Весь северо-восток Парижа, как мы видели, занят выступом обширного плоскогорья, склоны которого довольно круты с северной стороны, где их окаймляют канал и Германская дорога, а с южной стороны оседают постепенно по направлению к Сене и становятся отвесными только на западе.
На вершине этого плоскогорья, неподалеку от его северного края, расположена площадь Празднеств с рядами деревьев, газонами, беседкой для оркестра и старыми низкими домами вокруг.
На этой площади появляется Вазэм, бегавший по городу с восьми часов утра. И на этой же площади ходит взад и вперед Эдмонд Майкотэн, немного понурившись, руки заложив за спину и не спуская глаз с фасада одного кабачка.
А в восьми километрах оттуда, в западной части Парижа, Аверкамп направляется к Тернской станции метрополитена, чтобы поехать на свидание с Ваээмом, которое он назначил ему на полдень, в ресторане «Кошон д'Ор» на Германской улице, против Лавиллетского скотопригонного двора. У него в распоряжении достаточно времени. С делом в Тернах он управился скорее, чем предполагал. Он выйдет из метро на Германской станции и, если успеет, совершит пешком остальную часть пути.
Вазэм чувствует жажду. Точнее говоря, некоторую усталость. Ему хотелось бы на несколько минут забыть про свои служебные обязанности и спокойно разглядывать лица прохожих. Кроме того, он не прочь выпить стаканчик белого вина или даже хинной ради того возбуждения, какое ощущаешь от них в разгаре утренней деятельности. Все это вместе он называет «чувствовать жажду».
Вокруг него простирается площадь Празднеств. Она обширна, как ярмарочная площадь, и напоминает ее многими чертами, будучи окружена деревьями и низкими старыми домиками. В этих местах Вазэм не надеется найти элегантное кафе. Строго говоря, можно было бы провести некоторое время перед стойкой какого-нибудь трактира. Но главное — не быть бы там одному. Вазэм не любит одиночества, когда «чувствует жажду». Правда, можно удовольствоваться обществом трактирщика, когда он умеет интересно разговаривать. Но это бывает редко. Вазэм заметил, что трактирщик обычно человек пузатый и молчаливый, и вид у него всегда такой, словно он жует резинку и глотает слюну, а когда он перестает двигать челюстями, то произносит с овернским акцентом что-нибудь очень дурацкое.
Из трех или четырех трактирных заведений, которые он видит, Базэм останавливает свой выбор на том, что украшено гербом табачной монополии. Не с намерением купить папиросы: он все еще курильщик неважный, и по утрам его тошнит от табаку. Но в кафе-табачной к обычным развлечениям бара присоединяется непрерывная смена посетителей.
Заведение, куда он входит, довольно уютно. В ширину оно гораздо больше, чем в глубину. Хорошо освещено глядящими на площадь окнами. Во всю ширину лавки тянется буфетная стойка, в левой части занятая табачными изделиями. В данный миг внимание хозяина раздваивается между обоими ее концами. Он отпускает пачку папирос за два су или отвешивает двадцать граммов трубочного табаку, не переставая в то же время поддерживать разговор с двумя возчиками, которые стоят у правого края стойки, оставив свою подводу перед дверями; реплики его таковы: «Ишь ты!», «Вы подумайте!», «Не то чтобы что, но все-таки иные ребята через край хватают».
Говор у хозяина и впрямь овернский (или вроде того: у Ваээма об особенностях провинций понятия смутные); но он не пузат и совсем не кажется осовелым.
Кроме двух возчиков и сменяющих друг друга покупателей табаку есть еще два клиента; они сидят по обе стороны столика у двери. Люди молодые; на несколько лет, пожалуй, старше Ваээма. Вид у них праздный. Они, очевидно, принадлежат к числу тех, о ком Вазэм любит говорить, повторяя обычную шутку Рокэна: «Они отдыхают от одной еды до другой». Одеты не без щегольства. На них довольно широкие картузы блеклых тонов, и хотя нет воротничка на шее, но есть кашне.
Вазэм не составил себе особенно точных представлений о молодцах такого рода. Он слышал, будто они «живут на счет женщин» и что с ними лучше не «связываться», оттого что эти ребята «могут и подколоть». Но он плохо понимает, как удается им внушать женщинам такую преданность. Он сам, Вазэм, обладает, несомненно, более привлекательной наружностью, чем эти два франта. (Достаточно ему поглядеться в зеркало слева, чтобы в этом убедиться.) Между тем не находится женщины, которая бы дала ему возможность жить ничего не делая и шляясь по кафе. Как предлагают они себя для начала? А может быть, не от них исходит предложение? Вазэм не жалеет, конечно, что предоставляет другим быть «котами». Избранный им путь в общем гораздо почетнее, даже настолько почетнее, что и сравнивать нельзя. И к тому же между положениями «кота» и «апаша» есть связь для него неясная, но всеми признаваемая, а Вазэм терпеть не может драки, как и неладов с полицией. К подвигам апашей он относится с весьма отдаленным восхищением и подражать им нисколько не желает. Одна только мысль дразнит его: как могут такие ребята, почти его ровесники, иметь над женщинами власть, до которой ему, несомненно, далеко. Его сделали чувствительным в этом отношении недавние неудачи с Ритой. (Вот уже три письма его остались без ответа. Никогда ничего нет для N 211-Г. Он уже не решается входить в почтовую контору.)
Но на этих размышлениях он не задерживается. Пьет маленькими глотками поданный ему кофе со сливками за 15 сантимов. Хотел он было заказать себе напиток покрепче, но подумал, что меньше, чем через час, должен встретиться с Аверкампом и тот, наверное, угостит его до завтрака аперитивом; если бы незадолго до аперитива выпить белого вина, то пропал бы совсем аппетит и, вероятно, сделались бы колики или изжога.
Он слушает, как возчики в пятый раз рассказывают историю про бочку, которую они отказались выкатить на улицу оттого, что «старая сквалыга» посулила им на водку только пятьдесят сантимов.
Вазэм относится к этим людям из народа с иронической снисходительностью. Ему еще не очень трудно войти в их положение. Он тоже порицает «старую сквалыгу». Кто требует от рабочих, вообще от младшего брата, чтобы они делали приблизительно то, чего хочешь от них, и при этом тебя уважали, тот не должен держаться за каждый грош.
Направляясь к выходной двери, он опять глядится в зеркало, пользуясь удачным отражением света. Лицо кажется свежевыбритым, хотя он уже три дня не брился (он остановился, в конце концов, на бритве «жилет»). Усики при ярком свете очень заметны. На голове фетровая шляпа с опущенными полями, темно-зеленая, с двойной стежкой по краю и бантом позади, словом — совершенно такая же по фасону, только хуже по качеству, как та, которою он любовался в октябре на голове у своего хозяина. С тех пор, к сожалению, Аверкамп купил другую. Может быть, он хотел этим показать, что его сердит такое подражание.
Чтобы выполнить утреннюю программу, Вазэму нужно обойти еще только две или три улицы. Несколько страниц в его записной книжке исписаны. Аверкамп не скажет, что он бездельничал по пути.
Поручения, возлагаемые на него почти ежедневно, — это не такие дела, которые можно было бы доверить первому встречному.
Прежде всего, он должен производить то, что хозяин называет «поисками».
Несколько раз в неделю, по вечерам, перед развернутым планом Парижа, с синим карандашом в руке, Аверкамп указывает Вазэму район, который тот должен обследовать завтра (предпочтительно утром). Он обводит его толстой синей чертой. Вазэм воспроизводит эти границы на своем экземпляре плана. Трудности проведения границ, пункты, заслуживающие особого внимания, комментируются. Всякая путаница предотвращена.
В этом районе Вазэм должен обойти улицы, одну за другою, и записать:
Прежде всего, все пустыри, независимо от того, есть ли на них вывеска «продается», или нет ее. Наличие вывески, понятно, отмечается в книжке. Указывается расположение свободного участка (с правой, с левой стороны улицы, на углу); его приблизительные размеры, особенно — длина фасада, которую легко определить; смежные с ним дома или строения, находящиеся против него. Рекомендуется даже, чтобы можно было составить себе суждение, записывать все подробности, бросающиеся в глаза (например, пригорок или откос, подлежащие сносу, дурной воздух от соседства завода, скудость света), и в нескольких словах резюмировать общее впечатление: «очень интересно», «довольно интересно», «посредственно» и т. д.
