственным привычкам. Но сегодня вечером он слишком великодушен, чтобы заниматься этим ретроспективным процессом. Убирайся, пояс, в люк! Уноси с собою свою тайну и те иллюзии, которые ты худо ли, хорошо ли питал.
Вот и Авронская улица. Два фиакра катятся один за другим. Трамвайный вагон визжит вдоль всей улицы, словно вонзая в нее иглу. Мелькают огни. Там и сям кучка мужчин в картузах занимает угол тротуара. Прохожих очень мало. Кафе зияют пустотой. Но стенки улицы сохраняют флюоресценцию многолюдия.
Переплетчику, много лет уже не курившему, хотелось бы держать в зубах толстую сигару, протягивая навстречу прохожим этот надменный выступ с красноватым огоньком, дышащим в том же ритме, что и грудь. Но он боится тошноты.
Между подъездом дома и каркасом застекленного павильона стоит продавец жареного картофеля, в меховой шапке, засунув руки в карманы, подтянув живот под передником, уставившись в пространство мостовой. Должно быть, он давно не продавал ничего. Очевидно, что он остается здесь для очистки совести, чтобы не себя упрекать за неудачи в той борьбе, которую нам приходится вести с повседневной судьбой.
Кинэту хотелось бы доставить удовольствие этому человеку. Жаль, что ему противен запах жира. Все-таки он останавливается. Покупает кулек за двадцать сантимов. Произносит несколько ласковых слов. Человек рад покупателю, а еще больше рад выслушивать его, отвечать. Кинат идет дальше. Он доходит в своем дружелюбии до того, что съедает два-три кусочка на кулька. «Я их выброшу в лужу, но не здесь. Сначала отведаю их. Надо с уважением отнестись к его труду. Пусть это не будет только милостыней». Прежде, чем отделаться от кулька, он смотрит, нет ли поблизости какого-нибудь мальчугана, для которого картофель, еще теплый, был бы нежданным лакомством. Но дети в этот час уже не играют на улицах.
На перекрестке — большое кафе с баром. Из него льется на тротуар обильный свет. Всем открыт в него доступ.
Переплетчик машинально входит. В первой зале только дугообразная стойка и три столика, приютившиеся между дверями. Он проходит во вторую залу. В углу играют в карты двое мужчин. С противоположной стороны сидит женщина, еще молодая. Перед нею — стакан пива и тарелка с объедками.
Кинзт садится за соседний столик и снимает шляпу, слегка кланяясь даме. (Он вспоминает, что женщина улыбнулась, но улыбка шла не наружу, а, напротив, пропитывала лицо, уходила внутрь.)
О том, что было до первых слов, произнесенных им, Кинэт не помнит ничего, кроме какого-то светящегося напряжения всей его психики. Пожалуй, припоминается еще какое-то впечатление уверенности. Уверенности в своих правах на эту женщину и возможности их осуществить. Никогда еще не представлялось ему менее сомнительным какое-либо надвигающееся событие.
Первые слова он произнес, обращаясь к официанту:
— Мне стакан пива… тоже.
Прибавив «тоже», он повернулся к женщине, улыбнулся ей, вперил в нее взгляд, в котором была, как ему показалось, непреодолимая сила внушения. И тем временем трепет желания тихо пронизывал его, как дергает музыкант за струну виолончели, аккомпанируя пению.
Затем он сказал:
— Прежде, чем заказать пиво, мне следовало спросить вас, сударыня, вкусно ли оно.
— Что ж… пиво свежее.
Какой грустный и трогательный голос. И приветливый. Бедная женщина, вероятно, покинутая. Сколько, должно быть, она уже перенесла, несмотря на молодость. Теперь стакан ее пуст.
Официант возвращается.
— Не позволите ли вы мне?… Человек, принесите еще стакан пива… или вы, может быть, сударыня, предпочтете чашку кофе?
— Спасибо. Я ничего не хочу.
— Кофе пить вам не запрещено? В таком случае, человек, чашку кофе.
Переплетчик придает своим фразам обычную мягкость очертаний. Но в душе не колеблется ничуть. Он знает, что эта женщина ему принадлежит. Словно глубокое знание женщины вообще осенило его. Он мог бы ускорить дело. Околичности внушены ему мягкостью.
Разумеется, эта женщина — не проститутка. Он это понял с первого взгляда. Задает он ей вопросы не для того, чтобы успокоиться на этот счет, а чтобы дать побольше пищи нежному своему участию к ней. Оказывается, она служит запасной кассиршей в магазине, торгующем до десяти вечера. Работает только от половины двенадцатого до половины второго и от шести до закрытия: в те часы, когда хозяйка, сидящая остальное время за кассой, стряпает, ест или отдыхает. Запасную кассиршу не кормят. Заработки у нее очень скромные. По вечерам она ограничивается тем, что закусывает в том или ином кафе. Она живет одна.
Во всех своих интонациях слышится Кинэту и теперь доверчивый и смиренный голос, каким она это рассказывала. Какая кротость! Сколько кротости может быть в этом мире! И что может быть слаще порывов нежности, которым аккомпанируют в глубоких пластах тела музыкальные вибрации желания?
Затем наступает момент, когда они встали. Кинэт тщательно повторяет в памяти свой жест, которым он окутал ее шею свисавшей с плеча горжеткой из поддельного лисьего меха. Видит перед собой шляпу с широкими, плоскими полями, сзади приподнятую толстым узлом волос; и царапины на бархате.
С Авронской улицы они свернули на более темную. В какой точно момент взял он ее под руку? Он слышит сказанные им слова: «По должности инженера мне приходится соприкасаться с разного рода людьми». Затем: «Я женат, да. Но между женой и мною нет ничего общего. Квартира у нас общая, очень комфортабельная, и это облегчает положение, но мы живем, как чужие друг другу люди. Я вынужден все же набегать ее наблюдений…».
Впрочем, то, что они говорили, уже не имело значения. Служило им только для прикрытия цели, к которой они шли. Но Кинэт ясно чувствовал, что увлекал эту женщину, отыскивая вехи кратчайшего пути в неровном свете улиц. Он держал ее худую руку. Сквозь ткань ощущал тело. Походка их была нетороплива. Но Кинэт переживал иллюзию очень быстрого движения, от которого у него почти кружилась голова. Поспешное умыкание. Похищение бегом. Фонари — точно факелы, освещающие бегство.
Вывеска гостиницы. Светлый коридор за застекленной дверью. Он уже не помнит, что сказал, чтобы сделать пристойной мысль войти в эту гостиницу. Но не забыл выражения лица у женщины. Она боялась его («все-таки незнакомый…»). Разочарована была такой скорой развязкой («такой предупредительный, с такими деликатными манерами! Усаживал за мной как за настоящей дамой!») Опасалась его презрения («он как будто верил мне; он ведь видел, что я не девка».) И тем не менее уступала. («Мужчины не умеют ждать. Насколько лучше было бы помедлить, как в книгах. Если я скажу нет, то уже не увижу его».)
Нерешительность в лице. Встревоженная добыча. Одним взглядом переплетчик схватывает все, что она думает. Но что она думает — это безразлично. Перед нею светится коридор. Сказать «нет» — она бессильна. Не говорят «нет» человеку, возвращающемуся из глубокой галереи. Не противятся человеку после такого страшного разбега. Разве есть препятствие выше того, через которое он только что перепрыгнул?
Лестница; коридор в одном из этажей; комната, свеча. Ночной дежурный откидывает простыни, вставляет ключ в расшатанный замок, закрывает дверь за собою.
Кинэт торопливо, наудачу целует женщину, снимая с нее шляпу, тощую горжетку, пальто с буфами на рукавах. Повторяет себе: «Почему она боится? Я не желаю ей зла». Но этот внутренний голос так же мало его успокаивает, как если бы принадлежал подозрительному незнакомцу. «Только бы она вела себя разумно! Не слишком противилась мне. Смирнее меня человека не найти. Но бывают случаи, когда сопротивление нельзя допустить; когда непоправимо было бы допустить сопротивление».
Здесь начинается поистине зачарованная область воспоминаний; как замкнутая в себе фигура, начертанная волшебником на плитах времени. Начиная отсюда память уже не воскрешает слов, ни даже мыслей. Возникает ряд действий, лучше связанных между собою, чем ноты мелодии. Все тело превращается в память, чтобы заново их пережить. Брачное насилие. Легче убить, наложить на себя руки, чем дать развеяться этим чарам, которых ты уже не ждал. Но ничто не враждует с тобою; не заклинает чар. Непостижимая жизнь заливает тебя своей благосклонностью. И тем не менее все гармонично и нормально. Все приходит в гармонию, в норму. Никогда еще не был Кинэт настолько в мире с самим собою. Надо пройти через крайнее блаженство, чтобы вернуться к обычному строю. Словно человек действительно создан для счастья. Ушедшая молодость уже не дразнит его. Что представляет собою первая страсть, когда восемнадцатилетнему открывается любовь? Она словно худенькая девушка по сравнению с этой страстью, внезапно берущей тебя в свои объятия после нескольких лет разлуки; такой глубокой, такой зрелой; столь богатой утешениями, которыми она, возвращаясь, нагружена.
Такою запечатлелась ночь 14 октября в душе и теле Кинэта. Надо сознаться, что рядом с нею опьянение, которое изведал двумя днями раньше Вазэм, было ничтожно.
В следующий понедельник Жерфаньон пришел, как обычно, к Сен-Папулям в половине пятого. Принимая у него пальто и шляпу, лакей Этьен шепнул ему:
— Господин Бернар, кажется, еще не вернулся.
Этьен относился с большой симпатией к Жерфаньону. Он не сомневался, что студент беден. Но только начиная с известного возраста бедные люди внушали ему презрение, да и то не всегда. Он знал также, хотя бы из разговоров в столовой, что из Высшего Нормального Училища выходят большие ученые, будущие академики, даже будущие министры. Г-н Бернар, говоря за столом о Жерфаньоне, заявлял, что галстуки у него дрянь и что хорошо бы ему было подстричь свою бороду, но что вообще он действительно малый с головой. Этьен был уверен, что Жерфаньон может заткнуть за пояс десяток Бернаров де Сен-Папуль. Этой мыслью он утешался немного при виде неправильного распределения благ, которое наблюдал непосредственно уже тридцать лет. А затем — Жерфаньон тоже работал по найму. Продавал свои услуги, как и Этьен. Услуги, правда, высшего порядка. (Этьен не был так глуп, чтобы равнять их со своими. Ничто не воспитало в нем уравнительных предрассудков.) Поэтому он в отношении к молодому человеку смешивал с чувством солидарности уважение, с некоторой даже примесью любви. («Как бы я им гордился, например, будь он моим сыном».)
— Мчадно ли будет сударю подождать в гостиной или в комнате у г-на Бернара?
Обращаясь к Жерфаньону, Этьен не только не пренебрегал почтительными оборотами речи, но даже усердствовал в употреблении третьего лица. Это стесняло Жерфаньона. На этот счет у него были принципы. В привычке этой он видел пережиток холопства, и всякий раз, когда бывал ее предметом, чувствовал себя несколько совиновным в социальной несправедливости. Но как было поступить? Попроси он Этьена избегать этого оборота, лакей, пожалуй, решил бы, что сам Жерфаньон считает свое положение низким, а образование — не бог весть чем по сравнению с богатством. Плохое средство пропагандировать идею справедливости.
В тот момент, когда молодой человек колебался перед альтернативой Этьена, приоткрылась одна из дверей, и донесся голос, немного напоминавший блеянье:
— Этьен!
Жерфаньон узнал фигуру м-ль Бернардины. Лакей побежал на зов старой девы. На мгновение дверь за ними закрылась. Затем Этьен вернулся.
— Это меня звала м-ль Бернардина, чтобы сказать, что г-н Бернар запоздает. Но м-ль Бернардина велела мне передать, что если сударю будет угодно откушать с нею чашку чаю в зале, то это доставит ей удовольствие.
Жерфаньону в начале каждого урока подавали в комнату Бернара чашку чая с несколькими гренками. Поэтому любезность м-ль Бернардины не слишком его изумила. Его ввели в залу. Воздух в ней был прохладный, с зонами тепла и слабым запахом копоти. М-ль Бернардина появилась не сразу.
Он не садился и рассматривал деревянную обшивку, мебель, столики наборной работы, рояль. Передвигаясь по комнате, приблизился к устью калорифера. Вырывавшееся оттуда дыхание вызывало в памяти представление о пустом церковном притворе. «Подумать только, что я бы не смог безошибочно определить стиль этих кресел. Жалэз, будь он здесь, потешался бы надо мною. Понравился ли бы ему этот рояль? По-моему, он бесформенный и мрачный… Я в этом ничего не понимаю».
В сущности, эти вопросы его ничуть не беспокоили. И он скорее из дружбы к Жалээу останавливался на них мимоходом. Но начинал чувствовать атмосферу парижских домов или, вернее, качество их, как человеческих жилищ, ориентацию их в ансамбле, манеру их повиноваться общественному магнетизму, обнаруживать направление его силовых линий.
Он ощущал себя в городе богачей, в старом городе старых богачей. Вековые права и полномочия. Большие блеклые пространства. Потолки, отступающие вверх, чтобы не тяготеть над головами хозяев, предположительно рослых, и внушать им представление, будто их ничто не ограничивает, кроме чувства пропорций. Пусть воображают себе, что над ними только чердаки, населенные их челядью, и крыша. Более свободное и надменное представление о соседях, чем в других городах: все еще феодальное. Рядом с домом — холодные и солидные кварталы. Со всех сторон тянутся, выстраиваются, убегают вдаль вещи, образуются новые, нарушающие картину углы. Он думает о квартире своего дяди близ Лионского вокзала. Оттуда Париж кажется совсем другим. Непонятно, как удается этим двум моральным перспективам ладить, сливаться друг с другом; применяться к общей действительности.
М-ль Бернардина появляется. Она, по-видимому, немного принарядилась. На ней черное шелковое платье с кружевами и своего рода пальто, тоже из черного шелка, со странной отделкой.
— Мой племянник Бернар заметил днем или, вернее, моя невестка заметила, что у него слишком отросли волосы и даже вьются на шее. Противно было смотреть. Он решил зайти к парикмахеру по дороге из лицея. Мы не знали, как вас предупредить. Впрочем, Бернар уверял, что он опоздает не больше, чем на десять минут.
Под взглядами старой девы Жерфаньон старался как можно приличнее обращаться со своей чашкой и тартинками. Жесты его были не совсем свободны. Но настоящего стеснения он в этом доме не испытывал, благодаря простому тону который в нем господствовал. Никто в нем не кичился ни богатством, ни хорошими манерами. Титулование здесь было не принято. Г-жа де Сен-Папуль говорила о своем муже «господин», а не «господин маркиз». Г-н де Сен-Папуль, со своей стороны, говорил о ней «мадам». Прислуга руководствовалась этим обыкновением. Пользовалась формулами «господин маркиз», «госпожа маркиза» только при точно определенных обстоятельствах, например, приглашая к столу во время приемов или в присутствии малознакомого посетителя. Напыщенность речи тоже была здесь не в ходу. Никакой манерности в беседе. Ни жеманных, ни томных интонаций, ни разговора сквозь зубы или с придыханиями. Не употреблялись также ошеломляющие прилагательные и наречия. Разве что у Жанны иной раз прорывалась некоторая аффектация под влиянием какой-нибудь пансионнской подруги, или Бернару, ученику лицея Луи-ле-Гран, случалось в разговоре с сестрой пустить сгоряча «проваливай» в тоне Вазэма и произнести заносчивым, звонким голосом франтика из Монте-Карло: «Дорогая моя!» Но такие любезности вызывали только жалостливый взгляд со стороны г-на де Сен-Папуля или охлаждающее замечание со стороны м-ль Бернардины, которая хоть и блеяла немного в разговоре, но оставалась все же естественной. Однажды, например, когда Жанна несколько раз подряд позволила себе жеманные интонации, тетушка ей сказала: «Боже, какая ты сегодня изысканная. Точь-в-точь как заведующая магазином обуви на Севрской улице». Кроме того, члены семьи были на ты друг с другом, за исключением г-жи де Сен-Папуль и м-ль Бернардины. Жерфаньон, совершенно не знавший света, все же заметил вскоре, что эти люди гораздо проще большинства буржуа, а особенно буржуазных дам, встречавшихся ему, и что они гораздо меньше считались с расстоянием. Г-жа де Сен-Папуль часто говорила со своими горничными раздраженным тоном, соответствовавшим ее характеру, но без всякой надменности. Что же до отношения к нему самому, то Жерфаньон готов был подумать, да только боялся, что это глупо: «Чуть ли не похоже на то, что они передо мной робеют». Но он не доверял видимости, оставаясь по характеру крестьянином, которого трудно обморочить: «Такова, может быть, их манера показывать мне, что я человек другого общества и даже что мои повадки немного противны им».
— Я должна сказать вам также, что мне поручено просить вас остаться с нами пообедать сегодня, — сказала, помолчав, м-ль Бернардина.
Такую любезность ему оказывали уже второй раз с тех пор, как он начал преподавание. Он поблагодарил; но с некоторым беспокойством спросил, много ли будет гостей.
— Нет. Мы ждем аббата Мьонне, которого вы, должно быть, знаете; и графа де Меэан. Это старый приятель брата, и мы с ним совсем не стесняемся. Вы можете оставаться в этом самом костюме.
Жерфаньон ответил, что не имеет удовольствия знать аббата Мьонне; что во всяком случае, даже не ради туалета, попросил бы разрешения съездить до обеда в Училище.
— Как хотите. Мы обедаем ровно в половине восьмого. Ни граф, ни аббат никогда не опаздывают. Но вы говорите, что не знаете аббата Мьонне? Даже по имени? Это удивительно. Ведь он питомец вашего Училища.
— Вот как? Одного из старых выпусков?
— Не думаю. По виду судя, он старше вас не на много. Правда, вас старит борода. Лет ему тридцать, тридцать с небольшим.
— И он, наверное, окончил Нормальное Училище?
— Я в этом тем более уверена, что именно он посоветовал нам обратиться в ваше Училище, когда мы искали частного преподавателя для Бернара.
Жерфаньон был поражен. В учебных комнатах часто заходила речь о тех бывших студентах Училища, которые по выходе из него или впоследствии пошли в неожиданных направлениях. Участь их, какова бы ни была ее собственная ценность, интересовала студентов потому, что придавала некоторый элемент случайности и романтики слишком, увы, предначертанной картине будущего. Готовясь к экзаменам на звание преподавателя грамматики, они утешали себя надеждой, что, пожалуй, будут когда-нибудь директорами не провинциальных лицеев, с зонтиками в руках, а табачной концессии в Персии или театра. Но никогда не слышал Жерфаньон о Мьонне, недавно принятом в лоно церкви. И всего удивительнее было то, что этого совсем не упомянул Дюпюи, когда беседовал с ним 13 октября. Не знал он, что ли, какую роль сыграл аббат Мьонне в решении Сен-Папулей?
— Но давно ли он священником? — спросил Жерфаньон.
— Ну, все же ему понадобилось пройти все эти этапы — семинарию, рукоположение, тонзуру. Точно я вам ответить не могу, потому что у нас он стал бывать недавно. Кажется мне, брат познакомился с ним у наших друзей Севеленж. В настоящее время он состоит викарием в церкви св. Фомы Аквинского, а главное, профессором чего-то в Католическом Институте. Он не красавец, но наружность у него представительная. Это совсем не тип светского священника, вроде, например, аббата Даниэля, который часто бывал одно время у этой славной Бонне де Жу, — она в него влюблена, — и так прыскается духами, — не графиня, — аббат, что однажды, сидя с ним рядом в гостиной у нее, я не могла удержаться и расхохоталась, как сумасшедшая. Нет, аббат Мьонне гораздо солиднее. Говорят, что у него есть задатки чудесного проповедника и что в лекциях его бывают моменты истинного красноречия. Но он, кажется, направляется не в эту сторону. Как бы то ни было, он, по-моему, человек с большим будущим, Вы увидите, как он интересен. А с вами ему будет особенно приятно поговорить о разных вещах. Вы с ним можете скрестить клинки.
Жерфаньон улыбнулся, заметив, что лично он к этому нимало не склонен.
М-ль Бернардина настаивала:
— Да, да. Не стесняйтесь. Обороняйтесь и нападайте в случае надобности. Не думайте, что этим кого-нибудь шокируете. Прежде всего, я уже убедилась в вашем такте. Сказать можно все при умении. Моя невестка — верующая католичка, но не с узким кругозором. Брат мой, знаете ли, только верующий, не больше. И к современным, даже к передовым взглядам он относится с живым интересом. Ему надо привыкать к мнениям всевозможных оттенков, так что вы ему даже, напротив, окажете услугу. Правда, за столом сидят дети. О старшем сыне я не говорю. Он взрослый. А вашему ученику Бернару приходится не то еще слышать в лицее, от товарищей. Невестка могла бы бояться за племянницу. Но, по-моему, ничего не может быть глупее, чем скрывать от девушки, собирающеися замуж, — а она в этом возрасте, — все то, с чем она встретится в жизни спустя несколько месяцев, — взгляды, разногласия: не говоря уже о прочем. Как будто дело мужа, которым будет, может быть, какой-нибудь дурень, посвятить ее во все. Это смешно. Аббат Мьонне не может быть в обиде, если вы ему немного разогреете печень. В конце концов, он перебежчик.
Жерфаньон придал голосу самый бесстрастный тон, отвечая ей:
— Он не избрал академической карьеры или сразу же бросил ее. Но это его право. И так поступают многие из нас.
Она возразила решительным тоном:
— Я не только это хотела сказать. Он отвернулся от ваших убеждений.
— Что вы понимаете под нашими убеждениями, мадмуазель?
— Как что? Убеждения Нормального Училища.
— Но таких убеждений не существует. Есть весьма различные убеждения, которые все мы можем, иметь и которые обязывают только каждого из нас…
— Я восхищаюсь вашей осторожностью. Вы не хотите предавать своих учителей. О, я вас вполне одобряю. Это не касается публики. Аббаты тоже не обязаны говорить вам все то, что им рассказывают в семинарии.
Жерфаньон читал в худощавом лице, в живых серых павах м-ль Бернардины такой жадный интерес к мнимым «тайнам» доктрины Нормального Училища и столь высокое представление о том, что в них могло заключаться страшного, что ему очень бы хотелось не совсем ее разочаровать. Но будучи достаточно проницателен, чтобы догадаться о таком умонастроении старой девы, он сохранял плебейскую склонность разъяснять посторонним их заблуждения. Он попытался ей втолковать, что Нормальное Училище не только не преподает каких-либо тайных наук, но с трудом поддерживает, с тех пор как оно преобразовано, преподавание наук вообще; что чтение лекций почти полностью перенесено в Сорбонну, а те курсы лекций, которые в нем еще ведутся, доступны всем, как улица.
М-ль Бернардина слушала его, усмехаясь и слегка покачивая головой. По-видимому, она думала: «Ловок, нечего сказать! И как их дрессируют! В двадцать лет такая выдержка!»
Она придвинула кресло к столу и, наклонившись над чашкой, из которой пила мелкими глотками, произнесла почти шепотом:
— Милый друг, я прекрасно знаю, что существуют доводы, доказательства, которых нам не говорят, которые скрывают.
Она сообщила забавную вибрацию слову «скрывают».
— Да, скрывают, от нас…
— Но какого рода доказательства, мадмуазель?
— Доказательства… (голос у нее почти дрожал)… против религии, даже против бытия бога…
Он был так удивлен и так ему хотелось расхохотаться при мысли, каким удовольствием было бы для Жалэза слушать этот разговор, что не нашел никакого ответа.
Она поставила чашку на стол и сказала немного громче, сложив ладони худых рук в складке юбки:
— Как вы там живете? Все в общем помещении?
— Да, почти так.
— Дисциплина строгая?
— Напротив, почти никакой.
— Вот как?… По вечерам вы возвращаетесь когда хотите?
— Практически — да. Я не говорю об экстернах. Те вообще вольны поступать, как им вздумается. Но и мы, интерны… Если бы кто-нибудь из нас, например, провел ночь вне Училища, это, думается мне, было бы замечено, потому что, как-никак, надзор поставлен хорошо, но никто не решился бы ему об этом сказать.
— Как это забавно!
— Примите во внимание, мадмуазель, что многие из нас женаты.
— Женаты?
— Да.
— Значит, совсем молодые женщины. И они живут среди вас?
— Это не совсем так. Женатые — экстерны. Но ни женам их не возбраняется навещать их в Училище, ни нам приглашать их с женами в наши комнаты на чашку чая.
М-ль Бернардина опять понизила голос:
— И это не приводит к осложнениям? К скандалам?
— Не приходилось слышать. Замечу, что женатые товарищи все же составляют среди нас исключение.
В это мгновение послышался легкий скрип двери. Жерфаньон оглянулся. В залу вошла собачка с живыми глазками, острой мордочкой, длинным, пушистым хвостом и обильной шерстью белого, чуть желтоватого цвета, с несколькими бурыми пятнами. Жерфаньон не разбирался в породах собак. Ему знакомы были собаки деревенские, очень смешанной крови, оцениваемые почти исключительно по их личным качествам. Эта собачка похожа была на шпица, но не такая была мохнатая, не такие у нее были черные и проницательные глаза, и нос не такой острый, и уши больше и мягче, и гораздо меньше живости в движениях. Пожалуй, она была ближе к испанской породе. А всего естественнее было, приняв в расчет ее хозяев, отнести ее к какой-то мало распространенной, но очень дорогой разновидности. При прежних посещениях этого дома Жерфаньон, насколько ему помнилось, не замечал собаки, да и Бернар ему о ней не говорил.
— Макэр, зачем вы пришли?
Жерфаньона удивила эта кличка — так звали одного разбойника, вошедшего в историю; удивило и то, что ему говорили «вы», — обстоятельство, вновь поднимавшее вопрос об обращении на «ты» в доме Сен-Папулей.
Макэр подошел к молодому человеку и старательно обнюхал края брюк, обувь, не поднимая глаз выше.
— Прогоните его, пожалуйста. Он очень плохо воспитан. Я даже не знаю, как он ухитрился войти сюда.
— Судя по его росту, один он дверь открыть не мог.
— Нет, конечно. Впрочем, это старые двери. Случается, что защелка неплотно входит в гнездо. Дверь с виду закрыта, а достаточно малейшего толчка, чтобы она открылась. Он это, вероятно, заметил.
— Значит, он здесь уже давно?
И Жерфаньон ласково, но рассеянно гладил Макэра по голове и шее; собачка не оробела, но вогнула спину и немного попятилась.
— О нет. Не больше недели. Брат привез его из Перигора, когда ездил туда в последний раз. И в начале его даже не пускали в комнаты. Мы боялись, что он будет себя неопрятно вести, имея в виду его происхождение; и шуметь. Моя горничная обожает животных и взяла его к себе.
Макэр уселся на расстоянии метра от них, в той части валы, где струя теплого воздуха почти омывала ковер. Он переводил глаза с Жерфаньона на м-ль Бернардину.
— Брат получил его в подарок от одного из наших фермеров, вспомнившего, что моя племянница Жанна говорила ему как-то о своем желании иметь собачку в Париже. Этот славный фермер воображал себе, вероятно, что его собака великолепна. Надо сказать, что брат очень хорошо понимает в собаках охотничьих, все же остальные для него одинаково хороши. Когда мы потешались над его подопечным, он говорил в свое оправдание, что мать Макэра красавица. Как вам нравится такой довод?
— Это еще щенок?
Макэр, чувствуя на себе взгляд Жерфаньона, слегка шевелил ушами и проводил хвостом по ковру.
— Ему, кажется, месяцев девять, десять. Но вы понимаете, что теперь уж он не превратится в породистую собаку.
— Я не нахожу его некрасивым.
— Все объясняется тем, что мой брат не умеет ни от чего уклоняться; по крайней мере, у себя в имении. Здесь он бывает резким. Но там, с крестьянами, он всегда боится кого-нибудь обидеть. По правде говоря, уметь обращаться с людьми теперь ужасно трудно. Прежде, чем решиться на какое-нибудь распоряжение или выговор, надо выжидать подходящую минуту и смотреть, откуда ветер дует. Ты чего ждешь, Макэр? А эта кличка! Что вы на нее скажете? В известном смысле я предпочитаю ее английским кличкам, совершенно дурацким, вроде Тоби, или Тедди, или Дик. Я уверена, что этот добряк, перигорский фермер, не имеет никакого понятия об историческом Роберте Макэре и случайно так назвал свою собаку, как назвал бы ее Макароном. Вот не подскажете ли вы нам клички, которая бы не была странной, а звучала приблизительно так же, чтобы не слишком сбивать его с толку? Морда у него не глупая. Она мне нравится. Вы правы. У некоторых из этих ублюдков наружность бывает приемлемой. Чем этот песик безобразнее всякого другого, например, одной из этих чудовищных такс? Знаете, чего он ждет? Куска сахара. Но ты не дождешься. Сахар — враг собак. У них делаются от него, я слышала, ужасные болезни кожи: своего рода экземы, лишаи.
— Может быть, когда их пичкают сахаром.
— Представьте себе его в лишаях и корках, вдобавок ко всей его красоте. Я дам ему кусочек бисквита, обмакнув его в чай. Больше он ничего не получит. Он замечательно умеет служить, но я ему этого не прикажу, оттого что ему за это полагается кусок сахара. Странно даже, что он еще не стал по собственному почину на задние лапки. Вероятно, он перед вами робеет. Вы знаете хорошо собачьи породы, господин Жерфаньон?
— О нет, очень плохо.
— Жаль. Я бы у вас поучилась. Вы не догадываетесь, что это за помесь?
— Нисколько. Я у него вижу некоторое сходство с собаками, которые, кажется, называются испанскими.
— Да. Мне кажется, мать у него — спаниель. Когда мы поедем в Перигор, я попрошу показать мне ее. В деревне, если не принять особых мер, очень трудно получить чистокровных щенят. Для этого надо запирать суку на две или на три недели. Время течки повторяется в общем очень часто. Не слишком часто для нее, быть может, но для тех, кто за нею наблюдает. Уже за несколько дней до этого кобели начинают вертеться около нее. А затем начинается ужас что такое. Собачья революция во всей округе. Надо это видеть, чтобы представить себе. Вы знаете деревню, господин Жерфаньон?
— Знаю. Я провел в деревне все свое детство.
— Родители ваши, стало быть, не в Париже живут?
— Нет, в провинции.
— Там же вы и родились?
— Да.
— А это где?
— В Веле.
— Но разве не в Швейцарии Веле? Вы ведь француз?
— В Швейцарии — Вале. А Веле расположен к востоку от Центрального Массива и граничит с Севеннами.
— Севенны — это к югу от Перигора?
— Скорее, к востоку.
— Да, в сторону моря.
— До известной степени.
— Там у ваших родителей есть поместье?
Жерфаньон не сразу ответил. Колебался, сказать ли просто правду. Из тщеславия? Несомненно. Не раз испытывал он и раньше такой же стыд перед людьми, стоящими выше его на общественной лестнице, а затем упрекал себя в нем, как в подлости. Но должен был согласиться, что не все чувства, лежавшие в его основе, низменны. «Сказать им, что мой отец — сельский учитель? Что это значит для них? Они сочли бы себя вправе отнестись к нему с презрением. Ко мне — тоже, из-за моего происхождения. Но прежде всего — к нему. В лице у них промелькнуло бы вдруг разочарованное или снисходительное выражение, и я не мог бы его снести. Или же мне пришлось бы им бросить это в тоне вызова, в тоне человека, «не краснеющего за свое происхождение, черт побери!» Мне противно это хвастовство наизнанку. Единственный ответ, который бы мне хотелось им дать: «Оставьте вы моих родителей в покое. Они не хуже вас»».
На этот раз он воспользовался формулой, уже прежде ему служившей:
— Мой отец, как и я, педагог.
— Тоже окончил Нормальное Училище?
— Нет, мадмуазель.
Сестра маркиза утвердилась в предположении, что родители Жерфаньона — люди маленькие. Об университетской иерархии она имела такое же смутное представление, как о Севеннах. Но ей нетрудно было представить себе, что в педагогическом мире, как и в церкви, есть сельские священники, стоящие гораздо ниже епископов и настоятелей светских приходов. Это было не так уж плохо. К тому же неизбежная доза внушенного ей средой презрения к маленьким людям была у нее ослаблена уединенными ее размышлениями или, вернее, осложнена боязливым недоверием к ним. Масса маленьких людей казалась ей неистощимым резервуаром честолюбцев всех мастей и будущих великих мира сего. Сего мира и неба. Назидательное чтение каждый день напоминало ей, сколько вышло из народа святых прелатов, князей церкви, пап. Если бы ей возвестили, что внук Этьена, грудной младенец, будет когда-нибудь президентом республики, она сочла бы такое предсказание совершенно правдоподобным, не исполнившись от этого ни большего уважения к Этьену, ни большего презрения к республике.
Она протянула Макэру еще один кусок бисквита.
— Как бы то ни было, если вы жили в деревне, то знаете, как это происходит. Кобели чуют это на очень большом расстоянии. Начинаются целые процессии. Можно подумать, что они это друг другу сообщают. Однако они не такие дураки, потому что каждый желает оказаться первым подле Дульсинеи. Их терпение безгранично. Хитрость тоже. И наглость. Я говорила, что суку надо запирать, но в тот момент, когда вы, например, приоткрываете дверь, чтобы ее накормить, воздыхатель проскальзывает к ней у вас между ногами. Я видела, собственными глазами видела, как шелудивый дворовый пес покрыл одну из наших лучших охотничьих сук прямо за спиной псаря, державшего ее на сворке. Обернувшись, псарь начал его, конечно, изо всех сил хлестать. Но поздно! Зверя было не отбить. Впрочем, они, кажется, если уж сцепятся, то не могут расцепиться, когда хотят.
Жерфаньон уже начинал недоумевать, как ему держать себя: «Досадно, что не Жалэз сидит на моем месте. Он бы рассказал две-три сцены собачьей любви с жуткими физиологическими подробностями, но в самом непринужденном тоне. Я не на высоте положения».
— В другое же время, — продолжала м-ль Бернардина, точно закусив удила, — вы увидите, как эта же самая красивая сука, чистейшей породы, будет отбиваться от безупречного кобеля, убегать от него, кусать его, словом, делать все для того, чтобы бедняга остался в дураках.
«Она хватает через край, — думал Жерфаньон. — Я чувствую, что покраснею. Как Жалэз в двенадцать лет. А между тем я краснею не легко. Но среднего не дано: надо либо покраснеть до ушей (пользуясь тем, что борода у меня закрывает щеки наполовину), либо вдруг ухмыльнуться во весь рот, растянув его тоже до ушей».
И в самом деле, труднее всего было под этим высоким потолком, среди этой почтенной мебели внимать бесстрастно речам старой девицы, одетой в черный шелк, между тем как вдохновитель этих речей, щенок, недавно прибывший из Перигора, сидел в двух шагах от стола на задних лапках и время от времени морщил ноздри, подметая одну и ту же полоску ковра медленными, как движения часового маятника, ударами хвоста.
Появление Жанны де Сен-Папуль положило конец его растерянности.
— Это ты? А я думала — Бернар.
— Бернар тоже вернулся, тетушка.
— Он, кажется, и не знает, что его уже полчаса ждет г-н Жерфаньон.
— Он пошел прямо к себе в комнату. Он не знал, что г-н Жерфаньон с вами.
Жерфаньон отвесил поклон тетушке, затем племяннице и вышел из залы.
Жанне де Сен-Папуль скоро должно было исполниться девятнадцать лет, так как она родилась в январе 1890 года, когда стояли необыкновенно сильные холода и была в разгаре эпидемия гриппа. В связи с этим у ее матери остались очень тяжелые воспоминания о первых неделях ее жизни. Казалось маловероятным, что эта крошка, появившаяся на свет очень слабенькой, переживет такую суровую зиму. С тех пор г-жа Сен-Папуль, опираясь на этот пример, позволяла себе думать втайне, что не так уж нелепо поступают супруги, которые не вполне предоставляют провидению решать, какому из их сближений быть плодоносным. Будь Жанна зачата, например, в конце сентября, в Перигоре, когда собирают в имении виноград и в замке распространяется легкий запах выжатых гроздей, не лишенный приятности для молодых супругов, она родилась бы в июле, в самое приветливое время года, и можно было бы устроить так, чтобы роды, как и зачатие, произошли в Перигоре. Г-же де Сен-Папуль следовало бы подумать, что вверяться провидению наполовину не приходится. Если оно назначило зачатие на апрель, то учло, очевидно, затруднения, ожидающие новорожденного зимою, и найдет способы оградить его от покушений мороза и гриппа. Но у матери-католички вера в провидение никогда не принимает абсолютного характера мусульманского фатализма. Г-жа де Сен-Папуль могла бы также подумать о том, что у христианских супругов есть в распоряжении корректное средство избегать неприятных неожиданностей, а именно — сближаться тогда лишь, когда зачатие представляется им желательным. Тогда соблюдаются одновременно права провидения и человеческой свободы. Но г-жа де Сен-Папуль, как большинство южанок, наделена была здравым смыслом и даже дозою языческого мировоззрения. Хотя сама она так и не изведала чувственных радостей любви, но сочла бы нелепым намерение отказывать в них на протяжении ряда месяцев здоровому дворянину, мастеру покушать и любителю охоты. Когда священники делали вид, будто серьезно относятся к этой требовательной доктрине, они казались ей наивными людьми, немного слишком невежественными в науке жизни, или даже она решалась их подозревать в известной недобросовестности. По правде говоря, она не пришла по этому предмету ни к какой ясной системе; ни в теории, ни на практике. И мы увидим, что все ее компромиссы не предохранили маркиза де Сен-Папуль от внешних соблазнов.
Рост у Жанны в восемнадцать лет был довольно большой, 1,71 метра, правда, включая каблуки, оттого что ей никогда не приходило в голову и не случалось голой измерять свой рост. Впрочем, так это бывает обычно у женщин. Воинское присутствие не выдает им официальных справок. С такой же неточностью следила Жанна за колебаниями своего веса. За последний год он изменялся в пределах от пятидесяти пяти до пятидесяти девяти кило, не доползая до шестидесяти. Доктор Лаблетри, домашний врач, считал, что она слишком худа. Определенных опасений у него не было. При выслушивании ничего тревожного не обнаруживалось. Но слизистая оболочка была бледна; под глазами часто появлялась синева; во взгляде и цвете лица недоставало блеска. Температура иногда, без видимой причины, повышалась немного, по счастью — нерегулярно. Врач говорил родителям, что девушка склонна к малокровию, что следует возбуждать ее аппетит; рекомендовал моцион, более продолжительное пребывание в Перигоре. Допускал, хотя и умалчивал об этом, возможность небольшого туберкулезного процесса, дремавшего с детства и слегка обострившегося ко времени зрелости, но непосредственной опасности не представлявшего. В ту пору начинали подозревать, что туберкулез по своей природе болезнь раннего детства, не расстающаяся с организмом на протяжении всей жизни и зависящая в своих эпизодах от его общей истории. Лаблетри, медик прогрессивного направления, держался именно этого взгляда. В отношении Жанны у него иной раз мелькала мысль о нервных осложнениях сексуального происхождения или, говоря еще точнее, о весьма специфическом переутомлении, но он ее отбрасывал. Вообще, в эту сторону его мысли не направлялись. Он считал несколько маниакальными специалистами тех своих коллег, которые чуют такого рода начало или признают за этим началом известную роль в каждом недомогании, постигающем молодых девушек. Даже поскольку врачи, не теряясь в неясностях и туманных выводах невропатии и не ударяясь в психологию, устанавливают чисто органическое влияние, которое известные привычки могут оказывать на развитие туберкулеза, Лаблетри допустил бы еще такую гипотезу, если бы лечил, например, дочь швейцара. Но останавливаться на ней в отношении дочери маркиза де Сен-Папуль показалось бы ему довольно бестактным. Мещанин, воспитанный в уважении к общественным рангам, поддерживал в нем предвзятое мнение врача.
Впрочем, все это не представлялось ему особенно серьезным, и он тем меньше тревожился за будущее девушки, что она физически похожа была на отца. А маркиз, если не говорить о мелких недомоганиях, не мог пожаловаться на свое здоровье. По типу он приближался к худощавым южанам, которые не всегда могут похвастаться цветущим видом и, будучи очень чувствительны к боли, охотно предаются ипохондрии, но в конце концов, переходя от одной тревоги к другой, достигают преклонного возраста. Было вполне допустимо, что и маркиз прошел в молодости кризис такого рода, не оставивший по себе никаких, по-видимому, следов, ни даже воспоминания.