Во-вторых, все застроенные участки с вывесками «продается»; они тоже должны быть охарактеризованы в общих чертах.
Если случайно встретится хорошее место, застроенное лачугами явно ничтожной ценности, одна из тех недвижимостей, что приобретаются за цену земельного участка, — то и оно должно быть зарегистрировано, пусть бы даже ни из чего не было видно, что оно продается.
Далее на Вазэма возлагается то, что хозяин называет «первым обследованием».
Речь идет о делах, с которыми обращаются в агентство и которые Аверкамп еще не успел или не счел нужным лично изучить на месте. В этих случаях Вазэм не ограничивается внешним описанием. Он должен, насколько может, произвести подробный осмотр; если это дом, то проникнуть в него, порасспросить привратницу, подняться по лестнице. Карточка агентства служит ему доверенностью. Его доклад, внимательно изученный, позволит хозяину если не вынести суждение по данному делу, то установить, стоит ли оно того, чтобы он сам произвел второе обследование.
Вазэм справляется в общем довольно хорошо с этими щекотливыми поручениями. Прежде всего, он боится внезапных проверок со стороны хозяина. Когда Аверкамп заинтересовывается одним из таких участков, то надевает шляпу и отправляется его смотреть, один или вместе с Вазэмом; устраивает так, чтобы последнюю часть пути проделать пешком; ходок он завзятый, и по склонности к прогулкам, и в интересах дела. Беда тогда Вазэму, если по дороге хозяин заметит другой пустырь или продающуюся недвижимость, отсутствующие в докладе Вазэма, или если при втором обследовании обнаружатся слишком фантастические подробности в записях молодого человека.
Кроме того, Вазэм считает Аверкампа очень хорошим начальником. Еще недавно он объяснял Ламберу с Гвардейской улицы: «Он тем хорош, что если надо на тебя наорать, он орет здорово, но никогда тебя не пилит». Этим Вазэм хотел сказать, что не такой человек его хозяин, чтобы придираться к пустякам, к добросовестной оплошности. «И с ним знаешь, на какой ноге прыгать». Иначе говоря, Аверкамп не причудлив. Он не из тех начальников, что пробирают тебя сегодня за исполнение их вчерашнего распоряжения. Он не зависит от настроения. Или, вернее, постоянное его настроение — оптимизм.
В этих двух отношениях, помимо прочих, Вазэму не трудно чувствовать огромное превосходство этого своего хозяина над прежним, над живописцем вывесок на улице Монмартр.
Наконец, Вазэм хорошо исполняет свои обязанности еще и потому, что они занимают его. Шагать по всевозможным улицам всевозможных кварталов; входить во дворы и дворики; заглядывать в щели заборов, — это уже само по себе очень приятно. Это относится к числу лучших детских удовольствий. Но вкушает он и другие, как бы предвосхищающие счастье взрослых людей. Заметив пустырь, он останавливается, отходит назад, рассматривает забор. На лбу — озабоченность; в глазах — строгость. Иногда он даже покусывает губу. Затем принимается за промер фасада. Хозяин велел ему измерять длину шагами и в нормальных случаях придерживаться этого приближенного, но быстрого способа оценки. Более точное измерение имеет смысл только применительно к фасадам длиною меньше десяти метров. На всякий случай Вазэм купил себе за девяносто пять сантимов красивый двойной метр, складной, с тугими шарнирами. Он редко противится искушению пользоваться им. Люди видят, как он его прикладывает к забору и заодно измеряет ширину тротуара, ширину улицы. Затем он вносит цифры в свою записную книжку бумажным карандашом. (У бумажного карандаша есть различные недостатки. Но Вазэм немного сноб в отношении новых изобретений. Кроме того, на глазеющих мальчишек отделяющаяся мгновенно под ногтем бумажная спираль производит гораздо большее впечатление, чем старинный метод перочинного ножа.)
Даже взрослые швейцары, лавочники перед своими дверями смотрят на Вазэма с некоторым уважением. Вообще, принимают его, несмотря на молодость, за кого-то из «городского управления». А «кто-то из городского управления», особенно в народных кварталах, это представитель власти. Все, исходящее от «города», пользуется престижем. «Государство» существует, конечно, но далеко. Это какая-то серая и мрачная власть, мало проявляющаяся и к тому же гнусно скаредная, выпускающая деньги считанными каплями. «Город» — это власть близкая, повседневный произвол, необъяснимые решения, возмещения. Феодальный владелец, чьим прихотям немыслимо противиться и который извещает о них обывателей посредством хмурых агентов; но вытягивать у него как можно больше денег — дело законное и легкое. Ибо город — это денежная река, ряд денежных водопадов, источниками которых обыватели, впрочем, не интересуются.
Иногда метельщик улицы, тоже «городской служащий», но более скромного ранга, обращается к Вазэму с должной степенью фамилярности: «Стало быть, перемостить решили?» или: «Расширять надумали? Оно бы не плохо». Вазэм напускает на себя таинственный вид и старается не задерживаться.
Спустя несколько минут после ухода Вазэма, в то время, как возчики возвращаются к одной подробности своего рассказа, оба клиента в кашне покидают заведение и разлучаются, обменявшись вялым рукопожатием.
Эдмонд Майкотэн, ходивший взад и вперед вдоль центральной площадки, провожает взглядом того, кто направился влево: бледного брюнета с усиками, среднего роста.
Эдмонд выказывает сильное раздражение. Он переходит наискось дорогу, словно хочет догнать человека, который удаляется, не замечая его. Затем останавливается, меняет решение. И такой же нервной походкой направляется к табачной.
Там появились тем временем два новых клиента и предлагают хозяину партию в Занзибар. Эдмонд стоит немного поодаль. «Займитесь этими господами сначала. Я не тороплюсь», — говорит он. Эти господа быстро кончают две партии. Хозяин всякий раз, чокнувшись с ними, поднимает рюмку так, словно, умирая от жажды, собирается осушить ее одним глотком. Но ухитряется проглотить только каплю, а остальное, пока гости разглагольствуют, выплеснуть в ведерко, поставленное для этой цели под стойку. Хозяин, уроженец Шодзег, терпеть не может того, что парижане называют напитками. На своих клиентов, любителей выпить, он смотрит так же, как колонист на туземцев. Они для него люди во всех отношениях презренные, с отталкивающими обычаями, с нелепым жизненным идеалом. Но приходится с ними общаться по долгу профессии, раз уж он сюда приехал нарочно с тем, чтобы составить себе среди них состояние. Через двадцать лет, через пятнадцать, быть может, он расстанется с этим сбродом, снова сойдется на родине с людьми, достойными так называться, тоже сумевшими накопить деньги, вместо того, чтобы разбросать их по трактирным стойкам, и будет с ними, по воскресеньям, не торопясь, распивать овернское винцо в угловом кабачке на площади.
Возчики уходят. Затем игроки в Занзибар. Эдмонд приближается. Хозяин ему протягивает руку:
— Как поживаете, господин — кхе-кхе-кхе?…
Это модулированное хрюканье, в случае надобности — с покашливаньем, у него обычно следует за «господином», когда он обращается к одному из обитателей этого квартала, которого знает только в лицо. Эдмонд иногда покупает у него пачку папирос, но не «выпивает» почти никогда, уроженец Шодзег уважает его от этого не меньше, а больше. «Выпивающие» нужны для того, чтобы жители Оверни могли в Париже обеспечить свою старость. Но время от времени приятно пожать руку человеку непьющему, созданию разумному.
Пользуясь отсутствием посетителей, Эдмонд спрашивает вполголоса:
— Вы заметили двух субъектов, только что тут сидевших? — он кивает в сторону столика у дверей.
— Да.
— Вы их знаете?
— Только и знаю, что они бывают довольно часто то у меня, то напротив, на площади.
— Они живут в этом квартале?
— Не думаю. Иногда они здороваются за руку с двумя или тремя местными хулиганами, но кажется мне, что они приходят снизу.
— Со стороны Бельвильского бульвара?
— Да, с той стороны. И на мой взгляд, это мазурики чистейшей воды.
Овернец произнес это с трещащими «р», звенящими «д», и тон его контрастировал с безразличной любезностью обычных его речей.
— У вас есть к ним дело?
Эдмонд колеблется.
— Да как сказать. Тот из них, что поменьше, — вы знаете, черный, с усиками, он здесь сидел.
— Да.
— Вы знаете его так же мало, как другого?
— Так же мало.
— Ну так вот… У меня есть младшая сестра. Вы ее, может быть, уже заметили… Этот шкетик, о котором я вам говорю, с некоторых пор, кажется мне, ударяет за нею.
— О, но в таком случае…
Хозяин по-видимому, очень взволновался вдруг. Он суетится за стойкой, хватается за передник короткими пальцами пухлой руки.
— О, в таком случае вам нужно понаблюдать за ними. О, я понимаю вас прекрасно… прекрасно.
Еще громче гремит его «р». Он хватает бутылку хинной с полки, откупоривает ее.
— Выпейте-ка. Да, да, я угощаю вас… Это вам не повредит. Разумеется, можно и ошибиться. Положительно утверждать что-либо я не берусь. Но людьми порядочными они едва ли могут оказаться. Ваше здоровье! Они бы не шлялись так, будь у них какое-нибудь ремесло. Это лодыри отъявленные.
— Из-за этого я сегодня утром на завод не пошел. Право, это мне покоя не давало. Я предпочел потерять полдня работы. Решил в этом деле разобраться. У меня еще вчера вечером было с сестрой объяснение…
— Он сюда не повидаться ли с нею приходил?
— Сейчас? Нет, нет. Она на работе. Далеко отсюда.
— Ах ты, беда какая. Представляю себе, будь это моя дочь… Послушайте, я хорошо знаком с одним сыщиком, он сюда заглядыает иногда. Хотите, я наведу у него справку об этом парнишке?… Помилуйте, в таких делах как не помогать друг другу. А вы тем временем ничего не предпринимайте. Не требуйте его к ответу. О, вы знаете, они друг с другом действуют заодно. Того и гляди подколют.
Аверкамп, выйдя из метро и располагая временем, поднимается пешком по Германской улице, полной утреннего возбуждения.
Он чувствителен к оживлению этой улицы. Шагает по ней бодро. Симпатизирует толпе, в которую вошел. Воспринимает каждый толчок, как подтверждение собственной жизненной силы. Но в такого рода впечатлениях люди, подобные ему, не стараются разобраться. Так же безотчетно предавался бы он блаженному самоощущению в ванне. Утонченная восприимчивость показалась бы ему извращенностью.
Он отнесся бы внимательно к Германской улице в том только случае, если бы она представляла интерес в смысле деловых возможностей. Но, на первый взгляд, их нет в той зоне, где движется Аверкамп. Ни пустырей, ни, вероятно, продающихся домов. (Порядка ради, Вазэм проверит это при ближайшем обходе.) Да и купить их не легко. Каждый домишко дает приют торговому заведению. Повсюду аренды, сервитуты. Ни к одному камню не прикоснуться без того, чтобы не закопошились спящие под ним претензии третьих лиц. Там и сям шестиэтажные здания, расположившиеся широко, с двумя хорошими магазинами в нижнем этаже; этим бы можно было при случае заинтересовать клиента, ищущего для своих денег спокойного помещения. Но дела такого рода не увлекают Аверкампа; и он предпочитает клиентов, не столь враждебно относящихся к риску. Зато Германская улица весьма интересна, должно быть, для посредников по купле-продаже торговых заведений. Он и сам подумывал о том, не заняться ли такими делами, по крайней мере для начала в виде побочной специальности. Но узкая специальность выгоднее. Конторе, занимающейся понемногу всем, не удается составить себе имя. Мелкие дела вредят крупным. Капиталисты не явятся в приемную, где до них ждали лавочники.
Можно, поэтому, рассеянно идти по Германской улице. Справа расположены более новые и интересные кварталы. Аверкамп решает побродить по ним после завтрака, когда начинающееся превосходное пищеварение будет содействовать умственной бодрости.
Впрочем, трудности первого периода остались позади; и когда Аверкамп оглядывается на них, то в достаточной мере доволен своей тактикой.
Неглупым шагом оказалось даже то, что он взял Вазэма и возложил на него задачу, которая была ему, казалось бы, далеко не по возрасту.
Как в этом вопросе, так и в других, классифицируя людей, Аверкамп не признает ходячих мнений. Он предпочитает руководствоваться чутьем или личными наблюдениями. На его взгляд, возможность пользоваться людьми, особенно молодыми, — это нечто крайне гибкое. Развитие «не по летам» явление обычное. После периода нерешительности, взвесить опасность которого должен ты сам, подростки приучаются к лежащей на них ответственности. Неспособность у подчиненных часто поддерживается начальством, а ребячливость у детей — взрослыми людьми. Аверкамп наблюдал мальчиков в ресторанах и гостиницах. В том возрасте, когда их сверстники играют в мяч, они исполняют точно, подчас и тонко, не всегда удобные поручения.
У Вазэма бывают ошибки, недосмотры. Для Аверкампа они с лихвой искупаются тем преимуществом, что при нем находится расторопный, сметливый сотрудник. (Как был бы медлителен и неповоротлив г-н Поль в той же роли!) А затем, если эксперимент с Вазэмом быстро не даст результатов, Аверкамп оборвет его, без всякой самолюбивой настойчивости.
В конце 1908 года Аверкамп еще представляет собою очень незначительную фигуру в деловом мире. Может даже показаться, если принять во внимание его годы (он уже перешагнул за тридцать), что покамест им мало достигнуто, что он потерял время на посредственные затеи. Кто стал бы судить о нем по внешним признакам, тот легко принял бы его за дилетанта. В действительности он уже обладает самыми важными качествами; и в этих посредственных затеях он сумел испытать и усовершенствовать умственные методы, для действенности которых единственными пределами будут пределы объекта их применения.
Прежде всего, в нем живет великий визионер. Смолоду почти ежедневно его посещали близкие к бреду по своей смелости мечты о могуществе и размахе. Но этот великий визионер обнаружил редкое терпение перед лицом жизни. Мирился со скромными обязанностями. Исполнял их, насколько мог, хорошо, не ощущая унижения, не проникаясь горечью, сомнением в самом себе, но и не привязываясь к ним. Ему случалось думать, что то или иное скромное ремесло вырастет у него в руках, станет орудием его счастья. Визионер относил свое видение к неудачно выбранной реальности. Рано или поздно замечал свою ошибку. Не выводил из нее скептического заключения ни относительно реальности вообще, ни относительно себя самого.
Еще и теперь, на заре предприятия, в которое на этот раз он верит, как в средство обогащения, он умеет предаваться склонности к мечтам тогда лишь, когда это не представляет опасности. Например, вечером, по окончании всей практической работы и усевшись на террасе пивной, или в постели, перед сном, или даже во время прогулки, возбудившись от ходьбы, между двумя остановками, цель которых — подробное изучение какого-нибудь дела. Тогда ему рисуются вдруг улицы, перекрестки между заборами пустырей; разрытые пригорки; целый квартал в стадии возникновения, с волнистым профилем. И в то же время кусок равнины на другом конце Парижа, разбитый на квадраты улиц. И в то же время участки земли на низовьях Сены, поросшие высокими травами. И в то же время, в очень старинном квартале, теснящиеся лачуги. И он, Аверкамп, во все это замешан, присутствует повсюду. Он суетится на новых улицах, между заборами. Он перекраивает земли. Он сносит пригорки. Он — фермент роста кварталов. Он разрушает кучу лачуг. Берет словно пинцетом заплесневелых обитателей и переносит в другое место. Здание Аверкампа вырастает из-под земли, уйдя в нее бетонными ногами. Здания Аверкампа возникают глыбами, образуют треугольники, четырехугольники. Он видит, как Париж разъедается со стороны периферии, со стороны центра, как поглощаются участки за участками. Он видит, как просачивается и распространяется по Парижу дело Аверкампа точно победоносная язва.