Жанна де Сен-Папуль была хорошо сложена и красива лицом. Черты тонкие, почти нежные. Губы узкие. Очень естественное выражение гордости. Жерфаньону она казалась весьма близкой к известному совершенству, и он готов был позавидовать ее будущему титулованному супругу. Но сам он не ощущал опасности влюбиться в нее. Обаяния она не была лишена, но ее обаяние не внушало ему ни вожделения, ни нежности. Даже глаза ее, слегка обведенные синевой, ее легкая бледность не предрасполагали его к мечтательности. Очевидно, выражение глаз мешало, слишком замкнутое, почти оборонительное.
М-ль Бернардина налила чаю племяннице, заставила ее съесть несколько гренок с маслом. Поговорив с ней о разных мелочах, спросила вдруг без всякого перехода:
— Как тебе нравится этот молодой студент?
— Что ж, у него вполне приличный вид. Бернар им, кажется, доволен.
— У него красивые глаза. Он был бы очень хорош без бороды. Она его слишком старит.
— Это возможно.
— И если принять во внимание, что он вышел из очень скромной семьи, то нельзя отказать ему в умении вести себя.
Жанна соглашась с непритворным равнодушием. До этого времени она мало замечала Жерфаньона. К тому же воображение у нее было не очень капризное и даже не очень свободное, а только смелое. Это большая разница. Смелость эта, заводившая ее довольно далеко, направлялась по узким путям. Есть много девушек, которые всякий раз, находясь в присутствии молодого человека или вообще мужчины не старого и не безобразного, воображают себе его объятия, его поцелуи или даже свои. Эти мечты обычно не имеют последствий: они не только не призывают действительности, но сразу бы перед нею отшатнулись. Жанна не имела этой слабости. Она могла за день встретить десять молодых людей своего круга, не устанавливая никакой связи между их личностями и своими любовными грезами. Тем более оставался вне поля ее зрения человек вроде Жерфаньона. Чувство социальных различий сделалось у нее в такой мере инстинктивным, что участвовало в самопроизвольных реакциях сердца. Девушка, которую зовут Жанной де Сен-Папуль, не рискует влюбиться в пианиста, лакея, врача или священника. Не потому, что они люди презренные. К ним можно относиться благожелательно, с уважением, в известных случаях — с восхищением. Но вопрос любви не возникает. (Жерфаньон, со своей стороны, не вовсе был чужд аналогичного предрассудка. Будь Жанна его кузиной, его сокурсницей, нельзя знать, остался ли бы он равнодушен к этому тонкому лицу, к этому замкнутому выражению глаз.)
Вообще же нравственное состояние Жанны представляло собой в ту пору чрезвычайно вычурную конфигурацию.
С одной стороны, оно опиралось на целую систему идей, сохранившуюся с детства почти в неприкосновенности и состоявшую из религиозных верований, обрядового благочестия, элементарных, но по-деревенски твердых представлений о строе общества, о сословной иерархии, о правах ее касты на богатство, праздность, почет. Не в большей мере подвергала она сомнению основные обязанности, ей внушенные. Она даже обладала чувствительной совестью. Небольшие оплошности мучили ее не меньше больших грехов. Все это, привитое ей воспитанием, держалось еще крепко. Беспорядок начинался вместе с более личными чувствами. Ее очень занимала область любви, вплоть до самых конкретных подробностей. Уже несколько лет она собирала о ней сведения вперемежку с баснями, о которых шептались подруги. Недавно она пристрастилась к эротическим книжкам. Две-три такие книги она обнаружила в отцовской библиотеке и, чтобы заглядывать в них, не опасаясь быть застигнутой врасплох, прибегала к хитростям, от которых у нее колотилось сердце. Воспоминания об этом чтении или инциденты в работе ее воображения (отнюдь не в ее внешней жизни) подталкивали ее на некоторые сладострастные провинности, которыми она, впрочем, не злоупотребляла и которые не играли никакой роли в мнимой слабости ее здоровья. Чтенью и поступкам сопутствовали жгучие угрызения совести. Жанна считала плоть, ее влечения и ее утехи творением дьявола. Когда их осуждали в ее присутствии, ей всякий раз становилось легче. С другой стороны, она вела напряженную сентиментальную жизнь, совершенно изолированную от этого зуда чувственности. Она увлекалась одной своей подругой, затем одной из преподавательниц пансионата св. Клотильды и кончила тем, что страстно полюбила обеих одновременно. Совмещение двух этих увлечений облегчалось различием в их оттенках. По отношению к подруге своей Гюгете она, главным образом, отдавалась усладам покровительственной нежности; по отношению к учительнице, вернувшейся в свет монахине, — благоговейным восторгам. Она очень ревновала обеих и легко теряла самообладание. Подчас бледнела внезапно, когда учительница обращалась к другой воспитаннице с ласковым словом или улыбкой, и горькое чувство не покидало ее после этого весь день. Обе эти страсти были совершенно чисты; не подталкивали ее ни на двусмысленные ласки, ни на попытки сближения. Несмотря на чувствительность совести, она в них нимало не упрекала себя. И, несомненно, заблуждалась при этом все-таки меньше, чем тот психиатр, который поспешил бы заговорить о гомосексуальных наклонностях. Она тем меньше могла заподозрить в этом нечистое начало, что и никто в ее среде, по-видимому, не замечал его. Преподавательницы пансионата не могли быть настолько слепы, чтобы проглядеть такую страстную дружбу. Они ее, конечно, не поощряли. Но, по простодушию ли чистых женщин, или по мудрым воспитательным мотивам, не обнаруживали из-за нее какой-либо тревоги. Впрочем, оба увлечения Жанны еще оставляли в ней место для головной любви, опять-таки другого характера, к одному из ее кузенов, Роберту де Лавардаку, который жил с родителями в окрестностях Бордо и виделся с нею, помимо исключительных случаев, только на каникулах. Эта последняя любовь была романтически мечтательна и отлично обходилась без присутствия любимого. Кузен Роберт был для Жанны чем-то вроде рыцаря, молодого, отважного сеньора, который воюет в далеких краях, втайне по ней вздыхает и чьей последней мыслью была бы она, если бы он пал на поле брани. Она охотно говорила о Роберте со своей подругой Гюгетой, и та ее не ревновала к нему. Прибавим, что когда она в уединении предавалась эротическому чтению или возбуждению, то никогда не вызывала в памяти один из этих трех образов, ею любимых. Наоборот, они были настолько ей дороги, драгоценны, что она их отстраняла от того, что представлялось ей адским кругом.
Этот общий очерк позволяет читателю догадаться, каковы могли быть отношения между Жанной и м-ль Бернардиной. Иногда она склонна бывала считать свою тетку сумасшедшей старухой. В другие моменты ждала от нее таинственных сведений о жизни, не задумываясь как следует над вопросом, где могла их почерпнуть старомодная дева-домоседка. Тон их бесед сделался довольно свободным, гораздо более свободным, чем между маркизой и ее дочерью. М-ль Бернардине доставляло удовольствие (она его не анализировала) знакомить племянницу с некоторыми грубыми сторонами жизни, будь то социальные отношения, подлинная природа человеческих чувств или более щекотливые вопросы. Ей даже казалось, что таков ее долг. Разве не следовало застраховать девушку, стоящую на пороге жизни, от опасностей слишком условного воспитания?
Макэр, послужив перед Жанной, уселся опять на ковре. М-ль Бернардина взглянула на него.
— Я как раз говорила с г-ном Жерфаньоном об этой гадкой собачонке. И обо всех этих случаях смешения, скрещения. Г-н Жерфаньон жил в деревне. Он это видел своими глазами. А ты, тебе случалось это видеть самой?
— Что, тетушка?
— Ну, то, что проделывают животные друг с другом, особенно собаки, самцы и самки, и что от этого происходит. Почему ты краснеешь, как дурочка? Неужели ты думаешь, что деревенская девушка не знает этого во всех подробностях и краснеет, когда об этом говорят в ее присутствии? Что ж, по-твоему, это роняет ее христианское достоинство, ее порядочность? Напротив, смею тебя уверить, напротив.
Она как будто призадумалась, затем продолжала: — Истинный грех — идеализировать все эти вещи. Тогда… разыгрывается воображение. И кажется, будто от пышных слов меняет свою природу то, что под ними скрывается. Брр!.. Лучше уж откровенно сознаться, что у собак и у нас все это совершенно одинаково. Ничего для меня не может быть противнее тирад о любви. — Она иронически протянула букву «л». — Нынче, по крайней мере, уже не решаются говорить девушкам твоего возраста, что выйти замуж — это значит целоваться в вагоне и обзаводиться квартирой. Я не стеснялась иногда в беседе с тобою ставить точки над i. Но я все-таки не уверена, что, какими вы все ни считаете себя современными девицами, у вас сложилось вполне правильное представление о сущности, — вот именно, о сущности, — этого знаменитого акта, вокруг которого старшие вертятся все время, чтобы, так сказать, не испортить вам сюрприза.
Несмотря на свое смущение, Жанна не пропускала мимо ушей ни одного слога, ни одной интонации. Тетка коснулась того пункта проблемы, который ее особенно мучил. Ни разговоры, ни чтение не дали ей полного удовлетворения. Некоторые подробности невозможно было понять или трудно представить себе. Некоторые сведения были противоречивы. Но главное, хотя она считала, что знает условия и обстоятельства акта любви, ей не удавалось ни вообразить себе его, ни постигнуть в основном. В ее глазах ему недоставало центра и смысла. Все это множество догадок, размышлений заполняло только контуры великой тайны: посередине она проваливалась в пустоту.
М-ль Бернардина наклонилась к Жанне, и вид у нее был такой, словно она собиралась доверить ей величайший секрет. Заговорила вполголоса, поглядывая на двери:
— Ну вот! Ты уже знаешь, не правда ли, что мужчина и женщина что-то делают вместе. Или, вернее, мужчина что-то делает женщине. Ты знаешь, о каких органах идет речь, не так ли? Значит, тебе не трудно разгадать истинную природу этого акта… Вот что мужчина делает женщине, ты понимаешь меня… — она заговорила почти на ухо, — что он делает в женщине: он гадит.
Она выпрямилась, отпила глоток чаю, затем вклинилась в кресло, теперь уже совсем онемев и ослабев от блаженного чувства своеобразной мести.
Тем временем произнесенное ею слово и яркий образ, в нем заключенный, вонзились внезапно в рассудок девушки с такой энергией, трепетом, действенностью, предвидеть которые м-ль Бернардина никак не могла. Слово это привлекло к себе тучу разрозненных и дробных представлений, придавало им смысл и связность. Догматы религии, нравственные запреты, отзвуки катехизиса, исповеди, проповедей, интимно пережитые угрызения совести, порывы гадливости; плохо уяснявшиеся до этой минуты подробности, вычитанные, подслушанные; отчасти природная, отчасти христианским учением внушенная наклонность к уничижению и его горьким усладам; захватывающее предчувствие искупления греха посредством умерщвления плоти; без ущерба для живых физических образов, которые приобрели почти невыносимую остроту, — огромный кристалл с отливавшими мутью гранями образовался вдруг.
В тот же вечер у графини де Шансене были такие же хлопоты по хозяйству, как у маркизы де Сен-Папуль, оттого что и она ждала гостей к обеду. Но между тем, как у Сен-Папулей предстоял совсем простой обед, почти такой же, как обычно, г-же де Шансене надо было приготовиться к приему, гораздо более блестящему. Не очень многолюдному; для этого столовая была недостаточно поместительна. Должно было собраться всего десять человек: супруги Саммеко; артиллерийский полковник Дюрур с женой, урожденной виконтессой де Рюмини; Жорж Аллори, критик, сотрудник «Деба», автор нескольких светских романов, и его жена; инженер Бертран, холостой; приятельница: хозяйки дома, молодая баронесса де Жениле, муж которой был в отъезде; наконец, чета хозяев.
Обед назначен был на восемь часов; гостей просили прибыть в без четверти восемь.
К шести часам г-жа де Шансене давно уже отдала касавшиеся обеда распоряжения. Хотя кухарка у нее была отличная, она заказала два блюда (рыбу внушительных размеров и сладкое мясо под грибным соусом с гарниром из фрикаделек), а также кофейный парфе у Потеля и Шабо. Они же командировали к ней добавочного метрдотеля. Третье блюдо, пулярда, приготовлено было дома. Г-н де Шансене, так как винный погреб у него был посредственный, заказал вина по телефону в небольшом магазине, которому доверял, на улице Сент-Оноре. С минуты на минуту ждали посыльного из цветочного магазина.
Таким образом, у г-жи де Шансене было в распоряжении много времени, чтобы позаботиться о туалете. В пять часов у нее побывал парикмахер. Согласно моде, волосам надлежало быть очень волнистыми, образовать над головой пышную шапку, которая сама лежала бы на толстом и приподнятом шиньоне. Для придания прическе надлежащей округлости парикмахеры часто советовали поддерживать накладными волосами поток естественных. Мари де Шансене, хотя волосы у нее были густые и красивого каштанового цвета, решила все же прибавлять к ним небольшую накладку, — не каждый день, а при торжественных обстоятельствах.
Прическу такого стиля трудно было согласовать с тенденциями современного искусства, с теми, в частности, о которых свидетельствовала обстановка графини. Было нечто грузное и в то же время вульгарное, мещанское в этих постройках из волос, как бы унаследованных от вкуса буржуазии 1889 года или даже от грубой напыщенности Второй Империи. Правда, чем больше усложняется цивилизация, тем легче каждому искусству следовать собственным законам эволюции. Совмещалась же в предыдущем периоде туманная, грезящая и совершенно интимная поэзия символистов с чувственно яркой живописью импрессионистов и плэнеристов и с несколько ребячливой фантазией архитекторов, сооружавших огромные игрушки, в которых размалеванное железо применялось к реминисценциям турецких дворцов.
По существу, на искусство дамских парикмахеров, как и дамских портных, не столько, пожалуй, влияют эстетические тенденции эпохи, сколько ее эротические оттенки. В зиму 1908 года оставались в моде апаши. Светское общество еще охотно находило пищу для любовного возбуждения в романтике сутенеров и проституток, в сценах кровавых схваток под фонарями на окраинах. Бессознательный, быть может, но вдохновенный артист, парикмахер, причесывая графиню на улице Моцарта, старался создать для ее мужа или любовника мгновенную иллюзию (но таковы иногда самые усладительные), будто перед ним уличная девка и будто он вправе грубо и жадно поцеловать ее в губы.
Парикмахера сменила маникюрша. За последние недели, а именно начиная с середины октября, беседы Мари де Шансене с этой молодой женщиной во время сеансов изменили свой характер. Сделались гораздо более продолжительными и оживленными, а главное, более интимными. Г-же де Шансене вздумалось заинтересоваться подробностями, раньше не будившими в ней никакого любопытства. Она узнала, что маникюрша, которую она всегда считала девицей, замужем; что мадмуазель Ренэ зовут в действительности мадам Ренэ Бертэн и что муж ее — монтер, служащий на подстанции правого берега. Затем ей не трудно было выведать у маникюрши, что та была больше года любовницей монтера, прежде чем с ним поселилась, и что их законный брак, недавно заключенный, был просто третьим этапом в их отношениях. Чувствовалось по тону, каким это рассказывала Ренэ Бертэн, что она просто подчинилась установившемуся обычаю.
Г-жа де Шансене сообразила, что в народе, вероятно, часты такие супружества. Над этим она немного призадумалась. Не разумно ли, в сущности, такое поведение? Во-первых, оно подвергает союз последовательным испытаниямна прочность, а во-вторых, дает девушке разнообразный опыт, воспоминание о котором помогает ей затем сносить однообразие супружеской жизни. Но на социологических размышлениях Мари де Шансене не задерживалась. И если в выборе обстановки она проявляла смелость, то не была способна ни на какую смелость суждений по отношению к нравам своей среды. Прелюбодеяние, несмотря на некоторую борьбу с совестью, она считала стократ более допустимым, чем это пробное сожительство.
Больше всего ее поразила в первых признаниях маникюрши откровенность их. Она задалась вопросом, не так же ли, приблизительно, были бы с нею откровенны женщины ее круга? До этого времени она всегда выказывала мало любопытства, избегала расспросов. Но замечала, что достаточно небольшого усилия, — давления столь же слабого, как на спелую ягоду, — чтобы выжать из другой женщины ее секреты. А между тем, с середины октября секреты других женщин, их интимная жизнь, их самые сокровенные впечатления начали очень интересовать ее. Она еще не очень решалась допрашивать своих приятельниц. Но еженедельные беседы ее с Ренэ Бертэн были для нее уроками нескромности. Они мало-помалу приобрели весьма свободный тон.
Признания шли всегда только с одной стороны. Но доставляли удовольствие обеим женщинам в разной мере. Маникюрша в них удовлетворяла потребность выставлять себя напоказ, настолько естественную у заурядной женщины, что понадобилось изобрести для нее стыдливость, как первостепенной важности добродетель. Графиня в них черпала много сведений, которыми личный опыт снабжал ее слишком скупо, черпала жадно, под влиянием медленных, но верных успехов ее интриги с Саммеко.
Так и в этот день, между тем как Ренэ отделывала левую руку графини, а слуги заняты были на кухне, обе женщины не чувствовали ни удивления, ни смущения, ведя следующий диалог перед зеркальным шкафом с извивающимися стеблями.
— Но вы говорите, например, что, гуляя по улице с мужем, чувствуете себя совсем несчастной, если он на миг перестает смотреть на вас или сжимать вам руку, опираться на вас, так или иначе прижиматься к вам. Не преувеличиваете ли вы немного?
— Нисколько, графиня, уверяю вас.
— В таком случае, не просто ли это привычка, оставшаяся у вас обоих от времени влюбленности?
— Если угодно. Но тут не только привычка. Я потому несчастна, что перестаю получать удовольствие. Это очень просто.
— Как — удовольствие?
— Да. Я хочу его. Понимаете?
— Как же так? Все время?
— Не во время работы, как теперь, вдали от него, конечно… Да и то… И не в то время, когда мы дома заняты каждый своим делом или когда мы ссоримся. Я вам говорила главным образом про воскресные дни, прогулки.
— Вы хотите его… пусть так. Но держит ли он вас под руку или не держит, какая разница?
— Разница есть. Когда он держит меня под руку, я возбуждена.
Мари де Шансене на миг задумалась. Затем:
— И чуть только он выпускает вашу руку, возбуждение исчезает? Это забавно.
— Почему же? Рассудите сами, графиня. Это вроде того, как если бы при других обстоятельствах он вдруг меня оставил ни при чем. Это, конечно, не совсем то же самое. Даже и сравнивать нельзя. Но связь все-таки есть.
Графиня опять помолчала, потом спросила:
— Я думала о том, что вы мне рассказывали на прошлой неделе. Каждый день? В самом деле?
— О, почти! А иногда еще и утром.
— Сколько времени вы уже живете с ним?
— В общем, два с половиной года. Нет, два года и два месяца. Я не считаю времени, когда мы встречались, но еще не жили вместе.
— Да… и в конце концов это… повторение, эта… регулярность… словом, это вам не приедается?
— Это становится потребностью, как и все другое. Должна сказать, что никогда еще не чувствовала себя так хорошо, как теперь.
— И вы еще… обращаете на это внимание? Не становится ли это как раз чересчур машинальным?
— Я не нахожу. А затем, при желании, можно это так разнообразить.
— Но тогда меня удивляет, что и в промежутках вы любите возбуждение, как говорите.
— Оттого, что у вас, графиня, темперамент спокойнее или оттого, что… О, я ведь это говорю без критики. Так же хорошо можно жить со спокойным темпераментом. Да и я сама жила хорошо, когда еще никого не знала. Но как раз потому, что промежутки невелики, у меня никогда нет времени совсем успокоиться. И достаточно пустяка, стоит ему сжать мне руку, талию, — и я готова.
— Вы просто в него влюблены безумно.
— Конечно, если бы он мне не нравился… Но безумной влюбленности нет. В этом я разбираюсь. Мой первый друг, тот, о ком я говорила вам, вскружил мне голову гораздо сильнее. Вот тогда я и вправду немного рехнулась. Но не в том смысле, о котором речь. Я помню, что в то время это для меня даже мало значило. Меня заливала нежность. А у этого я вижу недостатки. Мы иногда ссоримся, оттого что расходимся в характерах. Но и в минуты, когда я на него особенно зла, впечатление от него не покидает меня, с этим я ничего не могут поделать. Как я ни стараюсь найти в себе гнев, нахожу я скорее это самое. И он — тоже… Недаром он сказал мне как-то: «О, я могу наорать, стоит тебе выпятить немножко грудь… — хотя бы я совсем была одета, как теперь… — и я сразу твой».
Г-жа де Шансене, слушая маникюршу, старается сохранять вид заинтересованной благожелательности. Но она очень смущена. Представления медленно, тихо меняют в центре ее ума свою ценность, значение, яркость, как в калейдоскопе. И ей хочется слушать еще. Она не может насытиться. До вечера слушала бы эти соблазнительные и нечистые рассказы. Если она удерживается от некоторых вопросов, то не из приличия, о котором уже нет речи, а чтобы не показаться смешной.
В самом деле, в ее смущении нет горечи. Сожаление занимает в нем очень небольшое место. Чувство ее скорее напоминает смутное девичье волнение. Не таков ли один из вопросов, особенно тревожащих девушку: «Буду ли я уметь любить? Будет ли он уметь? И как нужно любить?» Вот что повторяет себе поминутно Мари, между тем как маникюрша объясняет ей рецепт своего повседневного счастья.
Был ли г-н де Шансене, хотя бы в первые годы их брака, тем супругом, какого она заслуживала? Сама она была ли достаточно искусной в своих требованиях супругой? К чему об этом думать? Значение имеют не 1895 год и не молодой граф де Шансене, хотя он был красив и хотя она думает, что любила его. Важно то, что будет. Важен сорокалетний и немного лысый Саммеко.
Скоро он будет здесь, по другую сторону стола. Будет смотреть на нее, как нетерпеливый жених. Куда девалась нежность его первого объяснения? Этот план чуть-чуть таинственной дружбы? С некоторых пор Саммеко торопит ее. Сперва она себе поклялась не уступать. Чистая тайна нравилась ей больше материальных сторон прелюбодеяния. Она не считала себя созданной ни для тщательно подготовленных свиданий, ни для треволнений страсти. Но теперь она уже не знает, как быть. Как ответить через час на взгляд Саммеко поверх украшающего стол хрусталя? Не знать, что делать, — это, конечно, своего рода пытка. Но сердце на это не жалуется. Это девичье страдание.
В отличие от столовой Шансене, столовая Сен-Папулей с ее удобными пропорциями и тридцатью пятью квадратными метрами площади могла бы вместить многолюдное общество. Но Сен-Папули не часто устраивали большие обеды. И знакомые иногда объясняли это некоторой скупостью.
В самом деле, известно было, что г-жа де Сен-Папуль, дворянка весьма незнатного происхождения, внесла в дом большое состояние: получила в приданое миллион франков (так говорили; в действительности — пятьсот тысяч, но и это была по тому времени цифра значительная), имела ренту от отца, г-на де Монтеш, колебавшуюся от года к году, но не опускавшуюся ниже двенадцати тысяч франков за три месяца, и, наконец, была наследницей на сумму, по слухам превосходившую десять миллионов.
Г-н де Монтеш около 1865 года женился на девушке из мещанской семьи, далеко не красавице и, вдобавок, дочери бакалейного торговца, правда, самого крупного в Бордо. Затем он убедил тестя учредить предприятие по снабжению, с многочисленными филиалами, чуть ли не первое предприятие такого рода на юго-западе Франции. Дело развивалось медленно, как это было нормально в ту пору, но без значительных потрясений, если не считать кризиса 1879 года. Спустя десять лет они превратили его в акционерное общество, сохранив за собою три четверти акций. Г-н де Монтеш, чье имя никогда не фигурировало в названии фирмы, сделался председателем правления и стал все больше заменять тестя в руководстве делом. В 1885 году он уже был на юго-западе одним из самых богатых дворян и мог выбрать мужа для своей дочери среди высшей знати. Выбор его пал на маркиза де Сен-Папуль. В заключение он унаследовал состояние тестя, который умер в 1900 году, семидесяти пяти лет от роду, простудившись во время Всемирной выставки за обедом на открытом воздухе в обществе зятя. (Легенда прибавляла, что они закончили вечер на Монмартре и что опасные в этом возрасте излишества ослабили сопротивление его организма.)
Маркиз де Сен-Папуль, со своей стороны, владел в Перигоре двумя имениями. Одно, площадью в сорок пять гектаров, состоявшее из двух ферм, досталось ему от матери; другое было гораздо больше — пятьсот двадцать гектаров и наполовину состояло из лесов, с четырьмя мызами, родовым замком на холме, небольшим виноградником при нем и парком. Впрочем, все эти земли давали очень мало дохода. Леса служили только для охоты. Почва в них была тощая, бедная соками, рубка деревьев производилась редко и приносила очень скромную прибыль. В них собирали несколько килограммов трюфелей. Что касается шести ферм и мыз, то арендаторы с трудом выжимали из них, кроме поставок натурой, пятнадцать тысяч франков наличными. Сен-Папули привыкли к тому взгляду, что доходы от их поместий всего лишь должны были покрывать издержки на жизнь семьи во время каникул, на ремонт замка и строений, содержание садовников и лесников, уход за виноградником, налоги, так что у них был перигорский бюджет, почти не зависевший от парижского.
Парижский же их бюджет покоился всецело на личном имуществе маркизы. Поступления не превышали семидесяти пяти тысяч франков — около пятидесяти от г-на де Монтеш, около двадцати пяти — от приданого. Среди расходов один только наем квартиры, включая три комнаты прислуги и конюшню, обходился в семь с половиной тысяч франков. Лакей Этьен, он же кучер, и жена его, кухарка, получали вдвоем две с половиной тысячи годового жалованья. Горничные: тысяча сто — первая и девятьсот — вторая. От двадцати двух до двадцати четырех тысяч франков уходило на стол и различные повседневные надобности всего дома, в том числе на содержание лошади; не меньше восьми тысяч на обучение трех детей (больше трети этой суммы предстояло получать одному только Жерфаньону). Таким образом, оставалось меньше двадцати пяти тысяч франков на одежду для шести членов семьи, выезды, железнодорожные поездки, налоги, подарки, благотворительность, гонорар врачу, карманные расходы и все прочие, которые называются непредвиденными, оттого что скучно думать о них заранее, хотя они неизбежны. М-ль Бернардина, отказавшаяся в пользу брата от всей своей доли в наследстве, не имела никаких собственных средств, так что обременяла собою бюджет. Правда, ела она мало, и ее издержки на туалет были невелики. Ей выдавали сто франков в месяц на булавки.
Отсюда видно, что упрек в скупости был не слишком основателен. Сен-Папулям трудно было бы часто принимать гостей. К тому же, насколько средства им позволяли, супруги предпочитали приберегать свои силы для нескольких довольно пышных летних праздников и осенних охот. Щеголять перед знатью и крестьянами своей округи было им гораздо приятнее, чем в парижском свете, таком пестром и забывчивом. Кроме того, на этих перигорских празднествах присутствовал обычно г-н де Монтеш, человек очень тщеславный и поклонник прекрасного пола, который с большим удовольствием пользовался такими поводами, чтобы покрасоваться в среде мужчин с громкими титулами и очаровательных дам. Он умел быть благодарным; и когда считал, что летние развлечения удались на славу, то случалось, округлял ренту следующего триместра.
Г-жа де Сен-Папуль усадила графа де Мезан по правую, аббата Мьонне — по левую руку от себя. Маркиз сидел между м-ль Бернардиной и Жанной. Жерфаньон — справа от м-ль Бернардины, то есть почти прямо против аббата. Рядом с Жерфаньоном, на конце стола — Бернар, а на другом конце — старший сын. Маркиза, женщина немного тучная, одета была в светлолиловое шелковое платье с длинными рукавами, чуть-чуть декольтированное. Лиф был из лиловой кисеи на чехле того же оттенка. Декольте приоткрывало пышную и приятных очертаний грудь. Волосы с проседью; черты лица — несколько заплывшие, двойной подбородок, много морщинок на лбу, некоторая краснота на скулах и крыльях носа. Она немного напудрилась. М-ль Бернардина была в том же туалете, как и за чаем. Маркиз — в черном пиджаке, с едва открытым жилетом, из-под которого выступал пестрый пластрон, вдвинутый в двойной воротник. Его усы, средней длины, с острыми кончиками, были расчесаны. На Жанне было светлокоричневое платье с высоким кружевным воротником. Что же до г-на Мезан, то он ухитрился примирить свои элегантные привычки с приглашением пообедать запросто: черная визитка с оторочкой; полосатые брюки; бархатный жилет фантази цвета сливы, галстук оригинального рисунка из концентрических кругов, с воткнутой в их центре булавкой, для которой служила головкой золотая монета с профилем папы Климента XIII. Лицо у него было свежее и полное, волосы жидкие, но шелковистые и хорошо причесанные, усы длинные, каштанового цвета, кончавшиеся очень правильными спиралями.
Хотя у Сен-Папулей тон за обедом бывал обычно очень простой, еда всегда подавалась обильная, превосходного качества и несколько плотная. Так как повариха была родом из Тулузы (с Этьеном она познакомилась в этом доме, он был морвандец), и так как маркиза не изменила своим детским вкусам, то на столе появлялись часто тяжелые южные кушанья, сдобренные пряностями. Иной раз в пансионате св. Клотильды соседки Жанны находили, что от нее пахнет чесноком.
В этот вечер, помимо супа, сыра и фруктов, меню состояло из кассуле, картофеля суфле, прекрасно подрумяненного в духовке, заячьего рагу, ломтей гусиной печенки с ветчиной и салатом и шоколадного муса. Даже в отношении обедов в тесном кругу г-жа де Сен-Папуль придерживалась правила трех мясных блюд, которому, впрочем, строго следовали в ту пору провинциальная буржуазия и табльдоты.
Такая традиция не облегчала г-ну де Сен-Папулю соблюдение режима. Правда, для него готовили особые кушанья. Но он поддавался искушениям. Не будучи обжорой, он любил отведать всего. По счастью, гимнастика за последнее время как будто избавила его от необходимости блюсти режим.
В начале обеда разговор не клеился. Маркиз говорил о своей недавней поездке в Перигор, о погоде в тех краях, о дичи. М-ль Бернардина, воспользовавшись этим, рассказала историю щенка Макэра, которого маркиз так безропотно дал себе навязать.
— Но, милая моя Бернардина, если тебе не нравится этот щенок, мы сможем от него избавиться в любое время. Вот и привратница нашего дома только что сказала мне, что он прелестен.
Однако м-ль Бернардина, несмотря на свою критику, начинала чувствовать симпатию к Макэру. Она была задета:
— О, по мне он достаточно хорош собой. Прежде всего, он умен, чистокровные же собаки, говорят, очень глупы. А затем, я не знаю, почему бы нам строже относиться к неравным бракам у собак, чем у людей.
Голос и выражение глаз придавали ее речам, по существу, пожалуй, безобидным, слащавый привкус сарказма. Граф де Мезан испугался: не оказаться бы свидетелем семейной пикировки. Он поспешил сказать, что лично, как и маркиз, интересуется только охотничьими собаками, комнатные же и ручные для него все одинаковы, но что забавно следить за эволюцией моды в этом отношении; что в данное время из комнатных собачонок особенно ценятся, по-видимому, японские и кинг-чарльзы.
Затем речь зашла об автомобилях. Графа удивляло, что такой передовой человек, как маркиз, еще не обзавелся автомобилем.
— Вы увидите, как это сокращает время на передвижение в Париже. Я на своей маленькой машине недавно в одиннадцать минут, по часам, проехал с Вандомской площади, от отеля Риц, куда я заезжал за приятелем, до ворот Дофина, по Елисейским Полям. Ваша лошадь, как она ни хороша, меньше чем в полчаса не пробежит такого расстояния.
По этому вопросу завязался спор. Юноша Бернар, мечтавший, правда, об автомобиле, но весьма чувствительный к чести отцовской лошади, позволил себе возразить графу и заявить, что Этьен взялся бы их доставить с Вандомской площади к воротам Дофина меньше, чем в двадцать минут.
Маркиза оборвала этот спор. Она признала, что когда ей случалось ездить в такси, впечатление у нее бывало такое, словно поездка кончалась, едва лишь начавшись; что единственный недостаток этих такси — непомерный тариф.
— Три франка набегает сразу, не считая денег на чай. А в старом фиакре гораздо больший конец обходится в тридцать пять су.
— За эти деньги можно даже проехать через весь Париж, от Пуэн-дю-Жур до Венсэнского леса.
— К несчастью, — заметила м-ль Бернардина, — фиакров старой системы осталось очень мало. Почти на всех фиакрах нынче тоже установили счетчики.
Начался разговор о таксометрах. Почти никто не помнил, когда они вошли в употребление: наемные ли автомобили подали пример, или на фиакрах испытаны были сперва эти приборы. Сошлись на том, что их не существовало во время выставки; что появились они, вероятно, в 1903 или 1904 году. Согласились, что они освобождают ездоков от объяснений с извозчиками — корпорацией, склонной к дерзостям и охотно злоупотребляющей страхом хорошо воспитанной женщины перед скандалом. Кроме того, счетчик имеет некоторое преимущество при очень небольших концах; но в современном Париже чаще всего приходится делать большие концы; следовательно, как и всегда, это нововведение направлено против публики, в пользу компаний.
— Всего хуже в счетчиках то, — сказала маркиза, — что вам всю дорогу приходится думать, сколько надо будет заплатить, причем плата растет у вас на глазах с минуты на минуту. Пусть бы даже вам хотелось думать о чем-нибудь другом, циферблат торчит перед вами, и вы все время видите, как выскакивают цифры. Представьте себе, что в ресторане, при каждом вашем глотке, написанный на циферблате счет подскакивает перед вами на два су, на десять су! Это было бы ужасно.
Граф выразил мнение, что невежливость эта связана с общей грубостью эпохи.
— Без вручения и получения денег люди никогда не могли обойтись. Но когда-то старались о том, чтобы это было видно как можно меньше. Счет предъявлялся к оплате и оплачивался втихомолку. Монету в руку совали незаметно. Нынче — разгар американской вульгарности. Все расценивают открыто и бесстыдно. Цену выкрикивают во все горло. Мы все время толчемся на базаре.
Он обратился к аббату Мьонне:
— Уж и не знаешь, не увидим ли мы в один прекрасный день тариф за исповедь на дверях исповедальной: три минуты — три су, как за разговор по телефону.
Аббат поспешил рассмеяться. Затем граф указал, что тем, у кого нет своей машины, выгодно нанимать такси «Французской компании наемных автомобилей», а не «О-ва наемных автомобильных экипажей». У первых тариф ниже, по меньшей мере, на 20 %.
Далее он вернулся к вопросу о покупке автомобиля для Папулей. Заметил, что их поездки в Перигор были бы тогда гораздо приятнее. Самая подходящая для них машина — лимузин. (У него самого был дионовский девятисильный ландоле, к несчастью, бравший с места не без труда.)
— Ваш кучер, человек еще не старый, очень быстро научится им управлять. И он будет осторожен. Замечено, что бывшие кучера — самые осторожные шоферы… Правда, вас шесть человек. Но вы отлично поместитесь вшестером. Трое сзади, двое на скамеечках; Бернар рядом с Этьеном. Это, пожалуй, лучшее место для того, кто интересуется дорогой. Багаж — на крыше. Дион выпустил недавно двадцатипятисильный четырехцилиндровый лимузин, в несколько минут развивающий часовую скорость 70 километров и легко поддерживающий среднюю скорость 35–40 километров; вы туда доедете с одной остановкой. Прислуга прибудет поездом накануне. Вы застанете дом в порядке. Еще одно удобство. Подходит вам также лимузин Панар с галлерейкой для багажа. Сколько сил уже не помню, но скорость у него должна быть немного выше. Цена тоже.
Жерфаньон почти не участвовал в беседе. Но слушал внимательно и даже получал некоторое удовольствие. Запах умственной посредственности поднимался от этого стола к высокому потолку. «Они думают, что очень отличаются от народа. И народ представляет себе, будто они далеки от него. А между тем — какое сходство интересов! Достаточно подставить другие слова: велосипед вместо автомобиля, омнибус или метро вместо такси, сантимы или су вместо франков.»
Гордость Жерфаньона находила в этом удовлетворение. Если бы общественное превосходство не таило в себе ничего более таинственного, какою бы глупостью было робеть перед ним.
Аббат Мьонне говорил почти так же мало. Время от времени кивал головой и улыбался в знак согласия… Он помог собеседникам прийти к согласию по вопросу о времени появления таксометров. Иногда он поглядывал на Жерфаньона. Но совершенно так, словно студент был членом семьи, и без малейшего оттенка соучастия во взгляде.
Аббат Мьонне был человеком крепкого телосложения, довольно высоким, плечистым, хотя под сутаной как раз эта плечистость придавала ему несколько неуклюжий вид. Нос у него был крупный, подбородок острый, глаза черные, но холодные; улыбка чересчур, пожалуй, неподвижная. Черные, густые, очень коротко остриженные волосы опускались довольно низко на лоб, образуя на нем крутую дугу. Ему можно было дать скорее тридцать три, тридцать два года, чем тридцать. Так как ему приходилось часто поворачивать голову в сторону Жанны де Сен-Папуль, то Жерфаньон подумал, что пикантно было бы подметить у этого молодого священника, только что покинувшего свет и отнюдь не худосочного, проявление мужского интереса к этой красивой девушке. Он стал незаметно наблюдать за ними. Аббату действительно случалось на миг останавливать глаза на Жанне. Тогда он переставал улыбаться. Но во взгляде его не видно было ничего, кроме проницательного любопытства, едва ли более смягченного, чем в те мгновения, когда он смотрел на маркиза или графа.
«Неужели он ничего не чувствует? Или в совершенстве владеет собою? Я хоть и не испытываю особого влечения к Жанне, но не забываю все же, что преимущественно в ней за этим столом воплощается женское начало. Я не могу не думать о ней, не следить, именно ради нее за своими жестами, фразами, голосом (увы, за некоторым акцентом тоже. Как ухитряются богатые люди, даже в провинции выросшие, говорить почти без акцента?). Когда я смотрю на нее, то у меня, наверное, глаза невольно становятся немного нежнее. Правда, я так изголодался, что смотрел бы нежными глазами и на трактирную служанку. Но он еще голоднее меня: дольше голодает. Неужели вера имеет такую власть? Ведь и я когда-то верил. Это ничему не мешало, по крайней мере, в помыслах…»
Впрочем, Мьонне не только не старался следить украдкой за присутствующими, но чаще всего смотрел им прямо в глаза. Ханжеского в его виде не было ничего. Если он чем-нибудь и щеголял, то скорее всего прямотою.
Когда подали рагу из зайца, беседа, носившая раньше общий характер, сама собою оборвалась. Или, вернее, граф де Мезан напустил более серьезное выражение на свою круглую, румяную, чуть лоснящуюся физиономию и понизил голос на один тон, обращаясь к маркизу с вопросом:
— Скажите, дорогой друг, какого вы мнения об этой их затее с подоходным налогом? Дастся им провести его?
Маркиз как раз в этот миг призадумался с некоторой тревогой над другим вопросом — о заячьем рагу. Он очень его любил, и повариха из Тулузы готовила его восхитительно, с густым, пикантным соусом. Увы! Ничего не могло быть вреднее для нежного и склонного к засорениям желудка. Могут ли добавочные десять минут гимнастики компенсировать кусочек заячьей спинки?
Что касается подоходного налога, то он представлял собою проблему другого сорта. Маркизу не улыбалось занять определенную позицию. Конечно, ему было ясно, как день, что этот налог в первую очередь угрожал ему, как землевладельцу и держателю ценных бумаг. Но кандидат на выборах 1910 года начинал подавлять в нем частное лицо. И еще не зная, быть ли ему кандидатом левых республиканцев или радикалов и не успев определить свою программу, он уже понимал, что будет обречен внести в нее или защищать в ней эту «великую демократическую реформу», смотря по тому, что до тех пор произойдет. Разумеется, слова, произнесенные за столом, среди друзей, не имеют веса политического кредо. Но будущий политический деятель должен учиться поменьше болтать и поменьше самому себе противоречить, пусть даже в тесном кругу, особенно когда за ним наблюдает студент Нормального Училища, которому внешняя учтивость не мешает быть, по всей вероятности, сектантом и которому стоит только послать бог весть кому доклад, может быть, франк-масонам, чтобы разбить политические надежды бедного маркиза де Сен-Папуль.
Поэтому он, имея в виду главным образом Жерфаньона, заявил со множеством ужимок, что «было бы, конечно, преступлением ввести эту реформу легкомысленно, не рассчитав всех возможностей» (его увлекал технический жаргон), но что он доверяет «осмотрительной смелости Кайо, а также благоразумию обеих палат». Лицо у графа выразило глубокое сомнение, от которого пухлые щеки его втянулись, а губы вытянулись, как у музыканта, играющего на окарине. Затем он заявил, что Кайо, как это ему известно из надежных источников, не верит В реформу, про себя считает ее пагубной, но уступает давлению, которое производят на него сообща протестантские и еврейские банковые сферы.
Г-н де Сен-Папуль, которому хорошо известны были связи графа де Мезан с католическими финансовыми сферами, подумал, что сведения его друга лишены беспристрастия. Он ответил всего лишь, — не слишком кстати, но все еще по адресу Жерфаньона, — что хорошо бы религиозным войнам прекратиться во всех областях и что страна нуждается, по его мнению, во взаимной терпимости всех вероисповеданий. (В нескольких кантонах его округа большинство населения было протестантским.)
Эти тонкости отчасти были сказаны на ветер. Когда граф заговорил тише, Мьонне, словно только и ждал этого сигнала, обратился к Жерфаньону:
— Ну-с, что нового в Училище?
В глазах у Бернардины загорелись азарт, восторг. Но и с этой стороны стола разговор остался таким же осторожным, как с другой. К тому же, обмениваясь первыми фразами с Жерфаньоном, аббат продолжал прислушиваться к беседе маркиза с графом. Заметив это, Жерфаньон подумал, что и ему полезно к ней прислушаться, и попытался слушать в двух направлениях. Но такая акробатика быстро утомила бы его. Он решил, что из числа загадок за этим столом, несомненно, самую интересную представлял собою аббат — питомец Нормального Училища. И сосредоточил свое внимание на Мьонне. Тот заметил это и вынужден был в ответ заняться исключительно Жерфаньоном.
Он задал студенту несколько вопросов, довольно безобидных. Очень ли изменилась жизнь в Училище со времени его преобразования? Все ли тот же Дюпюн? Правда ли, что Лависс не добился особой популярности? Сохранил ли свое влияние библиотекарь Герр? И не ослабело ли оно, как этого можно было бы ждать, по окончании дела Дрейфуса?
Мьонне, несомненно, старался говорить товарищеским тоном, почти без покровительственной нотки, — тем тоном, каким бы говорил любой из окончивших Училище в конце XIX века со студентом приема 1908 года. Жерфаньон, со своей стороны, думал: «Надо опасаться самовнушения. Вид сутаны не должен сбивать меня с толку».
Однако, в настроении и оборотах речи, в несколько напускном добродушии, немного общей благожелательности, чуть-чуть подчеркнутой «безоблачности духа» трудно было не чувствовать навыков или предосторожностей, которые уже не были такими, как у мирян.
Жерфаньону не терпелось подметить еще и другие характерные черты. Он отвечал аббату очень предупредительно, чтобы и в свою очередь позволить себе некоторые вопросы. Улучив подходящий, как ему казалось, момент, он начал:
— Вы меня простите, многоуважаемый архикуб… — но увидел, как у м-ль Бернардины при этом слове внезапно опустился бюст и заблестели глаза. Ей почудилось, будто одна из «тайн Нормального Училища» коснулась ее. В этом странном слове сочетались архангел и суккуб. И в том, как обратился с ним Жерфаньон к священнику, прозвучала фамильярность, красноречиво свидетельствовавшая о правах, которыми наделяло Нормальное Училище каждого своего питомца по отношению к другим.
— Мы пользуемся этим термином для обозначения товарищей старших выпусков, — сказал он, обращаясь к старой деве.
Она качнула головой, словно говоря: «Напрасно стараетесь. Я не так глупа, чтобы надеяться получить у вас ключ к загадке. Я вижу, о чем идет речь».
Он продолжал, обращаясь к Мьонне:
— Я уже сказал вам, что плохо еще разбираюсь в старших выпусках. Вы окончили курс в каком году?
— В 1899.
— По какой специальности?
— По истории.
— И пробыли в Училище три года?
— Да, да. Держал даже экзамены на право преподавания.
— Получили назначение на должность?
— Да. Если не ошибаюсь, в Лон-ле-Сонье. Но не занял ее.
— Вышли в отставку?
— Совершенно верно.
— И не будет ли нескромно, с моей стороны, спросить: вы тогда же избрали духовное поприще?
У Мьонне в глазах промелькнуло чуть-чуть лукавое выражение.
— Этот выбор для меня определился уже несколько раньше.
Отлично понимая, что он подвигается вперед немного легкомысленно, Жерфаньон отважился спросить:
— Вы, может быть, принадлежали к группе наших товарищей сильонистов?
— О, нисколько.
Реплика была чрезвычайно энергична.
Жерфаньон отступил и стал размышлять, пережевывая кусок зайца, который он слишком быстро положил в рот, так что косточку надо было теперь незаметно положить на тарелку обратно. «Как он это произнес! На меня повеяло дымом костра. Я знаю, что правые католики смотрят косо на Сильон. Но я был так наивен, что представлял себе возможным переход от Нормального Училища к церкви только по пути христианского социализма; и полагал вообще, что в Училище «скуфья» и «сильонист» — синонимы, даже по мнению Дюпюи. Итак?… Если Мьонне дал совет маркизу обратиться в Училище, то не он ли восстановил его также против «скуфей», подозревая их, более или менее, всех в сильонизме и даже предпочитая, чтобы Бернару грозила опасность оказаться в руках «неверующего». Однако, кому и как передал он свои пожелания? Дюпюи не сделал мне по этому поводу никакого намека. Я знаю, что надо было также считаться с политическими видами маркиза. Но может ли Мьонне, если он принадлежит к правому крылу католиков, интересоваться левой политической карьерой маркиза? Все это неясно».
Он услышал, что граф де Мезан и маркиза говорят о кончине Викторьена Сарду. Маркиза, в которой трудно было угадать такую любительницу литературы, очень сокрушалась о смерти этого «великого драматурга». Граф говорил, что у нас остался Эдмонд Ростан, пожалуй, еще более великий. Маркиза, не относясь отрицательно к автору «Орленка», считала все же невозможным равнять его с Сарду, писателем первоклассным. Впрочем, «Шантеклэр» слишком долго заставлял себя ждать. Его всякий раз анонсировали на «ближайшее время». А он все не появлялся. Не значило ли это, что талант у Ростана несколько скупой?
Жерфаньон не видал на сцене ни одной пьесы Сарду. Как-то он перелистал одну из его комедий. Но не решился бы теперь ее назвать, боясь ее спутать с одной из комедий Лабиша. Что же вообще касалось этого писателя, то он помнил одну фразу из руководства Лансона по истории литературы. Там говорилось приблизительно, что еще при жизни Сарду закатывалась его слава и «уже осыпалась со всех сторон» мишура его исторических драм. Не проверив сам этой критики, молодой студент все же чувствовал по одному ее запаху, как она проницательна и справедлива.
В этот момент задребезжал слегка хрусталь на столе у Сен-Папулей и в большой газовой люстре. С улицы донесся шум подпрыгивающих колес и лошадиной рыси. Это был, конечно, не первый экипаж, пронесшийся по улице Вано с того момента, как начался обед. Но других Жерфаньон не заметил. Этот прошумел как-то особенно великолепно. Нельзя было не представить себе двух крупных рысаков с выпуклой грудью, дерзко бьющих копытами по мостовой, и карету с мягкими подушками, залитую опаловым светом, в которой красивые молодые женщины спешат на зов удовольствия.
Шум длился для тех, кто к нему прислушивался, гораздо дольше, чем это было вероятно, и продолжал авучать в душе, когда прекращался в ушах. Шум богатства, передававшийся от стены к стене, несмотря на обои; перескакивавший со стаканов и рюмок Сен-Папулей на другие хрустальные рюмки с гербами, где переливались такие же огни.
Это наводит Жерфаньона на размышление о шумах большого города, подлинно внутренних и блуждающих, как мысли. Уже несколько недель он учится их распознавать, следить за ними, находить в них очарование. Шумы — материальные при своем возникновении, как шумы природы, но они так быстро воспринимаются душой человека, что сразу же приобретают всевозможные значения. Каждый внимает им так, словно они раздаются только для него. Они появляются как раз вовремя, чтобы поддержать или возбудить сокровенные думы. И все-таки им свойственна чудесная способность нарушать уединение души. Как чувствовать себя уединенным, если в каждый миг тебя пронизывают или задевают такие сигналы? Они посредствуют между несходными элементами. Приближают далекое. Плетут кружево намеков и соответствий.
Шум экипажа, скачущий шум богатства убегает с улицы Вано, прокрадывается вдаль. Змеится сквозь Париж, проходит, один за другим, ряд темных кварталов. Его последние отзвуки будут бродить вокруг бедных домов, проскальзывать там в промежутки между квартирами, шуршать по серому потолку столовой, над головой дяди Жерфаньона, который, сложив салфетку, раскуривает трубку.
Это час, когда Сен-Жермэнское предместье купается в свежем спокойствии. Торговое движение закончило свой день. Редки даже собственные экипажи. Уже несколько поздно для поездок на званые обеды, еще несколько рано для поездок в театры.
Первое успокоение улиц, прообраз ночного. Но хотя они почти пусты (только проносится время от времени такая вот карета; или проходит с корзиной мальчик из кондитерской), не чувствуется на них ни тревожного настроения, свойственного пустынным местностям в столицах, ни какой-либо грусти, как в заброшенном величавом квартале.
Богатые этажи домов, вторые или третьи, смотря по дому, проливают свой свет на мостовую; или даже скрывая его, дают лучам вырываться в таком количестве, что признаки пиршества бродят по тротуарам.
Люстры там, наверху, висят как огромные скопления омелы на ветвях старого дерева. Прохожий отказывается сосчитать их огни; или же высокие драпри, цвета бального платья, светятся своими краями, окаймлены фосфоресценцией. Ничто по-настоящему не скрыто. На улицу падают все эти отблески, яркие или смягченные, как признания, которых она достойна. Гордые дома открываются, приоткрывают ей свое внутреннее убранство. Она становится коридором, проложенным для того, чтобы обслуживать их.
Там и сям перед фасадом особняка XVII века со сводчатым порталом — вереница карет и автомобилей. Легкий пар поднимается из лошадиных ноздрей, трепещет над крупами. Мягкими чехлами прикрыты кожухи моторов.
В винном погребке на Вавилонской улице стоят перед прилавком около шофера два господских кучера и выездной лакей. Все четверо горланят, размахивают руками, трясут головами, ударяют стаканами по стойке, подкрепляя стуком свои доводы. Тема их спора обсуждается каждый вечер в сотне таких трактирчиков, рассеянных по богатым кварталам, кучерами в ливреях и шоферами в суконных картузах с позументами. «Сравнительные достоинства коня и автомобиля». Этой теме всего лишь несколько лет. Но она уже отдает классическими спорами между сторонниками зимы и лета, друзьями собак и кошек. Доводы всегда одни и те же. Кажется, будто они найдены были все одновременно в течение первого же спора. Но всякий повторяет их каждый вечер с таким же увлечением, с таким же чувством усилия и риска, как будто их только что изобрел. Если не изменяются доводы, то изменяется их порядок. Вопрос о коне и автомобиле не может сохранять то совершенное равновесие, которое в равной мере успокаивает друзей кошек и друзей собак относительно непреложности их правоты. Автомобиль прогрессирует, а лошадь отступает. То или иное возражение кучера, убедительное в 1904 году, теряет силу в 1908. Не сдавая его в архив, благоразумно все же не слишком на него рассчитывать. Кучера предвидят свое поражение. С утра до вечера они проникнуты горьким чувством, но не соглашаются считать его признаком проигранного дела. В трактире они себя взвинчивают красноречием и на весь вечер запасаются оптимизмом, но просыпаясь утром, поворачиваясь в постели с боку на бок, или позже, направляясь в конюшню к лошадям, призадумываются и прозревают.
В эти последние месяцы 1908 года кучера еще издеваются над поломками автомобилей; неожиданными остановками посреди подъема; починкой шины под проливным дождем — и шофером, который тогда лежит под кузовом, так что в нос ему брызжет из подшипников масло. Но шофер отвечает, что еще накануне он отмахал сто пятьдесят километров по окрестностям Парижа, и ни разу не лопнула шина, не засорилась ни одна свеча. Он прибавляет, что у лошадей бывают рези, воспаления легких, вывихи ног, коленных чашек; и что, в конечном счете, лопнувшая шина лучше околевшей скотины.
По вопросу о несчастных случаях исход борьбы остается неясным. Их последствия, конечно, тяжки у автомобиля; тяжки, как еще никогда, оттого что скорость увеличилась. Шоферы с этим соглашаются легко. (Это их окружает ореолом геройства.) Но они утверждают, что по отношению к числу курсирующих в настоящее время машин несчастные случаи редки; что они менее опасны для автомобилиста, чем для сбитого с ног пешехода или опрокинутой повозки (страховое общество в этих случаях освобождает тебя от всяких забот); и что, вдобавок, это дело ловкости. Автомобиль не может понести, как лошадь, испугавшись куста или груды камней.
В отношении скорости при больших расстояниях превосходство автомобиля уже не оспаривается. В 1900 году еще встречались кучера, бравшиеся домчаться до Версаля не позже и вернее автомобиля с одноцилиндровым двигателем. Но в 1908 году они не могли бы взяться доставить вас в течение одного утра в Руан. И вот они поносят быстроту. Заявляют, что собственный экипаж существует для роскоши и прогулок; что по городу передвижение в экипаже происходит достаточно быстро, а если нужно ехать далеко, то проще и удобнее сесть в поезд. При прогулках же некоторая медлительность — условие удовольствия. Разодетым дамам, когда их везешь в Булонский лес, нужно иметь время, чтобы на людей посмотреть и себя показать.
Самый же сильный довод кучеров, оставшийся в 1908 году наиболее убедительным и пытающийся возместить бессилие других, — это довод эстетический. Он сводится к утверждению, что автомобиль уродлив и не утратит своего уродства, как бы ни улучшать его форму. «Карета, у которой чего-то недостает спереди», — вот обычный упрек. Но иные спорщики придают ему большую выразительность. «Никогда не будет ничего лучше пары горячих коней, обученных бежать в ногу, высоко и кругло поднимая копыта, гордо вздернув голову, когда на козлах сидит молодец, умеющий держать вожжи в руках, и с ним рядом — другой, и на обоих — красивые ливреи, делающие честь дому. Надо ведь правду сказать — вид у вас, у шоферов, нелепый. Вы похожи на железнодорожников, на конторских рассыльных. Пусть это практично, пусть это что угодно. Но нарядности уже нет». Затем кучер возвращается к своей основной мысли: «Экипаж — это красота, потому что это жизнь. Автомобили постепенно перестанут быть такими на вид дурацкими. Но всегда будут машинами».
В винном погребке на Вавилонской улице обсуждается, таким образом, одна из великих проблем современной эстетики. И, быть может, в то же время ее обсуждают живописцы на Равиньянской улице или в одном из Монпарнасских кафе и поэты в «Клозри-де-Лила». Все они опираются на особые термины и привычки, но черпают доводы из общего опыта человека 1908 года. Столько уже веков живое существо для Запада — это источник и обоснование красоты! Своими мышцами, своим трепетом оно сообщает искусству его очертания, его пружины и его жизнь. И вот — машины. Они теперь занимают так много места, что их нельзя избавить от необходимости быть красивыми. Но не будучи в состоянии перенять у жизни красоту, добьются ли они разрыва между красотой и жизнью? Человек мучается от раздвоения. Как развенчать жизнь, о которой напоминает ему ежесекундно его естество? А между тем, он любит машины, потому что сделал их. Ему приятно на них смотреть. Их формы, пусть даже странные, овеществляют перед ним изгибы, накопленные кристаллы, маниакальные вычисления его разума.
Но выездной лакей только что сказал, что автомобили портят воздух. Шофер протестует: «Бросьте! Лошадь и пятисот метров пробежать не может, не выпустив помета и газов. Когда на каникулах, в имении у хозяина, мне случается сидеть на передке телеги, я замечаю, что все время этим дышу вместо деревенского воздуха». Кучера дышат этим каждый день. Но ни за что в мире не отреклись бы от этого родного запаха. Как бы ни зубоскалил шофер, держа в руке стаканчик с белым вином, кашляя и отхаркиваясь от крика: «Ваши духи — это конские ветры», — этот наивный аромат все-таки связан со многими прекраснейшими часами их жизни. Летнее солнце. Экипаж покинул Площадь Согласия. Кони Марли показывают живым коням пример величавости. Одна коляска медленно обгоняет другую, не нарушая гармонии в пробежке лошадей. Лакированный бич трепещет справа в теплом воздухе. Обшлага на рукавах, перчатки — безукоризненны. Чудесно навощенные вожжи ритмично сотрясают мякоть ладоней, и это приятно тебе, как повторное напоминание о твоих полномочиях. Почти всюду блещут пряжки, шпильки пряжек. Лошадь слева грациозно приподнимает хвост, выталкивает из себя правильной формы помет, делающий честь гигиене конюшни; лошадь справа ограничивается тем, что выпускает ветерок из складок своего розового зада. Вместе с тобою вдыхает этот запах ее сиятельство графиня на сиденье открытой коляски и вместе с тобою начинает грезить о милых днях далеких лет.
В пятистах метрах оттуда есть кафе на углу Сен-Жермэнского бульвара и улицы дю Бак. Первая зала с буфетом почти пуста. Но в глубине есть другая зала, и там человек десять беседуют, играют в карты; среди них три женщины. Это завсегдатаи кафе.
Они обедают рано, чтобы попить здесь кофейку и побыть вместе. Спать они уйдут не поздно. Им по утрам нельзя валяться в постели.
Не успел господин в пенсне объявить дрожащим голосом масть, как раздается женский возглас:
— Смотрите! Вчерашняя собачонка!
В вале появилась мохнатая собачка, желтовато-белая, и спокойно обходит посетителей. Принюхивается к нескольким ножкам столов; трется о несколько людских ног. Затем возвращается на середину; держась несколько ближе к столику, за которым сидят две дамы, и становится на задние лапки, приблизив передние лапки к груди, одно ухо выпрямив, другое вдвое сложив, чуть-чуть высунув и свесив кончик языка из угла пасти.
— Какая она забавная! Вы только поглядите на нее.
— Это хозяйская собака.
— Да нет же! Вчера официант сказал, что видит ее в первый раз. Даже прогнать ее хотел. Я ее взяла под свою защиту, потому что она прелестна. Иди сюда, мой песик… Иди сюда, мое сокровище. Он не торопится получить кусочек сахару. Считает себя обязанным сперва отслужить. Ну, разумеется, ты прелесть. Ты устанешь. Большой кусок сахару, и я его обмакну в свое кофе со сливками. Вот увидишь.
— Но это не покинутая собака: шерсть на ней гладкая, и ошейник очень хороший.
— Может быть, на ошейнике вырезана кличка?
— Место для клички есть, совсем гладкое. Клички нет. Ах ты мой бедненький, тебе грозит полицейское преследование. Тебя заберут сержанты.
— Он здесь начинает привыкать. Его хорошо принимают. Увидите, он будет нас каждый вечер навещать.
— Хозяева все-таки напрасно выпускают его без присмотра из дому, если действительно им дорожат.
— Еще кусочек сахару, мой цуцик. Но послужи-ка еще разок. Ты это так хорошо делаешь. Он любит комплименты. Где твоя хозяйка? Она, быть может, привратница в соседнем доме или содержит лавку. В швейцарской, например, труднее уследить за собакой, чем в квартире. Лови. Лови. Он пуглив по-своему. Не любит, чтобы его гладили. Ну вот. Теперь он сыт. Добрый вечер всей компании. Добрый вечер, сударь. Он не сердится на нас. Очень вежливо виляет хвостом.
— Отчего бы ему сердиться? Он четыре куска получил.
— Бывает. Капризы.
Собачка покидает залу, пробегает, не останавливаясь, мимо стойки, обходя ноги двух плохо одетых посетителей. На улице ждет ее неприятный сюрприз: пошел дождь. Собачка терпеть не может воду, считает очень неудобным вернуться домой с грязными лапками и мокрой шерстью, и не знает, как быть. Может быть, решает, что дождь зарядил надолго.
Пускается в дорогу рысцой, вдоль стен, поджав хвост, ни к чему не принюхиваясь.
Это моросящий дождь. Капли его образуют рой пылинок, светящихся радужно до полувысоты домов. Теперь на заблестевшей от дождя мостовой катятся друг за другом красивые экипажи. Большие фонари на них бегут на высоте дверец как факелы в руках лакеев. Отблески только на миг озаряют внутри кареты женский профиль, диадему, белый мех. Лимузины с дребезжащей цепной передачей трубят, прокладывая себе дорогу.
Париж отрывается от своего обеда, встряхивается, сбрасывает с себя сладостное застольное оцепенение. Сампэйр прощается с г-жей Шюц. Пар поднимается над его чашкой кофе. Он раскрывает книгу, браня себя за то, что принимается за чтение слишком рано и этим вредит своему пищеварению. Но трудно оставаться в одиночестве, когда ночь охватила маленький дом, где жужжит тишина. Свистки паровозов доносятся издалека. Несмотря на дождь, поет где-то птица в садовых кустах. Хотелось бы знать, как ее зовут, подумать: «Это дрозд», «это соловей». Но старый профессор истории плохо знает названия птиц; и даже наедине с собою предпочитает молчание ошибке. Виктор Миро входит в свою библиотеку. На него смотрят со стен тарелки, каждая по своему. На улице Лагранжа, на улице Трех Ворот, на улице Метр-Альбер, пообедав куском вареной колбасы и облокотясь на длинные засаленные столы, дремлют оборванцы. Рюмка водки за два су пропитывает усы запахом, который приятен им. Женщины с красными и отечными лицами, которых не утешает полупьяное состояние, поникли на доску стола грудями, от которых пахнет стойлом. Но не одна пара найдет сейчас где-нибудь, на верхней площадке лестницы с веревочными перилами, укромный угол для объятий. На улице Компан, за покрытым клеенкой столом, стерев с него пролитое вино и сметя крошки, сидят молча члены семейства Майкотэн. Эдмонд наблюдает за Изабеллой, а та, ставя обратно стаканы в резной буфет, хмурит брови и избегает братних взглядов. В залах Английского Кафе обедают пары в вечерних туалетах. Союз разъездных продавцов фаянсовых и фарфоровых изделий собрался на годичный банкет у Маргери. Ножи стучат по рюмкам, потому что муниципальный советник встал для произнесения тоста, а в конце стола один толстяк лихорадочно вспоминает третий куплет песни, собираясь устроить так, чтобы его попросили спеть ее. В подворье Доброго Лафонтэна на улице св. Отцов провинциальные священники встают из-за табльдота, посматривая украдкой на соседа, ловко сокращающего послеобеденную молитву. В буфете Лионского вокзала сидят друг перед другом, у большого окна со стороны перрона, любовники, которых разлучит поезд, отходящий в девять часов. Женщина кусает салфетку и над ее складками строит подобие улыбки. Мужчина повторяет «голубка», «голубка», а за окном катятся тележки с багажом, грохоча, как артиллерийские повозки, тяжело дышит паровоз и огни фонарей эскортируют железнодорожное полотно, уходящее в бесконечную даль.
Только что Париж уделил один час семьям, парочкам, тесным кружкам, интимным собраниям. Обеденное время преобразует город, дробит его, приостанавливает движение. Тогда пустеют многие улицы, и все они затихают. Оно порождает в несчетных местах уединенные радости. Уже не поднимается к облакам великий гул. Кишат мелкие празднества; потрескивают маленькие огни, незримые под корою домов.
Быть может, всегда существовала некоторая связь между обеденным временем человека и заходом солнца. Но у городов есть своя астрономия, законы которой комбинируются с небесными. Наталкиваясь на стойкую толщу социальной жизни, утро и вечер природы смягчают свои широкие колебания на протяжении года. Солнце уже не может от декабря до июня диктовать свои меняющиеся распоряжения людскому агломерату, который принимает к руководству только средние его указания. И не от одного солнцестояния к другому происходят перемены в реакциях на эти указания, а на протяжении веков и согласно еще не исчисленной орбите.
Когда-то время вечерней еды было, по-видимому, сообразовано с зимними сумерками. Оно медленно передвинулось в сторону летних сумерек. В 1908 году бедняки садились за стол незадолго до семи часов; мелкие буржуа — ровно в семь; на полчаса позже — богатые семьи строгих нравов; последними — очень занятые и совершенно праздные люди, а также участники торжественных обедов и банкетов.
Но в восемь с половиной элегантные женщины готовы ехать в театр. Картежники в кафе начинают вторую партию. Улицы наполняются кратким оживлением. И Париж, как неровное и скалистое побережье, будет еще четыре часа отбиваться от прилива сна.
У Шансене подходил к концу блестяще сервированный обед. Гостям было бы трудно сказать, чего на столе недоставало. (Он был даже уставлен самыми редкими в ноябре цветами.) И тем не менее никто из них не мог бы отсюда уйти в этот вечер с сознанием полного удовлетворения.
Прежде всего все сходились на том, что у Шансене обстановка очень жалкая. Шесть комнат на улице Моцарта, то есть почти в конце Отейля, да еще в одном из тех новых домов, где каждый коридор, каждый простенок, каждый угол словно стонет о дороговизне земельных участков, — это было в их положении до смешного скромно. Правда, у них не было детей; по крайней мере, не было детей с ними (г-жа Саммеко, изумленная некоторыми двусмысленными ответами, давно подозревала, что тут дело нечисто), и они могли поэтому считать, что эта небольшая квартира, обставленная с утонченным комфортом, в двух шагах от Булонского леса, вполне соответствует их потребностям. Но, начиная с известной степени богатства, желание сообразовываться с реальными потребностями как-то отдает скаредностью.
Что им действительно подошло бы, так это особняк в Монсо или в окрестностях авеню Булонского леса, даже, на худой конец, в Нельи или близ Отейля, если уж им по душе этот квартал, но с тем, чтобы при доме был большой сад. Двенадцать или пятнадцать комнат. Великолепные приемы. И большой штат прислуги. «Вообразите, — говорила баронесса де Жениле, — я даже не уверена, есть ли у них лакей. Уверяю вас, я ничуть не фантазирую. Две фигуры я вижу постоянно: горничную и шофера. Думаю, что и кухарка у них есть (не стряпает же Мари сама, обеды были бы еще хуже). В остальном же я ни за что не поручусь. Лакеев, метрдотелей я у них видела на приемах, но всякий раз других, и всегда эти люди растеряны, словно не знают, есть ли в доме метелка для крошек и в каком ящике лежат чайные ложки».
Меблировка в новом стиле не обезоруживала критиков. Помимо того, что она им казалась безобразной, они видели в ней средство сочетать претензии с бережливостью. «Знаем мы, что такое эта новомодная мебель. Наспех сколоченные вещи. Из грубого дерева. Как нельзя более подходящие, когда нужно быстро обставить номера в каком-нибудь палас-отеле или, куда ни шло, квартирку новобрачных. Не могли они, что ли, обзавестись мебелью стильной и старинной, первоклассных мастеров и за подписью? Разгадка в том, что она обошлась бы им втрое дороже. Впрочем, и до того, как они здесь устроились, у них были одни только уродливые вещи. И поглядите на их гостиную Директуар! А ведь нельзя сказать, что красивая мебель Директуар дорога или что ее трудно найти!»
Мощный и роскошный автомобиль графа де Шансене нисколько не смягчал обвинения в скупости. «Машина много расходует бензина? Но что им стоит бензин? Меньше, чем вода из крана». Кроме того, считалось несомненным, что этот автомобиль — подарок фирмы Делоне-Бельвиль. Никто не мог бы точно сказать — в благодарность за какую услугу. Но между человеком, орудующим тысячами тонн горючего, и автомобильными заводчиками несомненно существуют соглашения и связи, которыми десятикратно окупается такого рода подарок. Стоит ли этот вопрос исследовать? К людям, особенно в этом уверенным, принадлежали г-жа Саммеко, знавшая, однако, что никто никогда не дарил автомобиля ее мужу, нефтепромышленнику не менее крупному, чем граф, и Бертран, который сам был автомобильным заводчиком и только однажды отдал автомобиль совершенно бесплатно, да и то своей содержанке. Но г-жа Саммеко приписывала графу де Шансене множество качеств ловкача, недостававших, как она думала, ее мужу, а у Бертрана безотчетно сложилось такое впечатление, будто Шансене именно такой человек, которому нельзя отказать в просьбе, когда он просит подарить ему автомобиль, а можно только выудить у него затем компенсацию. (Это, например, произошло бы совершенно естественно при переговорах в Пюто.) Особенно же Бертран задет был тем, что у нефтепромышленника машина не Бертран, а Делоне-Бельвиль. Единственным утешением для него, единственным извинением для Шансене было то, что это машина бесплатная.
В действительности все гости за этим столом, кроме, пожалуй, артиллерийского полковника, завидовали хозяевам, завидовали в неудобной для себя степени; и довольно наивно предполагали, что чувствовали бы меньше горечи, если бы Шансене швырялись деньгами. Зависть эта была совершенно естественна у Жоржа Аллори и его жены, которые силились вести с виду светскую жизнь при бюджете порядка десяти тысяч франков. (Аллори в «Деба» получал только сто франков в неделю за критический фельетон, хотя хвастал перед своими приятелями вдвое большим гонораром. Светские же его романы, которые он сочинял медленно, давали ему незначительный заработок.)
Можно было еще понять ее у баронессы де Жениле. Ее муж, барон, соблюдал, насколько мог, традицию праздного дворянства. Тратил он мало, но не зарабатывал ничего. Некоторое имущество было и у барона и у баронессы. Но земля дает небольшую ренту; и два ручья не образуют реки. Супругам приходилось поддерживать блеск своей фамилии, имея меньше 30 000 франков дохода (точную цифру на 1907 год, а именно, двадцать восемь тысяч семьсот, установила баронесса, хорошо умевшая считать). Они тем менее мирились со своим трудным положением, что ставили себя в смысле происхождения бесконечно выше Шансене, чей титул был весьма сомнителен. (Некоторые лица утверждали, что дед г-на де Шансене был простым купцом, торговавшим мукою и купившим графский титул у папы. Во всяком случае, титул этот приобретен был в XIX веке).
Но ни супругам Саммеко, ни Бертрану не следовало бы разделять эту зависть. Сам Саммеко чувствовал ее гораздо меньше с тех пор, как влюбившись в Мари, предвкушал свою, весьма интимную победу над Шансене. Но его жена, хотя и тонула в деньгах, не расставалась с убеждением, что Шансене ухитрился выкроить для себя неизмеримо лучшую часть в синдикате, чем все остальные участники. Мысль, что Шансене умел сколотить за год на сотню тысяч франков больше Саммеко, была для нее нестерпима. Она забывала, что у нее самой, у дочери нефтепромышленника, личное состояние превосходило в десять раз состояние Мари. Бертран, создавший единолично все свое дело и сохранивший его в своих руках, — Бертран, заводы и склады которого, не говоря о фирме, оценивались уже больше чем в двадцать пять миллионов, завидовал происхождению супругов де Шансене (дед, получивший от папы графский титул, казался ему необыкновенно знатным предком), их связям, этому сочетанию знатности и денег, воспроизвести которое один человек не способен своим трудом. Но вдобавок он имел слабость считать богатство де Шансене более реальным, чем свое. «У меня почти нет свободных денег; ничего нет, кроме моего дела, а оно чего-нибудь стоит только до тех пор, пока идет. Я уверен, что он потихоньку разместил несколько миллионов там и сям. Пусть бы вся его нефть вылилась в лужу, ничего с ним не сделается».
Как обстояло дело в действительности? С большим ли основанием можно было упрекать в скупости Шансене, чем Сен-Папулей? Сомневаться в этом было трудно. Однако, вопрос был не так уж прост, как полагали их друзья. Доходы графа были несомненно значительны. Со времени позднейшего соглашения, уточнившего первоначальный устав синдиката, Шансене сумел округлить в сторону Запада отведенную ему территорию и снабжал теперь, кроме лучшего сектора Парижского района, Нормандию и близлежащие местности, а также большую часть Бретани.
За первые десять месяцев 1908 года он один импортировал для распространения в различных формах (начиная от литра керосина, за которым мать посылала маленького Бастида в мелочную лавку, и кончая резервуарами бензина торговых сортов, выстроенными в подвалах больших гаражей) 328 000 гектолитров сырых нефтяных продуктов, 197 000 гектолитров очищенных и 80 000 бензина. (Цифры эти сообщили ему как раз сегодня утром в его конторе. За обедом он ими тешил себя несколько раз.) В общем это составляло около одной восьмой всего импортируемого синдикатом количества и гораздо больше одной восьмой в отношении сырых или мнимо сырых нефтяных продуктов. (Поэтому он почувствовал себя по преимуществу объектом атаки Гюро.)
Этот ежегодный сбыт 700 000 с лишком гектолитров давал чистый доход, подсчитывать который Шансене избегал даже для себя самого, оттого что часть его поглощало расширение предприятия; и граф всегда боялся преувеличенной оценки своего актива. В прошлом году, например, он решил добиться независимости от поставщиков жести и построил небольшой завод, который стал выпускать только для него бензиновые бидоны. Это была удачная идея. Между тем как бидоны керосиновые всего лишь вызывали накладные расходы, оттого что домашние хозяйки их берегли и возвращали в исправности нефтепромышленнику, а тому все же приходилось их время от времени чинить и сменять, бензиновые бидоны со времени развития автомобилизма оказались источником добавочного барыша. Автомобилисты были беспорядочны и расточительны. Много сосудов не возвращалось обратно, хотя они и были отпущены под залог (найдя свою смерть в придорожных канавах, в кучах железного лома). Каждый день отпускались под залог новые бидоны во всех распределительных пунктах территории, по ставке 80 сантимов за бидон. Отсюда — приток денег, облегчавший кассовые операции, а в годовом балансе — дополнительная статья дохода, соответствующая ценности исчезнувших бидонов. Наладить собственное их изготовление было, поэтому, вполне разумно. Но покамест жестяночный завод поглотил треть прибыли 1907 года.
Г-н де Шансене усвоил себе, поэтому, привычку считать барышом только свободные деньги, которыми он мог располагать по заключении годичного баланса без какого-либо ущерба для хода дела. На 1907 год этот более чем несомненный заработок, этот последний «дестиллат» прибыли составил около восьмисот двадцати, тысяч франков. Но это было не все. Нефтепромышленники вносили в общую кассу по двадцать сантимов с каждого гектолитра, поступившего в розничную продажу под их маркой, и сумма этих взносов должна была более или менее компенсировать неравенство, возможное в эксплуатации различных районов, распределенных между ними. Некоторые из них пытались немного надуть синдикат; но пределы надувательства были невелики. Из этой кассы покрывались кое-какие издержки, в которых были заинтересованы все участники, как то: субсидирование печати, подарки, взятки и различные маневры, а также необходимые по временам путешествия в Америку. Остаток делился на десять равных частей и распределялся между членами синдиката в марте или апреле. Весной этого года г-н де Шансене получил по этой статье сто тысяч франков.
В итоге его чистый доход от дела составлял никак не меньше одного миллиона и часто его превышал. Между тем он выдавал жене на хозяйство две тысячи франков в месяц. Сопоставлением этих двух цифр можно было бы ограничиться. Надо заметить, чтобы не быть несправедливым к графу, что этими деньгами жена его покрывала только текущие расходы на стол, хозяйство и содержание домашней прислуги. Две тысячи франков были в 1908 году большими деньгами. И Мари действительно не чувствовала в своем бюджете никакого стеснения. Граф охотно предоставил бы ей распоряжаться большими средствами. Но она бы от них потеряла голову. Поэтому он сам платил за квартиру, платья, вина, угощение гостей, содержание шофера, за все непредвиденное или экстраординарное, даже за услуги маникюрши. С другой стороны, он купил очень обширную виллу в Трувиле, а на юге, в департаменте Луары и Шера замок с огромным парком, переходящим в лес. Он любил владеть недвижимостями. Текущий ремонт виллы и замка, содержание прислуги в них поглощали сумму, превышавшую общий доход супругов Жениле. Друзья, бывавшие в доме на улице Моцарта, не принимали в расчет этого роскошничанья за пределами Парижа. Большинству из них оно известно было только по намекам графа или графини, и они милостиво представляли себе виллу чем-то в роде скромного котэджа в стиле «пригорода», а замок — лачугой. Г-н де Шансене не стремился их туда завлечь. Не потому, что чужд был тщеславия или не любил принимать. Просто он переставал думать о парижанах, когда уезжал из Парижа. Ему хотелось видеть новые лица. В Трувиле он поддерживал знакомство с соседями по пляжу, с посетителями казино. Его тщеславие, его потребность пускать людям пыль в глаза не сосредоточивалась, как у других, на тесном приятельском кругу. Он находил естественным угостить на славу, в большой зале с видом на море, голландского барона, которого он встретил накануне и видел перед собою, быть может, в последний раз. В этом отношении он не был мелочен.
Но и то правда, что все эти фрагменты роскоши, вместе взятые, едва ли обходились ему и в сотню тысяч франков за год. Что делал он с остальными деньгами? Никакой постоянной привязанности у него не было. Женщины, с которыми он случайно и редко сходился, стоили ему очень мало.
Поведение его не столько объяснялось инстинктивной скупостью, сколько известной умеренностью аппетитов; тем обстоятельством, что деньги его не опьяняли; а главное — рядом общих соображений. Он не хотел связывать свою судьбу с обогащавшей его отраслью промышленности. Его мечтою было (Бертран не ошибался в этой догадке) составить себе состояние, совершенно не зависящее от нефти. Он боялся будущего. Его опасения, впрочем, не были ни связными, ни стойкими. То он предвидел в ближайшем будущем большие социальные потрясения: приход социалистов к власти или восстание синдикалистов; национализацию нефтяной промышленности. То ждал войны. Случалось, что он ее желал, не из шовинизма или кровожадности, а в надежде, что война отодвинет, пожалуй, социальные опасности. Ни на миг он не подозревал, надо правду сказать, что большая современная война может представить выгоды для нефтепромышленников, превратить их в крупных поставщиков военного ведомства, а их монополию — в неприкосновенный столп отечества. Иначе он принял бы некоторые полезные меры, уговорил бы членов синдиката устроить склады, приобрести суда, вагоны-цистерны, за реквизицию которых можно было бы в должный миг сорвать с государства крупную сумму. В другие дни он предполагал возможным упадок нефтяных дел при спокойном состоянии капиталистического общества, например, — медленное разорение нефтепромышленников, как следствие ряда коварных законов вроде тех, какие проектировал Рувье за несколько лет до того.
Вот почему он старался разместить деньги по возможности дробно, почти не более методично, чем игрок, покрывающий кредитками разные клетки сукна. Он имел большие вклады в английских и голландских банках; владел большим отелем в Виши; несколькими пакетами международных ценностей; одним миллионом во французских рентах; краткосрочными векселями на различные суммы. Проценты от всех этих помещений он присоединял к основному капиталу, не столько для его увеличения, сколько с целью застраховать его от уменьшения.
С недавнего времени он обдумывал план; подстеречь случай и приобрести земельные участки, по преимуществу — на нормандском побережьи; мобилизовать для этого несколько миллионов; и основать на них, с участниками которые бы от него зависели, крупное предприятие по недвижимостям. Посещение Сент-Адресса — творение Дюфайэля, — несмотря на безобразие зрелища, навело его на эту мысль.
Званый обед — это своего рода тощее и прозрачное животное, которое поглощает свет, немного пищи и непрерывно производит слова.
В такой столовой, как эта, природное легкомыслие подобного существа обнаруживалось яснее, чем где бы то ни было. Свет, падая из чаши, был скользящим и мутным. Мебели недоставало плотности. Блеклые тона ковров и обоев лишали всякой определенности границы помещения. Не было углов. Почти не было стен. Оболочкой пространства, где дышал обед, было нечто шелковистое, того же порядка, как стенки гнезд или коконов.
Самый обед имел как нельзя более приятную овальную форму. Вечерние туалеты создавали для него оправу с модуляцией тонов: черный и розовый; черный и голубой; черный и кремовый. Но черный цвет в полуотраженном освещении переставал быть черным, а уставленная цветами скатерть бросала на крахмальные манишки нежные отблески. Все это отливало матовым сиянием опала и перламутра.
У графини де Шансене при подобных обстоятельствах была одна большая забота: не давать беседе дробиться. Это правило ей преподала мать. И она не переставала следить за беседующими, чтобы во всякий начинающийся диалог вставить фразу для его воссоединения с общим разговором. Она была уверена, что только в том случае у гостей остается от обеда сколько-нибудь приятное и лестное для хозяев воспоминание, если их подчинить этой дисциплине, пусть даже стеснительный в известные моменты, а поэтому напускала на себя вид оживленной, чуть ли не даже возбужденной хозяйки дома; так мечет серпантины клоун посреди арены в скачущих по кругу наездниц. Между тем это поведение нисколько не вязалось с ее характером.