Эти видения — та рюмка спирта, та регулярная доза опия, которую он разрешает себе. Но в промежутках, если даже можно допустить, что они продолжают на него производить тоническое действие, он не дает им ни малейшей доли участия в практических операциях ума. Проглотив рюмку спирта, он вновь обретает весь свой здравый смысл. Видения никогда не затмевают расчетов. Они образуют минутный отдых в трудовом его дне.
Итак, Аверкамп — великий визионер, умеющий ставить свои видения на их места. В отличие от большинства людей, маленьких визионеров, постоянно увязающих в своих видениях. В этих людей образ реального поминутно затемняется порывом мелочной спеси, предрассудком воспитания, банальным опьянением мысли.
У него ясное зрение остается нормальным состоянием. В октябре, обосновавшись на бульваре Палэ, он позволил себе два-три дня витать свободно в мечтах. Даже согласился на несколько ребячеств. Но затем сразу же вернулся к холодному, внешнему и внутреннему анализу.
Благодаря счастливому темпераменту, ни самопознание, ни строгая оценка положения не располагают его к разочарованиям, сомнениям, горечи, как это случается с чисто рассудочными людьми, для которых познание является или становится, в конце концов, целью, даже когда с виду их задачей является поступок. В его глазах, впрочем, самопознание — это не такая глава, на которой стоит задерживаться. Знать себя — это значит не обманываться относительно средств, которыми ты располагаешь для достижения определенной цели. (Для чего же еще нужно знать себя?) Начал он с того, что откровенно признался себе: «В общем я совершенно не знаком со своей новой профессией. Мне надо решительно всему научиться». Но в отношении приобретенных знаний у него нет ни капли самодовольства, и он абсолютно убежден, обходясь без логического обоснования этого чувства, в своей способности ознакомиться с предметом, приобрести в нем компетентность и ловкость в той самой мере, в какой это будет ему желательно. Такое убеждение происходит не от самоуверенности. Оно сводится вот к чему. В определенном направлении человеческой деятельности он не видит, что могло бы помешать его умственным способностям проявиться, не представляет себе препятствия, которые бы парализовали их. И это совершенно безличное чувство. Он не говорит себе: «Такой выдающийся человек, как я, Аверкамп…» Он просто сознает в себе ту силу человеческого ума, какую имеет человеческий ум при должном усердии. Опьянение от самолюбования, мания величия, экзальтация от идеи «Аверкамп» — все это, не имеющее ничего общего с точной работой ума, находит себе выход в «видениях».
Прежде, чем разработать в деталях свою тактику, он установил ее принцип: «Моя цель — быстро перейти к операциям крупного размаха. Так как у меня нет собственных капиталов, то я могу орудовать только чужими капиталами, а для этого надо поднять на ноги крупных клиентов. Я не привяжу к себе этих крупных клиентов, не буду их иметь в своих руках, если не начну удовлетворять их исключительным образом. Следовательно, я должен работать по меньшей мере не хуже самых лучших посредников».
Почти вся вторая половина октября ушла у него на посещение других посреднических контор по недвижимости, одной за другою, причем он старался улавливать их принципы работы, подмечать достоинства и недостатки. Выдавал он себя, смотря по обстоятельствам, то за покупателя, то за посредника.
В работе почти всех этих контор он обнаруживал крайнюю умственную апатию. В них требуют от посетителя, пришедшего в качестве возможного покупателя, чтобы у него вполне определилось намерение. Он должен точно указать, какого рода недвижимость имеет в виду, какая цена ему подходит, какое место ему по душе и чуть ли не название улицы. Если он выказывает некоторую нерешительность, растерянность при этом допросе, то на лице у владельца конторы или у служащего, который его заменяет, выражается вдруг неудовольствие. Этот клиент их не интересует. Рука у них, сделавшись вялой, продолжает перелистывать справочник, картотеку. Но они еле роняют слова в ответ. Посетитель чувствует себя назойливым, извиняется, уходит и не возвращается.
Они, по-видимому, и не подозревают, что именно такой клиент может оказаться наиболее интересным, покладистым, и что его нерешительность покамест вполне естественна. Ведь это не магазин шляп. Сюда не приходят за определенной фетровой шляпой светлосерого цвета за десять франков, размер 57. (Да и в магазине шляп немало есть колеблющихся покупателей, которых тем не менее надо отпустить в головном уборе, удовлетворяющем их вкус.) Посредническая контора — это скорее комиссионный магазин. Сюда входят в надежде на неопределенный «случай». Или же клиент приходит сюда, как пошел бы к фондовому маклеру, потому что ищет помещения для своего капитала и готов поместить большую или меньшую его часть смотря по тому, какой случай представится и насколько ловок будет советчик.
Аверкамп заметил также, что очень часто владельцы контор сами не знают дел или же довольствуются тем, что переписывают сведения, с которыми пришел к ним продавец. И если даже посылают на место первого попавшегося служащего, то не подвергают критике его сообщений. Когда они подчас утруждают себя сами обследованием, то оставляют невыясненными множество деталей.
Если речь идет об участке земли, даже в Париже, они не знают, как он расположен, каков его грунт, каковы особенности его поверхности; не обременен ли он сервитутами. Не всегда знают, принадлежит ли городу прилегающая к участку улица. Будучи совершенно незнакомы с местными обычаями, они даже не подозревают, что на обязанности владельца может оставаться ремонт тротуара, если улица была выкуплена городом или присоединена к городским владениям. (Аверкамп знал эту деталь уже спустя неделю.) Тем более неспособны они сказать покупателю, не расположены ли под участком каменоломни. Пусть этим интересуется архитектор, когда придет время строить. А не будет ли поздно?
Когда речь идет о доме, они не знают точно, сколько лет он стоит, из каких материалов и хорошо ли построен. Часто не имеют понятия о средних расходах на текущий его ремонт, на уплату налогов. Если даже теми или иными из этих данных они располагают, то потому лишь, что продавец счел нужным их сообщить; и они их записали небрежным пером.
В редких только случаях интересуются они недвижимостями, продающимися в судебном порядке. Даже не следят за такими объявлениями. Им показалось бы нелепым рекомендовать такого рода дело клиенту. Прежде всего, это не их специальность. А главное, они думают, вероятно, что клиент, имея в дальнейшем возможность обойтись без них на торгах и заявить, что он узнал об этой продаже из газет, не уплатит им комиссионного вознаграждения, к тому же пониженного.
Аверкамп считает жалкими такие соображения. На одного нечестного клиента придется не меньше пяти-шести дорожащих своим словом и готовых, если они останутся делом довольны, пойти с вами на другие дела. Да и неважно, если вас оставит в дураках какой-нибудь, очевидно, посредственный, клиент. Больше он не появится. (И, в конце концов, не товар же вы ему отпустили.) Главное — это вербовать, путем отбора, клиентов надежных и более или менее крупных.
Поэтому Аверкамп не торопился делать дела. Чтобы нужда в деньгах его не понукала, он сократил свои личные расходы. У него последние полтора года была любовница. Он с нею порвал. Этот разрыв, помимо того, что был целесообразен с точки зрения временной бережливости, произошел кстати и в отношении его чувств: ему надоела эта женщина. К тому же, когда настанет время для новой связи, он сможет свободно взять любовницу «более высокого полета».
Закончив обход контор, он постарался окончательно наладить собственную организацию. «Принцип: клиент должен видеть с моей стороны такое обращение, какое я желал бы видеть на его месте. Ему должно казаться, что основное мое стремление — удовлетворить его; тогда он не пожалеет, что утрудил себя этим визитом. Он должен сознавать, что первая награда, которую я жду от него, — уважение; что о денежном вознаграждении всегда будет время поговорить. Идея комиссионных пусть не будет с первых же слов направлена на клиента как пистолет».
Посредническая контора — это центр сведений. Отсюда особое значение их классификации.
Дела естественно делятся по признакам предложения и спроса. Но достаточно пяти минут размышления, чтобы убедиться, что классификация должна основываться на предложениях. Предложения, то есть продающиеся недвижимости, это твой товар. Ты должен устроить так, чтобы покупателю было удобно среди него прогуливаться, как мимо полок большого магазина. Если он пришел с готовым решением, то надо его направить прямым путем к нужному товару. Если он просто чувствует неопределенный покупательский зуд, то пусть ему легко будет переходить от одной полки к другой. Поэтому Аверкамп завел целую систему карточек, папок, реестров и книг. Он не любитель усложнений. Не бюрократ. Его единственная цель — быстрота и наглядность.