Она предпочла бы молчать или тихо беседовать с кем-нибудь одним.
Центром внимания был сперва Жорж Аллори. Его спросили, какие книжки следует прочитать, какие пьесы посмотреть. Он ответил, что лучшей пьесой сезона считает «Паспарту» Жоржа Тюрнера, одного из самых способных современных драматургов; что и в «Израиле» Бернштейна есть хорошие сцены, несмотря на грубость психологии; что лично он, Жорж Аллори, вообще терпеть не может театра.
Полковник Дюрур упомянул имя Ведекинда, чья пьеса «Пробуждение Весны» шла в театре des Arts. Аллори совсем не знал этой пьесы и стал утверждать, споря с полковником, что Ведекинд — норвежец. Во всяком случае — автор с претензиями и непонятный. Да и театрик это незначительный. Затем он сказал, что можно прочитать «Остров Пингвинов», если времени не жаль, но что никогда еще фантазия Франса не была такой вымученной. «Это человек, в котором нет ни капли природного остроумия. Я его знаю очень хорошо. Он заикаясь рассказывает истории, не имеющие конца. Неспособен найти словцо под занавес, завершительный штрих». Г-жа де Шансене поинтересовалась его мнением об Альберте Самэне и Франсисе Жамме, к которым имела слабость. Знаменитый критик признал за стихами Самэна известную музыкальность, но объявил болезненным его воображение. «Больше сдержанности, чем у Вердена. Но источник почти такой же мутный».
Саммеко, устремляя на Мари томные взгляды, которых та не замечала, оттого что слишком была занята, перевел разговор на Барреса.
— С Барресом, — сказал критик, — я очень дружен. Мы с ним на ты. Это бесконечно тонкий ум. Он умнее своих книг. Не по той дороге пошел. Мог бы стать одним из двух-трех лучших современных критиков.
Немного погодя ему пришлось высказаться о маленьких журналах, к которым он относился «не так снисходительно, как Фаге», оттого что видел в них главным образом «пристанище для неудачников». Он отметил, что недавно возник довольно интересный журнал «Нувель Ревю Франсез», руководимый талантливым малым, Эженом Монфором, и в числе сотрудников имеющий грамотных людей, например, Марселя Буланже. Но, по слухам, этот журнал умер уже после первой книжки.
Затем внимание перешло на полковника Дюрура. Собственно говоря, он был подполковником, но три года состоял преподавателем Военного Училища. Пятая нашивка, недавно им полученная, была наградой за преподавание. Это был мужчина лет пятидесяти, с очень заурядным лицом, со спокойной манерой речи. Его считали несколько затертым. Он был в том возрасте, когда уже не мог надеяться на большие чины. Как смотрел он на угрозы войны, породившие столько шума за последние два месяца?
Он относился к ним серьезно. Европейский конфликт казался ему неизбежным, время его — неопределенным. Главным образом тревожила его не Германия.
Бертран заметил, что Вильгельм I только что получил «хороший нагоняй» от своего канцлера, от рейхстага, от прессы за свои напечатанные в английских газетах заявления. Его престиж поколеблен. В Германии пробуждается оппозиционный и демократический дух.
Дюрур рассказал, что в качестве военного атташе был однажды представлен Вильгельму I на маневрах. Кайзер с ним беседовал.
— Очень любезно. Это человек, который хочет нравиться, особенно французам, и достигает цели. Я не подозреваю его в слишком темных замыслах и не вижу особой последовательности в его идеях. Льстя его тщеславию, можно было бы от него добиться большего, чем принято думать.
Он прибавил, что лично ничего не понимает в высшей политике, будучи простым артиллеристом, но ему странно, как это никто еще не попытался воспользоваться благоприятным расположением кайзера и его кокетничаньем с нами.
— Это было в моральном смысле невозможно, — сказал литератор. — Эти люди нас побили. Мы сможем с ними разговаривать после того лишь, как будет смыто это пятно.
Дюрур возразил, что в таком случае «пятно» будет всегда переходить со стороны на сторону, вместе с желанием его смыть, так что «разговаривать» не придется до скончания веков.
Чувствовалось, что «стыд поражения» меньше тяготил этого артиллерийского подполковника, чем газетного критика. Собрание было этим втайне смущено. Дюрур это заметил. Он не имел намерения задеть штатский патриотизм; и лично не отшатывался перед перспективой войны, которая не внушала ему никакого философского предубеждения и помешала бы его карьере оборваться. Но он не любил условных чувств. Война — это партия с равными шансами для партнеров. Только штатские могут смешивать военную честь с удачей. И как странно со стороны дипломатов не добиваться на дипломатическом поприще выгод, которые были упущены военными на поле сражения.
Он перешел на технические вопросы, в которых чувствовал себя крепче. Сказал, что исход предстоящей войны будет зависеть от артиллерии.
— Не от авиации? — спросил Бертран.
— Нет. Аэроплан покамест — игрушка. Лет через десять он станет, быть может, оружием. Вспомогательным родом оружия. Решить дело он не сможет и через десять лет.
Но в артиллерийском деле, по его мнению, избран был неправильный путь. Ошибка касалась калибров. Знаменитая семидесятипятимиллиметровая пушка, в свое время — блестящее решение, стала ошибкой. Во всяком случае нелепо строить только ее.
— Оттого что она слишком мала?
— Нет, слишком велика. Такие размеры не будут оправданы в новейшей войне. Это — громоздкое и разорительное орудие. Полевое орудие завтрашнего дня — это пушка калибра 35 или 36, на самом легком лафете. Будущая война будет подвижной. Огромные массы нахлынут сразу, затопят целую территорию. Не воображайте, что кому-нибудь придет охота осаждать крепости. Эти массы будут маневрировать тем лучше, чем легче будет обоз. Я рисую себе тучи легких орудий в составе линейных войск; установку их в несколько секунд, где угодно. Даже старинная школьная проблема сочетания родов оружия теряет свое значение. Армия в походе будет однородным, цельным потоком, самодовлеющим во всех отношениях.
Для этого исповедания веры Дюрур изменил своему спокойствию; заговорил несколько лирическим тоном. Затем испугался: не погрешил ли он против такта, особенно в присутствии дам, которых не могла увлекать эта тема. Он вернулся к прежнему тону. Митрился ввернуть, чтобы уйти с арены, что это не его личные взгляды, что их придерживается целая новая школа, начиная с генерала Ланглуа. (Он даже дал понять, что генерала расположил в их пользу он, Дюрур, как бы обратив его в свою веру, о чем будет свидетельствовать новое издание «Полевой Артиллерии», главного труда Ланглуа.) Беда в том, что надо убедить еще и депутатов. В парламенте царит культ пушки калибра 75; а иные маньяки в комиссии по военным делам даже требуют еще больших калибров.
Все за столом обнаружили солидарность, улыбнувшись по адресу депутатов.
После обеда, когда гости разбрелись по разным комнатам, — мужчины — закуривая сигары и выбирая уголок для чашки кофе, а дамы — собравшись в будуаре мышино-серых и бледно-розовых тонов после обхода квартиры, — у Саммеко произошел короткий разговор с де Шансене.
— Ну, что нового? — спросил граф.
— Нового мало. Решено, что мы не препятствуем.
— Чему?
— Повышению акциза на очистку. Кайо окончательно ввел его в финансовый законопроект. Я читал проект мотивировки. Вопрос трактован вскользь и пренебрежительно, как пустячок. Это пройдет без прений.
— Черт знает что!
— Еще бы!
— И акциз действительно повышается с 1,25 до 1,75?
— Да.
— Чудовищно! Около 40 %. Депутаты ничего не понимают. Не представляют себе, что для нас означает надбавка пятидесяти сантимов на гектолитр.
— Нет, на сто кило.
— Ты уверен?
— Существующий акциз относится к сотне кило.
— Ты меня поражаешь, душа моя. Ты в этом совершенно уверен?
— Спроси своих служащих.
— Что это, неужели я уже в детство впадаю?
— На гектолитр акциз повышается приблизительно от франка до франка сорока сантимов.
— Пусть так. В итоге Гюро хватает нас опять за горло после того — как притворился, будто отпускает вас. Черт возьми, его цель достигнута. Это мошенник.
— Друг мой, ты несправедлив. Нам грозило нечто гораздо худшее. У нас есть все основания поступиться чем-нибудь. И к тому же это облегчает задачу Гюро.
— Вот уж на что мне совершенно наплевать. Я знаю только одно: в будущем году мне придется уплатить акциза на полтораста тысяч франков больше. Не забудь, что из нас я пострадаю больше всех.
— Что ж, ты предпочел бы полный пересмотр правил об импорте и даже иск со стороны казны о недоимках за прошлые годы?
— Не говори таких вещей.
— Разве ты от этого не застраховал бы себя премией в полтораста тысяч франков?
— Но застрахованы ли мы?
— Наше положение значительно улучшилось.
— Не забудь, во что еще нам обойдется Гюро.
— Вы решили предоставить мне свободу действий. До сих пор я, кажется мне, справлялся с задачей неплохо.
— Все-таки я предпочел бы сразу отвалить ему крупную сумму и больше не слышать о нем.
— Но ты на его счет чрезвычайно ошибаешься, душа моя. Он швырнул бы тебе в физиономию твою крупную сумму.
— Простофиля!
— Ты комик. Говорят же тебе все, что этого малого нельзя купить. Если сомневаешься, попытайся-ка сам.
— Как будто это не то же, что подкуп!
— Да нет же! Меня поражает, что такой человек как ты, казалось бы, столько перевидавший людей на своем веку, так плохо различает оттенки.
— Тише. Сюда идут. Когда ты увидишь этого субъекта?
— Не знаю. Может быть, сегодня вечером.
— Как же ты не знаешь?
— Я должен заглянуть в одно место, где, может быть, его найду. Это очень неопределенно.
В будуаре мышино-серых и бледно-розовых тонов дамы уселись очень близко друг к дружке для довольно конфиденциального совещания. Беседа за столом показалась им не в меру чинной и официальной. Им хотелось вознаградить себя. Кроме того, теснота, расцветка, освещение этой комнаты располагали их к интимной болтовне и как бы гарантировали их секретам самую уютную непроницаемость. Этот будуар чуть-чуть смахивал на альков. Запах духов, живая теплота, не овладевая всем пространством, занимали его сердцевину.
Дамы эти беседовали вполголоса. Шушуканья они избегали. Но те, кто умел, говорили гортанно. И все голоса звучали немного смачно или, по крайней мере, маслянисто и придушенно, напоминая воркованье, зовы любви (зыбь пробегала по шее, над грудью).
Когда появлялся слуга с подносом, речь обрывалась; или же произносилась ни к селу ни к городу внезапно появлявшимся фальцетом какая-нибудь фраза, от которой все кусали себе губы, чтобы не рассмеяться.
Впрочем, взрывы смеха все-таки раздавались, того смеха, который, исходя от кучки женщин, производит впечатление такого же бесстыдства, как мелькающее в окне белье.
Если бы эти разговоры услышал Жорж Аллори, светский романист, считавший своей специальностью изображение женщин большого света, он был бы чрезвычайно изумлен. Но он их не слышал и не интересовался ими, хотя находился неподалеку, в соседней комнате.
Даже этот смех ему ничего не говорил.
И действительно, такого рода речи были несколько необычны для будуара Мари де Шансене. Остальные дамы, правда, вели между собой подобные разговоры, когда представлялся случай. Но до этого дня для них бывало помехой одно уж присутствие Мари.
Что нового произошло в этот вечер? Какое разрешение или молчаливое согласие исходило от нее?
Начало беседы положил осмотр двух спален, обстановки которых еще не видела одна из дам. Речь зашла об отдельных спальнях, отдельных кроватях.
Г-жа Дюрур, урожденная виконтесса де Рюмини, которая была лет на десять моложе своего мужа и очень привлекательна, принялась вспоминать Германию, где она некоторое время жила с полковником.
— В этой стране отдельные кровати — общая норма. Помню, какими широкими глазами смотрели на нас вначале в гостиницах, когда мы говорили, что нам нужна только одна двуспальная кровать. У них система — парные кровати, иногда сдвинутые, так что простыни и одеяла, в сущности, могут быть общими; но чаще всего между кроватями оставлен проход.
Баронесса де Жениле и г-жа Саммеко видели приблизительно то же в Англии. Мари де Шансене — в Швейцарии. Но в Италии, по которой она путешествовала, обычаи, по-видимому, очень близки к нашим. Баронесса это подтвердила. Зато немцы, по наблюдениям г-жи Дюрур, менее охотно устраивают отдельные спальни.
— Спальня у супругов общая (надо заметить, что у них комнаты больше, чем во Франции). Следовательно, отдельные кровати у них — не вопрос шика. И не для большей независимости. Им показалось бы странным спать вместе. Вот и все.
Ведь эти парные кровати рассчитаны каждая на одного человека.
— У нас действительно, как вы говорите, — заметила баронесса де Жениле, — люди, когда могут, часто имеют отдельные спальни, чтобы не стеснять друг друга, особенно если они ложатся и встают в равное время; отчасти, конечно, и ради шика; я не говорю, понятно, о супругах, которым интимность нежелательна. Но всегда почти, по крайней мере, в спальне у жены, кровать двуспальная. Как и у вас, — сказала она, обращаясь к Мари.
О чем свидетельствуют эти парные кровати, по немецкому обычаю, в отношении интимности супругов?
Г-жа Аллорн была того мнения, что «это ничему не мешает».
Остальные, кроме Мари, энергично с нею заспорили.
Она поправилась:
— Вы ведь сказали, что иногда они сдвигают кровати и даже покрывают их общей простыней.
Г-жа Дюрур возразила, что прежде всего такое устройство является, по-видимому, исключением, при раздвинутых же кроватях — система нормальной, — «это может быть, мешает не всему», но многому, а многое другое делает очень неудобным; и что, наконец, система сдвинутых кроватей с общими простынями — решение половинчатое, которое бы она не рекомендовала и которое подходит только народам С грубой чувствительностью; оттого что «оба матраца никогда не находятся на совершенно одинаковом уровне, а чуть только место их соприкосновения подвергается добавочному давлению, они стремятся раздвинуться. Вы только представьте себе это ощущение, когда чувствуешь под собою щель, которая вот-вот превратится в пропасть?…»
Баронесса де Жениле заметила, что обычай двухспальной кровати во французских семьях укрепляет за нами среди иностранцев репутацию народа, очень занятого любовью. Г-жа Аллори спросила, не сводится ли главное различие между нами и иностранцами к их большему лицемерию. Признаком его служат и эти отдельные кровати.
— Коробит их то, что мы своими широкими постелями как бы разглашаем или даже афишируем вещь, которая повсюду одинакова, между тем как их парные кровати словно говорят: «Мы спим в общей комнате, да, но чтобы быть вместе, чтобы не бояться».
Баронесса, не отрицая такого лицемерия у северных народов (она его приписывала протестантизму), не соглашалась, как и г-жа Дюрур, с тем, что эта вещь «повсюду одинакова». Надо признаться, что люди не так уж заблуждаются на наш счет и что общая постель доказывает, а также поддерживает чувственность народа.
— Достаточно немного поразмыслить. Тут все дело в соприкосновении. Я испытала обе системы. Когда мы были молоды, мой муж и я… — Раздались протесты. Баронесса была моложе всех присутствующих. — Когда мы были моложе, если вам угодно, постель у нас была общая. Вы мне скажете, что он был более пылок. Но уверяю вас, что и он и я ложились очень часто с одним только желанием заснуть. Вы знаете, какую чувствуешь иной раз усталость и вялость, возвращаясь ночью домой. И что же? Спустя несколько минут мое присутствие производило свое действие. И я, умирая от сонливости, не могла отделаться от слишком настойчивого просителя, занявшего слишком выгодную позицию.
Она охотно, впрочем, призналась, что бывали в ту пору дни, когда «действие было взаимно» и когда «соседство» кое-что говорило ее нервам.
— Это тесное соседство, как ни как, очень красноречиво, — сказала она. — Оно, может быть, и неизящно, но старо как мир, и у него есть своя красота, когда люди молоды и любят друг друга. Во всяком случае, при парных кроватях, очевидно, ничего не происходило бы в такие вечера. И когда мы позже перешли на другую систему, — двух спален, — по совершенно случайным причинам, совсем не связанным в тот момент с намерением изменить наши отношения, чувства, мне пришлось констатировать, так сказать, ущерб…
К ней пристали, допытываясь, какого рода ущерб.
— Невообразимый! Я рассказываю вам про молодоженов, какими мы были тогда. Теперь это было бы, увы, вполне естественно… Невообразимый!
Она много смеялась. Мари слушала в смущении и трепете, стыдясь и наслаждаясь. Думала попеременно о Ренэ Бертэн, Шансене и Саммеко. Боялась, как бы Саммеко случайно не услышал.
Дамы эти выведали бы и другие подробности и дошли бы, несомненно, до менее бесцветных признаний. Но атмосферу нарушило несколько несвоевременное появление прохладительных напитков.
Мари опять почувствовала себя хозяйкой дома и встревожилась. Решила посмотреть, какова сервировка у мужчин. Две из дам тоже встали и, заговорив о туалете одной из них, медленно перешли в залу.
Саммеко уже целый час подстерегал момент, чтобы обменяться несколькими словами с Мари. Ему удалось отвести ее в сторону.
— Вы знаете, что я от этого болен.
— От чего?
— От того, что вы не оказываете мне никакого внимания в этот вечер, когда вы так прекрасны.
Они уселись на кушетку Рекамье, стоявшую в одном из углов гостиной Директуар.
— Не делайте такого лица, — сказала она. — Не хотите же вы, чтобы я бросила гостей и занялась только вами.
— Вы должны мне дать одно обещание.
— Говорю вам, измените выражение лица. Вы себя не видите. Люди подумают, что вы собираетесь пропеть мне серенаду.
— Обещайте мне, что мы увидимся послезавтра. В среду, в месте, которое я вам назову.
— Вы с ума сошли. Вас услышат. Если вы не замолчите, я встану и оставлю вас одного.
— А я пойду за вами и скажу вам то, что должен сказать.
— Значит, вы страхом хотите заставить меня слушать вас? Это очень некрасиво. Это гадко с вашей стороны.
— Это все, что вам угодно. Мне нужно ваше обещание. Дольше ждать — выше моих сил. Особенно сегодня вечером, когда вы так пренебрегаете мною.
Мари сложила руки, сжала их с жестом отчаяния. Взгляд ее как бы призывал в свидетели чинное собранье.
— Я страдаю, — сказала она.
— А я? А я?
Она чувствовала себя тем более несчастной жертвой коварного рока, что ей приходилось выдерживать атот натиск непосредственно после признаний Ренэ Берген и беседы в серо-розовом будуаре, умалявших — она не совсем понимала, по какой причине, но это было, увы, очевидно! — вероятность того, что она устоит. Особенно — после признаний Ренэ Бертэн. От них она до сих пор чувствовала в пальцах какой-то жар. Они туда проникли вместе с ласковыми прикосновениямн инструментов и с тех пор смело пробирались в сердце. Многое в этом мире было сомнительно, но одно казалось несомненным: любовное счастье Ренэ Бертэн. Мари рисовала себе склонившуюся перед нею женщину, говорившую: «Только это и правда, графиня». Как жаль, что Ренэ Бертэн не ее горничная, одна на тех горничных, каких можно видеть в старых пьесах. Сегодня вечером, между тем, как субретка расшнуровывала бы ей корсет, графиня сказала бы: «Вот что со мною случилось, Дорнна. Каков ваш совет?» И она слышала прелестную циничную изящную Дорину: «Ваш муж? Графиня… он мало интересуется вами. Он весь ушел в свои дела. Может быть, в свои интрижки. Как знать? Вы успеете подумать о добродетели, когда состаритесь. Дерзайте, если сердце заговорило». Досадно, что Ренэ Бертэн не умеет изящно выражаться. Ее счастье отдает пригородом. Осуществимость вещи всецело зависит от интонации, с которою фраза произносится в уме. А произносится она как в тираде Дорины. И, следовательно, как жаль, что дамы эти не говорили о своих любовниках, если у них есть любовники, оттого что они говорили бы о них тоном, который сделал бы менее тягостным, мучительным положение Мари. Вот почему хорошие театры, особенно Французская Комедия, так полезны для нравственного комфорта неверных жен… Если бы, по крайней мере, Саммеко умел найти более романтичную форму для своего ультиматума! Но торопливость его вульгарно откровенна. Он пристал к Мари, как, может быть, в эту минуту метрдотель, присланный от Потеля и Шабо, пристает к ее горничной в коридоре. К тому же Саммеко почти плешив. Не без некоторого глубокого основания обилие волос ассоциируется с идеей поэзии. Почти плешив и несомненный мещанин. Если счастье Ренэ Бертэн отдает пригородом, любовь Саммеко не пахнет ли немного керосином? Но керосином здесь несет от многих, или же запахами, не более приятными. Если уж к тебе пристает мужчина, предпочла ли бы ты, чтобы им был этот поблекший Жорж Аллори, так дурно говорящий о поэтах, или Бертран, который сопит, покручивая усы, еле вдвинувшись в кресло Директуар своим прикащичьим животом, или этот полковник, немного смахивающий на учителя, увлекающийся пушками и не имеющий ничего общего с гусаром, который галопом несется в атаку? Жизнь, как скупое море, бросает к твоим ногам только жалкие ракушки. Где те гордые, которые кичатся постоянной свободой выбора? Не в моей власти заставить Франсиса Жамма воздыхать на коленях передо мной. Да и он на своих портретах такой бородатый! То-то было бы смешно, если бы эта длинная монашеская борода терлась о мою юбку…
Между тем Саммеко сказал очень тихо, но со всей внушительностью, какую можно вложить в шёпот:
— Завтра в одиннадцать я скажу вам адрес по телефону. Постарайтесь сами снять трубку, когда услышите звонок.
Незадолго до полуночи супруги Саммеко распрощались с хозяевами. Садясь в автомобиль, Саммеко сказал шоферу:
— Остановитесь на площади Звезды.
Жена удивилась:
— Вы не домой?
— Нет. У меня довольно важное свидание, и конфиденциальное (никому не проболтайтесь), с одним влиятельным журналистом, на поддержку которого мы рассчитываем.
— На самой площади?
— Нет. Близ Оперы.
— Так вы бы меня сперва завезли домой, а потом отправились туда.
— Я и так запоздал. И у меня останется очень мало времени для беседы. Он должен вернуться в свою редакцию к часу поступления ночных телеграмм.
На площади Звезды, когда его автомобиль умчался в сторону Монсо, он поколебался между такси и фиакром. Но так как времени было достаточно, то сел в фиакр. Решил, что приятно будет проехаться по Елисейским Полям.
— Улица Буасси д'Англас. Номера не помню. Я скажу вам, когда увижу дом.
Разъезд из театров еще почти не начинался. Цепи газовых рожков освещали огромную и скользкую пустыню, из глубины которой приближались три-четыре огонька, как медленные ракеты.
Но по ту сторону площади Елисейских Полей начинало вырываться из центра полное искр полуночное дыхание. Саммеко опустил стекло в дверцах слева. Оттуда влетали светящиеся дождевые капли. И каждая из них, касаясь кожи, несколько повышала в нем жажду жизни.
А между тем праздник кончался. Люди бежали от своей собственной толпы. Эти параллельные движения были бегом врассыпную. Немного дальше каждое уличное устье вовлекало в себя какой-нибудь экипаж, отрывало прутик от пучка. Довольно близости! Довольно соприсутствия! Довольно общения! Самый общительный бросается в убежище. Господин во фраке мечтает о том, как он заснет один в доисторической пещере. Но эта пещера — богато убранная квартира, зажатая между двумя другими, верхней и нижней, с общей лестницей. Пещера пронизывается отзвуками. Булькает где-то вода, шуршит лифт. И квартирант вверху по необъяснимой причине медлит обуться в туфли.
Саммеко ехал на свидание в возбужденном и оптимистическом настроении. В течение последних недель его сношения с Гюро имели для него обаяние интриги. Они оставались отчасти секретными. Только им обоим известны были в точности характер, конечная цель их связи, и едва ли она представлялась обоим в одинаковом свете. Никто, пожалуй, — ни даже они сами, — не мог бы сказать, к чему в сущности сводилась она.
Интрига с Гюро. Интрига с Мари. Две тайны. Два сложных положения. Две ветви событий. И у каждой свой запах, каждая расцветает по-своему. Жизнь богата. В сорок лет она, пожалуй, богаче, чем в двадцать, вопреки обычным взглядам. Человек в двадцать лет — это шофер, опьяненный машиной, не видящий пейзажа. И кроме того, он не осмысливает сложных положений. Рубит с плеча. Чтобы находить удовольствие в сложных операциях, надо иметь навык в простых, напрактиковаться на элементарных рядах. Правда, опыт лишает события новизны, оттого что позволяет их более или менее предвидеть. Но именно тогда усладительно сбить с пути себя самого, ударившись в усложнения.
Лгать тоже приятно; ложь умягчает душу. Приятно обмануть Шансене, обмануть его дважды, в двух направлениях, которые, подобно параллельным линиям, сходятся только в бесконечности. Приятно обмануть Берту Саммеко, спесивую мещанку, черствую и черномазую, истую дочь нефтепромышленника, воспитательницу своих детей, с аристократкой (или почти аристократкой) Мари, мягкой, белолицей, белокурой (или почти белокурой), — с женой своего приятеля (тут два предательства скрещиваются, образуют красивый завиток), случайно живущей подле нефти, как и сам Саммеко, но нисколько ею не запачканной, детей не имеющей или прячущей их. («Если я стану ее любовником, то разберусь в этом вопросе».) Приятно обмануть нефтепромышленников, прозаических эксплуататоров, золотососных, комфортабельно устроившихся пиявок, с Гюро, с этим своего рода артистом, поэтом, революционером. Приятно обманывать капитализм с революцией.
Но еще сладостнее сообщать упругость повседневной жизни, гнуть ее так, чтобы связки рвались. Жизнь человека не всегда протекает в подходящем климате. Ему бы быть Пьером Лоти, плывущим в каике по Босфору на свидание с молодой турецкой принцессой в Азиатских сладких водах, мимо огней крейсера, что светятся посреди пролива, как фонарь стоящего там фиакра; или Морисом Барресом, облокотившимся на перила моста в Венеции и глядящим, как растворяется в мутной воде цоколь розового дворца. Вот это жизнь! Каждый день звучит лениво, как нота на виолончели. Долгие, красивые мечтания, развевающиеся как шарф по ветру времени. Высокомерная меланхолия, питающаяся только эликсирами собственного изготовления (но люди дерутся из-за их остатков). Нежданные братские узы с существами, предметами, которых уже не увидишь. Любовная сцена с церковью, с закатом солнца. Взор женщины, который уносишь в своем сердце. Царственное пренебрежение мелочами. Монета гондольеру и его низкие поклоны. Каждую неделю вскользь брошенный взгляд на счет гостиницы: «Получайте, друг мой». В цветочном магазине, между тем как на прилавок падает кредитный билет: «Сделайте, пожалуйста, букет для синьоры Пампремини: пусть он ждет ее сегодня вечером в ложе». Стендаль… (Кстати, завтра утром надо послать Мари пышный букет. Не забыть бы! Во что бы то ни стало! Завязать узелок на платке. Баррес, Лоти, Стендаль наверное не завязали бы узелка. Это, вероятно, до смешного мещанская манера… Тем хуже.)
Но главное — Саммеко человек нежный. Он любит любить. Он это замечает по серому тону тех периодов его жизни, когда он лишал себя этого удовольствия. Он расположен к теплым отношениям. Никогда таких отношений не могло быть между ним и Шансене, между ним и Дебумье. По отношению к Гюро сразу же затеплилось у него это сладкое чувство. Но не опасно ли примешивать чувство к делам? Можно ли обороняться, любя? Саммеко притворяется, будто это сомнительно для него, но примиряется с опасностью. Не значит ли это усвоить себе еще одну изящную черту? Однако, из женственных областей своей натуры он черпает завуалированную уверенность, что можно отлично обороняться и даже изменять любя.
Вот вывеска бара; и светящаяся безлюдьем витрина.
После 14 октября Саммеко и Гюро встречались несколько раз, но обедали вместе только однажды, да и то в присутствии третьего лица.
День, последовавший за их первым свиданием, был для Гюро днем горечи. Он самому себе удивлялся, сам от себя бежал. Под вечер он в кулуарах палаты завел разговор с одним из молодых собратьев, радикал-социалистом Пино, депутатом Сартского департамента и личным другом министра финансов Кайо. Со стороны Гюро беседа приняла полулунатический характер: чувство отсутствия, легкость действий, бессознательная ловкость, мгновенное беспамятство.
Остаток дня он провел, ломая перед самим собою комедию, притворяясь, будто не думает больше об этом разговоре, ничего не ждет от него.
Спустя два дня, во время перерыва заседания, к нему подошел Пино.
— Я говорил с Кайо. Его лично твой запрос не смущает. Но, разумеется, из чувства солидарности с советом, он был бы не прочь избегнуть его. Он собирается поручить кому-нибудь рассмотрение этого дела. У него оно не задержится, раз уж он за это взялся.
На другой день сам Кайо остановил Гюро в кулуарах.
— Вам нашли то, что требуется. Есть такая хорошенькая машинка, которую изобрел Рувье в 1903, помнится мне, или в 1904 году. Достаточно подтянуть один винт. Механизм идеальный. Определенный акциз на очистку. Я повышаю его с 1,25 до 1,74. Вам бы это не пришло в голову? Между нами говоря, я сомневаюсь, можно ли сделать больше. Нельзя забывать, что со времени введения этого акциза импорт сырых продуктов понизился на пятьдесят процентов, а импорт очищенных повысился в пять раз. Попытаться еще больше повысить акциз — это значило бы, кажется мне, совершенно убить очистку… Можно подумать, что я вас учу. Но вы это знаете, конечно, лучше меня, потому что на этом собаку съели.
Гюро хотелось ответить или, по крайней мере, так шептал ему с отвратительной внятностью дух противоречия: «Вопрос не в этом, дорогой мой министр. Поощрить ли, убить ли фиктивную очистку — не все ли равно? Страна, понятно, заинтересована в том, чтобы на нашей земле были заводы, оборудованные для действительной очистки. Поощрите действительную очистку, а для этого, наоборот, уменьшите акциз. Но в то же время добейтесь того, чтобы у таможни под носом не провозили под названием сырых продуктов очищенные и мошеннически запачканные продукты. Я прошу вас преследовать не промышленность, а контрабанду».
Этот ответ остался в той области мозга, куда мы складываем нелепости. Действительный ответ был таков:
— Этим вы, конечно, даете мне удовлетворение, дорогой мой министр, и я благодарю вас. Но достаточно ли оно для того, чтобы я взял обратно запрос, вокруг которого уже поднялось много разговоров… слишком много и помимо моего желания?
— Вы боитесь, как бы не сказали про вас, что вы струсили? Это ниже вас. Распространите слух, если вам угодно, что вы берете назад свой запрос в виду полученного вами официального обещания повысить акциз. Я, со своей стороны, пущу тот же слух. И бросьте это дело, которое не к вашему округу относится и было для вас обузой, за которое вы взялись, правда, отважно, но только потому, что за него не брались другие, кого оно больше касалось.
Кайо произнес это небольшими порциями, живо, весело, таким голосом, который, казалось, вот-вот вспенится под давлением лукавства. Он ронял и ловил свой монокль. Глаза и морщинки там и сям не переставали улыбаться. Даже кожа на его лысом черепе словно принимала тонкое участие в перипетиях его мысли.
Гюро дорожил уважением Кайо. Он знал, что этот дерзкий и большой человек не щедр на это чувство, лично терпеть не может выставлять напоказ свою доблесть и умеет замечать подделку под доблесть у других.
Выданное им, хотя бы в скрытой форме, свидетельство о честности приобретало ценность, которой не имело бы в устах более напыщенного собеседника. Но на этот раз комплимент Кайо был мимо цели: и Гюро, обычно человек не глупый и не опрометчивый, мог бы страдать от сознания, что обязан им ошибке. Выслушал же он его вследствие странного притупления критического чутья, с удовлетворением и даже чуть ли не услышал в нем похвалу своему подлинному поведению.
Свидевшись 18 октября с Саммеко, он сказал ему, в общем, следующее:
— Ради вас, вас лично, и в виду симпатии, с какой вы, по-видимому, готовы отнестись к дорогому для меня делу, я попытаюсь взять обратно мой запрос. Но вы рискуете тем, что его внесет другой депутат, раз уж он к себе привлек внимание. И во всяком случае необходимо, чтобы перемена моего поведения была мотивирована. Я только что узнал, что Кайо намерен внести в финансовый законопроект повышение акциза на очистку. Решил ли он заранее парализовать действие моего запроса? Не знаю. Но это для вас исход. Протестуйте только для видимости. Я же буду в праве считать, что частично удовлетворен, хотя в действительности вопрос стоит совсем иначе.
И он счел нужным развить перед Саммеко свои идеи в той форме, в какой с ними не довелось познакомиться Кайо. Он не хотел, чтобы нефтепромышленник считал его дураком, ни даже одним из тех легкомысленных путаников, которыми, по общему мнению, изобилует парламент.
Саммеко напустил на себя несколько удрученный вид. Узнав предполагаемую ставку нового акциза, он заявил, не повышая тона, что эксплуатация заводов станет невозможной; или, по крайней мере, бессмысленной в финансовом отношении. Поэтому синдикат должен будет ограничиться ввозом очищенных продуктов, пользуясь своими договорами со Стандарт-Ойл, и удовольствоваться ролью простого распределителя.
— Вы видите, дорогой Гюро, что мнимая контрабанда, в которой нас обвиняют, лишится какого бы то ни было видимого смысла и что она, очевидно, не была ни слишком целесообразной, ни слишком доходной, если достаточно надбавки в сорок сантимов на гектолитр, чтобы лишить ее всякого смысла.
Это замечание поразило Гюро. Он сопоставил его с тем, которое сделал сам Кайо относительно весьма значительного сокращения импорта сырых продуктов со времени введения акциза 1903 года.
Саммеко, увидев, что он задумался, продолжал:
— Вообще, люди слишком часто забывают, что прибыль капиталистической промышленности, с виду такая огромная в некоторых случаях, покоится на острие булавки.
Саммеко произнес это как нечто маловажное. Гюро подумал, что это один из сильнейших доводов, какие он когда-либо слышал. Он с новым любопытством поглядел на нефтепромышленника, небрежно ронявшего слова:
— Я хочу сказать, что для исчезновения этой — столь огромной с виду — прибыли достаточно фундаменту, устоям фундамента чуть-чуть сдвинуться, себестоимости — в ничтожном размере измениться. Это интересная сторона дела для тех, кто размышляет, подобно вам и даже, в известной мере, подобно мне, — прибавил он с таинственной и очаровательной улыбкой, — скажем, подобно нам, о преобразовании общества. Вы не находите? Если рабочие не видят таких вещей, то это простительно. Сборщик деталей на заводах Бертрана, например, не соображает, что прибавочная стоимость, которую он дает Бертрану, имеет величину порядка нескольких су в день; и что достаточно еле заметного ослабления в работе цехов, нескольких лишних папирос, выкуренных в день, маленького беспорядка, немного меньшего рвения со стороны заведующих в борьбе с расточительством, в подстегивании технического прогресса, — а вы согласитесь, что в случае революционной реорганизации следует ждать не таких еще расстройств, — чтобы понижение доходности выразилось суммою, равной этим нескольким су, умноженным не знаю на сколько тысяч. Вы не согласны?
Все это было так разумно, бесстрастно, было окрашено по отношению к Гюро в тон такого душевного уважения, что смутило Гюро гораздо больше, чем могла бы смутить его страстная аргументация. Он подумал о Жоресе. Попытался представить себе, что ответил бы Жорес, а главное (ведь ответить можно на все, и политика, между прочим, есть также профессиональное искусство отвечать) представить себе, был ли бы в глубине души смущен Жорес. «Быть может, не был бы. У него, кажется, есть то увлечение, тот приобретенный пыл, под влиянием которого, например, у какого-нибудь священника самый страшный довод против религии немедленно приводит в действие мозговой механизм возражения, хотя сама вера не чувствует себя задетой: unconcerned. Но возможно, что я ошибаюсь». Ему захотелось поговорить с Жоресом, не мимоходом, как в кулуарах палаты, а в сколько-нибудь спокойной и интимной обстановке.
— Мне придется попросить вас кое о чем, — сказал Саммеко.
— А именно?
— Отнюдь не с целью вас упрекнуть в чем-нибудь, ни, разумеется, в расчете на вашу поддержку. Это был бы не в меру парадоксальный поворот. Но вы, по крайней мере, не будете жалеть, что пощадили нас. И это восполнит ваши материалы. Я не знаю, как составлен был ваш доклад против нас. Это мне безразлично. Это древняя история. Но мне бы доставило удовольствие сообщить вам теперь наши самые секретные цифры, — теперь, когда мы подружились. Да, да. Я начинаю к вам относиться с чувством настоящей дружбы… У вас будут в руках основы для оценки, которыми не всегда интересуются даже мои товарищи по синдикату. Вы составите себе мнение. Такому, как вы, человеку, которому, быть может, доведется когда-нибудь взять на себя большую ответственность в экономических вопросах, не мешает близко и изнутри увидеть некоторые вещи. Вот, например, вы говорили мне недавно о «нескольких лишних миллионах», которые могут поступить в казну. Помнится мне даже, что, говоря вам в тон, я повторил это выражение… В некоторых газетах, попавшихся мне на глаза, эти несколько миллионов превратились в несколько десятков миллионов… в год.
(Это выражение, «несколько десятков миллионов в год», Гюро употреблял, — он помнил это, — в разговорах с Жермэной об этом деле, а также с политическими единомышленниками.)
— Так вот, знаете ли вы, дорогой Гюро, какова общая рыночная ценность нашей годовой продукции? Я хочу сказать — ценность на последнем этапе продажи, в мелочной лавке или у содержателя гаража, то есть включая все издержки и надбавки, которые вы себе представляете?… Около трехсот миллионов.
— Вот мне и кажется, что…
— Погодите. А наша чистая прибыль от нее? Назовите цифру!.. Вы колеблетесь?… Десять миллионов.
— Прибыль всего синдиката?
Гюро имел время подумать: «Но в таком случае где же этот фонтан миллионов, рисовавшийся мне? Эта неограниченная власть, поддержку которой он мне предлагал? При таких условиях стоит ли вообще?…» Это была тягостная мысль. Он ее отогнал. Саммеко ответил:
— Всего синдиката и в год. Не верьте мне, пожалуйста, на слово… Я сообщу вам те цифры, которые вытекают из некоторых тайных соглашений между нами и, следовательно, несомненны… Но допустим предварительно, что я сказал правду. Какой вы сделалете из этого вывод?…
— Что ж… тот вывод, что…
— Что трудно уместить в эти рамки контрабанду на сумму в несколько десятков миллионов. Кайо говорил вам сам о своем проекте повысить акциз?
— …Да.
— Сказал он вам, каких ждет от этого поступлений?
— Он говорил о сумме порядка одного миллиона.
— Правильно. А я вам только что заявил, — и это не блеф, — что такой акциз вынудит нас, вероятно, закрыть заводы. Мы возвращаемся к только что приведенным мною данным. Если контрабанда была, то она целиком содержится в этом одном миллионе. Но не будем к этому возвращаться. Мне важно показать такому философу, как вы, хрупкость капиталистического благоденствия. Что же касается вашего намерения поощрить то, что вы называете «действительно» очисткой, да… то это другой вопрос. Я и по этому вопросу представлю вам документы.
Вернувшись домой, Гюро принялся просматривать докладную записку. Он усомнился, заслуживал ли ее составитель, молодой чиновник, того доверия, с каким он отнесся к нему.
Цифры молодого человека не противоречили утверждениям Саммеко.
Нигде в записке не было речи о «десятках» миллионов.
Откуда взял их Гюро?
Ему стало стыдно. Он считал себя человеком добросовестным и внимательным. Неужели он, сам того не заметив, усвоил себе худшие привычки парламентских болтунов и журналистов? Перечитывая изложение дела, которым начиналась записка, он понял причину своего заблуждения. На этих первых страницах молодой чиновник не приводил никаких цифр, но говорил о контрабанде в нефтяной промышленности таким тоном, что воображению невольно рисовались огромные цифры. «Это совершенно естественно. Для него, получающего в месяц, может быть, 280 франков, миллион — это огромная цифра. Мое дело было лучше читать».
В дальнейшем Саммеко показал Гюро бухгалтерские, статистические документы, секретные отчеты, даже некоторые сводки по операциям компенсационной кассы синдиката. Однажды он сказал ему, что рад был бы свести его за обедом с одним молодым и многообещающим юристом, Пьером Лафейлем, который за три года до того написал весьма замечательное докторское сочинение о табачной монополии, а с тех пор работает над большим трудом о постановке нефтяного дела во Франции. «Лучший знаток предмета. К тому же, очень независимый, очень смелый ум, который, боюсь, придет к заключениям, плачевным для нас, нефтепромышленников».