Товар его разбит на две главные категории: собственно дела конторы и судебные аукционы. Эти последние, в свою очередь, делятся на продажи добровольные и принудительные. К принудительным Аверкамп относит и те, что имеют в своей основе наследство, даже если наследники добровольно согласились на продажу. В самом деле, главное — это знать, где могут таиться «случайности». А их легче находить там, где инициатива продавцов более или менее связана обстоятельствами.
Свободным и принудительным продажам отведены две отдельные картотеки. В каждой из них одна секция — для Парижа и его пригородов, другая — для провинции. В пределах каждой секции дела подразделены в возрастающем порядке назначенных цен, с четкими надписями: «ниже 20 000», «от 20 000 до 50 000», «от 50 000 до 100 000» и т. д. В тех случаях, когда назначенная цена явно нелепа (15 000 франков за шестиэтажный дом), карточка со ссылкой позволяет найти дело в том месте, где оно оказалось бы при нормальной назначенно цене.
Карточка на каждое дело принципиально составляется немедленно после объявления о продаже и по данным этого объявления. А некоторых случаях, признанных особо интересными, Аверкамп производит предварительное обследование на месте. Кроме того, дело заносится в книгу-календарь, на листок дня, назначенного для продажи.
Особая картотека, спрятанная в одном из ящиков, отведена для продающихся недвижимостей конгрегации, стыдливо названных: «специальные дела». (В календаре продажа такого рода тоже отмечается буквами «СД»)
Собственные дела конторы (остальные, как-никак, являются побочными) подчинены подобной же, но, понятно, несколько более сложной классификации.
Три основных класса:
1. Доходные дома.
2. Участки вовсе незастроенные или занятые постройками ничтожной ценности.
3. Виллы и особняки (ими контора интересуется мало).
Каждому классу соответствуют две картотеки.
В первой дела распределены по местоположению: в Париже — по округам, в пригородах — по секторам (северный, южный, восточный, западный; на стенной карте в кабинете Аверкампа указаны границы этих секторов, как и самих пригородов). Третий отдел образуют провинциальные дела вообще. Они будут подразделены впоследствии, если понадобится.
Во второй картотеке дела распределены по ценам. Пять секций: до 20 000; до 50 000; до 100 000; до 500 000; выше 500 000. В каждой секции дела подразделены на пять групп: Париж, правый берег, восток; Париж, правый берег, запад; Париж, левый берег; пригороды; провинция; и в каждой группе соблюден растущий порядок цен.
Первая картотека содержит только краткие сведения.
Подробно каждое дело освещено на карточках второй картотеки, причем сделаны ссылки на отдельные папки, если они заведены. В левом углу карточки, кроме номера дела, указана заявленная цена и под нею, шрифтом рондо, фамилия владельца; в правом — номер округа или название местности и адрес:
415 XV 27000 Лаверн Улица Вожирар, 143 …
Следуют сведения, которые удалось собрать конторе, в том числе и самые конфиденциальные; мнение Аверкампа о данном деле; даже все его минусы. Аверкамп всякий раз требует от продавца разрешения откровенно указать возможному покупателю недостатки недвижимости, хотя бы скрытые; обещает горячо рекомендовать, под собственную ответственность, только те дела, в отношении которых ему дано такое разрешение. От этого зависит кредит конторы, которым Аверкамп дорожит превыше всего. Указана также возможность скидки; и предел ее.
Когда для дела заводится папка, — потому ли, что сведения не умещаются на карточке, или потому, что по делу завязываются переписка, переговоры и т. д., — то она ставится на этажерку, и все эти папки расположены по фамилиям продавцов в алфавитном порядке.
Система эта восполнена «книгой входящих». В ней каждое дело изображается несколькими строками в тот момент, когда оно появляется впервые, будь то предложение посетителя, письменное извещение или плод поисков Вазэма и самого Аверкампа. Тогда же оно получает свой номер. Описательная карточка для второй картотеки составляется только после обследования.
Подвергшись испытанию, система эта потребовала только немногих изменений. Она действует замечательно легко. Приходит посетитель. Если он пришел с определившимся намерением, например, ищет доходного дома примерно в сто тысяч франков, в Батиньолях, и ничего другого, то Аверкамп, подкованный лучше всех своих коллег, может дать ему справку в несколько секунд и, в случае надобности, снабдить его сведениями, каких не найти ни в какой другой конторе. Если же у посетителя, как это часто бывает, намерения значительно менее ясны, то он чувствует себя на редкость хорошо в лоне конторы Аверкампа. Его не донимают расспросами. Не принимают за дурака или нудника, если он для начала ограничивается фразой вроде: «Дело, видите ли, в том, что мы еще сегодня утром с женой говорили, не купить ли нам где-нибудь недвижимость…» Он ощущает, как его берет и ведет вежливая рука. С ним беседуют о том, о сем. Назвав ему наудачу два-три «случая», устанавливают из его реплик тот предел цены, который бы ему не хотелось превзойти. Находят вполне естественным, что он улыбнулся при упоминании четырехэтажного дома в Сен-Клу, посреди садов, и как будто заинтересовался домом с дешевыми квартирами на Нильмонтанском бульваре. Ему не колеблясь рассказывают про хорошее дело в суде. Сообщают, что под влиянием весьма почтенных мотивов, продиктованных совестью, прекрасные недвижимости, принадлежавшие конгрегациям, все еще продаются за грош. Мимоходом он восхищается виртуозностью, с какой наводятся справки ему в угоду. Не успел он назвать улицу Тольбиак, заговорив об одном знакомом домовладельце, как уже видит в пальцах у Аверкампа два участка под застройку и один дом, расположенные как раз на улице Тольбиак. И какая феерическая точность в деталях! Он узнает, что почва на этом участке песчаная, нераскопанная; что там понадобится снести пригорок в сорок кубометров; что край участка находится над галереей каменоломни, но там легко будет устроить двор; что за шесть тысяч франков можно было бы воспользоваться превосходной смежной стеной, толщина которой 0,8 метра…
Но иметь красивые картотеки из красного лакированного дерева — этого еще недостаточно; надо заполнить их. И чтобы посетители убедились в исключительных достоинствах конторы, надо в нее завлечь посетителей.
Аверкамп разработал два типа объявлений и поместил их в нескольких газетах.
Объявления первого типа гласят (с вариантами):
«Располагая крупными капиталами за счет французских и иностранных капиталистов, покупаю земельные участки всевозможных размеров во всех кварталах»,
или:
«… покупаю дома на слом»,
или:
«… покупаю хорошие доходные дома во всех кварталах»
с прибавлением: «срочно».
Почти немедленно ему сделано было множество предложений, устных и письменных. Щекотливой задачей было внушить продавцам терпение. Аверкампу приходилось выдумывать отговорки: он будто бы накупил только что недвижимостей на несколько миллионов; и его доверители хотят закончить первые дела, прежде чем заключать новые сделки. Покамест же предложения, после обследования, заносились на красивые карточки из глянцевитого картона. И владельцам давался совет, в их же собственных интересах, не обращаться к другим посредникам, пока контора не сообщит им об отказе. Тем временем их надежда подогревалась осмотром недвижимости, письмом, требовавшим дополнительных сведений. Словом, Аверкамп употреблял свою ловкость на безвозмездное приобретение доверия со стороны этих людей.
Второй тип объявлений был таков:
«Исключительный случай. 16-й округ, дом в превосходном состоянии. Чистый доход 7300. Цена 75 000 наличными».