Гюро дал понять Саммеко, что не хотел бы афишировать своего знакомства с ним хотя бы перед одним свидетелем. «Даю вам честное слово, что не скомпрометирую вас. Вот увидите, в каких выражениях я вас познакомлю».
И он его действительно представил юристу добродушным тоном, как главного врага нефтепромышленников.
— Это — враг; но враг лояльный, не избегающий противника и благородно к нам самим обратившийся за некоторыми сведениями.
Затем, повернувшись к Гюро, он сказал ему о Пьере Лафейле:
— Другой враг. Не столь сильный, как вы, покамест, но почти столь же опасный; мечтает об одних только государственных монополиях, под тем предлогом, что является их самым блестящим теоретиком. Более или менее последователь Шарля Жида и заражен социализмом.
Он прибавил смеясь:
— С вами обоими, боюсь я, придется мне сейчас туго. Ну что ж, мне забавно знать, под каким соусом я буду съеден.
Пьер Лафейль, молодой человек с красивым лицом, спокойным голосом, некоторыми чертами юношеского педантизма, не пожелал оказаться в смешной роли лектора. Беседа сначала шла урывками. Мимоходом он приводил те или иные факты, которыми всякий раз подтверждались выводы Саммеко. Затем он напомнил, как возникла фактическая монополия синдиката.
— Принято думать, что этими господами руководило желание все захватить в свои руки. Будем справедливы. Начало было совсем иное. Объединение их было следствием своего рода национальной реакции. Они пожелали защитить французский рынок от американской промышленности, собиравшейся все наводнить и затем диктовать нам какие ей угодно цены. Последовавшее соглашение со Стандарт-Ойл было капитуляцией американцев. Не забудем этого.
Он взвешивал возможность перехода монополии из частных рук в руки государства и формально одобрял, как будто, эту идею. Но, говоря о подробностях, выдвигал — впрочем, лишь вскользь — одни только затруднения, казавшиеся несметными.
Гюро во время беседы и впоследствии раздумывал над вопросом, какую цель преследовал Саммеко, устраивая этот обед втроем. Навязывалось самое простое объяснение. Но некоторые черты делали его мало вероятным.
На протяжении всего этого времени Саммеко в своем обхождении с Гюро выказывал все ту же предупредительность и то же доброе к нему расположение. Казалось, он уже не думал о поразительных предложениях, которые сделал ему 14 октября. В первых числах ноября он первый заговорил о них снова.
— Знаете, я не перестаю думать о нашем заговоре. Я потому еще не возобновлял с вами этой беседы, что хотел в известном направлении обеспечить за собой свободу действий. В основном это дело касается, повторяю, только нас обоих. Это наша тайна. Я сказал, что вы будете сами себе хозяином; что я создам вам неприступное положение. Дело принимает хороший оборот. Я надеюсь, что в следующий раз смогу говорить с вами в окончательной форме.
Следующий раз — это было свидание на улице Буасси д'Англас, в безлюдном баре, после обеда у Шансене. Гюро пришел туда, сделав усилие над собою. Он опять был преисполнен недоверия. Бранил себя за то, что вот уже месяц давал себя оплетать нефтепромышленнику и что уже скомпрометирован, быть может, непоправимым образом. Но то, что оставалось таинственным в поведении Саммеко, оставалось так же заманчивым. Трудно было порвать, не разгадав тайны. «Они от меня добились, чего хотели. Что нужно им еще? Видно, они считают меня очень влиятельным, в настоящем или будущем». Что усердие Саммеко объяснялось только чувством благодарности или желанием с честью отделаться от довольно туманного обещания, — этого Гюро не решался предположить. Ему было больше по душе первое предположение, к тому же более лестное для него.
Опасаясь соглядатаев даже в этот час и в этом пустом баре, Гюро выбрал себе за одной из перегородок особенно укромный уголок, который оставляла в полумраке матовая лампа, свисавшая с потолка и ослеплявшая тех, кто входил. Саммеко не сразу его узнал.
— У вас при этом освещении необычайный профиль… Итак, я к вашим услугам. Слово за вами. Трелар вам мешает?
— Мешает… то есть, в каком смысле?
— Хотите ли вы официально руководить газетой? Или поставить другого человека на это место? Или вы предпочитаете пользоваться опытом Трелара, который, разумеется, будет у вас безоговорочно под началом?
— Вы думаете, он согласится?
— Я в этом уверен.
— Разве… он посвящен в тайну?
— Нимало. Он знает, что должен идти, куда ему велят, или уйти. Вот и все… По-моему, этот вопрос связан с другим.
— А именно?
— Нужно ли обновить физиономию газеты, сменить кожу, послать к чёрту название?
— Кстати сказать, идиотское.
— Вы тоже так думаете?
— «Санкция»! К нему привыкли. Но стоит только подумать немного…!
— Кто выдумал это дурацкое название?
— Льевен, основатель газеты, не знавший французского языка. «Санкция» — это показалось ему энергичным, грозным и неподкупным. В удалом стиле «Непримиримого», этого бедного Рошфора. Надо, впрочем, сказать, что это слово хорошо кричат газетчики или, вернее, могли бы кричать, оттого что… на деле…
— Если мы изменим название, то спокойно можно будет убрать Трелара, не правда ли? В противном случае будет, пожалуй, ловким маневром его сохранить. Иными словами, нужно ли подчеркнуть для публики перемену режима или не нужно? Мне кажется, что нам надо твердо взять тот или иной курс. Впррчем, я в этом деле профан.
— Да нет же. Вы рассуждаете совершенно правильно.
— Вам ведь небезызвестно, что тираж «Санкции» весьма незначителен. От тридцати пяти до сорока тысяч по большим дням. В одну из сред я навел справку: двадцать тысяч.
— Я знаю.
— Если мы решим, что надо постараться поднять тираж, к чему я расположен, то лучше ли, по-вашему, сохранить нынешний фасад или перекрасить его? Каковы в этом случае симпатии, маниакальные идеи публики?
Гюро с некоторым изумлением слушал, как Саммеко заговорил гораздо тверже, тоном гораздо более энергичного человека, чем он ему казался прежде. Никакой мечтательности уже не было в выражении его глаз.
Он ответил, помолчав немного. И постарался хорошо ответить, чтобы не разочаровать этого другого Саммеко, только что обнаружившегося.
— У публики на этот счет вкусы довольно своеобразные. На мой взгляд, совершенно новая газета может рассчитывать на успех только при условии гигантской рекламы. И то вопрос. Это одна из тех областей, в которых публика особенно консервативна. При равенстве прочих условий легче, по-моему, сделать популярным новый большой магазин, а новое лекарство — во всяком случае. Лекарства быстро стареют. Каждые пять лет, как я слышал, приходится выдумывать новое броское название для углекислой извести или толченого угля. С газетами же происходит почти обратное. Под кровом неизменного заголовка они могут менять свое направление, идеи, мнения. Публику это как будто не особенно стесняет. Кучка людей, привыкшая покупать «Санкцию», подумает, что все кончено, в то утро, когда исчезнет этот нелепый заголовок. И, наоборот, если мы сделаем усилие, то нет ничего невероятного в том, что несколько десятков тысяч парижан, для которых «Санкция» — уже старая, хоть и далекая знакомая, вообразят себе, будто с их стороны было раньше ошибкой не покупать ее, а поэтому начнут ее, в конце концов, покупать.
— Ну что ж. Сохраним название. И сохраним Трелара впредь до дальнейшего.
У Гюро все время вертелся на языке один вопрос. Он тщательно подыскивал для него форму, не столько из робости, сколько для того, чтобы предотвратить неправильное толкование его намерений.
Наконец, сказал:
— Я, кажется, представляю себе достаточно ясно свою будущую роль в преобразованной газете. Свою действительную роль. И я, в самом деле, не гоняюсь за чинами. Но два пункта еще неясны для меня: механизм осуществления моей власти и гарантии ее долгосрочности.
— Словом, ваши гарантии. Беспокойство ваше на этот счет вполне законно. В настоящее время положение очень простое. Вы отдаете распоряжения; им подчиняются. Трелар становится их исполнителем. Я натягиваю вожжи, когда он сбивается с шагу. Но есть и будущее. Я могу исчезнуть. Вам нельзя зависеть от перемещения капиталов, изменений в составе правления или прихотей. Я об этом думал. Найти решение не легко. Если бы вы пожелали занять должность главного редактора, с вами бы заключили договор. Я знаю, что такой договор можно всегда расторгнуть. Этот вопрос неустойки. И денежная гарантия вас, разумеется, не устраивает. Вы знаете, что в деле, имеющем характер акционерного общества, как в данном случае, есть одно только верное средство оставаться хозяином: иметь большинство акций или такое их количество, чтобы своим решением определять исход конфликтов между группами акционеров. О, я на это иду открыто. Этот пакет акций я готов с радостью предоставить вам. Но я вижу: вам это не нравится. Вы хмурите брови. Я уважаю ваши колебания… Как нам поступить?
Они замолчали.
Потом Саммеко опять заговорил:
— Ничего лучшего я не могу придумать; заранее присоединяюсь к решению, которое вы мне укажете.
Недоверие бодрствовало в душе у Гюро. Но за что могло оно уцепиться? Если тут была ловушка, то в чем?
— Подумайте об этом еще день, другой. Вы ведь адвокат или были адвокатом…
— Очень недолго.
— Поройтесь в своих юридических воспоминаниях. Возможно, что есть выход, не приходящий мне в голову. Лично я могу только руководствоваться более или менее аналогичными казусами, показавшими мне, какие меры предосторожности оправдываются и какие бесполезны… Я по-прежнему не вижу ничего, кроме пакета акций. Вас коробит мысль, что вы будете его собственником; что получите от нас, от меня бумагу, равноценную деньгам?… Но скажите… Что, если вы будете только ее хранителем? Я вручаю вам пакет акций. Он становится практически неотчуждаем. Мы условимся для вашего успокоения, что дивиденды, если бы они когда-нибудь появились, получать буду я. Но голосами располагаете вы. Непосредственно вы или через своего человека, который от вашего имени на общем собрании и в правлении поворачивает дело куда хочет. Если надо, мы обмениваемся письмами, в которых говорим, вы и я… ну да, говорим сущую правду: что вы не желаете ни сантима, ни в какой форме, и что вас интересует только идейный контроль за ходом дела, а поэтому все права, связанные с этими акциями, принадлежат вам пожизненно, но вы не можете зато ни продать эти бумаги, ни распорядиться ими как-нибудь иначе. В случае вашей смерти они возвращаются в собственность мою или моих наследников. Этот обмен письмами страхует вас даже от клеветы, если бы она была пущена впоследствии… Все возможно… Но вы находите, быть может, что этот план не выдерживает критики юридически?
— Нет, почему же? Есть, вероятно, средство оформить это надлежащим образом.
— В таком случае, каковы ваши возражения?… Один вопрос, по-моему, господствует над остальными. Достаточно ли мы симпатизируем друг другу, чтобы у нас было желание сделать эту вещь сообща? Все прочее — только подробности выполнения плана. Я, со своей стороны, едва ли имею надобность угощать вас торжественными заверениями. Все мое поведение было бы поведением дурака, если бы оно не определялось симпатией.
Быть может, Саммеко произнес это тем тоном, какой был нужен. Быть может, и это важнее, то был искренний тон. И, вероятно, искреннее чувство, пусть даже не цельное или беглое, населяет окружающее пространство как бы материальными доказательствами, которые чужая душа воспринимает и перед которыми доводы критического разума внезапно приобретают характер гипотетических построений.
Гюро ответил:
— А если бы я не верил в эту симпатию, то все мое поведение было бы поведением весьма нечистоплотного господина.
Вернувшись домой, Гюро нашел у себя на полу несколько бандеролей и реклам, просунутых под дверь, и одно письмо. Желтый конверт, грубый почерк, почтовый штемпель — Гюро сразу все узнал. Он распечатал письмо, пробежал его и бросил в ящик, пожав плечами.
От бессонницы, от возбуждения после беседы с Саммеко, от перспектив он чувствовал очень приятное напряжение, на которое не мог повлиять желтый конверт. Он решил лечь спать и думать засыпая о том, какие новые порядки он заведет в «Санкции», когда станет ее хозяином.
Конец ночи — трагический час для большинства людей. Между тем в этот час особенно малочисленны происшествия. Но трагизм, о котором мы говорим, — не внешнего порядка. Драма происходит внутри. Подчас — в уснувшем мозгу.
Множество влияний, из которых иные для нас сокрыты, сообща доводят тогда до состояния крайней подавленности человеческую душу. И мысли-грызуны, таящиеся паразиты, питающиеся этим царственным веществом, торопятся тогда напасть на нее. Аппетит у них всегда возбужден, они всегда готовы закопошиться. Натиск врага начинается, едва лишь душа ослабевает.
Среди взрослых людей, особенно среди жителей больших городов, мало есть счастливцев, засыпающих сразу. Но бессонница, как бы она ни мучила, ни изводила человека, почти никогда не внушает ему чувств опустошенности, уныния, нисхождения в пропасть, — того чувства, которое ему, вероятно, всего страшнее на свете. Наоборот, она иногда населяется, как мы видели, захватывающими образами или очерками поступков и озаряется с нескольких сторон выходами в грядущее, как освещен перекресток витринами кафе на углах и уходящими от него вереницами уличных огней. Накопившаяся за день усталость, перебрав различные возбуждающие средства, сама под конец становится алкоголем, который действует на ум даже вернее других спиртных напитков, потому что находится с ним в химическом сродстве.
Обычно сон в конце концов приходит. Даже когда он не дает успокоения, то наводит некоторый слой забытья. Под ним утихают муки, страхи. Озабочено сознающий свою ответственность человек, суетившийся днем, уступает место своего рода животному предку, предохраненному от волнений своей тупостью, или превращается в странника, который не имеет прошлого или не узнает его, одуряет себя хаосом происшествий и даже в самых тяжелых сновидениях вкушает блаженство непрекращающегося настоящего.
Голова грезит, а тело переваривает. Яды покидают мышцы. Органы, не прекращая своей службы, кое-как отдыхают, как отряд спящих на ходу солдат.
Так длится из часа в час разряд. Но наступает мгновение, когда душа, не освободившись от всей горечи и шлаков бодрствования, теряет мужество в борьбе и, хотя по ней все еще пробегают враждебные токи, уже не испытывает от них живого раздражения, мешающего ей предаться унынию. Этот упадок духа даже соответствует, как оказывается, одной чувствительной фазе в процессе пищеварения, той фазе, когда пища, перестав рассеивать вдоль слизистых оболочек содержавшиеся в ней элементы удовольствия и распространять по всему телу общее сладостное чувство дурмана, требует от органов чисто технического усилия и ставит перед ними затруднения, из которых самые значительные и неприятные она приберегает к концу.
Между тем температура тела понижается, приближается к своему минимуму и наружная температурь тоже падает до наинизшей точки своего суточного цикла. Волна холодного воздуха, сопутствующая рассвету, движется на мир, и один фланг ее, как в некоторых армиях, мчится вперед быстрее.
К этому, несомненно, присоединяются другие, менее явственные влияния. Возможно, что в этот миг магнитный шквал подметает землю и уносит из бедной человеческой головы те остатки жизнерадостности, которых не вобрал в себя фитиль сновидений.
В этот миг почти повсюду на фронте рассвета просыпаются люди. Даже в комнатах, где совсем темно. Даже когда это крадущийся ноябрьский рассвет, задержанный неопределенным горизонтом городов за барьером из тумана и дыма.
Быстрое пробуждение. Сны обрываются. Или отклеиваются и развеваются, как сорванные ветром со стены афиши. Предшествующие часы ночи сразу исчезают. Словно человек на миг вздремнул за работой, и ему только понадобилось провести рукой по глазам. Мысли предыдущего вечера восстанавливаются внезапно, как будто и с места не трогались за это время. Но нет, они тронулись с места; или, вернее, изменились. Их не столько узнаешь, сколько опознаешь по приметам. Был ли у них вчера вечером этот тонкий очерк рта, этот ясный и леденящий взгляд? Те, что тебе улыбались бы еще, быть может, — исчезли. Только самые строгие, которых ничем не умягчить, провели здесь ночь, ожидая тебя.
Но и другие сбегаются со всех сторон, с концов жизни. Всплывает детская печаль, словно она только вчера вечером возникла. Стыд, испытанный на семнадцатом году жизни. Какой-нибудь гадкий поступок, втайне совершенный десять лет тому назад. Какая-нибудь навязчивая мысль, грязнившая тебя когда-то целое лето. (Это лето вырисовывается на отдалении. Его декорации обесцвечены и колышутся в пыльной дали. Но мысль уставилась в тебя, находясь в двух шагах, и точно говорит: «Мы никогда не расставались».)
Человек не открыл глаз. Но его дыхание звучит уже иначе. Мышцы его лица не так сокращены, как во сне. Ничего нет тревожного в изменениях лица у спящего. Чувствуешь, что они почти не вызываются беспокойной мыслью. Исходят они из тех же глубин, что и сердцебиение, — из погруженных в глубокий сон глубин, укрытых от слишком подвижного мира. И если в этой мимике как бы есть намек на что-то, то это намек на легендарные происшествия в глубинном царстве. Но у человека, переставшего спать, изменения лица явно зарождаются совсем близко, в поверхностной зоне, принадлежат этому миру и на него реагируют. Чуть ли не можно было бы указать точку, в которой садится на человека забота, как муха.
Человек не открыл глаз. Но неумолимо реальный мир окружает его. И человеку страшно. Как бы он ни рылся в себе, нигде не находит он мужества, нигде — возбуждения. Он хладнокровно измеряет свои силы, и они совсем малы. Да, он до ужаса хладнокровен. Его страх закален хладнокровием. И поэтому неприступен. Никогда еще он не ощущал такой трезвости. Он различает зорким взглядом каждую оплошность, оставшуюся позади, ничто не стирается, каждую опасность, подстерегающую его. Он взвешивает свои шансы с точностью до одного на сто и знает, обнаженным знанием, что пятьдесят или даже шестьдесят шансов на сто страхуют его только в жалкой степени. То, что вероятно только в одном случае из ста не утрачивает от этого своей реальности. Он думает о болезнях, из которых одна — он не знает, какая, — неизбежна. Думает о разных формах умирания, и самая легкая из них обессмысливает усердную жизнь. Единственное убежище, еще на час, — это постель, с которой придется встать. К чему обороняться? За неисчислимым врагом останется последнее слово. Постель милосердна, как песок под телом гладиатора, которому уже не встать. У него тоже, у человека с закрытыми глазами, нет уже желания встать. Ему бы только хотелось молить о пощаде жестоко его обступивший мир.
Есть и такие люди, которых не удается холодному шквалу вырвать из сна. Но более или менее он их пронизывает. В их сновидениях происходят перемены. Кошмары проносятся стремительно, толкаются у них на груди. Человек лихорадочно старается проснуться, как ищут колокольчика или оружия на ночном столе. Некоторые встали засветло. На того из них, что встал добровольно, ради удовольствия или потому, что это было подвигом для него, таинственный натиск рассвета действует как патетический призыв. Отрезвляющую волну, нахлынувшую на мир, он ощущает как освежащий душ. Но в большинстве своем эти люди шатаются по комнатам, неприязненно прикасаясь к холодной мебели, или бредут вдоль пригородной улицы, похожей на сны, какие видишь под сырою простыней.
А перед серыми будками, где-нибудь между высокой стеной и рвом, часовые, пошатываясь на ногах, изо всех сил борюся с собой, чтобы не низринуться в тот сон, которого уже не хотят другие.
Гюро просыпается внезапно, словно от толчка. Без всякого перехода возникает в сознании полная ясность. Глаза его закрыты. Смотреть на часы не нужно. Он органически знает, какой теперь приблизительно час.
Он ощущает некоторую тяжесть в голове, давление за глазными яблоками, общую нервную чувствительность в верхней половине тела, как если бы он лег на рассвете и только немного вздремнул. Между тем он уверен, что спал несколько часов довольно глубоко. Он ощупывает свой живот… Кожа болезненна и натянута.
Его первое, общее впечатление неприятно. Снова пробуя жизнь на вкус, он ее находит горькой. В этом нет сомнения. Никакие рассуждения тут не помогут.
Но в некоторых случаях грустное чувство возвращения к жизни проявляется как-то смутно. Оно удлиняется, свертывается, глухо жужжит. Душа, которую оно охватывает, подобна пассажиру в поезде, начинающему слышать в шуме колес мелодию печали.
В это утро, наоборот, первое общее впечатление сразу же дробится на отчетливые мысли, такие законченные, отделанные, так чисто отполированные, что их, очевидно, не только что изготовил мозг. Так или иначе он должен был над ними потрудиться несколько часов.
«Свершилось. В общем я согласился. Саммеко считает дело сделанным. Морально я уже не могу отступить. До вчерашнего вечера между нами было состояние перемирия. Я только приостановил враждебные действия. Теперь это не только мир; это союз. Я — их союзник. Хуже того: их наемник. Я им продался. Проданный человек. Гюро — продажный ренегат. Как же еще иначе «продаются»?»
Разумеется, нечто ему говорит, что это слишком крепкое выражение. Словно кто-то другой его обругал. Но и другие продажные души, даже самые растленные, находят этот эпитет преувеличенным. Не прилагают его к себе. В большинстве своем ухитряются находить для своего поведения смягчающие обстоятельства, оттенки порядочности, тонкие мотивы.
«Почему я согласился? Вот что важно; единственный вопрос. Из-за денег? Нет, нет. Конечно же, нет. Значит, я не продался.
Вот что он мне сказал в первый вечер: «Я полагаю, что нужно подготовить революцию». В этот момент решилось все. На меня пахнуло величием. Мне вдруг открылся горизонт. Я хотел бы его увидеть опять. И не могу. Различаю только серые идеи, а не этот горизонт, объяснявший все. Восхищающий. Подлинный.
Вернемся к иезуитам. Их правило, опошленное с тех пор, но такое сильное: «цель оправдывает средства». Да, но цель должна быть велика. Их цель была: покорить мир для вящей славы бога. При этих условиях можно, конечно, позволить себе быть снисходительным духовником королевской фаворитки или даже, пожалуй, с нею спать. Ну, а моя цель разве не велика? Переделка общества, — если даже избегать этого крикливого слова «революция», — разве это не великая задача?
Полно! Нечего дурачить себя самого. Не нужно ораторских выкриков для задних рядов залы. Задние ряды отказываются аплодировать. Не веришь же ты, что посредством газеты с тридцатитысячным тиражом «переделаешь общество»; и не веришь, что поверил в это. Скажи просто, что усмотрел в этом недурной случай для себя. Тщеславие. Немного больше влияния в кулуарах. Министры станут тебе льстить, чтобы их не слишком разносил «идейный орган печати». Будешь принимать людей в редакторском кабинете… (Нет, я забыл. Я не буду редактором. Пожалуй, лучше мне было вчера согласиться на пост редактора…) Во всяком случае, более непосредственно влиять на публику. Бог мой, как все это мелко!
Мелко было все в моей жизни; невзрачно. Ничего из тех свойств, — размаха, прожорливости, неистовой отваги, — которые оправдывают крупных хищников, дают им перепрыгнуть за черту общего закона. Немного интриган, немного заговорщик. Немного предатель социализма. Ну да. Немного ренегат. В моей частной жизни — то же. Ни крупных пороков, ни больших скандалов. Гадкие делишки. Мелкая пачкотня».
Вдруг он вспоминает письмо, найденное вчера вечером под дверью; желтый конверт; грубый почерк. Думает о нем напряженно. И вот уже все остальное даже отходит на задний план. Остальное могло бы уладиться. Остальное сложно, подвижно, поддается различному освещению, обречено хитроумному воздействию времени. А главное, остальное наполовину дело взглядов, совести. И совесть — неловко это сказать, но это правда — все-таки не есть существо постороннее, она входит в состав семьи. Ей приятно донимать человека, когда посторонние оставляют его в покое. Если бы как раз извне постиг его сильный удар, она поостереглась бы стрелять ему в спину.
Но эта вот история! Гнусно неподвижная. Ее не уберешь. Он почти не помнил о ней все это время. (О, только почти.) Но она возвращается, как фаза луны. Она перенимает у явлений природы нелепую периодичность. «Одна из орбит моей судьбы».
Он видит перед собой грубое лицо, опухшее и морщинистое. «Ей можно дать на пятнадцать лет больше, чем мне, а она старше меня едва ли на пять. В деревне они старятся гораздо скорее». Нос уже вздут, угреват. С теми складками у ноздрей, что похожи на старые грязные шрамы. Тело бесформенное, вонючее. «Ну да, вонючее. Она и в двадцать три года мылась не чаще; но я не был так привередлив. И грязь у молодой женщины имеет свой аромат».
«Как надо было поступить? Мне бы очень хотелось видеть другого на моем месте. Одного из тех, кто, по-видимому, никогда не теряется. Вначале эта верность была скорее трогательна. Как букет полевых цветов на письменном столе или как собственный домик в родном селе, о котором вспоминаешь в дни усталости.
Она ничего не требовала. У меня никогда не было оснований сердиться. Я не умею быть спокойно жестоким. Я немного малодушен. Если бы моя собака взбесилась, я бы не сам ее застрелил».
Он думает о тех временах, когда от министра можно было получить приказ о заточении в крепость, как ныне — место шоссейного сторожа для избирателя.
«Знает ли об этом кто-нибудь? Там, на месте — наверное, хотя эта бедная Бригитта не слишком болтлива. А в Париже? Никогда никаких намеков в уличных листках. А между тем — какая это для них находка! Каким бы это сделало меня смешным! И если немного приврать — какой скотиной!.. Полиция? Она, конечно, знает. Представляю себе эту страницу в деле обо мне. В инспекторском стиле. С гнусными выражениями, которые эти ребята суют повсюду, не имея надобности их выискивать; так некоторые кастрюли сообщают одинаковый привкус всем кушаньям. В тот день, когда я покажусь не в меру прытким какому-нибудь министру внутренних дел, он это предъявит. И как мне тогда оправдываться, как не иметь дурацкого вида? Хорошо еще, что нефтепромышленники не сунули носа в эту полицейскую папку. О, при их средствах!..»
Он задается вопросом, что, вообще, может содержаться в этой папке, то есть каким оружием располагают полиция, правительство, противники, общество («враг, одним словом, враг»), чтобы обуздать его или сразить.
Он пробегает свою жизнь одним взглядом, словно особым прожектором, который в огромной панораме прошлого освещает внезапно только некоторые поступки, не самые дурные, но самые уязвимые.
Десять, двенадцать картин возникло. Но прожектор возвращается, чтобы сделать выбор. Как выбирала бы сама ненависть. Ненависть не разбрасывается, она не опрометчива.
«Есть история с портным. Правда, мне было двадцать два года… Но я подделал почерк, подпись отца. Подлог. Подделыватель документов. Слова эти звучат для публики неотразимо. Человек, способный на все. Немного позже есть железнодорожный протокол на перегоне между Блуа и Орлеаном. Отвратительно ясное воспоминание. Пойман с давно просроченным обратным билетом. Несомненное намерение проехать зайцем, отягчаемое предшествующим проступком. Какой козырь против меня, если бы я стал угрожать интересам железнодорожных обществ! Начало статейки: «Г-н Гюро давно, по-видимому, находится не в ладах с железнодорожными обществами…» Могут ли они найти след этого дела? Разумеется, могут. У них заведен алфавитный перечень… Далее — этот дом свиданий. Маленькая Марселла, не достигшая возрастного ценза. (О, не хватало, может быть, полугода. Столько же, сколько для степени бакалавра.) Сводня мать была, наверное, осведомительницей. Но я там бывал так редко. Наконец — эта история с Бригиттой, которую всего легче эксплуатировать, даже со стороны романтической. Или же мне нужен был бы спокойный цинизм Пьера Лоти: «Вот что со мною случилось в молодости… Сельская идиллия. Не правда ли, это трогательно?» И женщины сказали бы, что я душка. Но Пьер Лоти не депутат».
Не об угрызениях совести речь. В его глазах ни одна из этих историй не имеет, сама по себе, веса. Гюро боится. Он чувствует врага и свои слабые стороны, открытые врагу.
«Я склонен к страху. Не столько из честолюбия, сколько из страха я сдался нефтепромышленникам. Вот этого нет у великого человека. Это пагубная слабость для всякого деятеля… Так ли это? Наполеон, как будто, знал страх; Робеспьер знал страх… Неподкупный».
Удручающая сухость его размышлений немного смягчается. Начинается какое-то движение на горизонте души, спешит на выручку какая-то мысль.
«Самый лучший ответ. Самая лучшая защита. Против внешнего врага. Или когда тоска на тебя находит. Довод, который всегда заставляет честных людей призадуматься, а сволочь — замолчать: бедность! «Вы обвиняете этого человека? В чем? Во всяком случае — не в продажности. У него нет денег. Он живет в квартире из двух комнат. В палату он ездит на трамвае».
В общественной жизни бедность обладает чудесной нравственной силой. Взять хоть старика Комба, который живет в скромной квартирке, как отставной столоначальник, на улице Клода Бернара. Вот уж кого было бы приятно опорочить! Все перья наемных писак, заботливо очинённые, были наготове. Да, но старик был беден. Что было с ним поделать? Ему достаточно было самому выйти отворить дверь своей квартиры: «Вы ищете миллиарда, нажитого на законе о конгрегациях? Пожалуйте, господа. Едва ли вы здесь найдете его». А что всегда стесняло Клемансо? Нет доказательств, что он продался Англии, ни даже Корнелиусу Герцу. Согласиться принять деньги на газету не значит, конечно, продаться. Но его роскошный образ жизни! Сотни тысяч франков, которые у него текли сквозь пальцы в ту пору, когда его работа в газете, прилично оплачиваемая, могла бы разве что не дать ему околеть с голоду!»
Гюро дает себе слово остаться бедным. Ему не терпится представить себе самому доказательства честности. Не только с целью обезоружить врага. Он хочет ощутить в своей жизни уголок доблести, своего рода собственную часовню, куда человек ходит молиться без свидетелей.
«На себя я уже и теперь трачу очень мало. Но мне важно подчинить себя принципиально более умеренному режиму, «с показательной целью», как говорят в прениях по бюджету. Единственный упрек в роскоши мог бы касаться моей одежды, а также стола. Ну что ж, я могу круглый год носить один и тот же костюм. Нейтрального цвета: темно-серый, например. Два галстука в год. Небольшие рестораны с твердыми ценами на бульваре Сен-Мишель довели бы меня до больницы. Но некоторые дешевые рестораны кормят прилично. Кусок вареного мяса. Антрекот с картофелем. В обществе кучеров и мастеровых.
Остается вопрос о Жермэне. Она достаточно интеллигентна для того, чтобы понять, пусть даже не одобрить мои доводы. Я объясню ей, что морально больше ничего не могу ей давать. А если она рассердится, порвет со мною, ничего не поделаешь. Впрочем, ее удерживают не мои жалкие подарки. И наконец, повторяю, ничего не поделаешь! Любовь, зависящая от месячных взносов… Я заслуживаю большего.
Лишние деньги? Я буду вносить их в кассу газеты. В дураках останется Саммеко».
Он открывает глаза. Комната окружает его довольно уже успокоительной средой. Глубокий страх немного рассеяло освещение, отдалила первая работа зрения.
«Я согласился только условно. Я не дам себя провести. Они меня нисколько не связали. Я хочу, чтобы мое поведение можно было оправдать перед кем угодно.
Жорес. Надо мне в самом деле поговорить с ним обстоятельно. Мне еще не совсем ясно, о чем. Обо всем понемногу. Сегодня же попрошу его принять меня».
У Жоржа Аллори был каждое утро прием посетителей от одиннадцати до двенадцати. Он считал его средством поддерживать свое влияние; вынуждать ряд писателей, начинающих и заслуженных, ухаживать за ним. И действительно, эти несколько сот посетителей за год, разбегавшиеся затем по Парижу, невольно раздували его значение. Но главное, этот час приема был полезен в смысле умственной гигиены: он располагал его к работе.
Физически он не был богат ресурсами. Человек худощавый, с дряблыми мышцами; малокровный, со свежим цветом лица. В раннем детстве, а затем на двадцатом, приблизительно, году жизни у него был легкий туберкулезный процесс, по-видимому, оставивший по себе некоторые следы. Но ни раньше, ни теперь он никогда не выказывал той своеобразной и тревожной пылкости, которая, говорят, наблюдается у многих чахоточных. Токсины, очевидно, не опьяняли его, или же быстро истощились. Словом, после того как тревога миновала, он вернулся к своему нормальному органическому режиму, которым была расслабленность, а не болезненная страстность.
Ленив он был по призванию. Его мечтой было жить жизнью барона де Жениле, только чтобы денег было больше, чем у барона. Никаких забот. Никаких физических усилий. Никаких умственных усилий, кроме необходимых при беседе. Утром — валяться в постели. Уделять много времени тщательному туалету. Днем и вечером — светские обязанности. Все лето — в деревне. Время от времени — поохотиться, ради изящества этого спорта, с самыми нарядными охотничьими принадлежностями, отличными загонщиками, и как чумы остерегаясь вставания на рассвете и дождливой погоды. Никаких путешествий. Он был домоседом, терпеть не мог отелей, нимало не интересовался жизнью других народов и не желал знать, действительно ли висят знаменитые полотна в тех музеях, которым они принадлежат. В сущности, он был гораздо меньше артистом, чем иной буржуа вроде Саммеко.
В его пристрастии к светским людям не было, таким образом, никакого показного снобизма. Оно совершенно самопроизвольно процвело на почве его естественного призвания.
Но с этой стороны ему не слишком благоприятствовало его происхождение. Он был сыном сборщика пошлин за совершение документов в Балансе, и его настоящее имя было Авраам Давид.
Те, кто знал его еще под этим именем или наталкивался на эту справку в каком-нибудь ежегоднике, торопились сообщать другим, что он еврей. Во время дела Дрейфуса это причиняло ему много неприятностей. Он доказывал свое христианское происхождение. Результатом этих протестов было только то, что его стали считать евреем, стыдящимся своего еврейства, и это никому не нравилось.
В действительности Давиды — это был старый протестантский род, обосновавшийся за сто лет до того в низовьях Ардена. Сборщик пошлин Давид, очень свободомыслящий кальвинист, общительного нрава, усердно посещал кегельбан в Сен-Пере. Там был его партнером некто Малапарт, досмотрщик винных погребов, корсиканец из окрестностей Бастии, тоже человек веселый, в противоположность большинству своих соотечественников, и очень гордившийся своей фамилией, как вариантом или пародией фамилии Бонапарт, которую, впрочем он мало уважал, подобно многим жителям западной Корсики. Оба приятеля стали отцами в 1858 году, отстав один от другого только на несколько месяцев. У обоих родились сыновья. Малапарт поспешил назвать своего сына Наполеоном. Давид, желая пошутить не хуже, после долгих потуг не придумал ничего остроумнее, как назвать своего сына Авраамом. Антисемитизма в ту пору не существовало, особенно в Балансе. Давид этой опасности не принял в расчет. Словом, общительный протестант и веселый корсиканец выпили не знаю уж сколько бутылок Сен-Пере по случаю того, что произвели на свет Наполеона Малапарта и Авраама Давида.
Когда молодой Авраам посвятил себя литературе, одной из его главных забот стал выбор псевдонима. Ему бы хотелось иметь псевдоним с «де». Жорж де Жалье — это звучало недурно. Так он подписал несколько поэтических очерков в студенческом журнале. Но он боялся, не слишком ли это резкий переход от Авраама Давида. Кроме того, из одного спора с товарищами он вынес убеждение, что писателю важно иметь такую фамилию, от которой бы критика и история литературы могли в будущем образовать прилагательные. (В ту пору молодой Авраам заглядывал далеко в грядущее.) Сколько чувств и характеров объявлены были ламартиновскими или бальзаковскими, оттого что прилагательное напрашивалось само собою! От Жалье ничего нельзя было произвести. Жалье, как бесплодное животное, не рождал решительно никаких прилагательных. Однажды, перелистывая альбом итальянской живописи, молодой человек прочитал под одной гравюрой, почувствовав особое волнение; «Жертва Авраама», и под этой блестящей надписью имя живописца: Аллори (прозванного Бронзино). Авраам Давид как бы внял оракулу: он подчинился приговору, без малейшего юмора. Юмора у него не было ни капли, и в этом, по крайней мере, отношении ему передалась кальвинистская строгость предков, изменившая его отцу, любителю кегельбана. Итак, он решил называться Жорж Аллори. Всего четыре слога, что легче произнести и запомнить. А главное преимущество Аллори состояло в том, что от него рождалась куча прилагательных: аллорианский, аллорический, аллористский… (как грациозно и меланхолично звучит «аллорианка») и так далее. Заметим, что тридцать лет спустя, в 1908 году, еще не ощущалось надобности ни в одном из этих прилагательных.
За эти тридцать лет Аллори напечатал три светских романа и создал себе положение как критик.
Во всем, что касалось «света», он был безгранично притязателен и строг. Был совершенно убежден, что он один, по крайней мере среди писателей, знает «свет» и может о нем говорить, не будучи смешным. Такие выражения, как «свет», «светские люди», «светские женщины» имели в его глазах мистическую ценность. Когда он открывал книгу, в которой шла речь о «хорошем обществе» и автор дерзал описывать салон, вкладывать свои речи в уста графини или — еще более наивное поползновение — наделять ее известными чувствами, у Жоржа Аллори немедленно появлялась усмешка на лице, в которой жалость умеряла гнев.
На его статьях лежал тот же отпечаток. Бесподобна была презрительная манера, с какой он ставил на место злополучных малых, совавших нос в эту запретную область. У него был вид лакея из барского дома, который провожает до ворот парка зашедшего туда по оплошности точильщика ножей и ножниц.
В конце концов он запугал большинство своих собратьев, даже тех, кто не были дураками. Его суждения беспокоили их тем более, что не были мотивированы. Он ограничивался, например, замечанием, что такой-то романист, вообще весьма даровитый, «по истине чувствует себя не вполне удобно, описывая светскую среду, незнакомство с которой проглядывает у него слишком явно», и что лучше бы ему было ограничиться более скромными общественными слоями. Или же он приводил несколько строк описания, диалога, психологическое наблюдение, без комментариев, словно достаточно было взглянуть на них, чтобы увидеть чудовищную ошибку.
Запугивал он и своих читателей (для своих книг он их мало находил, но его статьи, по обязанности, читали многие). Он импонировал даже, как ни трудно этому поверить, самым настоящим представительницам большего света, подписчицам «Журналь де деба», которые, случалось, три-четыре раза перечитывали инкриминируемые цитаты, ничего странного в них не находя, и заключали отсюда, что в их воспитании есть некоторый изъян, что им неизвестна какая-нибудь тонкость этикета или что из-за особой душевной грубости им кажутся совершенно естественными слова или чувства, которые должны были бы их шокировать. Так как обычно они не решались открыться приятельницам, то загадка сохранялась, как и престиж критика. На эту же удочку он даже для своих романов подцепил аристократических читательниц, искренно любопытствовавших узнать не то, как происходят вещи в «свете», — они ведь к нему принадлежали, — а как бы им следовало в нем происходить.
Самые умные из них находили, конечно, при этом чтении, что «свет» Жоржа Аллори помещается на луне; что изящество нравов у него столь же туманно, как назойливо; что женщины у него говорят и чувствуют не слишком, слава богу, обычным образом; словом, что в таком «свете» лучше и не жить. Но они небрежно думали: «Возможно, что в литературе лучше, чтобы это было так».
Впрочем, Аллори нисколько не рисковал быть уличенным в неточности своих описаний, оттого что он, в сущности, ничего не описывал. Хотя он много съел обедов в свете, и это был его главный способ изучения света, в книгах у него все происходило так, словно он ничего не видел и ничего не слышал. Когда он говорил «серебряные подсвечники» или «вермелевые блюда», то ничего уже к этому не мог прибавить. Он и под пыткой не мог бы объяснить, чем отличается этот знаменитый «вермель» от изделий братьев Кристофль.
Его фигуры прикасались к жизни только кончиками пальцев и ходили по земле на носках. Психология у них была тончайшая. Денежных забот у них, понятно, не было никаких. Самым нормальным для них душевным состоянием была возвышенная печаль. Ни страсти их, ни даже их пороки не нарушали правил хорошего тона. Одно только несчастье постигало их иногда — неравная связь; не в браке, что было бы дурным тоном. Речь шла только о неравенстве любовников. Знатная барыня забывала свое положение в объятьях разночинца, изысканнейших личных качеств, обычно — артиста или светского романиста. Это влекло за собою надрыв, восторги, сладострастные сцены, сладострастие которых производило такое же впечатление «пережитого», как серебряные подсвечники и «вермелевые» блюда, но влекло за собою и семейные сцены для Аллори, так как его жена, лишенная чутья правдивости в литературе, была уверена, что муж ее мог описывать такие безобразия только на основании личного опыта.
Надо, однако, сказать, что свою жизнь он сообразовывал, насколько мог, со своим идеалом. Он считал необходимым снимать в нижней части улицы Миромениль темную квартиру, выходившую окнами в мрачный двор, за которую платил тысячу восемьсот франков в год, хотя мог бы за те же деньги иметь более приятное помещение в другом районе. Но его тешило сознание, что он живет в двух шагах от Елисейских Полей и что адрес хорошо звучит. Идея «восьмой округ» заменяла ему воздух и солнце.
Все, вплоть до наружности, свидетельствовало у него о той же тенденции. Некоторое время он полагал, что наиболее аристократической внешности соответствовало стричься бобриком, а бороду подстригать на манер герцога Орлеанского. Но когда «Аксьон Франсез» дошла до актов насилия, не одобренных большинством светских людей и связанных, как никак, с обликом претендента, Жорж Аллори начал постепенно укорачивать бороду, пока не остался с бритыми щеками и подбородком и длинными усами. Проблема же прически тем временем упростилась. Многих волос, особенно на передней части черепа, он лишился.
Распорядок дня у него менялся мало. Вставал он около девяти и немедленно выпивал чашку черного кофе. Затем шатался по спальне, чередуя занятие туалетом с чтением нескольких газет. К десяти часам он был вымыт, выбрит, причесан; на нем уже были дневная сорочка, брюки и жилет от выходного костюма, но он оставался в сандалиях и с шелковым платком вокруг шеи вместо воротничка и галстука, и надевал домашний пиджак, зимой — из толстого сукна, летом — из легкой фланели. Затем ему подавали довольно плотный завтрак английского типа, в котором главную роль играли яйца, ветчина и хлеб с маслом. Окно время он присоединял к ним молочную кашу с какао, но от нее делались у него газы, донимавшие его до самого вечера и особенно нежелательные в его положении светского журналиста, потому что современные салоны в этом отношении не так терпимы, как салоны великого века.
За этим завтраком он знакомился с присланными на отзыв книгами. Он перелистывал их, не следуя строгому методу. Те страницы, добраться до которых можно было без помощи ножа, имели наибольшую надежду быть прочитанными. Ножа у него почти никогда не бывало под рукою. Иногда, впрочем, чтение одной страницы внушало ему желание прочитать следующие строки. Тогда он брал нож от масла, предварительно вытерев его. Так и шел завтрак. Бутерброд; страница Ренэ Буалеза. Кусок ветчины; строфа графини де Ноайль. Глоток чаю; другая страница Буалеза. Корка тартинки; две страницы Ренэ Базена. Авторы молодые, безвестные, фигурировали в этом меню тогда лишь, когда были ему кем-нибудь рекомендованы, или если догадывались в надписи на книге восторженно намекнуть на его собственные романы. Каждый год он продавал значительную часть полученных книг. Букинисты обнаруживали, не умея объяснить это явление, жирные пятна внутри (чаще всего — насквозь проходящие и совершенно прозрачные). Это понижало цену книг. По счастью, надписи не были стерты. Аллори ограничивался тем, что счищал свою фамилию, когда автор принадлежал к одной, по крайней мере, из трех следующих категорий: личные друзья, знаменитые писатели, академики.
К одиннадцати часам он опять мыл руки, надевал галстук и воротник, ботинки и пиджак от костюма, спрыскивал лицо одеколоном и переходил в смежный со спальней кабинет. Он был готов к приему посетителей.
В этот момент опять появлялась в спальне его жена, которая вставала гораздо раньше, одевалась в девятом часу и скромно завтракала в темной столовой. Возвращалась она в спальню, чтобы закончить свой туалет, а также чтобы подслушивать разговоры в кабинете, когда служанка ей докладывала, что среди ожидающих приема в гостиной находится не очень старая и не очень безобразная женщина. Она прижималась ухом к двери и не пропускала ни одного слова беседы, Аллори это знал и чувствовал от этого некоторое стеснение, которое посетительница иногда с удивлением замечала.
Прием продолжался часто до половины первого. Разговаривая, критик почти успевал переварить свой завтрак, без каких-либо инцидентов, кроме легких приступов отрыжки, очень хорошо заглушаемых особыми интонациями, которые он усвоил себе с этой целью. Но главное, его уму удавалось к этому времени окончательно отделаться от своей природной сонливости. Собеседники заражали его своими мыслями, своим возбуждением. Это был человек, живший чужим темпераментом. Ему, впрочем, и самому приходилось себя подстегивать для реплик. Это производило внутреннюю встряску, полезную для его дневной работы.
Затем он садился за стол и оставался иногда минут двадцать наедине с белой бумагой, боясь дурно начать. Но к часу дня обычно мысль успевала разбежаться. Так он работал до четырех или пяти часов, после чего оказывалась готовой половина фельетона. Затем он выходил на улицу. Иной раз прогуливался в сторону бульваров. Чаще всего отправлялся в клуб Соссе, где собиралось очень светское общество и где для него, как литератора, был очень понижен членский взнос. Возвращался домой в седьмом часу, и не реже четырех раз в неделю надевал фрак для званого обеда. К этому времени завтрак был уже далеко позади. У писателя посасывало под ложечкой, и за обедом он обнаруживал хороший аппетит. Благодаря такому методу расходы супругов на стол были умеренны, хотя жена не всегда сопутствовала ему на званых обедах.
В это утро кризис горечи охватил его несколькими часами позже, чем Гюро, но почти с такой же силой. Возможно, что в этот ноябрьский день волна меланхолии с раннего часа пронизывала вещество Парижа, отпуская одну душу для того лишь, чтобы встряхнуть другую. Возможно, что бывают такие блуждающие пертурбации, лицемерно меняющие свой вид в зависимости от существ и веществ, на которые они наталкиваются; то они становятся капельками тумана в небе, то неопределенными болевыми ощущениями в теле, то угнетающими мыслями.
За туалетом, подводя итог размышлению, которое не вылилось в словесную форму и, очевидно, протекло в голове подсознательно, Аллори вдруг заявил: «В сущности, я — жалкая фигура». И сразу же, точно это было для них сигналом, целая свита мыслей, увы, слишком отчетливых, загалопировала у него в сознании.
«Мне исполнилось пятьдесят лет в этом году. Я написал за тридцать лет три романа, по одному в десять лет, и ни один из них не имел успеха. Мое влияние основано исключительно на фельетоне. Пусть меня завтра отставят в газете, все эти скоты и канальи начихают на меня. Если бы я подох, меня проводили бы на кладбище пятьдесят строк в моей газете и заметки по пяти строк в других газетах. Мне надо было бы прыгнуть выше головы, только бы попасть в Академию. Я сделал, что мог, а не то, чего не мог. До известного возраста не имеющие успеха изысканные писатели симпатичны Академии. После этого ей противно принять в свою среду старого неудачника. Даже врагов я себе не сумел приобрести таких, как нужно. Я раздражал кучу собратьев булавочными уколами, но никого не раздавил. Ни одного не написал разноса из числа тех, что делают эпоху и нагоняют страх на всех остальных. Зацепил Поля Адана. Зацепил Абеля Эрмана. Без темперамента. Я побоялся Поля Адана, его бесчисленных связей. (Отлично помню его чествование в Континентале по случаю розетки Почетного Легиона. Там было столько народу: Роден, Бенар, министры, иностранцы, пресса. Трепет меня пробрал.) Я побоялся, что Эрман попадет в Академию раньше меня, а затем… Тактика труса! Франс. Я мог бы его растерзать, написать тот убийственный разнос Франса, на который никто не решился. С точки зрения литературной и с точки зрения национальной. Разумеется, я восстановил бы против себя десятки тысяч. Но другие десятки тысяч кричали бы в восторге: «Браво, господин Аллори!.. Ваша великолепная храбрость и т. д…» И Академия, которая ему не прощает презрения к ней, уже не упускала бы меня из виду. Я бы выставил свою кандидатуру. Пусть бы и провалился, вокруг моего имени разыгралась бы манифестация. Весь Париж старался бы угадать, чьи десять голосов я собрал, и на следующих выборах они превратились бы в восемнадцать. Растяпа! Даже бриться я не умею. Недели не проходит, чтобы я не порезался. А порез, пока корочка не спадет, виден целую неделю. Я был очень недурен собою, пока не полысел, а мне даже не удалось поспать со светской женщиной. (Были, правда, эти две… Нет, они не в счет. «Баронесса» из журнала дамских мод, которую, должно быть, зовут Леони Дюран, как меня — Аврам Давид, — это не светская женщина. И провинциальная поэтесса — это не светская женщина.) Околеть можно от досады. Стоит после этого быть светским романистом, законодателем вкуса. «Жорж Аллори, этот, в полном смысле слова, старый колпак» — вот что недавно решился напечатать один молодой журнал. И я уверен, что никто и бровью не повел. Вот и вчера вечером, у Шансене, женщины, по-видимому, обращали на меня не больше внимания, чем на этого подлеца полковника. А видит бог, сколько поэзии вложил я в свои романы. Грезы! Чарующие женские фигуры!.. Чего им нужно еще? И как я их знаю! Извилины их психологии. Их жажду экстаза и неизведанного. Мне, без сомнения, недоставало нахальства. Я, чьи любовные диалоги можно считать классическими, я никогда не умел, разговаривая с женщиной, найти переход от общих рассуждений о любви к направленной лично на нее атаке. В сущности, я боюсь, что «это не так». Я похож на субъекта, сочинившего у себя дома учебник плавания и не допускающего никаких возражений. Но когда надо прыгнуть в воду для проверки… Я составил себе слишком ослепительное представление о свете, о светских женщинах. И когда рисую себе, как добьюсь от одной на них согласия раздеться для меня и как мне, Жоржу Аллори, придется затем сделать все, что нужно для того, чтобы ее не разочаровать, не покоробить, не отпустить с таким чувством, точно она не туда попала, то я робею. Слишком я дал вырасти этому представлению. А между тем, только это могло бы меня теперь утешить. Только это! Только это!»
Он чувствует себя таким несчастным, что близок к обмороку. В зеркале он видит свой облезлый лоб и поседевшие виски; в руке — бритву, готовую его порезать; перед собою — все более мрачные годы. Закат без награды. Без славы. Ничего впереди. Нет даже того безумного эфира надежды, которым пропитан мозг непризнанного. «Если бы я мог себя считать непризнанным! Но кому могло бы прийти в голову такое нелепое предположение? О, я слишком признан. Слишком заметен. Старый колпак».
Ему так грустно, что он жаждет пороков. Пороков захватывающих, которые бы взрыли душу так глубоко, что пробудили бы в ней некое неистовство страсти. Он представляет себе ягодицы, груди, губы. Сочные губы, гнусно угодливые, темные глаза, каждый взгляд которых — призыв; тяжелые груди с душным ароматом. Или же тонкие, удивленные губы; глава веселого ребенка; маленькие, дразнящие груди; тело, пахнущее травой, лавром, смородиной, то длинные черные волосы, заливающие плечи ему, а то вдруг короткие, белокурые косы, которые можно сжать в кулаке. И внезапно ему все уясняется: он — соучастник всего, завидует всему — каким угодно ласкам, циничным требованиям, укусам, наслаждению причинять боль, наслаждению осквернять, потребности в боли… Ничто человеческое не чуждо ему. Он как бы обменивается сквозь пространство знаками понимания с таинственными собратьями. Если бы тем же незримым путем самая чудовищная мысль Кинэта случайно залетела в его комнату, он пригрел бы ее, как заблудившуюся птицу.
В гостиной, в тоскливейшем освещении ноябрьского дня, ждут двое. Один из них — Марсель Буланже.
В конце третьего столбца своего предпоследнего фельетона Жорж Аллори свойственным ему тоном сделал намек на одно место в «Оскорбленной Амазонке», намек — не слишком ясный. Но из него видно, что автор «Спаренных», «к которому можно предъявлять повышенные требования», допустил досадный промах в отношении одной черты светской жизни. А наряду с упреком в незнании родного языка упрек в незнакомстве со светскими обычаями — это самая кровная обида, какую можно нанести Марселю Буланже, и в то же время самая нелепая, ибо эти две области образуют предмет его постоянного изучения.
Сперва он пожал плечами. Дал себе зарок не думать об этом больше. Перебрал в уме все доводы в пользу возможности считать в 1908 году Жоржа Аллори педантом и болваном. Но две ночи провел без сна. Во время бессоницы ему не переставала являться нижняя часть третьего столбца фельетона. Он пробегал в памяти целые главы своего романа, чтобы найти в них этот проклятый недосмотр. Сегодня утром он решил отправиться к Жоржу Аллори.
Он осматривается в гостиной, обставленной в смешанном стиле Людовиков XV и XVI, где нет ни одной редкой вещи и, быть может, ни одной подлинной, но и не заметно никакой погрешности против стиля, ни даже против вкуса. А найдется ли среди аристократических салонов, где бывает Марсель Буланже, такой салон, где бы наряду с предметами самого высокого происхождения не было какой-нибудь совершенной дряни (шезлонга из простого лакированного дерева или цветочной вазы)? От этой непогрешимости сжимается сердце у Марселя Буланже. Он рассчитывал на иное.
Он смотрит на сидящую против него даму. Она ему как будто знакома. Возможно, что он с нею никогда не встречался. Но видел, должно быть, ее портрет. Вероятно, писательница.
Или же он встречал ее уже в другом месте? Эта пышная брюнетка с полным, чувственным лицом, с тяжелым и смелым взглядом, очень накрашенными губами, очень соблазнительной грудью, обтянутой бархатным лифом, принадлежит к числу дам, каких не встречаешь в хорошем обществе, разве что случайно, и тогда можно с уверенностью сказать, что они в него случайно попали. Надо быть, по меньшей мере, герцогиней, чтобы терпеть в своем салоне такую особу, смахивающую на похотливую кассиршу.
Дама смотрит на Марселя Буланже. Не столько вызывающе, сколько взглядом любителя. Находит его несколько тщедушным и утомленным, а надменное и раздраженное выражение его лица в сочетании с отороченным пиджаком и моноклем смешит ее. Но насмешливость никогда не мешала ей проникаться более теплыми и нежными чувствами. Мужчина может быть смешон, не переставая из-за такого пустяка искушать женщину. Это даже может быть приправой наслаждения.
Марсель Буланже нисколько не польщен ее вниманием. Он отводит глаза. Чувствует, что дама с ним заговорит, если ожидание продлится.
По счастью, дверь открывается. Горничная кисловатым и глухим голосом произносит:
— Мадам Мария Молэн, не угодно ли пожаловать.
Жорж Аллори, стоя посреди кабинета, вот уже несколько минут вертит в пальцах карточку Марии Молэн.
Он знает Марию Молэн. Она к нему несколько раз уже приходила. Вероятно, пришла опять поговорить о своем романе из жизни Мессалины, над которым работает и который хочет устроить в «Ревю де Пари» при посредстве критика.
В данный миг ему нет дела до «Ревю де Пари», Мессалины, романа Марии Молэн и всей литературы вообще. Но он вдруг сообразил, что Мария Молен — соблазнительная женщина, несомненно чувственная и почти несомненно доступная. У нее тело из тех, которым отказываешь в уважении с первого же взгляда. Она красива той грубой, бесстыдной и плачевной красотой, какую бы ему сегодня утром хотелось бросить на съедение своему отчаявшемуся сердцу. Она принадлежит к тем женщинам, которыми не просто наслаждаешься, будучи человеком утонченным, но вдобавок мараешь себя. Он думает, что другой, поумнее его, не дал бы ей уйти из этой комнаты, не взяв ее, или, по крайней мере, не добившись от нее какой-нибудь гадкой ласки.
Увы, госпожа Аллори, наверное, уже прильнула ухом к двери. Даже дыхание, даже паузы будут комментироваться. Горничная вводит Марию Молэн.
Да, перед ним — то мясистое и плотоядное создание, которое он представлял себе. Все было бы возможно и легко. Он чувствует сильную сухость в гортани.
Но она уселась. Она заговорила. Какой чудесно сальный голос! Он с трудом разбирает слова. Немного дрожит отвечая.
— Ну вот, дорогой мэтр, теперь это в общем готово. Одну главу осталось переделать, да и то я еще не решила. Может быть, ограничусь правкой корректур.
— Заглавие оставили прежнее?
— «Любовь Мессалины». Вам не нравится? Мне еще приходило в голову: «Последняя любовь Мессалины».
— Вы мне говорили, кажется, последний раз о… о просто «Мессалина».
(Он старается говорить внятно для имеющей уши двери.)
— Да, но такое заглавие слишком много обещает. Я, правда, рисую в общих чертах жизнь Мессалины, но только в перспективе, вы понимаете? А затем мне пришлось переместить центр тяжести. Я собиралась разработать несколько характерных эпизодов, но потом последний эпизод начал приобретать все больший вес. Он сделался сюжетом.
— Какой последний эпизод?
(Он уже плохо понимает, что говорит.)
— Ну, встреча ее с этим молодым человеком. Теперь все предшествующее — это только большой пролог. И это же меня приблизило в гораздо большей мере к тому, что было всегда моим стремлением: к своего рода реабилитации Мессалины. Представь я ряд ее похождений, из главы в главу, читатель увидел бы в ней преимущественно ненасытную искательницу приключений. Теперь же все это в прошлом. В общем она от разврата переходит к любви. А молодой христианин переходит от мистических переживаний к сладострастию.
— Таким образом, вы из него окончательно сделали христианина?
— Да, да, античная извращенность и христианская чистота; к этой смеси читатель по-прежнему неравнодушен. Возьмите «Таис», «Камо грядеши». У меня оргия умирающего язычества символизируется роскошной зрелой женщиной, рождающееся христианство — юношей. Это совершенно обновляет тему. Придает общепринятому противоположению очень человеческий характер, и очень волнующий.
— Но какой же принцип, в конце концов, торжествует? («Поспорим-ка ради двери, имеющей уши»).
— Вот по этой части я, кажется, показала достаточную ловкость. Эффекты нарастания и неожиданности соблюдены повсюду. Вначале Мессалина как бы захвачена чистой любовью и поражена. Это чувство было ей незнакомо. Она блаженствует, купается в чистоте юноши, никогда не прикасавшегося к женщине, девственника, понимаете ли, в полном смысле слова, у которого щеки еще покрыты первым пушком. Она его нежит, почти не ласкает. Относится к нему как бы по-матерински. Словом, начинается моя история с совершенной непорочности. Будь эти главы напечатаны в «Анналь» или даже в «Ревю де Монд», ни один подписчик бровью бы не повел. Читателю предоставляется думать, что так это продлится до конца. Но поневоле кровь у юноши закипает, бунтует, и Мессалину развращает, до известной степени, он сам. Вы представляете себе этот парадокс?
— И положение все же остается правдоподобным?
— Разумеется, когда она это замечает и когда ей остается только подтолкнуть мальчика на последний шаг, в действие вступают ее инстинкт и любовный опыт. Но в моральном смысле не она его, а он ее вырывает из чар чистоты.
— Что мне не совсем ясно, так это роль христианства в такой истории.
— Почему же? Она становится христианкой в его объятьях. Она проникается верой, упиваясь его; ласками. У меня вся вторая часть очень колоритна и, могу сказать, необыкновенна сочна. А третья часть образует следующую ступень, синтез. Мой юноша возвращается не к вере, которой он и не терял, a к своему призванию. Он делается священником. Картина раннего христианства, вы понимаете. Но совершенно не того колорита, как в «Камо грядеши». Он продолжает втайне встречаться с Мессалиной, но уже нет ничего плотского в их отношениях, по крайней мере — в поведении. Он хочет ее окончательно привести к Христу. Он сам ее крестит, сам причащает. Эта глава — самая необычайная; самая богатая по значению, реалистическому и символическому, и в то же время самая трудная. Ее-то я и собираюсь переработать. Надо, чтобы в этой сцене причастия, очень длинной, с непрерывным нарастанием, чувствовалось, что Мессалина, стоя на коленях перед молодым человеком и принимая от него святые дары, принимает от него, в сущности, тоже любовь, такую, какая доступна ее пониманию; то есть преобразованную ее новой верой, но тем не менее полную всеми воспоминаниями ее прошлого, всем пылом ее сладострастной зрелости… На заднем плане — эпоха. Два мира. Два начала. Это будет иметь большой охват, если мне удастся осуществить мой замысел. Но нужна техника!..
Жорж Аллори призывает на помощь все свое мужество. Он встает, как бы в знак того, что беседа окончена. Подходит к Марии Молэн, которая тоже встает, немного опешив. Прикладывает палец к губам, бросив многозначительный взгляд влево, подняв брови.
— Итак, дорогая мадам Молэн, когда рукопись будет готова, принесите мне ее. Я ее прочту, и мы посмотрим, как нам быть с господами редакторами.
Теперь он подошел к ней вплотную. Еще раз приглашает ее жестом молчать. Улыбается почти умоляюще. Протягивает руки, нежно гладит Марию Молэн по пышной, затянутой в бархат груди. Затем, не торопясь, как будто только он знает цель того, что делает, не будучи обязан кому-либо отчетом в своих действиях, прижимается губами к губам Марии Молэн.
Она не противится. Она в этот миг полна внимательной услужливости. Некоторое изумление, ее охватившее, превращается в благодарность; и поцелуй, уже обстоятельный, который она ему возвращает, как бы говорит: «Простите, что я об этом первая не подумала».
Но руками, продолжающими гладить ее по груди, он толкает ее к выходной двери, произнося для другой двери — для той, что слушает:
— Я надеюсь, что сюжет их не слишком запугает.
Жалэз и Жерфаньон сидят друг против друга. Перед каждым из них глубокая тарелка. Неподалеку супница с разливальной ложкой. В супнице — цикорий с молоком, которым Горшок щедро угощает студентов, называя его кофе с молоком.
За окнами робко и нежно светает. Ничто не мешает думать, что это — весеннее утро. В столовой прохладно. Стекла помутнели от тумана. Посетителей еще мало в этом трактире. Там и сям, сидя один за столом, молодец в блузе макает большой ломоть хлеба в свой суп, как извозчик. Было бы не странно услышать пенье петуха.
— У тебя лекция в девять часов? — спрашивает Жалэз.
— Да. В Сорбонне.
— У меня тоже, собственно говоря. Выйдем вместе? Если в без четверти девять я тебя не увижу в коридоре, то буду ждать тебя перед швейцарской.
Они выходят. Погода очень свежая, но несомненно приятная. Вместо петуха две-три птицы чирикают на самых высоких деревьях сада. Со стороны улицы Гей-Люссака доносится шум колес, лошадей и бича.
Ульмская улица протянулась прямо и чинно. В конце ее виден Пантеон, такой огромный по сравнению с этой улочкой. Правда, в старинных городах дорога к соборам шла еще более тесными улицами. Но это не одно и то же. Да и нет ощущения, что приближаешься к Пантеону. Как бы случайно имеешь возможность приблизиться к нему. Так идущий по рву видит вдруг перед собою крепостную стену.
Вчера и третьего дня шел дождь. Но сегодня утром чувствуешь смутную уверенность, что дождя не будет. Легкие облака почти неподвижны. Хотя нигде нет просвета в синее небо, а о солнце и говорить не приходится, — оно еще занято где-то тем, что выползает из-за горизонта кровель и застоявшегося дыма, — над головой почти повсюду редеет, опрозрачнивается полог; начинает проясняться.
Тротуар без лавок. Безжизненные дома. Взгляд как белка взбегает, карабкается по высокой глухой стене, по ребристому собору вверх до «венца колонн». Кажется, будто солнце чувствует, что его зовут. Какое впечатление переживаешь, когда подходишь к собору? К огромному, вознесенному над городом собору? Какие отсветы грядущего? Какой намек на участь духа?
Жалэз и Жерфаньон обходят здание. Жерфаньон вспоминает фразу Коле: «Большая площадь, по которой никто не проходит, разве что какой-нибудь незаметный священник». Жалэз, не прерывая течения другой мысли, тоже поддается влиянию этого пустынного и покоренного пространства. Место это не восхищает его по-настоящему; но и не опечаливает. Пустынность его остается несколько отвлеченной, не производит впечатления заброшенности. Холод вещей здесь не стеснителен. Их торжественность не навевает тоски.
Они сворачивают на улицу Сен-Жак и выходят на улицу Сорбонны. Все эти спуски имеют надлежащий уклон, и уступать им весело. Жаль, что дорога уже кончается.
Вот Модюи и двое других, на том же тротуаре, в нескольких шагах перед ними.
— Замедлим шаг, — говорит Жалэз.
— Почему?
— Потому что мне и без того невесело идти на лекцию, а войти с ним вместе той же прыткой походкой я, во всяком случае, не желаю. Ты не знаешь Модюи? Не слышал его? Нет? Например, когда он излагает понятие причинности у Декарта и Малебранша? Само совершенство! Говорит час и двадцать минут без заметок. Разве что каких-нибудь четыре строки и скобка на клочке бумаги. Говорит быстро, но равномерно и отчетливо. Шесть слов в секунду. С гарантией.
— Но ведь ты описываешь Леру. Точь-в-точь.
— Прости, пожалуйста. О чем Леру может вам рассказывать? О психологии Гермионы или молодости Вольтера. Не в обиду будь сказано твоей специальности, это, детские вещи, относительно говоря. И я уверен, что он это шпигует ходячими фразами. Что же до Модюи, то он нисколько не гоняется за изысканностью стиля. Но со скоростью шести слов в секунду проникает во все изгибы мысли Декарта, и с той же скоростью выслеживает прихотливую линию, которая по данному вопросу отделяет диалектику Декарта от диалектики Малебранша, как почтовый чиновник, отрезающий с головокружительной быстротой ряд квитанций от корешка книги. Без единого промаха. Модюи никогда не ищет слов, не затрудняется ни в какой формулировке, ни даже в оттенке. В матче Модюи — Леру ставлю за Модюи сколько хочешь.
— Все же такие субъекты — в известном смысле феномены.
— Да. Но почему они нам противны?
— Мы им, пожалуй, завидуем.
— Иногда я тоже стараюсь так думать, чтобы себя разозлить. И они нас несомненно злят. Они унижают в нас самолюбие школьников. Но в сущности мы их презираем. И начали бы вместе с ними презирать литературу, философию и все прочее, если бы думали, что литература, философия, что мысль вообще поддается такому изложению со скоростью шести слов в секунду, без малейшей заминки в ходе машины.
— Но ведь ты видишь, что она ему поддается.
— Нет. Уверяю тебя, нет. Это просто отвратительная симуляция. Погляди на лицо Модюи; на его улыбку, глаза. Ему на все наплевать. Решительно на все. Любой приказчик по существу обдумывал больше вещей, чем он. Невозможно с большей тщательностью устранить всякое подобие глубины и подлинности. О, конечно, это великая загадка. Способность этих людей безнаказанно пронизывать себя умственными операциями, подобно факирам, вонзающим себе нож между лопатками без единой капли крови; способность быть «проводниками» если не ума, то, по крайней мере, свидетельств ума… Загадка того же порядка, что и математические способности… В иные дни это может постепенно довести человека до безнадежного взгляда на человечество… Да… Покамест мне противно слушать его лекцию. А твоя лекция важна тебе?
— О! Разбор Полибия.
— Полибия… Так пойдем?
— Куда?
— Куда-нибудь в другое место.
Они находились перед воротами двора Ришелье. Искоса поглядели на него и прошли мимо, вниз по улице Сорбонны.
— Ты ведь не сердишься на меня? — спросил Жалэз.
— Без шуток, я только что отнес к себе мысль Ларошфуко: «Ничто так не освежает кровь, как сознание, что ты удержался от глупого поступка». Я цитирую приблизительно.
В конце улицы они с минуту колебались. Жалэз присматривался к небу, как будто от степени облачности, от надежды на хорошую погоду зависел их маршрут.
— У тебя на родине что предвещало бы такое небо?
— Там бы не могло быть такого неба. Оно не было бы так обложено, проглядывало бы солнце.
— Даже в это время года?
— Да… Может быть, стлался бы белый туман по земле, но солнце было бы видно. Или же было бы совсем темно, появились бы большие черные тучи, и затем часов шесть лил бы отвесный дождь, длинными иглами, вонзающимися в луга.
— Все-таки, что ты предсказываешь?
— Как мне ни жаль, я думаю, что будет дождь. Но я незнаком с парижской погодой.
— Ну так знай, что дождя почти наверное не будет. Куда мы пойдем?
— Это мне все равно.
Затем они пошли дальше. Ни одному из них не казалось, что он ведет другого. Они направились по улице Училищ, в сторону востока, в ту сторону, где небо было светлее. Говорили о том, что видели.
Жерфаньон пришел в восторг от одной булочной.
— Мне очень нравятся парижские булочные. Есть тут и другие стильные лавки. Но булочные, пожалуй, всех красивей.
— Однако, эта, в частности, ничем не замечательна. Как-нибудь я поведу тебя туда, где еще существуют не только самые стильные булочные, но и аптеки, колбасные, съестные лавки; где все осталось обрядовым в расположении частей, в украшениях, эмблемах, размещении товара, даже в облике хозяина или хозяйки и в профессиональных жестах.
— А это где?
— На всем Бельвильском подъеме, начиная от канала и дальше церкви.
— Чего недостает этой булочной?
— Прежде всего, некрасива окраска фасада. Этот светлокаштановый цвет появился недавно, лет пятнадцать-двадцать тому назад, на новых домах. Его не видно в старых кварталах, где жива традиция. Идея воспроизвести цвет поджаристой булки неудачна. У булочных-кондитерских, о которых я говорю, фасад темной окраски: темносиний, темнобурый, даже пепельночерный, но с контрастами, разводами, позолотой. Буквы на вывеске всегда позолочены. Надписи обрамлены символическими мотивами: снопом с синей лентой, рогом изобилия. Иногда даже снаружи — живопись, предохраненная стеклом: жнец в соломенной шляпе среди колосьев. Внутри лавка должна быть строго квадратной и освещаться с фасада. Угловая лавка не может быть булочной. В глубине — касса, довольно высокая, богато отделанная и разукрашенная. Того же цвета и с такой же позолотой, как фасад, например. В глубине три больших зеркала в резных деревянных рамах или, еще лучше, три трюмо с овальными зеркалами и живописью, изображающей полевые работы: посев, жатву, молотьбу. Все стены окрашены в светлые и блестящие тона спелых колосьев, слоновой кости или фарфора. Люстра на потолке и стенные лампы. Я это рисую на память. Ты увидишь на месте. Это еще лучше.
Они увидели на некотором расстоянии площадь Жюссье и чуть было не направились в ее сторону, так она привлекала их своей провинциальной неуклюжестью. Небольшой треугольник, прижавшийся к склону гористого городка. Тут бы мог уместиться скромный овощной рынок. Отсюда бы отправлялся дилижанс по мало оживленному тракту.
Но их заманила улица Фоссе-Сен-Бернар. На длинную решетку Винного Рынка с утра до вечера смотрят низкие дома. За решеткой падают последние листья с деревьев на бочки нового вина. Слева, в темных винных погребках пьют и едят во всякое время дня.
На одной витрине надпись красными литерами с черными тенями: «Специальность Шабли и Флери».
— Не зайти ли нам выпить по рюмке шабли?
Спустя час они очутились в окрестностях улицы Пикпюс. Через Сену они перешли по мосту Сюлли, а затем переулками Арсенального квартала и по пешеходному мосту над бассейном для лодок вышли на авеню Ледрю Роллэна.
— Теперь ты находишься по близости от твоего дядюшки, — сказал Жалэз.
Добравшись до Сент-Антуанского предместья, они поднялись вверх до улицы Пикпюс, затем дошли до Шарантонской улицы.
— Мы все еще — в твоих местах. Но этой дорогой ты, вероятно, никогда не ходил сюда.
— Нет. Никогда. Отсюда до центра, должно быть, очень далеко.
— Большего расстояния, кажется, и нет в пределах городских стен, разве что от конца Отейля, от горба Пуэн-дю-Жур. Но вид местностей, далеких от центра, так разнообразен в зависимости от направления. Здесь, как и в других кварталах на периферии, встречаются дома с коньками и блоками, сельское благодушие. Но к этому для меня присоединяется тут впечатление большой дороги, как-то веет ветром далеких путешествий. Этот подъем по Шарантонской улице не напоминает ли шоссе? Ты видишь этот поворот, уже сельский, безлюдный? Видишь терпеливого возчика? Кажется, будто он выехал на дорогу уже давно и едет далеко. И Пикпюс кажется привалом или станцией на дороге. Разумеется, этот угол, например, напоминает старый Монмартр. Но Вышка — это предел. Дорога в Сен-Дени, когда-то ее пересекавшая, уже забыта. Дороги отодвинулись. А затем на Вышке чувствуется некоторое лукавство. Площадь Тертр как будто довольна своим видом, находясь так близко от бульваров. Невинность Пикпюса выше подозрений.
Они спустились обратно к Сене; обошли церковь Рождества Христова, затерянную между станционными постройками и складами, но все же ласкающую зрение как итальянская церковь. Ее окружает мирное пространство, друг праздности и солнца, хотя непрерывно слышно громыханье поездов на двух железных мостах над улицей Прудона, где застоялся сумрак туннеля. Решили закусить по соседству с этой церковью. Но чтобы отыскать ресторанчик, должны были повернуть обратно и только на перекрестке Ваттиньи нашли заведение, отвечавшее приблизительно их вкусам.
Во втором часу дня они шли вдоль реки по Вокзальной набережной. На другом берегу, перед окаймленной деревьями стеною из глухих арок, они видели бочки складов Берси, столпившиеся сотнями, как бараны. На южной стороне маленькие харчевни, лавчонки для грузчиков в почти таких же низких домах, как домики рыбаков на морском побережьи, чередовались с фабричными трубами и оштукатуренными фасадами заводов. Шум запряженных четырьмя лошадьми подвод на крупных булыжниках мостовой восходил свободно, вливался в небо и не заглушал плеска глинисто-желтых вод Сены о баржи.
— Ах да! Что произошло затем с Элен? Помнится мне, что через неделю я опять пошел подстерегать ее у выхода из школы. Принял те же меры предосторожности. Но выбрал момент и устроил так, чтобы она меня заметила. А может быть мне случай помог. Я прошел перед нею наискось, на некотором расстоянии. Поклонился ей.
— Она ответила?
— Да, легким кивком.
— Не показалось ли тебе, что она не удивлена? Что она тебя заметила уже в первый раз?
— Не знаю. Она сохраняла такое спокойствие при всех обстоятельствах. Должно быть, я повторял этот маневр две или три недели подряд.
— В один и тот же вечер каждую неделю?
— Да. Как-то в четверг мы встретились в Антверпенском сквере, в присутствии других приятелей, среди которых была одна ее подруга. Кто-то заговорил о расписании уроков в разных заведениях, о часах конца занятий. Элен сообщила свои часы. Так я узнал, что еще и в другой день недели она уходит позже из школы. Она сказала это так неподчеркнуто, что никто на это не мог обратить внимания, кроме меня. Но в то же время она мне не улыбнулась, нет, а посветила глазами. От этого я расхрабрился, как и от присутствия других. Я оказался в силах быть нагло лицемерным и сказал: «А я думал, что вы каждый вечер уходите в четыре часа». — «Нет. Но у меня никогда не было случая сказать вам это».
Ты не можешь себе представить, как меня обрадовал ее ответ, произнесенный самым ровным тоном. Ты понимаешь. Мы вместе солгали. Мы были сообщниками. В жизни была вещь, общая для нас, и она соглашалась ее скрывать.
Нового дня я, конечно, не забыл. Он был ближе к четвергу, чем другой. Скажем — пятница. Итак, в этот новый день я опять подстерегаю Элен. Она выходит из школы, но совсем одна. Нашла ли она способ отделаться от обычных спутниц, или они не ходили на этот урок, не знаю. Она идет по обычному маршруту, не оборачиваясь, с примерным достоинством. Я перехожу на другой тротуар, шагаю очень быстро, с таким расчетом, чтобы дойти почти до завода Эдисона, который находится по ту сторону Антверпенской площади, прежде чем Элен, идущая по тротуару, успеет выйти на площадь. Затем пересекаю авеню ей навстречу. У меня было время подумать: «Надо мне к ней подойти совершенно так же, как по четвергам в сквере. В конце концов, какая разница между четвергом и пятницей, между сквером и площадью, расположенной рядом с ним?» Это был софизм. Но робость часто объясняется преувеличением различий, и она поэтому приветствует уничтожающий их софизм. Словом, я подошел к ней, как обещал себе. И заметил тогда, что от этого все пошло легко. Вот, между прочим, наблюдение, которое я недостаточно обдумывал с тех пор.
— А как она себя повела?
— Тоже очень естественно. Быть может, улыбка блеснула в глазах. Быть может, душевное движение. Как знать? Она подает мне руку, почти не замедляя шага. Я иду рядом с нею. Провожаю ее, как если бы всегда ее провожал. Уверен, что прохожие приняли нас за брата и сестру, заметь, что у меня, по крайней мере, эта непринужденность была чисто внешняя. В глубине души я был пьян, я обомлел. Произносил, вероятно, самые плоские фразы.
Подойдя к перекрестку, где я потерял ее в первый раз, она замедляет шаги, останавливается; по-видимому, озабочена и ждет. Перед нами этот перекресток с его мельканием отблесков, мраком. Я не показываю вида, что понимаю ее, и она говорит: «Нам надо расстаться, Пьер. Да. Так лучше». Ее легкое беспокойство восхитило меня, оттого что я в последние минуты думал: «Ну да, она не запрещает мне провожать ее, потому что я ее товарищ по играм и потому что это не имеет никакого значения». И вот оказывается, что это имеет значение.
Должно быть, особенно значительных слов я не подыскал. Но мне все же удалось ей сказать, что я счастлив, и намекнуть ей, что отныне всю неделю и каждую неделю буду жить этими двумя днями наших встреч, этими несколькими минутами пути, когда мы бываем вместе. (Я ведь, конечно, дал себе слово и во второй вечер недели поджидать ее дальше того места, где она расставалась с подругами.)
— И долго между вами сохранялся этот тон простых, приятельских отношений?
— Довольно долго. Или, вернее, они превратились в нежность, превратились в явную любовь задолго до того, как с губ у нас слетело самое скромное «люблю тебя». Однажды мы решили быть на ты наедине друг с другом. Еще одна тайна. Затем стали искать других маршрутов, чтобы избегнуть встреч, а главное — чтобы продлить дорогу. Обнаруживали при этом изобретательность лесных зверей. Их инстинкту подобен инстинкт парижских подростков. Мы умели находить лабиринт, прибавляющий пять минут ко времени пути, — какую-нибудь извилистую улицу, освещенную одним фонарем, или даже проход через два частных двора, откуда выбираешься сквозь калитку, которая не должна визжать в петлях. Так мы обследовали весь квартал, расположенный между улицей Мучеников и церковью Сен-Венсан-де-Поль. Как-то вечером, когда нам показалось, что кто-то идет за нами, мы исчезли с улицы, проскользнув в приоткрытую калитку одних ворот. Пошли дальше в темноте и вышли в чей-то сад, на небольшую аллею, упиравшуюся в каменную лестницу; потом мы очутились перед многооконным флигелем, где в этот вечер горела только лампочка в окне второго этажа. Флигель мы обошли, держась за руки. Шаги наши не были слышны на мягкой земле. За флигелем мы набрели на тропинку, проложенную вдоль трельяжа к решетчатой калитке. Я долго не мог открыть дверцу, потому что ржавую щеколду заело. Трудясь над щеколдой, я ощущал на моей руке слегка дрожавшую от волнения руку Элен. Пройдя через калитку, мы прошли вниз по мощеной и немного более широкой аллее между стенами и вышли, наконец, в чей-то двор, где человек чинил при свете ручного фонаря велосипед, перевернутый и покоившийся на земле седлом и рулем. Он посмотрел в нашу сторону. Но у нас был вид благовоспитанных детей, идущих на урок. Выбравшись из этого дома, мы вдруг очутились на шумной улице. Мчались экипажи, много было света и стоял тот глубокий шум, что похож на «ах», вырывающееся из широко открытого рта.
Беседуя, Жалэз и Жерфаньон свернули с Вокзальной набережной в улицу Тольбиак, прошли по мосту над огромной товарной станцией и попали в сеть улочек, окружающих площадь Жанны д'Арк. Здесь тоже были таинственные повороты и тропинки. Короткие пути, словно упирающиеся в стену. Неопределенные направления. Хотя все имело вид простоя и не древний, здесь тоже, быть может, уже успели образоваться тайники и тайны. Быть может, если войти в эти ворота, тоже открылся бы способ ускользнуть.