В то утро, когда появилось это объявление, около десятка посетителей образовали очередь в передней и гостиной. Каждого из них приходилось, увы, встречать одной и той же фразой: «Вы опоздали. Покупатель нашелся сразу». Но на этот раз искусство сводилось к тому, чтобы удержать их за полу пиджака в тот самый момент, когда они разочарованно направлялись к двери. «Да вы бы присели. У меня есть и другие предложения, с виду несколько менее соблазнительные, но для знатока не менее, пожалуй, интересные. Вы их так же упустите, как и этот, когда я их опубликую. Садитесь, пожалуйста». Несколько карточек извлекалось из ящика в качестве козырей. Люди слушали; делали гримасы. Ничто не могло им заменить фиктивного дома за 75 000. Тут-то и было кстати ввернуть, — соблюдая меру, конечно, — что и у дома в 16-ом округе были свои недостатки. «Случай хороший. Но для нашей конторы в нем не было ничего исключительного. Оставьте ваш адрес. Одно или два таких дела должны на днях поступить… Обещаю вам о них никому не говорить, не снесясь предварительно с вами. Вам ни о чем не придется пожалеть». Если из числа этих разочарованных охотников четверо или пятеро, плененные манерами и приемами Аверкампа, запоминали путь в его контору, то утро не было потеряно.
С недавнего времени Аверкамп обдумывает новый тип объявлений, которые собирается печатать в газетах, обслуживающих отборную клиентуру: «Фигаро», «Голуа», или в еженедельниках типа «Иллюстрасьон».
«Для всех, желающих помещать свои капиталы в первоклассные операции с недвижимостями: Консультационное бюро. Формирование групп. Новейший тип организации. Бесплатные справки. Не смешивать с конторами обычного типа».
Он взвешивает также возможность откупить рубрику недвижимостей в каком-нибудь еженедельнике. Он знает, что такого рода сделки заключаются. Но ему нужно предварительно сколотить небольшой капиталец. И еженедельники, которые он имеет в виду, заламывают, вероятно, непомерные цены.
Единственным его достижением с конца октября месяца было то, что он почти не затронул своего запасного фонда. У него велики расходы. Г-н Поль уже в первых числах ноября пришел к нему и захныкал: «Я не могу привыкнуть к вашему преемнику. Он невежа. Он мерзавец. Он ругает меня как собаку. Меня, старика! Возьмите меня к себе». Аверкамп взял г-на Поля; оттого, что был польщен; оттого, что ему нужен был человек, который бы составлял карточки и открывал дверь в отсутствие Вазэма, не умеющего к тому же писать шрифтом рондо; и оттого, наконец, что он одновременно черств и великодушен. Жалость сама по себе имеет мало власти над ним. Но привязанность подчиненного располагает его к феодальной благосклонности.
На площади Бельвильской церкви Изабелла Майкотэн выходит из фуникулера, узкие вагончики которого похожи на спичечные коробки.
Она в без пяти двенадцать вышла из магазина «Оповр Жак», на площади Республики, где служит продавщицей и куда должна вернуться в половине второго. Оглядевшись по сторонам, она замечает стоящего на тротуаре перед кафе «Кок д'Ор» молодого человека с черными усиками, который сидел незадолго до того с товарищем в лавчонке на площади де Фэт. Улыбается и делает шаг ему навстречу. Но из-за киоска фуникулера внезапно выходит Эдмонд.
Изабелла меняется в лице и, глядя брату прямо в глаза, лепечет:
— Как? Ты здесь?… Но как же ты здесь очутился в этот час?
— Я ждал тебя. Ты, видно, не рада?
Молодой человек с усиками наблюдал за ними несколько мгновений, но уже удаляется по улице Журдэна, медленно и не оборачиваясь.
Эдмонд провождает его взглядом, злобно смеется, пожимает плечами.
— Не очень-то храбрится твой хахаль.
Изабелла хмурит брови. Все лицо у нее передергивается. Она воздерживается от реплики.
Брат ее слегка подталкивает.
— Поторопимся. У меня осталось только двадцать минут, чтобы поесть. Я не хочу терять еще и вторую половину рабочего дня.
— Но… ты с завода? Ты не там сегодня завтракаешь?
— Я не с завода. Я прогулял утро.
— Почему же?
— Ты еще смеешь спрашивать? Оттого, что я решил заняться твоим шкетом. Я его только что чуть было не выпроводил с площади Празднеств пинками в зад. Но это от него еще не ушло. Я ему еще весь портрет испорчу.
— Скажи, пожалуйста, во что ты суешь свой нос?
— Вот ты как, хорошая моя? Так знай же, что если я тебя встречу с ним, то пинки достанутся ему, а для тебя найдется пара затрещин.
— Это мы еще посмотрим.
— И смотреть тут нечего. Можешь звать людей на помощь. Я спокоен. Не станут у нас в Бельвиле заводить свои порядки сутенеры с бульваров. Я до сих пор об этом дома молчал. Мне всегда было противно ябедничать, даже когда я малышом был. Но не желаю я все-таки, чтобы старики наши подумали, когда все раскроется, что я был с вами в сговоре. Не бывать тому.
— Ты стараешься меня запугать. А что же они мне скажут? Разве не естественно, что я вожу знакомство с молодым человеком? Как будто у мамаши в моем возрасте не было ухаживателей. А ты? Ишь какой выискался. Знаем мы твою кралю. Весь квартал ее знает. Если ты начнешь мне скандалы устраивать, люди скажут, что у тебя нахальства не занимать.
Эдмонд слушает в гневе и недоумении. Он не может освоиться с женской лживостью. Хочет ухватить Изабеллу за руку, сжать ее, сделать ей больно. Она поднимает на него синие глаза обиженного ребенка. И он думает, что она и вправду так молода, совсем еще не знает жизни и ее опасностей, и что самым неловким шагом было бы вызвать в ней задор. Он говорит сдержанно:
— Изабелла! Ты, очевидно, не представляешь себе, что это за субъект.
Это единственное объяснение.
— Наоборот, это ты невесть что думаешь о нем.
— Вот как!
— Он из хорошей семьи. Уверяю тебя. Отец был военным. Мать овдовела. Ну, да. Она делает шляпы. И с большим вкусом. Это очень порядочная женщина. Волосы у нее седые, хотя она не стара, но это от огорчений.
— Ты ее знаешь?
— Нет. Я видела ее фотографию.
— Он-то и рассказал тебе все это?
— Он со мной очень прилично ведет себя. Интересно рассказывает. Хорошо воспитан.
Эдмонд ухмыляется.
— А какое у него ремесло — это он тебе тоже рассказывал?
— Конечно. Сначала он учился в военной школе, в Ла-Флеш, как сын офицера… вот видишь… Но только он вывихнул себе колено на учении.
— Да и мозги.
— И с тех пор осталась на ноге опухоль. Поэтому в прошлом году ему дали отсрочку, и он не пошел в солдаты. Но из-за этого он и место потерял.
— Какое место?
— Он работал у зубного врача, в конце Бельвильской улицы. Тот его рассчитал перед призывом. А потом уже не захотел, конечно, взять обратно, — место было занято. Или, вернее, хотел его взять обратно, оттого что новый помощник работал гораздо хуже его, но сказал ему: «Я бы вас взял, конечно, но представьте себе, что через год вас признают годным, тогда я опять останусь без помощника». Это понятно.
Изабелла все это объясняет с пылом искренней веры. Эдмонд пристально глядит ей в лицо.
— Ах ты, моя бедная дуреха, как же ты даешь себя так морочить? Да ведь это все вздор. Знаешь ли ты, что такое «кот»? Знаешь? Отвечай же.
Изабелла кусает губы, пожимает плечами. Наконец, говорит:
— Обругать можно кого угодно.
Они уже на улице Компан. У Эдмонда в распоряжении только одна минута, и он говорит на ухо сестре, желчно и быстро:
— «Кот» — это такой субъект, вот этого возраста как раз, который ищет девчонку вроде тебя, смазливую и немного шалую. Шалыми девчонки могут быть на всякий лад. Обобрав ее как следует, он посылает ее на панель, понимаешь? Посылает спать с первым встречным за пять франков. И она ему приносит эти пять франков. Бьюсь об заклад, что он уже просил у тебя денег… А, вот видишь? Поклянись, что не просил. Отвечай же, вместо того, чтобы дуться. Что это? Ты хочешь, чтобы люди на нас пялили глаза? А затем знай, что все они больны и что он заразит тебя, если еще не заразил. Ну, входи первая, дрянь ты этакая.
Официант убрал со стола закуски. На скатерти остались только рюмки, графин шабли и корзинка с хлебом.
Аверкамп, плотно прильнув поясницей к спинке скамьи, глядит в пространство. Он только что разговаривал с Вазэмом, слушал его доклад. Но теперь у него уже нет желания делиться с ним своими мыслями. Он всего лишь ощущает присутствие сидящего с ним рядом Вазэма, чья единственная задача в данный момент — не давать Аверкампу чувствовать себя одиноким. Это — товарищ того же типа, что и собака.
Аверкамп, закусывая, выпил две рюмки шабли, не совсем полные. Аппетит его проходит свою вторую стадию. Первая пища, первое питье успокоили раздражение, вызванное голодом, предупредили угнетение, которым он грезил. Нетерпение сменил разбег; тело совершенно спокойно готовится к поглощению большего количества еды, чем обычно. Смелые, бойкие мысли жужжат между висками.
Вот появляется на длинном овальном блюде горка бурого, поджаристого цвета. «Это для меня», — думает Аверкамп. Самое его любимое кушанье ставится на стол; и между тем, как официант режет и подает, Аверкамп смотрит.
Это филейная вырезка с кровью, и к ней гарнир — картофель-суфле и салат. В других ресторанах это называлось бы «шатобрианом», но кусок мяса в других ресторанах был бы закругленным комком неправильной формы, с впадинами, утончениями и даже разрывами. Между тем, это мясо ласкает и уже утоляет зрение Аверкампа чуть ли не кубической своей формой, формой настоящего булыжника. Нож смог по свободному усмотрению провести в шести направлениях идеально правильные разрезы, словно на пути он не встречал ничего, кроме абсолютного мяса; ничего такого, что нужно было бы обходить, удалять, кромсать. Словно где-то поблизости отсюда залегает глубокий пласт мяса, по всей своей толще однородного качества, одинаковой зернистости; обнаженный бок мясной горы, из которой горнорабочий с обагренными руками мог бы добывать куски любых размеров.
Аверкамп обожает это совершенное, красное мясо. Он смотрит, как оно трепещет и кровоточит под ножом. Ни одного местечка, где бы нужно было надавить сильнее или повторно. Сопротивление — легкое, вовремя прекращающееся, как бы заранее вычисленное. Верх — поджаристый, прикрывающий мякоть, точно корка пирога.
Аверкамп ест это мясо, не более горячее, не менее живое, чем его собственная плоть. Для того, чтобы растаять во рту, оно требует от челюстей только той незначительной работы, какая нужна, чтобы они не скучали. И даже хрустящий хлеб дает себя размалывать вместе с мясом для того лишь, чтобы немного повысить сопротивление, поглотить избыток сочности.
Он думает: «Вот эта еда как раз по мне». Такой, как у него, организм принимает ее так охотно, что нельзя представить себе во всем теле ни единой мышцы, железки, отлынивающей от работы. С трудом можно признать, что тут вообще требуется работа. Происходят перемещение, усвоение, перераспределение. Вливаешь в себя совершенно готовую плоть. Простое переливание плоти.
Ни единой крошкой едок не вправе пренебречь. Как бы ни был велик булыжник красного мяса, последний кусок будет разжеван, проглочен с таким же упоением. Когда голод становится любовью, он умеет превращать сытость в своего рода перевозбуждение и полнокровие аппетита.
Аверкамп ощущает, как он улучшается. Да, он становится «лучше» в смысле более широком, нежели этический смысл. Становится умнее (повышается не проницательность, а острота ума); становится энергичнее; а также великодушней.
И его прекрасное самочувствие чуждо жестокости. Даже дух насилия ему не сродни. Оно ближе к миролюбивой радости. Аверкамп ни на миг не предполагает, что когда-нибудь в будущем, при другой цивилизации, любитель мяса с кровью, приравниваемый к преступникам, изучаемый психиатрами, будет прятаться от других людей, чтобы совершать свое преступление, и только при том условии найдет в себе силу совершить его, если вызовет в своем мозгу бредовые образы и сразу разрядит свое нервное напряжение.
Спустя час Аверкамп снова находится на тротуаре Германской улицы, на углу улицы Эно. Он расстается с Вазэмом.
— Живо! Садись в метро и поезжай обратно в контору, — (теперь он Вазэму говорит ты). — Запиши вместе с г-ном Полем в книгу входящих те пять или шесть дел, которые мы разобрали завтракая. И отметь то, о чем мы говорили. А я пойду погляжу на участок на улице Манэн, про который ты мне рассказывал. — Вазэм просит хозяина взять его с собой. Он боится таких проверок. Ему хотелось бы оправдаться на месте, доказать, что его командировка была полезна. Но хозяин желает быть теперь один.
— Ты мне не нужен.
Он удаляется своей решительной, быстрой походкой. Неяркое зимнее солнце мягко и с небольшого расстояния озаряет крутые улицы холмистого квартала. Улицы почти без домов. Безлюдные перспективы. Длинный забор. И выше забора только фонарь. Канализационный люк зияет подле пустынной мостовой. Вдали, на склоне, несколько скучившихся домиков между скелетами деревьев и откосами. Жалкие городские поселки, ждущие завоевателя.
Вот что он любит, вот какой Париж возбуждает его. Впоследствии будут и рестораны на Елисейских полях, и автомобиль, несущийся в сумерках по направлению к Булонскому лесу, — Париж веселящийся. Там видно будет. Теперь же есть Париж растущий («особым образом, заодно со мною»), Париж трудящийся (даже этот завтрак в «Кошон д'Ор» составляет часть труда). Никогда Аверкамп не будет счастливее, чем теперь. Он это знает.
Все силы организма непочаты. Все, извне и внутри, доставляет удовольствие: почва под ногами; зимний воздух на щеках. Великолепное пищеварение. Плотный завтрак постепенно проникает в недра тела, как входит в порт, спокойно и молчаливо, большой корабль между стенками мола. Завтрак со своим грузом вина и кровавого мяса. Месяц будет заключен без убытков. Судя по всему, в январе очистится первая прибыль. Клиент, приходивший в понедельник утром, по-видимому, клюнул надежно на удочку. Где этот участок площадью в семь тысяч триста метров? Сейчас Аверкамп на него наложит свою лапу, — эту большую лапу с золотистой шерстью, играющую сигарой. Где-то визжит пила каменотеса, правильно — как часы, певуче — как птица. При виде парка Бют-Шомон возникает представление о звуках труб, о штурме, о сражении, победеносно взбирающемся на крепостные стены. Неприступный горизонт. Здесь дома смогут поглощать воздух и зелень всеми своими окнами до скончания веков. Семь тысяч триста метров. Этого хватит на пятнадцать домов, выстроенных вокруг свободного пространства прямоугольником, открытым в сторону улицы; или полукругом, как стадо быков у водопоя. «Сквер Аверкампа». Отчего бы и не возникнуть ему? Достаточно будет миллиона для начала.
С другой стороны этих высот спускался к старому Парижу каскад густо населенных предместий, где поблескивали тысячи стекол, как пузыри в водовороте.
На скате горы улица Амандье старалась подниматься полого, хитря с уклоном, пользуясь некоторыми изгибами профиля.
Это была не слишком широкая и не слишком прямая улица. Но была, по-видимому, хорошей или лучшей дорогой, потому что по ней проходило много народу.
Всевозможные лавки расположились по обе ее стороны; искусительные, гостеприимные, широко распахнувшие свои двери на тротуар, несмотря на прохладную погоду: обувные, фруктовые; магазины овернских солений; винные погребки.
Эта славная улица Амандье, извилисто идущая в гору, смотрела на проходившего по ней молодого человека. Не будем ошибаться в смысле слов. Смотреть на прохожего — сказано слишком сильно. Улица может «смотреть» на процессию или на вора в наручниках, которого ведут два полицейских, или, куда ни шло, на спотыкающегося пьяного. Трудно охарактеризовать оттенок того раздробленного, последовательного и беглого внимания, которое вдоль всей улицы вроде этой, — то есть удаленной от центра улицы, где движение хотя и плотно, но все же сохраняет местный колорит, — сопутствует прохожему, чья наружность не бросается в глаза, но и не совсем заурядна. Разумеется, в зависимости от прохожего, возможны любые степени этого внимания. Оно никогда, пожалуй, не обращается в нуль. Даже самый обыкновенный человек, наиболее соответствующий среднему типу в данном квартале, легче всего могущий почитаться первым встречным — и тот, вероятно, не может из конца в конец пройти улицу так, чтобы в том или другом отношении не пробудить чувствительности, не вызвать хотя бы самой слабой умственной реакции, устремленной именно на него. Как пройти незамеченным? Даже собака, похожая на всех уличных собак, самой заурядной помеси, умеренно грязная, не может быть уверена, что ее не замечают, когда она трусит вдоль стен, тщательно избегая всякого инцидента. Надеяться на это могли бы только совершенно прозрачные привидения или бродяга, крадущийся в два часа ночи на войлочных подошвах по бахроме теней.