— Но вот в другой вечер я стою у ворот ее школы. Ученицы выходят. А ее нет. Стою еще несколько минут и думаю, что кто-то ее задержал… Да, это случилось, должно быть, в начале зимы, как теперь, потому что в пять часов было, во всяком случае, не менее темно, чем в первый раз. И вдруг меня охватывает безумное волнение. Я решаю, что опоздал или что какая-нибудь карета, какая-нибудь тень скрыла ее от меня. Между тем я знал, что она не ушла бы, не разыскав меня. Я бросаюсь бежать. Возможно, что она ждет меня на углу авеню. Не вижу там никого. Я хотел было попытаться ее догнать, но у нас уже не было определенного пути домой. Мы слишком привыкли к этим меняющимся маршрутам, случайным, усложнявшимся всякий раз каким-нибудь новым поворотом. А затем, — не знаю, переживал ли ты это впечатление, — бывают случаи, когда глаза у нас теряют способность искать. Я шел в направлении к Сен-Венсан-де-Поль, почти не вглядываясь в прохожих, будучи уверен, что эти тени, этот мутный свет, эта людская сутолока на перекрестках не возвратят мне Элен. Я дошел до ее дома. Говорил ли я тебе уже, что ее отец был аптекарем? Да, на одной из уличек подле церкви. Аптека эта была из числа тех, что чаруют своей стильностью не меньше булочных, о которых я тебе рассказывал утром. Весь фасад выкрашен в черный цвет, с золотыми полосками. В витрине, помнится мне, ничего, кроме двух больших симметричных шаров, красного и зеленого, по вечерам светящихся, огромных. Два противоречивых сигнала. Внутри — зеркала и резные шкафы, ряды банок, высокая конторка, за которой происходят манипуляции, взвешивание, чтение рецептов; и свет, как в ризнице, струящийся из круглых, матово-белых шаров.
Помню, как я стоял на противоположном тротуаре, глядя на зеленый сигнал и на красный сигнал. Стоял там долго, ничего другого не решаясь предпринять… Да, вот это я помню. Мои глаза останавливались попеременно на зеленом и на красном. И красный цвет казался мне каждый раз более красным, зеленый — более зеленым. По-видимому, я оторвался от этого созерцания, вернулся домой… Но дальше я боюсь напутать.
— Что напутать?
— Да я уже не знаю, когда именно стало мне известно то, что происходило в семействе Элен, и удалось ли мне свидеться с нею до или после того, как это мне стало известно. Ты думаешь, может быть, что мне приятно перебирать эти воспоминания наедине с самим собою? Нет. Я вызываю их только в разговоре с тобой. А так я только ограничился тем, что два или три раза видел это во сне, как ты и догадался.
— Если ты забыл несколько подробностей, — это неважно.
— Если я их забыл — да. И тем лучше. Но я не хочу их сочинять. Что могло бы быть интересного в такой истории, будь в ней хоть слабая доля вымысла? И меня особенно путает то обстоятельство, что здесь как раз, в этом месте, где мы находимся, передо мною встает другое воспоминание об Элен…
— …Встает… Она здесь как раз была?
— Да, однажды.
Они в этот момент находились на площади Жанны д'Арк, с северо-восточной стороны церкви. Жерфаньон осматривался. Итак, маленькая Элен была здесь? Любовь двоих детей забрела в эти места, пройдя такой далекий путь? Эта внезапная встреча с призраками пробудила в Жерфаньоне чуть ли не личное волнение, легкое стеснение в сердце, удивившее его.
— Это, быть может, и привело меня сюда, — признался Жалэз, — побудило меня привести тебя сюда. Но это воспоминание относится к другому времени и воскрешает во мне множество впечатлений, не имеющих ничего общего с теми, о которых я тебе говорил. Уверяю тебя. Лучше будет, если я всему этому дам время прийти в порядок. Обещаю тебе на этот раз поразмыслить обо всем.
— Так расскажи мне покамест воспоминание, связанное с этими мечтами.
— Нет, милый. Ты бы уже перестал что-либо понимать. И мне бы не хотелось говорить о последовавших событиях, пока у меня нет уверенности, что я нашел то, чего ищу.
Когда Саммеко позвонил Мари по телефону, во вторник утром, чтобы пригласить ее на свидание, она ничего не возразила против дня и часа, — четверга и четырех пополудни, — но спросила, услышав адрес:
— Улица Бизе? Но что это такое — улица Бизе, 8? Что это за место?
— Тсс!.. Не повторяйте адреса. Кто-нибудь, может быть, находится подле вас.
— Я хочу знать, что это такое.
— Это во всех отношениях превосходное и спокойное место. Вам ни о чем не придется спрашивать. Вас немедленно проводят ко мне.
Она отказалась отправиться туда непосредственно.
— Встретимся сперва в другом месте. Потом вы мне покажете. Мы увидим. Назовите мне, например, какое-нибудь кафе, где бы мы наверное ни на кого не могли натолкнуться.
Он назвал первое кафе, пришедшее ему на ум: «Чай Тюдор» на улице Камбона, куда он однажды забежал, чтобы укрыться от ливня, и где увидел только несколько иностранцев, рассеянных в небольших залах.
В этом-то кафе он поджидал г-жу де Шансене в четверг, в четыре часа дня. Пришел за несколько минут до четырех. Во всех залах не было и шести посетителей. Мари нечего было волноваться.
Она явилась почти без опоздания. По тому, как она вошла, по беспокойству, примешанному к улыбке, видно было, что тайные свидания ей непривычны. Саммеко не был особенно наблюдателен. (Был слишком небрежен; и в известных случаях старание наблюдать показалось бы ему покушением на поэзию и признаком мелочности.) Тем не менее он невольно сделал это наблюдение, впрочем, лестное для него.
Засиживаться здесь он не собирался. Но она, по-видимому, гораздо меньше торопилась, хотя, по-видимому, чувствовала себя тут не в полной безопасности. Она часто оглядывалась в сторону входной двери.
— Не бойтесь решительно ничего, милая. Этого кафе не знает никто. Я и сам открыл его случайно. Вы видите: вся его клиентура — несколько несчастных бесприютных англичан.
В первый раз называл он ее «милая». До сих пор «моя дорогая Мари» было пределом его словесной нежности. Кроме того, он держал ее за руку поверх столика; но она ее высвободила потихоньку, чтобы налить кипятку, чаю и молока в свою чашку.
Он почувствовал, что торопить ее было бы с его стороны неловкостью; что надо делать вид, будто прелюдия этого первого свидания очаровательна сама по себе. И его действительно волновала мысль, что это свидание — первое. Но выразить это он не хотел, так как ничто в поведении Мари не указывало, что она думает о продолжении свидания в другом месте.
Он пустился на затейливый маневр. Сказал, что они оба могут представить себе, будто путешествуют, например, находятся в Лондоне, особенно, при этом колорите ноябрьских сумерек; будто он ее похитил, и они все покинули, бежали в далекие края, прижавшись один к другому, склоняя поочередно голову на плечо друг другу.
Она улыбнулась.
Была ему благодарна не столько за приятный вымысел, сколько за попытку рассеять ее беспокойство.
— Ну, а раз мы в Лондоне и вы отпили чай среди этих уютных англичан, то мы сейчас остановим кэб и отправимся в наш «Family-House».[12] В Вест-Энд. Да, да, дорогая, вы увидите, что я ничего не сочиняю. Клянусь вам, что это просто продолжение нашего путешествия.
В фиакре она позволила ему взять себя за руку, поцеловать в шею. Но на его слова почти не отвечала. Все огни на улице и в магазинах были зажжены. Когда они проезжали сквозь зону особенно яркого освещения, она откидывала голову назад. Рука ее в руке Саммеко вздрагивала по временам.
При въезде в улицу Бизе он сказал:
— Мы подъезжаем.
— Велите ехать медленнее, пожалуйста. Я хочу сперва поглядеть. Где это?
— Наклонитесь немного. Не бойтесь ничего… Несколькими домами дальше, слева. Там, где светится эта вывеска.
— Какая вывеска?… Но что же это за дом?
— «Family-House», как я вам и сказал.
— О! Это гостиница? Не собираетесь же вы повести меня в гостиницу?
— Это не гостиница, милая. Это семейный пансион, чрезвычайно приличный и замкнутый, где живут англичане, американцы. Меня принимают здесь за провинциала, приехавшего на время в Париж.
— Но меня-то за кого примут?
— Я позаботился оставить за собою несколько комнат до субботы, чтобы у них не возникло каких-нибудь некрасивых подозрений.
— Что же это доказывает? Они ведь увидят, что мы там не остаемся… Нет. Говорю вам: я не хочу. Я туда не войду.
Саммеко в сильной досаде нервно поглаживал усы. Искал убедительных доводов; или какого-нибудь более изящного решения. Ничего не находил. Бранил себя за опрометчивость и чуть ли не бестактность.
«Мне следовало во что бы то ни стало отыскать совершенно обставленную отдельную квартиру. В двадцать четыре часа это было неудобно. Взяться за это раньше? Прибегнуть к содействию приятеля? Опасно. И как было знать, что она вообразит себе такое. Будто я везу ее в дом свиданий. Этот «Family-House» показался мне таким почтенным и успокоительным. Роскошь хорошего тона…»
Фиакр остановился. Мари, совсем разнервничавшись, повторяла:
— Велите ехать дальше. Умоляю вас. Умоляю вас.
— Куда вас доставить?
— К стоянке автомобилей… где бы я могла найти такси, чтобы вернуться домой.
Кинэт произносит, улыбаясь:
— Так-то вы обо мне думали?
— Право же, думал. Но нас так тормошат. Как я вам уже говорил, положение ваше не очень подходящее. Да… Но вот если бы вам посчастливилось навести нас на верный след этого вашего убийства на улице… как ее?… на улице Дайу.
— Кстати… газеты о нем уже не говорят. Дело похоронено?
— Нет, нисколько. Не думайте, что мы так хороним дела. Мы не прекращаем следствия. Разумеется, оно затормозилось немного. Но такие дела раскрываются сразу, когда этого ждешь меньше всего.
Волна жути пробегает по Кинэту. Он внимательно присматривается к инспектору, фамилию которого знает теперь: г-н Марила.
Говоря о преступлении во флигеле, инспектор отвел глаза в сторону, как бы скрывая их выражение. Очевидно, профессиональная предосторожность. В этом не следует видеть что-либо тревожное, как и не следует улавливать намек в его последних словах, которые было так мучительно слышать.
Зеленый картонный абажур вырезает на столике кружок света, знакомый Кинэту по своим размерам, оттенку, волнующей сосредоточенности. Здесь находились «лица».
У переплетчика вертится на языке совершенно готовая фраза, которая бы как нельзя лучше вплелась в беседу и облегчила ему душу: «Мне часто вспоминалось то, что вы мне рассказывали в тот вечер… помните?… О канале, о каменоломнях…» Если бы эту фразу произнести естественным тоном, она не вызвала бы никакого подозрения. И ею можно вырвать у Марила сведение первостепенной важности.
Но в данный миг Кинэт так же не способен произнести ее, как невозможно иной раз закричать во сне. Может быть, ему удастся вытолкнуть её несколько позже, после обходного пути.
Он любезно говорит:
— Ну-с, если вы обо мне не думали, то я, как видите, думал о вас. Я говорил вам, что издавна чувствую в себе призвание…
Он улыбается; затем понижает голос:
— Вы меня спросили, помните, нет ли у меня доступа в сферы передовой политики. Я ответил отрицательно. И это было верно в тот момент. Возможно, что вскоре это будет неверно.
— Вот как?
— Приходилось ли вам слышать о «Социальном Контроле»?
— О «Социальном Контроле»?… Погодите… Это что — политический союз?
— Да, группировка… Политика передовая… очень передовая, как мне кажется… и не любящая, чтобы ею интересовались.
— Да, да… Вспоминаю… Я видел об этом записку года два тому назад. Группа существует до сих пор?
— Несомненно.
— Это я потому спросил, что два года тому назад были отданы некоторые распоряжения. Непосредственно я к этому не имел касательства. Если не говорить об одном периоде, то я никогда не работал в политической полиции. Но теперь я очень хорошо припоминаю, что говорил мне по этому поводу один товарищ, которому дело было поручено, некто Леклерк.
— Он придавал ему значение?
— Главным образом, я помню, что он был вне себя.
— Почему?
— Потому что ему не удалось проникнуть ни на одно из их собраний.
— Вот как?
— Собрания происходили где-то поблизости отсюда.
— Близ Монсури, быть может?
— Нет, нет… Наверное, нет. Гораздо ближе… Помнится… подле газового завода в Вожираре… Я мог бы это узнать точно у Леклерка. Итак, вы могли бы получить доступ к этим ребятам?
— Может быть.
— Это было бы интересно.
— Вы думаете?… Стало быть, ваш товарищ прекратил дознание?
— Вероятно. Он, должно быть, подал доклад, объяснил трудности, ждал новых распоряжений. Быть может, начальство решило, что это дело не срочное или получило сведения другим путем.
— Я, видите ли… не хотел бы предпринимать какие-либо шаги, если бы думал, что в глазах вашего начальства дело не стоит труда.
— Я это разузнаю. Но едва ли это так. Всякая информация представляет известную ценность. А если случайно дело застопорилось из-за неудачи Леклерка, то вы, наоборот, окажетесь в очень хорошем положении. Не остановят же их ваши требования. Я вам советую для начала быть не очень жадным.
— Я вообще ничего не потребую.
— Вот это так. Затем, если вы нам добудете какой-нибудь материал, я вам устрою вознаграждение… Да, да. Небольшое. Но ради принципа.
Марила несколько мгновений что-то соображал, затем сказал:
— Я не сомневаюсь в вашей ловкости. Но Леклерк при своей опытности потерпел неудачу… Поэтому, будьте осмотрительны. Хотите, я сведу вас с Леклерком?
— О, зачем же…
— Вам это не нужно? Вы боитесь, как бы он у вас не перебил этого дела? Я вас понимаю. Но если вам нужны советы, располагайте мною. Я вам не конкурент.
— Я на вас, конечно, рассчитываю, многоуважаемый. Буду с вами советоваться всякий раз, как решусь на это, не слишком вас утруждая, я даже сам попросил бы вас принять в этом деле еще более непосредственное участие. Тщеславие во мне не говорит. Но впечатление мое таково, что только простая случайность даст мне лично возможность проникнуть в эту среду и что, попытайся я привести с собою еще кого-нибудь, мы застряли бы оба в дверях, пусть бы даже этот кто-нибудь обладал всем тем профессиональным навыком, которого мне недостает.
— Вам, конечно, легче оценить положение, чем мне.
— О, положение — простое. Если только не возникнет совершенно непредвиденного препятствия, я буду иметь возможность в ближайшем времени присутствовать на собрании «Социального Контроля». И судя по всему, меня будут приглашать и на следующие, даже на самые секретные. Словом, я сейчас кандидат в члены общества.
— Послушайте, если верно то, что я как будто припоминаю о «Социальном Контроле», то это, по-моему, очень недурно для начала. Я не спрашиваю вас, как вы маневрировали.
Кинэт делает уклончивый жест и говорит:
— Единственная моя заслуга, повторяю, заключается в том, что я воспользовался случаем, который мог бы и упустить с такою же легкостью. Затем я внушил доверие. Могу сказать без ложной скромности, что я привык внушать доверие.
— А ведь это верно! Совершенно верно! — заявил инспектор самым убежденным тоном.
Кинэт чувствует, как недавно у него сложившаяся фраза делает новые потуги, чтобы вырваться. Обстоятельства ей благоприятствуют.
— Мне поистине очень приятно, — говорит он, — что вы меня не обескураживаете. Если я чего-нибудь достигну, то буду вам обязан. Право! Мне посчастливилось встретиться с вами. Вы даже не представляете себе, как заразителен ваш пыл…
— О, к несчастью, он у меня очень поубавился.
— Вот, например, ваши рассказы в тот день, — вы помните? Они для меня, знаете ли, звучали как героическая легенда. Молодой человек мог бы от них одуреть.
Марила хмурит брови.
— Что я вам рассказывал?
— Да вот про канал… про каменоломни Баньоле… Вы ведь помните?
Инспектор внезапно кажется смущенным. Он быстрым взглядом всматривается в Кинэта; затем отводит от него глаза. «Я, вероятно, бледнею», — думает Кинэт.
Похоже на то, что Марила собирается что-то сказать. Но он только делает гримаску, поднимает руку. Затем смотрит на часы.
— Простите меня. Мне нужно уходить. Я передам ваше предложение и буду держать вас в курсе дела. Покамест сохраняйте контакт. Пойдите на собрание. Запишите, что заметите, и принесите мне запись. Время во всяком случае не будет потрачено даром.
Проговорил он это быстро, как человек, желающий отделаться от посетителя; и не столь дружелюбно, как раньше говорил. Но в сущности таково могло быть поведение должностного лица, внезапно вспомнившего про свои обязанности.
Спускаясь по лестнице комиссариата, Кинэт мобилизует все средства своего рассудка, чтобы подавить в себе панику.
В пятницу Гюро получил от Жореса записку: «Дорогой друг, я обещал вам дать знать, как только у меня наверное окажется в распоряжении не меньше часа полного спокойствия, для того чтобы нам можно было побеседовать без свидетелей и не торопясь. Не пожалуете ли вы ко мне завтра, 21, на улицу де ла Тур пораньше в дневные часы, по возможности ровно в два часа? С дружеским приветом».
В субботу, в два часа, Гюро звонил у двери небольшого особняка на улице де ла Тур. Хотя он был связан с Жоресом давними товарищескими, даже дружескими отношениями, на дому он у него еще не бывал. В палате он с ним встречался почти ежедневно, заходил даже, — правда, изредка, — пожать ему руку в редакции «л'Юманите». Но никогда они оба не имели потребности свидеться в более интимной обстановке. Перед особняком с узким фасадом, неопределенной архитектуры, Гюро испытывал поэтому некоторое любопытство не только к результатам беседы.
Служанка южного типа открыла дверь, ввела Гюро в гостиную.
Тогда ему пришлось повторить себе, что он действительно находится у Жореса, что никакой ошибки не могло произойти.
«До того это неожиданно».
Он вдруг очутился в гостиной у провинциального буржуа; и не у одного из тех крупных буржуа, что живут в старинных домах, близ собора, посреди наследственной красивой мебели, и у которых каждая безделушка самого сомнительного вкуса отдает традицией и достатком, а у одного из новоиспеченных буржуа, сына фермера, сделавшегося мелким адвокатом или мелким врачом, — живущего в новых кварталах, далеко от площади, там, где улицы, пересекаясь под прямым углом, называются улицами Поль-Бэра, Жюль-Симона или Тунисской, где кирпичные домики отделаны синим фаянсом и в садиках при них растут лавровые деревья. Мебель для них приобретена в «Парижских галлереях» на улице Республики. Два кресла прячутся под чехлами. Но канапе простодушно демонстрирует свою подделанную под коврик обивку в стиле «дамских рукоделий», а на камышовом треножнике водружен цветочный горшок с бантом.
«Я утрирую, — думал Гюро, — но все-таки это то же самое». И действительно, нечего было и думать о добросовестном изучении этой обстановки с целью обнаружить в ней знаки, тайны, линии судьбы. Ни одна деталь в ней не была незаменима. Ни один предмет не имел характера обязательности. Естественной реакцией посетителя было раздумье, расширявшее и восполнявшее вид вещей в форме его обобщения и возведения в тип. Гюро, всегда интересовавшийся в чрезвычайной степени фигурой и карьерой Жореса, перешел от этого раздумья к ряду размышлений, вопросов, сближений, сменявших друг друга с растущей быстротою, пересекавшихся, друг друга исправлявших в ту же секунду. Атмосфера маленькой гостиной оказалась своего рода любопытным возбудителем мозговой деятельности.
Но горничная пришла за Гюро.
Он вернулся в переднюю, поднялся по нескольким ступенькам. Жорес ждал его у двери кабинета, протянув ему руки навстречу.
Они вошли в небольшую комнату, где ничто не приковывало взгляда кроме, книжных полок, кучи бумаг на столе и гипсового бюста Жореса, по сходству дешевого, а по художественным достоинствам родственного памятникам государственных деятелей на провинциальных площадях.
Но живой Жорес стоял перед Гюро. Все прочее уже не имело значения.
Даже тот, кто привык видеть Жореса почти каждый день, испытывал в душе толчок, оказавшись перед ним внезапно лицом к лицу. Не ограниченное суждение о нем приходило на ум, а пучок слов с какими-то остриями суждений, настолько многочисленных, что воспрянуть одновременно они не могли.
Слова эти были вроде «мощь», «излучение», «кровь», «солнце», «мужская мягкость», «доверчивость», «изобилие и кипение жизненных сил»; сочетания слов и видений вроде «хоровое пение виноградарей», «песни в полях», «отец, благословляющий трудящихся в поте лица своего».
Тело среднего роста, которое казалось бы низким, если бы все его линии и движения не стояли в таком противоречии с представлением о приземистости, оседании; если бы все в нем не было порывом вверх, выступлением перед обществом, усилием находиться в самом ярком свете, зримом и незримом.
На юго-западе Франции есть два главных мужских типа, которые можно называть сарацинским и латинским. Мужчина сарацинского типа сухопар, высок; цвет лица у него землистый; характер желчный. Южный акцент в его речи звучит как трескотня и странно преувеличен. На людях он хвастлив, едко насмешлив, вызывающе весел. Но хранит изрядный запас угрюмых мыслей для уединенного раздумья, о чем свидетельствуют хмурые складки и морщины на его лице.
Жорес олицетворял в полной мере другой тип, несомненно очень сходный с галло-римским, встречающимся на юге Франции, а когда-то, вероятно, встречавшимся во всех западных областях империи, включая Рим, хотя он резко отличается от других типов современного латинского мира, а в Италии наших дней совсем исчез.
Телосложение плотное, но не тучное. Грудь широкая. Полное лицо с простыми, четкими чертами, яркими красками. Густые волосы на голове и густая борода. Глаза не поражали ни цветом, ни блеском, но бесподобной живостью, — того рода глаза, на поверхности которых взгляд не перестает бродить, каждый миг готовый прянуть, как с трамплина. Зубы здоровые. Голос сильный и бархатистый.
На нем был короткий жакет из черного шевиота, застегнутый поверх пестрого жилета. Полосатые брюки утратили складку от утюга и горбились на коленях. Галстук съехал немного в сторону, обнажив запонку воротничка. Он говорил, откинув голову назад и наклонив ее немного влево, словно не переставал прислушиваться к какому-то голосу, доносившемуся из-под земли или из сердца.
Сперва они беседовали оба стоя, сообщая друг другу мелкие новости, шутя по поводу инцидента, происшедшего накануне в палате. Жорес любил смеяться во все горло, бесхитростно. Зубы у него блестели из-под усов. Воздух на большом перед ним расстоянии пронизывался теплотой его дыхания.
Затем он опустился в свое кресло, повернув его боком, поставив локоть на письменный стол и подперев щеку рукой, причем большая круглая манжета с перламутровой запонкой, толстой, круглой и похожей на аптекарское блюдце, выскользнула из рукава жакета. Гюро продолжал стоять перед книжным шкафом, заложив руки за спину и прислонясь к одной из полок.
— Вы говорили мне, — сказал Жорес, — что вам хотелось бы выслушать мое мнение по вопросу, имеющему некоторое значение…
— Да, и весьма конфиденциальному по своей природе.
— Будьте спокойны. Когда меня просят молчать… во мне живет замкнутый южанин… вопрос личного или политического характера?
— Я не стал бы вас беспокоить по чисто личному делу.
— Почему же, милый?
— Нет, не вас… Если позволите, я начну с нескольких вопросов. Простите, если тот или иной из них покажется вам нескромным или глупым.
— Валяйте, валяйте.
— Насколько я знаю, материально дела «л'Юманите» идут не плохо.
— Да. Мы довольны.
— …Но даже крупным органам информационной печати приходится туго. Вам, наверное, доводилось испытывать, как тяжки могут быть денежные заботы у партийной газеты.
— Мои товарищи так милы, что скрывают их от меня, насколько только это возможно. Тем не менее я по своему положению не могу этого не знать. Струна все время натянута. И в конечном счете мы проедаем деньги. Вам это должно быть ясно.
— Так вот, допустите… я не с таким предложением к вам пришел, о нет, это — простая гипотеза для более удобного рассуждения… Допустите, что некто предоставляет в ваше распоряжение средства, достаточные для того, чтобы уравновесить бюджет «л'Юманите», обеспечить ее будущее, даже увеличить ее распространение… и при этом, разумеется, не ограничивает вашей свободы, так что за вами остается абсолютный контроль за газетой.
— Я был бы в восторге.
— Вы не отказались бы от денег по тому мотиву, что газета, борющаяся с капиталистическим обществом, не имеет права принимать помощь от господина, который естественно является капиталистом?
— Вот еще! Г-н де ла Палисс сказал бы на это, что в современном обществе капиталы могут исходить только от капиталистов. Мы сами в «л'Юманите» не смогли бы ни основать газеты, ни поддержать ее жизнь хотя бы в течение трех месяцев, не имея за спиною нескольких друзей с деньгами. Мы этого не скрываем. Люди правого лагеря напускают на себя негодование, говорят о «социалистической комедии». Пускают слух, будто у нас в списке акционеров первый столбец занят списком миллионеров. Тем лучше, если есть миллионеры социалисты.
— Да…
— Разумеется, я не согласился бы на поддержку господина, заведомо мечтающего нас задушить. «Поцелуй Иуды»… Ни на поддержку мерзавцев. Мы принимаем только чистые деньги… в той мере, в какой деньги могут быть чисты.
— Если я правильно понимаю вас, то поддержка человека, обнаруживающего сочувствие к нашему делу, — вы позволите мне говорить «наше дело», хотя наши пути за последние годы несколько разошлись, — поддержка такого человека, как бы ни был он богат, не показалась бы вам сама по себе компрометирующей наше дело?
— Только бы сочувствие было искренним.
— Не всегда легко читать в сердцах… Вы не считаете, — мой вопрос, пожалуй, покажется вам наивным, — что раз человек богат, то тем самым он, так сказать, по природе не способен искренне желать социализму победы?
— По счастью, человеческое сердце, не в такой мере находится в плену у класса, у воспитания. Я и сам происхожу, правда, не из богатой семьи, но из буржуазии. А взять хоть Леви-Брюля. Он не крупный капиталист, но человек с деньгами. Он нам помог. А я готов чем угодно поручиться в искренности Леви-Брюля.
— Это интеллигент; исключение.
— Есть и другие.
Гюро, усевшись, потупился, задумался, похлопывая себя по носу и по губам двумя пальцами правой руки.
Жорес не прерывал его раздумья. Затем сказал:
— Мне не приходится спрашивать вас, на какой частный случай вы намекаете. Между тем, это прежде всего вопрос индивидуальных обстоятельств.
Гюро ответил не сразу.
Он поднял голову, взглянул на Жореса. И заговорил другим, немного лихорадочным тоном, протянув руки вперед в непроизвольно патетическом порыве:
— Мой дорогой Жорес, я уважаю вас безгранично. И очень люблю. Хотя вы старше меня только на несколько лет, я смотрю на вас, как юноша на взрослого. Мне мучительно было бы совершить поступок, который вы сочли бы дурным, узнав про него. Я говорил вам о газете, о материальной поддержке газеты, потому что именно такой вид принимает для меня это дело в первую очередь. Но мне кажется, что ему суждено расшириться… да… мне кажется, что случай предоставляет мне одну довольно широкую возможность. Я не стараюсь вас заинтриговать; не хотел бы также, чтобы вам показалось, будто я себя обольщаю… Весьма возможно, что будущее докажет мне мою опрометчивость. Я ищу сравнения. Ну вот: история Вагнера и Людвига I Баварского. Крупные замыслы художественного порядка нежданно осуществляются в очень короткий срок, потому что этому королю, не такому уж знатоку и не такому уж, пожалуй, убежденному неофиту, вдруг взбрело на ум поддержать художника-революционера… О, на этот раз речь идет не о каком-нибудь короле и не о новом Вагнере. Я не теряю чувства пропорций. Но дело, победу которого можно обеспечить, по меньшей мере столь же велико… Словом, если мы назовем революцией, как удачным словом, коренное преобразование современного общества, временно оставляя в стороне наиболее желательные формы и темпы такого преобразования… Я ведь не слишком отдаляюсь от вашего понимания этого слова, не правда ли?…
— Нет, нет. Согласен.
— …Так вот, возможно, — при удаче, разумеется, и при ловкости с моей стороны, — что мне удастся обратить на службы революции весьма значительные материальные силы. Вначале я был скептичен. Еще два или три дня тому назад я говорил себе, что слишком это прекрасно для истины. Чем больше я думаю, тем яснее мне становится, что в подобных случаях не благоразумие, а робость мысли мешает нам верить в возможность некоторых вещей, выходящих за пределы рутины. Вагнер тоже мог бы подумать, что это невероятно, что над ним хотят подшутить или что дело лопнет в первый же день… Вы как будто удивлены?
— Есть чему удивляться.
— Да, но… удивлены и скептичны?
— Нет… Прежде всего, если бы вы даже точно сообщили мне имена и факты, я был бы, вероятно, очень озадачен… Тем более я озадачен… нет… недоумеваю относительно элементов, которые мне известны… Вы меня простите за то, что я скажу… Я полагал, что вы… не изменили, правда, вашим прежним взглядам, но примирились в большей мере с обычным ходом вещей, словом — менее склонны произносить слово «революция», даже придавая ему широкий смысл.
— Мой дорогой Жорес, я не знаю, как это у вас происходит. У меня же нет неподвижных взглядов. А главное, мое ощущение будущего и возможного не перестает изменяться. Если вам угодно, я верю всегда в одно и то же будущее. Но и на протяжении двух дней кряду я не способен представлять себе одинаковым образом способы, шансы, сроки… ни даже, пожалуй, это будущее. Я не математик; не философ и подавно. Я сам себе скорее кажусь похожим на врача, который каждый день навещает больного и думает: «Смотри-ка, появились сердечные перебои», или «Вот уже опять поднялась температура», или «Он очень хорошо переварил вчерашний бульон», — и всякий раз немного изменяет свой прогноз, уточняет его, предвидит другое течение болезни, другой темп, направляет в несколько другую сторону свое лечение. Бывают, быть может, врачи-математики, которые смотрят на больного как на теорему и стремятся прямо к цели, как пушечное ядро. Я бы таких врачей остерегался. Боялся бы, что их цель — кладбище. Мне больше по душе человек, который, посылая меня на кладбище, не считает это вопросом самолюбия и меняет свой взгляд.
— Я не думаю, чтобы вы при этих словах имели меня в виду, Гюро?
— Помилуйте, Жорес!
— Я, правда, немного философ по своем образованию, но избытком математической строгости, как будто, не грешу. Напротив, я внутри партии все время стараюсь успокоить некоторых математиков… Да… О, я так живо чувствую то, что вы описали, это неизбежное колебание надежды и прогноза, что подчас от него испытываю своего рода тревогу. Вот увидите, если я когда-нибудь стану неврастеником…
— Это вам не грозит.
— Как знать?… то это будет своеобразная неврастения… Да. И чувство это тем более тягостно, что некому о нем сказать. Это значило бы бесполезно расстраивать окружающих. Нужно, чтобы об этом случайно зашел разговор, как сейчас.
— В таком случае вам легко понять, как эта идея революции могла для меня за эти последние дни снова приобрести такую актуальность, увлекательность, какой она и вправду уже не имела в прежней мере. Так у получившего наследство внезапно воскресает самый дорогой его замысел, казавшийся ему раньше химерическим или безумно далеким.
— Пусть так… Хотя я, со своей стороны, не представляю себе, какой инцидент в моей личной жизни мог бы на меня произвести такое же действие. Внутренние колебания, о которых мы говорили, знакомы мне, да, но в связи с общественными событиями. Бывают минуты по утрам, когда я отчаиваюсь в Европе, отчаиваюсь в мире… каково бы ни было мое личное влияние, которое всегда будет слишком мало перед лицом этих исполинских исторических реальностей, их приливов и отливов. Да… И в таких утренних переживаниях не было недостатка за эти два месяца.
— Несомненно.
— Не правда ли, дорогой мой Гюро? Вы только подумайте, какие два месяца пережили мы все, не имеющие счастья быть слепорожденными. Иные люди поражают меня. День-другой они как будто в самом деле озабочены. Но чуть только дела кое-как устраиваются с виду, они все забывают. И среди них есть крепкие головы!.. Эх!.. Но мудрость ли это, высшая мудрость, которой я лишен, или неисправимая ребячливость взрослого человека? Как бы то ни было, едва лишь мы оправились немного от балканского кризиса, внезапно усложнилось дело с дезертирами в Касабланке, дремавшее несколько недель. Числа пятого или шестого я думал, уверяю вас, что быть войне. И я кричал как глухой, кричал, что она невозможна, фантастически нелепа. Почему? Потому что мы должны создать этот гипноз, как бы внушая субъекту, одержимому манией преступления, что он не сможет это преступление совершить, что у него дрогнет рука, что он уронит нож. Европа дошла до такого состояния, что ее нужно лечить, как потенциального преступника… Вы читали телеграммы дня три-четыре тому назад? В сущности, австро-сербский конфликт принял такую тревожную форму, как еще никогда… Но мы не об этом говорили. Мы говорили о вас, о ваших проектах. Да. Есть вещь, которую я с самого начала хочу и не решаюсь вам сказать. Но от нее настолько зависит вопрос, что я не могу о ней умолчать. Вы один, Гюро?
— Один?
— Ну да, у вас есть друзья. Вы принадлежите к определенной парламентской группе. Но за вами, с вами нет партии?
— Нет…
— Как можете вы надеяться совсем один достигнуть чего-либо, хотя бы отдаленно напоминающего коренное преобразование, о котором вы говорите?
— Но я и не собираюсь этого достигнуть совсем один. Самый мой приход к вам служит тому свидетельством.
У Жореса блеснули глаза. Он приоткрыл рот. Гюро, боясь недоразумения, поспешил добавить:
— Мне кажется, что мы оба, не отказываясь каждый от своей независимости, могли бы в решительный момент помочь друг другу.
Жорес был, казалось, разочарован. Он сказал:
— Простите меня. Я не уверен, что вольные стрелки, даже самые отважные или ловкие, значительно повышают боеспособность регулярной армии.
Помолчав, он продолжал:
— Вы понимаете, что и мне была бы очень приятна независимость. Не всегда мне доставляет удовольствие платиться за ошибки, глупости, промахи или чудачества того или другого товарища или тратить время на преподавание азбучных истин всей этой компании.
Он опять помолчал, барабаня пальцами правой руки по столу, а левой медленно поглаживая бороду. Затем спросил:
— Вы не масон?
— Нет. Ведь и вы не масон?
— Будь я им, я бы вам не задал этого вопроса, оттого, что насколько я знаю…
— А почему вы задали его?
— Хотел выяснить, не компенсируется ли с этой стороны ваша изоляция. Мне кажется, некоторые из наших товарищей строят себе немало иллюзий относительно масонства. Но, в конце концов, это корпорация. Да… Вероятно, мое воображение тормозится партийным складом мышления. Признаюсь, что я даже в общих чертах не представляю себе, как вы намерены действовать. Разве что…
— Что?
— Разве что вы просто собираетесь прийти к власти обычными путями.
— В тот или иной момент — пожалуй. Вы бы меня осудили?
— Нет.
— Мог ли бы я в этот день рассчитывать на вашу поддержку?
— Вы бы на нее имели право, если бы намерения у вас до тех пор не изменились.
— Не находите ли вы, что именно вольный стрелок может отважиться на некоторые шаги, которые бы поколебался предпринять командующий регулярной армией?
— Это возможно. Но… раз уж я притворяюсь дурачком… мне кажется, что уже теперь ваше положение в парламенте открывает вам доступ к власти. Если не завтра, то послезавтра. Вы будете министром, когда захотите. А потом и председателем совета. Но и при этих условиях мне неясно, чего вы ждете от более необычных, более таинственных способов действия…
— Допускаете ли вы, Жорес, что некоторые денежные влияния играют тайную и подчас решающую роль в жизни народов?
— Разумеется.
— В каком направлении они действуют?
— В направлении, часто расходящемся с нашим.
— Часто? Всегда!
— Гм… Что касается, например, опасности войны, о которой мы только что говорили, то, несомненно, такие силы, как металлургия, а может быть, и как нефтяная промышленность… Вы ведь со мной согласны, не правда ли? Если нефтепромышленники проницательны, то и они должны быть заинтересованы в войне?… Итак, эти силы и другие, несомненно, толкают нас на конфликт. Но не менее значительные силы, например — международные банкиры, работают в противоположном направлении. Все это так сложно и двусмысленно.
— Но предположим, чтобы вернуться к вашему примеру, что завтра неф… металлургия перестанет субсидировать воинственные кампании в печати, всеми средствами поддерживать боевой дух и обратит те же средства на распространение духа миролюбия. Из такой же прихоти, если угодно, какою была прихоть Людвига Баварского.
— Да, это было бы важно!
— Вы говорите это очень спокойно.
— Потому что плохо представляю себе такую возможность. Для меня это слишком романтично. Тут дает себя знать моя философская закваска. Как бы я над собою ни бился, верить я могу только в действие глубоких причин. Случайность, прихоть далеко не идут, особенно когда они идут против природы вещей… «Природа» металлургии такова, что она должна желать войны. Один металлург изменить эту природу не может. С одной стороны происходит мощный напор слепых сил, или временно слепых, а с другой стороны действует разум, слугами которого мы стараемся быть. Между этими двумя сторонами я вижу очень мало места для фантазии отдельных личностей. Только разум мешает миру дать увлечь себя року. Я на разум рассчитываю, а не на Людвига Баварского.
Жорес следил за своей мыслью, запрокинув голову. Диапазон его голоса немного расширился, тон слегка окреп.
Гюро наблюдал за ним. «Он уже перестает обо мне думать. Мой вопрос его уже не интересует. Пусть бы даже я ему все сказал, он уже начал бы это забывать. Боссюэ. Вечные законы. Однако, есть и нечто другое. Он говорит о сложности. Но и та, которую он готов признать, относится к категории общих причин. Он не чувствителен ни к изолированному событию, ни к изначальной нелепости, образующей самою канву жизни. Да. Есть в его уме изъян».
— Но сама революция, Жорес, явится, конечно, плодом зрелости глубоких причин. Однако, не думаете ли вы, что время, когда она произойдет, форма, в которую она выльется, степень ее насильственности, например, или разрушительности будут во многом зависеть от частных причин, от отдельных личностей, от обстоятельств, случайностей?
— Кто же с вами спорит, Гюро? Если в правителях, если в народах не заговорит в ближайшее время благоразумие или инстинкт самосохранения, то все мы скатимся в бездну всеобщей войны. А из нее возникнет революция, тоже всеобщая, но запечатленная, как первородным грехом, духом насилия и жестокости, и это будет величайшим разочарованием для людей вроде меня, потому что помешает им приветствовать от всей души воцарение справедливости. Одного уже этого было бы достаточно, чтобы внушить мне ненависть к войне. И вы видите, Гюро, что я принимаю во внимание случайность. Если революция неизбежна, то форма, которую она примет, — с этим я согласен, — отнюдь не предопределена.
— Вам можно было бы указать, Жорес, нимало не отступая от вашего взгляда на вещи, что если неизбежна революция, то неизбежна и война.
— Нет, потому что разум в деле революции опирается на слепые силы, а в деле войны борется против слепых сил.
— А что, Жорес, если где-то есть в этот миг человек, любящий, как вы, революцию, но более мрачной любовью; как вы, убежденный в том, что всеобщая война породит всеобщую революцию, но равнодушный к тому, родится ли она более ли менее запятнанной, и поэтому так же сильно желающий войны, как вы ее ненавидите?
Жорес наклонил голову вперед.
— Возможно, что такой человек существует. Это даже вероятно. Я не сказал бы, что он мой враг. Но он далек от меня. — И он вытянул руку. — Да. Очень далек. Его извиняет невозможность сделать что-либо в пользу того, чего он желает.
— Он сказал бы, что любит революцию больше вас.
— Потому что любил бы ее больше разума, больше человечества? Так же другие люди когда-то любили, еще и поныне любят, отечество и религию. Задача наша не в том, чтобы только переменить форму фанатизма. Мы несем несчастным массам не перекрашенный кумир… Иначе бы не стоило дело труда. Но не вам, Гюро, должен я это объяснять. Отчего почувствовали вы потребность услышать это от меня?
— Может быть, ради удовольствия это слышать.
— О!..
— Мне тоже ненавистна бесчеловечная революция.
Он встал.
— Мой дорогой Жорес, как бы то ни было, я, ухожу от вас в более бодром состоянии. У такого, как вы, человека, не столько даже ищешь конкретных советов, сколько примера, ясности.
Жорес проводил его в переднюю. По пути спросил:
— Вы читали мою сегодняшнюю статью?
— Нет, — ответил Гюро, немного смутившись, — еще не прочитал, О чем она?
— Все по тому же вопросу: об отмене смертной казни. Момент благоприятен. Бриан солидарен с нами. Нам надо этого добиться. Подумать только, что с 1870 года во Франции гильотинированы 74 молодых человека, не достигшие двадцатилетнего возраста.
— Да.
— Это вас, по-видимому, не слишком трогает.
— Признаться, другие вопросы представляются мне более мучительными. Сколько, по-вашему, понадобится минут в ближайшей войне для уничтожения 74 молодых людей в возрасте двадцати лет? И притом таких молодых людей, которые, во всяком случае, «не начали».[13]
— Да, конечно. Но не должны ли мы по каждому поводу и всеми средствами усиливать до степени суеверия уважение к человеческой жизни? Ах, друг мой, нам грозит опасность рано или поздно ощутить такую острую надобность в этом суеверии!
На набережной Гранз-Огюстан Жермэна Бадер завтракала одна в столовой деревенского стиля. Гюро, на которого она рассчитывала, отсутствовал, сославшись на деловое свидание; он, впрочем, не назвал имени Жореса.
Жермэна охотно распорядилась бы подать завтрак немного раньше. Но Гюро, придавая большое значение своему разговору с Жоресом, не хотел перед ним рассеиваться в обществе Жермэны или кого бы то ни было. Он уклонился от завтрака.
Вместе с десертом горничная подала письмо.
— Посыльный его принес и ушел.
Записка была от Риккобони. Довольно загадочная:
«Милостивая государыня, по поводу наших дел и некоторых трудностей имею честь просить вас пожаловать в мою контору по возможности безотлагательно. Благоволите принять выражение моей готовности к услугам».
Что бы это были за трудности? По совету Рнккобони она за несколько дней до этого воспользовалась небольшим понижением курса на рафинад и прикупила еще восемь тысяч кило. Риккобони удовольствовался «в знак дружбы и в виде исключения», как он выразился, залогом в пятьсот франков. Не произошло ли осложнения с тех пор? Между тем котировка была недурна.
Она решила заехать на улицу Булуа к концу дня, по дороге от портнихи.
Три часа дня. Улица Реомюра. Небо равномерно обложено. Туман заметен только, если глядеть вверх или вдаль. С востока, — на горизонте улицы, напоминающем лондонские горизонты, — две одинаковые колокольни, высокие и заостренные. Вокруг них зона облачности бледнее и светлее.
Шум улицы Реомюра. Самое название ее похоже на пение колес и стен, на сотрясение домов, на вибрацию бетона под асфальтом, на гудение подземных поездов, на шорох людской толпы между туманным воздухом и твердыми материалами.
Улица поистине столичная, Русло, прорытое рекою новых людей. Еще не совсем взошел двадцатый век над двумя колокольнями вдали. Но уже лежат его отблески на лицах у прохожих, отражаются в стеклах больших конторских зданий.
Уже услужливо действует его въедливый дух. Он еще не командует во всеуслышание. Но рука его узнается повсюду. Он устраивает на свой манер толпу, переделывает наскоро там и сям витрину. Рука века проникает даже вглубь конторских помещений, где лампы всегда зажжены; это она производит стук пишущих машинок и, роясь в задних комнатах лавок, вырывает из них сумрак точно сорную траву.
Толпа здесь одета по сегодняшней моде, но уже движется как завтрашняя толпа. Как быстро шагают женщины, несмотря на длинные юбки и пальто с пелеринами! Какой неторжественный и неудовлетворенный вид у этого господина, несмотря на его цилиндр! Зеваки останавливаются; но забывают улыбаться. Как все становится важным! Малейший поступок блещет перед тобой так же серьезно, как болт у двигателя. Наступает пора, когда нельзя будет ничем пренебергать, когда смертельной опасностью станет незакрепленный болтик. Вот от этого карандашика, который вам предлагает разносчик, будет, быть может, зависеть ваша судьба. Никогда еще вещи не были так чреваты последствиями. Столь частыми, столь негибкими. Следствия катятся, сцепленные друг с другом, как вагоны подземного поезда. Этот поезд следствий гудит в слитном шуме улицы Реомюра.
По счастью манекены в витринах говорят вам, что делать. Какое платье выбрать. Как его носить. И как держаться. Они диктуют материал, улыбку, волнистость волос, положение рук, постановку головы.
Готовые костюмы за 45, 65, 85 и 95 франков. Эффект возрастает вместе с ценой. Для женщины в костюме за 95 франков упустить счастье непростительно. Норковое манто за 138 франков. Проходящая мимо молоденькая продавщица зарабатывает в месяц 140 франков. Но в этом месяце на нее наложено четыре штрафа по 50 сантимов. Через пять дней, если она больше не опоздает ни разу, ей предстоит получить ровно столько, сколько стоит норковое манто. Будь она суеверна, ей показалось бы это указанием свыше. Но молодой девушке нет надобности тянуться к норковому манто. И это было бы, пожалуй, непрактично. Не норковым манто приобретается любовь мужчины. Наоборот, любовью мужчины приобретается впоследствии норковое манто. Корсеты с гибким китовым усом за 29 франков 50 сантимов. Говорят, что только женщины легкого поведения и торговки на рынке не носят корсетов. Это старые предрассудки. Нынче молодые женщины тщеславятся своим телом. Насколько они стыдились бы оставаться девственницами, настолько счастливы тем, что не рожали. Твердые груди — их гордость, их каждодневная забота. Даже молодые матери, не желающие опуститься в роли любовниц, ощупывают их тревожно. Как они рады возможности сказать вечером на прогулке, свернув на темную улицу, тому, кто ведет их под руку: «Потрогай — сегодня я без корсета». Каким драгоценным становится тело в молодой, преходящей славе своей! Оно уже не согласно терпеть обиды, прятаться. Оно замышляет некий триумф, ждет времени реванша и показа. В одежде 1908 года нагое тело молодой женщины начинает ерзать от нетерпения, как змея в своей отжившей коже.
Автомобили Форда за 6900 франков. Ванадиевая сталь. Что такое ванадий? Это неважно. Сегодняшняя душа находится на уровне этих тайн. Ванадий — это перец в закуске, это укус в сладострастии. Ванадиевая сталь — это сталь перевозбужденная. Все должно взвинтиться, превзойти само себя. Все должно выпить последний глоток хмельной отравы.
«Госпожа Стенель призналась». Газетчик бежит, широко развернув на груди заголовок газеты. Г-жа Стенель, урожденная Маргарита Жапи, призналась, что сама положила в бумажник Реми Кульяра иэобличающую ее жемчужину. Но, разразившись театральными рыданиями, она сразу же выступает обвинительницей. Она обвиняет в убийстве Александра Вольфа, сына кухарки Мариэты. Опять рыдает, а затем, в новом приступе энергии, обвиняет его в том, что он хотел изнасиловать ее саму. Женщины, до этого момента сострадавшие г-же Стенель, покидают ее и негодуют. Не потому, что лганье вдовы непостижимо. Каждая женщина чувствует в себе способность так же лгать. Тем более надо гильотинировать эту мерзавку, такую цельную женщину и такую важную даму. Пусть вся женская ложь проводит ее на эшафот и найдет свое искупление в ее крови.
Все это не мешает родившемуся на свет вместе с веком зоркому Эросу смешиваться с толпою и внимать ее шуму. Он присмотрелся к длинной улице, руслу из бетона и железа для реки новых людей, и к небу, где не видно ни одного алого тона. Но не все потеряно. Время ванадиевой стали сулит ему прекрасные компенсации.
— Если хочешь, пройдемся по улице Реомюра, и я расскажу тебе продолжение, насколько восстановил его в памяти. Как-то вечером, после нескольких неудачных попыток, — двух или трех, быть может, — так и не решившись пойти к Сижо на квартиру, чтобы узнать, что там произошло, я увидел Элен при выходе из школы. Я так боялся потерять ее снова, что подошел к ней почти сразу. Об осторожности уже и не думал. Элен была неузнаваема, не по внешнему виду, а по выражению лица, по манере. Вид у нее был удрученный и пристыженный. Я сказал ей: «Так ты меня больше не любишь?» В первый раз произнес я это слово и, как видишь, в форме отрицательной. Она ответила: «Нет, Пьер, я тебя очень люблю, поверь мне». И она сжимала мою руку в своей. Затем сказала, что разлука наша за последние дни — только начало, что мы больше видеться не будем; ни в сквере, ни у подъезда школы. Ты, конечно, понимаешь, что я ее забросал вопросами. Но ей было очень тяжело мне отвечать. Она повторяла: «Как можешь ты думать, что я не хочу тебя видеть, дорогой мой Пьер? Мне так это больно. Но что же мне делать?» Я умолял ее объяснить мне, отчего неизбежна эта разлука; какие силы могут нам помешать встречаться, если мы этого действительно хотим, хотя бы мельком, один раз в неделю, и в самом укромном, в самом таинственном месте. Я говорил ей о флигеле на горке, о калитке в конце аллеи. Чтобы ей легче было заговорить, высказывал догадки. Не заметила ли наших отношений ее мать? Или кто-нибудь в школе? И не пригрозил ли сообщить об этом ее родителям? Невысказанным осталось другое мое предположение, казавшееся мне, правда, немного комичным. Но как знать? И это так укладывалось в схему романов и пьес, которые я читал. Предположение, что ее хотят выдать замуж, и она считает невозможным или неразумным противиться воле семьи. Ведь ей скоро пятнадцать лет. Пятнадцать лет, о Ромео. Я знал, что это законный возраст. Из ее ответов или молчаливых протестов мне все же удалось заключить, что ни о чем таком речи не было и что она не остановилась бы перед маловажным затруднением. Когда я спросил, не узнала ли ее мать про нашу тайну, она сказала: «О, если бы только это было причиной!» с порывом, понравившимся мне, но и показавшим, как велико было действительное препятствие. «Во всяком случае, — воскликнул я, — никто не помешает мне ждать тебя у подъезда этой школы и, пусть бы даже кто-нибудь был с тобою, — следовать за тобою издали и видеть тебя». Она мне ответила, что на днях покинет школу, что будет ходить в нее только еще десять дней, так что мне предстояло увидеть ее при выходе только еще раз или два.
Происшествия уяснились мне только впоследствии, из разговоров между моими родителями. Я слышал, как моя мать жалела бедную госпожу Сижо и осуждала ее за слепоту. Драма эта назревала несколько лет. У г-на Сижо служила в аптеке молодая женщина. Провизоршей ли, кассиршей — не знаю. Помнится мне, ее называли секретаршей. Но у аптекарей нет секретарей. Кажется, она следила также за образованием обеих девочек, чему-то их обучала. Она жила у них в доме. Я никогда ее не видел. Словом, она стала любовницей Сижо. Сначала г-жа Сижо не знала про эту связь, потом с нею примирилась. Но секретарша была требовательной. По ее настоянию аптекарь медленно подготовил разрыв с женой. Стал искать и нашел покупателя для своего дела. Недавно объявил жене, какие принял решения. На несколько месяцев он оставлял в ее пользовании квартиру. (Быть может, преемник не нуждался в квартире.). Оставлял с нею также младшую дочь Ивонну. Сам же собирался выехать с любовницей и Элен. Для большей свободы, вероятно, или для спокойствия он другой аптеки не купил, а взял должность заведующего отделением в большой аптеке или аптекарском складе, в центре, квартиру же снял себе в отдаленном пригороде, в южной части Парижа.
Что ожидало Элен? Если бы она даже продолжала учиться, то ходила бы в какую-нибудь пригородную школу, а может быть, показалось бы возможным ограничиться уроками секретарши.
Ты представляешь себе мое душевное состояние. Прежде всего, я, воспитанный в безупречно нравственной семье, почувствовал отталкивающий запах в этой истории. Одно уж участие в ней Элен было для меня разочарованием. Но еще тягостнее была мысль, что из двух дочерей аптекарь выбрал Элен для приобщения к жизни, казавшейся мне постыдною, и для сближения с молодой секретаршей. Не говорю уже о главном — о предстоявшей нам разлуке.
Я свиделся с Элен. Сказал ей, что знаю все. Она заплакала, ничего не ответив, не глядя на меня. Это были ее первые слезы в моем присутствии. Я почувствовал в себе меньше мужества для небольшой проповеди, которую приготовил. Объявил ей все-таки, что, будь я на ее месте, никому не удалось бы насильно меня увезти, и что те, кто желал ее увезти, поостереглись бы скандала, окажи она сопротивление. Я понял или угадал различные вещи: что г-жа Сижо не настаивала на том, чтобы с нею остались обе дочери, вероятно, из-за недостатка средств, — в денежном отношении муж, по-видимому, сделал тоже все возможное, чтобы скрутить ее; затем — что она сама предпочла Ивонну. Это не особенно удивило, быть может, Элен, но очень огорчило. И она не только не умоляла матери оставить ее у себя, но скорее делала вид, будто уходит добровольно. В этом заключалась ее месть. Мне хотелось ей указать, что проще пожертвовать самолюбием, чем разлучиться со мною, но я боялся: не пришлось бы мне убедиться, что для нее самолюбие дороже. Вообще, ни поведение отца, ни интриганка-секретарша, ни сознание, что ей придется жить в этой семье не внушали ей того отвращения, какое мне радостно было бы чувствовать в ней.
Слушая ее, я взвешивал про себя различные возможности моего вмешательства. Пойти к ее матери, пойти к ее грешному отцу? Отчего ж не пойти? Мне казалось, что как раз его вина придаст мне для этого достаточно смелости. Возникали еще и другие наивные планы, в том числе — похитить Элен; попытаться бежать с нею вместе. Об этом я думал, главным образом, после того, как с нею расстался; в постели, когда не мог уснуть. Ты скажешь мне, что эти мысли были у меня несерьезны. Между тем, в них не было и забавы. Соглашаюсь, что это было мечтаньем. Еще и теперь, всякий раз, как мне приходится обороняться от какой-нибудь угрозы окружающей среды, я фабрикую в голове поступок, некоторыми чертами похожий на мечту, но не имеющий той же легкости, гибкости; похожий также на план. Сколько раз это со мной случалось на военной службе! Я совсем не уверен, что существует резкая граница между такими продуктами воображения и выполняемым планом. Если бы я в прошлом году дезертировал или когда-то сбежал с Элен, то произошло бы это согласно моим планам, разработка которых была разумна.
В тот вечер, о котором я говорю, мы не распрощались, так как были почти уверены, что увидимся по меньшей мере еще один раз. Но, осторожности ради, договорились об одном сигнале. На улице Ла Тур д'Овернь висела давно уже на стене афиша, и нельзя было ожидать, что ее эаклеют. Если наше следующее и, быть может, последнее свидание могло состояться обычным образом у подъезда школы, скажем — в пятницу, Элен должна была нарисовать звездочку в углу афиши, в противном же случае — просто цифру, например девятку, и это значило бы, что в ту же пятницу, в девять часов вечера, она непременно устроит себе возможность встретиться со мною в двух шагах от аптеки, в гористом саду против церкви Сен-Вен-сан-де-Поль.
Проходя по улице Ла Тур д'Овернь, я увидел звездочку.
Наша последняя прогулка была нежна и горестна в предельной степени. Мы выбрали наш самый извилистый, самый сокровенный маршрут. Закоулки. Флигель на горке. Целовались много раз. Впрочем, мы решили не допускать окончательной разлуки. Элен сообщила мне, что отец переезжает с нею в Со; точного адреса она не знает. Но будет, конечно, навещать свою мать. Как ей давать мне знать об этом? Как ускользать из квартиры матери? Более или менее точно было только то известно, что наезжать в город она будет по четвергам. И вот мы стараемся составить довольно сложный план, заслугой которого было, по крайней мере, то, что он успокаивал боль нашего прощанья. Я помню только основное. Каждый четверг я должен был проходить по каменной лестнице, ведущей к церкви Сен-Венсан-де-Поль; и в определенном месте перил, в незаметном углу, служанка г-жи Сижо по просьбе Элен, — как мы ни берегли свою тайну, приходилось посвятить, в нее служанку, но Элен говорила, что уверена в ней, а к тому же худшим, что могло нас постигнуть, была и тут разлука, — итак, служанка эта должна была делать для меня две или три пометки: например, сокращенное название улицы и цифру, обозначающую час.
— Не проще ли было бы вам списываться?
— По какому же адресу писала бы она мне? У меня был вид еще совсем ребенка. Не мог же я получать письма до востребования. Попросить об этой услуге швейцариху нашего дома? На это я не решался.
— А как же ты мог справиться с обязанностью проходить в этом месте по четвергам, в утренние часы? Ты располагал, по-видимому, достаточной свободой.
— О нет. Уже за позднее возвращение домой в те вечера, когда я ходил на свидание с подругой, я выслушивал нотации и был вынужден лгать. Но в то время мы жили, как я говорил тебе, на улице Бланш. Оттуда до различных мест, которые я называл, проворный мальчик, без одышки бегавший даже в гору, мог добежать в какие-нибудь пять, десять минут. Я вспоминаю маршрут до церкви Сен-Венсан-де-Поль, — улица Шапталя, улица Виктора-Массе, улица Кондорсе, улица Бельзенса, — на который тратил меньше времени, чем понадобится вот той пожилой даме, чтобы пройти мимо фасада Феликса Потэна. Экипажей было меньше в ту пору, чем теперь. Автомобилей не было совсем. Впрочем, нам не довелось воспользоваться этой системой четвергов и лестничных перил. В планах семьи Сижо произошли изменения. Отец решил взять себе Ивонну и оставить Элен.
— Это, вероятно, подстроила Элен в последнюю минуту?
— Отчасти — пожалуй. Но когда позже я пылко благодарил за это Элен, вид у нее был почти смущенный. Я думаю, что новое решение исходило, главным образом, от секретарши. Элен, должно быть, внушала ей недоверие, казалась ей слишком вдумчивой, слишком стеснительной в роли свидетельницы. Ивонна была просто резвой девчонкой, от которой приходилось ждать только коротких приступов слез, быстро высыхающих. О, я уверен, — заметь это, — что едва лишь Элен почувствовала возможность такого поворота, без унизительной инициативы с ее стороны, она стала ему содействовать, насколько могла.
— Так что после душераздирающего вашего прощанья любовь продолжалась по-прежнему?
— Не издевайся, душа моя, иначе я тебе больше ничего не расскажу. Она не продолжалась по-прежнему. Она возобновилась. И я вспомнил столько подробностей, показавшихся тебе, пожалуй, очень банальными, для того лишь, чтобы перейти к этому периоду. Да, именно с этого момента наша любовь, любовь парижских детей, сделалась чем-то, что ни говори, весьма своеобразным, сделалась приключением, которое не легко перенести в любое место и тайный трепет которого я хотел бы тебе передать как раз сегодня, когда мы идем по этой улице.
Потому ли, что аптекарь оставил свою жену без средств, или потому, что не сдержал своих обещаний, г-жа Сижо очень скоро оказалась в стесненном положении. Она не отпустила служанки, — той, что чуть было не стала нашей посредницей, той самой, которой я гадал на картах, помнишь? — но она взяла Элен из школы Эдгар-Кине, с тем, чтобы обучать ее дома фортепьянной игре, в действительности же с целью привлечь ее к одному странному предприятию. Кто-то внушил ей мысль, — может быть, представитель какой-нибудь аптекарской фирмы, — что она может много зарабатывать, распространяя парфюмерные изделия одной недавно возникшей маленькой фабрики. Г-жа Сижо принялась энергично за работу. Ездила во все концы Парижа к более или менее знакомым ей людям или к тем, чьи адреса получала от знакомых. Решалась обращаться в небольшие магазины — галантерейные, писчебумажные. Завязала даже сношения с некоторыми привратницами. За долю комиссии привратница бралась навязывать своим квартирантам несколько склянок духов или одеколона. Это было не так уж глупо, если подумать. Какой парижский квартиронаниматель не купит расположения привратницы ценой такого скромного налога?
— Духи были, по крайней мере, хорошего качества?
— Не знаю. По этой части я был в ту пору невежествен. Но, говорят, парфюмерное дело дает фабрикантам такие огромные барыши, что начинающая фирма не затруднялась, вероятно, продавать по умеренным ценам приличные рыночные изделия. Я думаю, что бедная женщина бросилась в это дело главным образом для отвлечения. Помимо вербования клиентов было еще много хлопот. Ходить надо было по всему городу, доставлять заказанное, разносить прейскуранты, или просто иногда наведаться за ответом. Г-жа Сижо поручала это поочередно служанке, очень ее любившей, жалевшей, а секретаршу ненавидевшей, и своей дочери. Ты понимаешь, как моя подруга и я могли воспользоваться этим. Элен устраивалась так, что на четверг приходилось посещение наиболее отдаленных клиентов. Я, со своей стороны, приучил моих родителей считать естественным мое желание расширять горизонт, гулять «по окрестностям», вместо того, чтобы все послеобеденные часы проводить в тесном и пыльном сквере, где игры уже не подходили к моему возрасту. Но мне велено было оставаться в пределах квартала, в обществе товарищей, хотя их присутствие и нравственность не контролировались. Только бы это не были «уличные мальчишки»…
Нам случалось, поэтому, сходиться уже в час дня и расставаться только в шесть. И мы ходили в самые отдаленные кварталы. Местом встречи был для нас обычно Монтолонский сквер, сам по себе безобразный, — один из тех пустырей без воздуха, где чахлая зелень только прибавляет впечатление кладбища к впечатлению удушья; нечто вроде дворика, в котором выбивают пыль из ковров и стоят цветочные горшки привратницы. Но ты понимаешь, что у меня сохранилось нежное чувство к Монтолонскому скверу. Я видел, как туда входила Элен через верхнюю калитку, одетая несколько хуже, чем раньше. Одежда, правда, была прежняя, но пообносившаяся. Она меньше была похожа на «девочку из богатого дома». Но благородные черты лица, темные глаза, распущенные волосы, очаровательные веснушки, — все это осталось, было еще прекраснее, трогательнее. У нее была ученическая сумка под мышкой. Но в сумке вместо тетрадей и книг, — несколько флаконов в шелковой бумаге, проспекты.
Она доставала из кармана списочек фамилий и адресов. Без системы, без пояснений. Номер округа в ту пору не входил в состав адреса. Но я уже гордился знаньем Парижа. И для моего возраста знал его действительно не плохо. Я изучал список. Из семи или восьми названий улиц точное расположение четырех или пяти я устанавливал быстро. Что до остальных, то мне подсказывало чутье, в каком направлении надо их искать. Улицу Отейля я едва ли принял бы за улицу Гобеленов или Вожирара. Ты в этом убедишься на практике. За немногими, сбивающими с толку исключениями, какова, например, улица Стендаля в Менильмонтане или улица Резервуаров в Пасси, большинство названий улиц имеют тот или иной местный колорит. Улица Подрядчиков или улица Добровольцев, например, отдают периферией, но недавней (ни старым Монмартром, ни старым Бельвилем); и так как сюда примешивается нечто подловатое, то это, должно быть, Вожирар! Не отрицаю, что во многих случаях это чувство сродства сводится к смутным воспоминаниям… Впрочем, окончательно я устанавливал маршрут с помощью небольшого плана, который носил с собой. Маршрут был одновременно фантастическим и разумным. И мы пускались в дорогу. Некоторые улицы и районы считались опасными; их следовало избегать в виду возможных встреч; по крайней мере, в начале этой нашей бродячей жизни; таковы были, например, авеню Оперы или места близ универсальных магазинов. Но ты представляешь себе, какими свободными, беспечными путешественниками мы чувствовали себя, едва лишь покидали центр и перед нами открывалось бездонное пространство Тернов или малого Монружа. Когда мы приближались к дому клиента, я останавливался на углу улицы. Или замедлял шаги. Немного дальше Элен догоняла меня. По пути я угощал ее крендельком или булочкой с плиткой шоколада, а то и пирожным, но не в кондитерской, — меня стесняла притязательность и важность этих заведений, — а в булочной-кондитерской. Там-то я и приобрел те специальные сведения, которыми блеснул перед тобой недавно. У меня не было никакого серьезного основания полагать, что Элен дома терпит лишения. До этой степени бедность их еще не дошла. Но я допускал, что часто у них нет сладкого к обеду. И ты представляешь себе, как увеличивалось, каким захватывающим становилось от этой мысли обычное удовольствие, какое получает мальчик, угощая сластями подругу.
Элен тоже была щедра и даже расточительна. Г-жа Сижо поручала ей иногда получать деньги по счетам. Я говорил ей, конечно, что эти деньги ей не принадлежат, что она должна относить домой все, до последнего сантима. Мелкобуржуазное воспитание привило мне, как ты знаешь, мелочную честность в отношении денег. Тебе это должно быть знакомо.
— Настолько знакомо, что я думаю, не является ли функцией мелкой бужуазии — наделять общество обильными запасами этой добродетели, недостаток в которой дает себя порою жестоко чувствовать — ты не находишь? — в других этажах.
— Как дворянство когда-то наделяло воинской доблестью остальные слои народа. Итак, Элен отвечала мне, что мать предоставляет ей небольшой кредит для поездок в трамвае и в омнибусах и что она в праве расходовать эти деньги иначе, раз мы ходим пешком. Но она несколько широко подсчитывала сбережения. Мне приходилось отбиваться от той доли слишком дорогих лакомств, которую она мне предназначала. Ты понимаешь, было все же легкое, неуловимое классовое различие между средой Элен и моей средой, — различие, отделяющее при одинаковом культурном уровне служащего, получающего определенное, пусть даже хорошее жалованье, от коммерсанта, у которого деньги легче проходят через руки, капризнее, а главное, менее строго соответствуют труду.
Этими экспедициями по четвергам мы не удовлетворялись. Наоборот, они усиливали нашу потребность быть вместе. В промежутках между двумя четвергами мы старались встречаться много раз, хотя бы на несколько минут. В иные вечера, платя мне той же любезностью, какую я когда-то оказывал ей, Элен поджидала меня в час выхода из лицея, не у подъезда его, но право же, не очень-то от него далеко. Помнится, я показал тебе Гаврский пассаж, когда мы как-то сходили с Вышки. Вспоминаешь? Подле самого лицея, бок-о-бок с ним, так сказать, узкая и коленчатая галлерея с магазинами, ярким освещением, вроде пассажа Жуфруа. Там я заставал ее перед какой-нибудь витриной. Никогда никто не улыбался мне так, как улыбалась она, когда, повернув голову, меня узнавала. Источником ее большого обаяния было спокойствие. Она почти никогда не бывала нервна или сердита. Умела извинить опоздание или, вернее, останавливала мое извинение улыбчивым движением губ, говорившим: «Да ведь это уже забыто». Мне, человеку нервному, склонному беспокоиться, упрекать себя, и в то же время довольно требовательному к другим, — мне кажется, что я обязан Элен зародышем душевного расположения, которое я с тех пор культивировал недостаточно, но благотворность, прелесть которого я испытывал в некоторые периоды… о них я, быть может, еще расскажу тебе когда-нибудь… и которое я назвал бы своего рода квиэтизмом. Да, всякий раз как я испытываю это несколько сверхъестественное облегчение, быть может, на меня нисходит мягкость моей маленькой подруги.
После этих вечерних свиданий в Гаврском пассаже мы часто направлялись к ее дому. Но в конце концов начали выбирать самые прямые, главные пути — по улице Шатоден, по улице Лафайэта, не выискивая обходных путей, не принимая мер предосторожности.
— И вы никому не попадались на глаза?
— Попадались. Товарищам по лицею. Но, повторяю, у нас совсем не было того вида, опасливого и в то же время нахального, того взгляда уличного разносчика, посматривающего, нет ли вблизи полиции, по которому узнаются парочки школьников и школьниц. Товарищ думал: «А я и не знал, что у Жалэза есть сестра. Да и прехорошенькая». Другие встречи были бы опасны только при повторности. В том, что я прошел часть пути с подругой детства, случайно мне, быть может, повстречавшейся, я мог бы оправдаться легко. Что же до г-жи Сижо, то у нее были другие заботы. Пусть бы ей даже донесли на меня, она бы, я думаю, не решилась придать этому большое значение.
Всего этого мы не рассчитывали. И мы, конечно, совсем не хотели, чтобы нас видели вместе, не столько из боязни последствий, сколько из уважения к нашей тайне. Так, мне кажется, ведут себя многие любовники. Не всегда они прячутся из страха. В любви есть бескорыстная потребность тайны. Таким образом, в том, что мы забыли про осторожность, не было ничего предумышленного, ничего вызывающего. Просто мы привыкли к парижской бесконечности и безымянности. Это необыкновенно сладостное чувство, которое тебе еще не может быть знакомо. Нет. К нему еще примешивается у тебя слишком сильное чувство оторванности от родных мест. Ты, разумеется, чуешь эту безымянность, но еще не сроднился с нею. Нет у тебя такого ощущения, словно она тебе преданно сопутствует, покровительствует, утешает тебя, куда бы ты ни шел. Двое детей, о которых я тебе рассказываю, ощущали ее именно так. Нигде не покидал их этот необъятный спутник. И так же, как уже не могло на них повеять одиночеством от какого-нибудь безлюдного уголка в Рельи, толпа на улице Сен-Лазар или Лафайэта, в двух шагах от их дома, сохраняла в их глазах какой-то неустранимо анонимный характер. Им не казалось, что в таком-то месте их легче узнать, чем в другом. Я бы сказал, что мы перестали во время этих долгих прогулок сознавать себя кем-то… Да… да… Я уверен, что ты поймешь меня… Провинциал, попадая в Париж и бродя по улицам, испытывает вдруг облегчение от того, что он уже не есть господин такой-то, за каждым шагом которого следят, о котором говорят: «Почему он идет сегодня по левому тротуару? Почему он в визитке?» Но для него это только каникулы. И это сознание быстро утомило бы его. Вот этот первый этап ты уже прошел. Но ты еще не мог достигнуть того состояния безопасности, блаженной бесхозяйности, в котором мы находились. Я думаю, что ощущал некоторые вещи живее, чем Элен; что наша любовь доставляла мне более острые наслаждения, а подчас и страдания. Но Элен мне бесспорно помогала своим естественным душевным спокойствием. Ты не представляешь себе, какой у нее был привлекательный вид, когда мы шли по такой вот улице в эти же часы дня, — такой удовлетворенный вид, выражавший такое полное самоотречение, такое доверие к несшему нас потоку. Человек всегда возвращается к одним и тем же образам. Во время нашей первой прогулки я говорил тебе о «хорошем пловце». Бывал ты на морском побережьи? Нет? Посмотрел бы ты там на детей, которые научились плавать совсем маленькими и очаровательно умеют давать себя долго нести, качать воде. Можно подумать, что они спят на ней, головой склонившись на согнутую руку.
Я никогда не спрашивал ее, любит ли она Париж. Она бы не поняла моего вопроса. Мы были слишком непосредственны для таких мыслей. Но теперь я думаю о моей красивой маленькой подруге, мастерице плавать, так хорошо обучившей меня дремать на волне… В общем, я поступил, с нею неблагодарно.
— Неблагодарно? Как же так?
— Я хочу сказать — впоследствии. Я ее почти забыл. Это ужасно. Когда вдруг начинаешь размышлять об этой предательской слабости памяти, сердце расплавляется в отчаянии, внезапно выступающем из берегов частного случая, разливающемся до пределов… Можно почувствовать отвращение к самой жизни.
— Но ты ведь видишь, что не забыл ее.
— Нет. Я забыл. Но Бергсон прав. Есть в нас какой-то мир, не забывающий ничего. Моя маленькая Элен… Где ты в этот миг?
Жерфаньон немного помолчал, прежде чем спросить со всей возможной бережностью:
— С тех пор… ты совершенно потерял ее из виду?
Жалэз улыбнулся, не разжимая губ. Ответил:
— Именно так. Совершенно.
Они подошли к улице Тампль.
— Это произошло так, словно я, например, залюбовался на миг этой витриной, оглянулся — а тебя уж нет.
— Ты не преувеличиваешь?
— Я упрощаю…
Он кивнул головой в сторону магазинов на другом тротуаре.
— Видишь, там есть ряд магазинов шелковых товаров, особенно один, со старинной репутацией в широких слоях населения. Женщины туда приезжают из очень далеких мест за двумя метрами ленты или формой шляпы. Там продаются также формы шляп. Мы однажды остановились там. Элен нужно было что-то купить для матери. Мы вошли вместе. Я видел, как раскатывались катушки лент, как яркий шелк бежал посреди дорожки из глянцевитой бумаги. Элен поглядывала то на ленты, которые ей показывали, то на меня, чтобы прочитать в моих глазах, что я не скучаю и что эта остановка тоже составляет часть путешествия. Затем мы вошли в эту булочную рядом.
— Но не в этот день ты с нею расстался навсегда?
— Нет… Вообще мы каждый раз условливались устно о времени следующего свидания. Но так как могли возникнуть препятствия, изменения в часе и в месте, то мы остались при нашей системе сигналов и усовершенствовали ее. Она сделалась очень хитроумной и гибкой. Мы научились все выражать крохотными рисунками, не пользуясь ни словами, ни цифрами. Такие сигналы сделались в большей мере нашей собственностью. Уменьшилась опасность, что их сотрет или изменит чужая рука. А главное, никто не мог разгадать их смысл. Места сигналов мы меняли. Но несколько мест служили нам одновременно. Два главных: одно ближе к моему, другое — к ее дому. Мы условились, что тот из нас, кому понадобится назначить или изменить время свидания, словом, дать сигнал, должен по возможности написать его в том месте, которое ближе к дому другого. Например, из дому я направлялся к первому месту сигнала. Одно время этим местом была Наваринская улица. Если не находил там ничего, то шел на свидание. Но если не встречался там с Элен, то направлялся ко второму месту сигнала, которое находилось в двух шагах от ее дома.
— Зачем такая сложность?
— Как же иначе? Элен могла в последнюю минуту задержаться, не успеть добежать до Наваринской улицы. Несостоявшееся свидание — это и без того тяжелая вещь. Если же приходится идти домой в недоумении, не рассчитывая на следующее свидание, то это еще гораздо мучительнее. Сигналы объясняли мне в общих чертах положение и назначали новое свидание. Были у нас и другие сигналы, никакой надобности не отвечавшие, служившие только для выражения нежности. Таких было семь или восемь мест, разбросанных по Парижу, на довольно большом расстоянии одно от другого, где нам могло случиться проходить в одиночку. Так как там сигналы выражали только чувства, а не обстоятельства, то допустимо было, чтобы они доходили до адресата через две-три недели. Тем приятнее было увидеть их. Как-то в воскресный день, например, я провожал родителей, отправившихся с визитом в Плэн-Монсо. Уговорил их идти по улице Леви, отошел от них под каким-то предлогом и на узком простенке между фруктовой лавочкой и сапожной мастерской заметил рисунок, отдаленно напоминающий сплетение треугольников и окружностей. Он сказал мне — мне одному: «Я проходила здесь в понедельник. Думала о тебе и послала тебе поцелуй». Ты представляешь себе, какой облик принимал для меня этот простенок на улице Леви, принимала сама эта улица.
— Вы ухитрялись так много говорить друг другу с помощью рисуночка?
— Конечно. Так и в китайских буквах крошечная подробность прибавляет еще одно понятие к накоплению предыдущих. Рисовали мы это очень быстро, наподобие тех арабесок, что выводит машинально карандаш в руке у заслушавшегося человека. Дети обожают такие хитрости и тайны. Трудности нашего символического языка нисколько нас не отпугивали. И Париж, помимо всего, чем он для нас уже был, сделался еще как бы клавиатурой таинственного нашего общения. Ты скажешь мне, что влюбленные дети могли бы то же рисовать на коре деревьев сельской дороги или в лесу. Нет. Это было бы не то же. Эти влюбленные были бы окружены такой тишиной и уединением… Ты должен представить себе шум Парижа, катящийся по нашим незаметным знакам; эту толпу, среди которой нам вдруг удавалось обретать друг друга. Подумай о силе «разъединения», которую развивает подобный город.
— Раз ты сказал «разъединение…»
— Ты хотел бы знать, что разъединило нас, как мы друг друга потеряли? Вот как это случилось. Однажды я ничего не увидел в первом месте сигнала. В Монтолонском сквере не застал Элен. И во втором месте сигнала — тоже ничего.
— Что же ты сделал?
— Набрался терпения, подавляя волнение успокоительными доводами. Несколько раз в день возвращался в оба эти места. Затем обошел остальные, даже самые отдаленные пункты, где порою несколько месяцев мы ничего не писали друг другу.
— Но ведь это же было невозможно?
— Я повторял себе, что это невозможно.
— Ты этого совсем не предчувствовал?
— Признаться, нет. Элен намекала на затруднения, на новые семейные осложнения. Но не посвящала меня в них. Я не допытывался, боясь, что это будет больно ей.
— Отчего ты к ней не пошел? Мне кажется, на твоем месте я бы на все решился.
— Я пошел к ней. Но после того, как три дня прождал; и в первый раз обратился только к привратнице. По-видимому, я был с нею очень неловок. Она мне ответила с раздражением, что этих дам нет дома, что ничего другого она мне сказать не может. Если мне нужно им что-нибудь передать, я могу оставить записку. Я решился еще спросить, нет ли, по крайней мере, служанки дома. «Служанки? Она давно уже ушла от них». Спустя два дня я опять пришел. Предпочел подняться прямо наверх, не заглядывая в швейцарскую. Звонил несколько раз. Никто не откликался. У меня было приготовлено письмо, я хотел его просунуть под дверь, но мне помешала войлочная обивка. Я положил его под половичок, загнув так, чтобы оно отчасти прилегало к двери и чтобы трудно было не заметить его входя.
— Что было в письме?
— Оно было написано не так уж неловко. Из него можно было понять, что я случайно встретился с Элен на прошлой неделе и узнал от нее, что матушка ее занимается распространением парфюмерных изделий. Я спрашивал, когда бы я мог повидать г-жу Сижо, чтобы сообщить ей ряд адресов, быть может, ей интересных. Это письмо было плодом долгих размышлений. Среди прочих хитростей оно ставило себе такую цель: в том случае, если бы молчание Элен объяснялось сильным гневом матери, которой кто-то донес, что видел нас вместе, инкримируемое нам свидание — если только оно было единственным — теряло в свете этого письма свой тайный и подозрительный характер. По крайней мере, отчасти.
— А вдруг ответ г-жи Сижо попал бы в руки твоим родителям? Они бы не удивились?
— На этот случай у меня было приготовлено объяснение. Но ответа не последовало. Я опять туда пошел. Поднялся по лестнице. Мое письмо лежало под половиком нетронутое.
— И больше никаких вестей? Ничего?
— Как-то, проходя мимо одного из наших сигнальных пунктов, одного из самых отдаленных, на набережной Нотр-Дам, я заметил рисунок, сделанный незадолго до того. Но прежде всего трагично было то, что мы не предвидели в нашем шифре знаков для чрезвычайных обстоятельств. Рисунок говорил: «Думаю о тебе. Люблю тебя». И пересечен был знаком, выражавшим препятствие. Этот знак был вычерчен очень жирно и подчеркнут, как бы указывая непреодолимость препятствия. Затем, придя, по-видимому, в отчаяние от беспомощности наших бедных символов, она написала карандашом: «Меня увозят очень далеко». Наконец, в конце фразы был знак, никогда не употреблявшийся нами, изобретенный ею и показавшийся мне ясным: прямоугольник, пересеченный диагоналями и в правом его углу — небольшой заштрихованный прямоугольник, точно почтовая марка.
Это мне внушило некоторую надежду. Я решил, что Элен обещает писать. Стал ждать письма. И так как оно не приходило, то заподозрил, что мои родители его перехватили; что они перехватили, быть может, целый ряд писем. Так я думал долго. Признаться, никогда и не переставал это думать. У моей матери были по этой части полицейские наклонности, как и у многих матерей. Она и теперь иногда проявляет их, мне во вред, а в ту пору не сомневалась бы ни мгновения, что действует на пользу мне.
— Тебе следовало спросить ее об этом напрямик.
— Она бы сказала неправду… Нет… Для моих поисков оставались, быть может, другие пути… Я предпочел закутаться в свое горе. Сделался малодушным и страждущим. А кроме того я, в сущности, не знал, что это так важно. Знаю я это, впрочем, с каких же пор? С того дня, как вдруг принялся тебе рассказывать эту историю. Да и то я почувствовал ее значение только мало-помалу. Теперь я его чувствую вполне… О!..
И он потряс головой, как бы сбрасывая с себя неуверенность.
— О чем ты думаешь, друг? — сказал Жерфаньон. — Не собираешься ли ты разыскать свою Элен?
— Нет… А впрочем, давно бы пора… Нет. Я думал о другом.