Чуть только прохожий перестает быть абсолютным ничтожеством, его передвижение по улице становится психической операцией, одновременно колеблющейся и сложной, как будто он немного наудачу задевает мозговые клетки, только на мгновение вызывая их вибрацию. Мысли поднимаются на его пути, все дальше и дальше, и ни одна из них не похожа в точности на предыдущую, ни одна не отображает его самого. Они к нему относятся, но всегда содержат нечто помимо него. Они его в той или иной мере прибавляют, примешивают к уличному шуму, к какой-нибудь перспективе, к уже начатому разговору, к бессловесной внутренней тревоге. Мысли эти, подобные блуждающим огням, вспыхивают и гаснут под его шагами. Их чередование поддерживает вокруг него как бы зарождающуюся форму мнения, но по легкости, неустойчивости сходную с лаской (даже вражда, даже злоба иной раз только ласкают, словно кончиками плети).
От этого сопутствия у прохожего не страдает, впрочем, драгоценное ощущение безымянности, в котором заключается очарование больших городов. Во-первых, он не сознает этих движений, столь слабых. Чуть заметный интерес, пробуждаемый им, сохраняет характер рассеянных мечтаний и теряется для него в широкой картине общественных связей. А затем, в тех местах, где всего вернее может пробудиться этот интерес, он, прохожий, всего более неизвестен: в кварталах, на улицах, где его лицо, его повадки никому, даже смутно, не напоминают ничего. Ведь именно на незнакомца направляется внимание в большом городе. И поэтому оно так легко переносится, в отличие от провинциального любопытства.
Итак, вокруг молодого человека, немного впереди, слева, справа, иногда даже с некоторым опозданием, распускались мысли, которым на смену сразу же приходили другие, стирая их, вытесняя, хороня под собою; мысли летучие, на миг задевавшие то или иное место его тела или одежды; суждения элементарные, кружившиеся около него как мошкара. «У него зонтик», «Он не торопится. Гуляет», «У него есть все: галстук, манишка, манжеты, воротник», «Это человек образованный», «Вероятно, чиновник», «Шляпа и пальто хорошие, а каблуки стоптаны», «Он на меня посмотрел… ах, я люблю такие глаза. Но вид у него не веселый, черт возьми», «Бархат у него на воротнике нигде не потерт, не засален. Как умудряются люди так носить вещи?», «Странное выражение в глазах. О чем этот малый размышляет?»
На каждом шагу, на каждом погонном метре возникала, таким образом, мысль, отчасти новая, отчасти сходная с другими.
Из всех этих мимолетных представлений стремился сложиться образ молодого человека, целиком не живший ни в одном мозгу, реявший, быть может, в том полуотвлеченном месте, где воздействуют друг на друга блуждающие, оторвавшиеся от индивидов, но все еще очень близкие к ним представления). Образ, которому нельзя отказать хотя бы в потенциальном существовании, потому что язык, подобно проявителю, сам по себе способен вызвать его, едва лишь люди заговаривают друг с другом о том, что видели, или едва лишь подвергаются коллективному допросу.
Можно поэтому сказать, несколько упрощенно, что для улицы Амандье этот молодой человек, шедший неторопливо, был, вероятно, жителем другого квартала; что было ему от двадцати до двадцати двух лет; что он получил, пожалуй, отсрочку по отбыванию воинской повинности, так как не казался здоровяком; не был, очевидно, рабочим, судя по его крахмальному воротничку и рукам, ни даже заурядным мелким служащим, судя по его пальто (пальто в будни — признак роскоши); но и не настоящим «сынком богача», раз у него стоптаны были каблуки и лицо не выражало нахальства; что это был человек образованный (хотя он и не носил пенсне; у образованных молодых людей вид все-таки особенный), добропорядочный, так как он не смотрел похотливо на девушек и женщин; ни достаточно веселый с виду, ни достаточно легкомысленный для своего возраста, даже глядевший по временам угрюмо; словом, несмотря на ряд благоприятных признаков, чувствовавший себя не вполне хорошо. Наконец, если он шел по улице Амандье, то, по-видимому, очутился на ней ради собственного удовольствия или по какому-нибудь не срочному делу, а может быть, и в поисках службы. Бывает, действительно, что поиски службы, продлившись несколько дней, после первых приступов уныния принимают вид спокойной прогулки. Этим же могло бы объясняться не в меру серьезное и сосредоточенное выражение лица у молодого человека.
Такое «зарождающееся мнение» улицы Амандье не было, как мы увидим, ни слишком нелепо, ни слишком проницательно. Оно едва ли могло рассчитывать на постижение душевной тайны. Прохожему совсем не приходится опасаться подобной нескромности. Но, пожалуй, не слишком фантастично будет утверждение, что улица что-то чуяла.
Встречные улицы! Улицы случайные и радушные! Прохожий не пришел поведать вам свое горе. Он ничего не расскажет толстой лавочнице, приводящей в порядок витрину, или девочке, идущей в противоположном направлении. Даже черты его лица избегают признаний. Быть может, он считает себя одиноким, бесконечно потерянным. Быть может, он с хмурой насмешливостью относится к этой своей манере тащить с собой по всей улице некую пучину, которую столь многие задевают, не догадываясь о том, тащить ее совершенно так же, как тот мальчишка везет что-то в ящике на трехколесном велосипеде. Крышка скрывает все. Пучина не имеет особого запаха. Могут ли люди быть ближе друг к другу и в то же время один другому более чужим? А все же поверх этого всего царит не одна меланхолическая гармония. Затаенные ноты звучат на различной высоте. Во внятном всем прохожим шуме есть неслышная вибрация, на которую вынуждена отвечать пучина под своею крышкой. Ответ ее так же неуловим, как и тот, которым дрожит другая пучина, влекомая кем-то в десяти шагах отсюда.
О чем думал этот незаметный молодой человек, сворачивая на улицу Амандье?
Он думал: «Нет, я не хочу срыва. Решительно отвергаю его. Нельзя допустить, чтобы оказались бесполезными два года «подъема». Больше двух лет. Нет основания у воли внезапно ослабеть».
Он прочитал название улицы, на которую свернул: «Амандье». Да, это хорошая мысль. Я уже не помню как следует, куда она ведет. Улица кривая. Исхода не видно. Много лавок, узких, теснящихся, широко открытых. Много народу.
«Я знаю, что у меня воля сама по себе не достигает ничего. Она мне не нравится. Меня отталкивает эта мужеподобная и костлявая сила. Мне нужна на каждом этапе ощутимая награда — душевное состояние, которое бы было «уже это». Нечто менее требовательное, чем счастье; более беглое, а также более таинственное. И все же, до известной степени того же рода. Своеобразная благодать. Покинула ли меня эта благодать? Нет. Еще сегодня утром я ощущал ее, например, вдоль всего широкого тротуара, встающего у меня в памяти, с вереницей фасадов справа, тротуара, похожего на реку».
Он закрыл глаза, чтобы лучше пережить свое утреннее состояние. Затем повернул голову вправо. Увидел сквозь темные ворота очень глубокий двор и в глубине его внезапное скопление бедных домов, восстание стен и окон под лаской неба. В душе у него пронесся беглый звук, одна только нота, но из тех, что влекут за собой целую мелодию. «Благодать готова вернуться каждый миг».
Он нащупал у себя в кармане записную книжку, большую, как рука, холодную, в переплете слегка шероховатом и черном, как это тоже чувствовалось на ощупь. Мрачная спутница. С немного острым обрезом. Тягостная свидетельница. Он ее только что нашел под кипой бумаг в ящике небольшого стола, у родителей, с которыми позавтракал. Когда он узнал черный клеенчатый переплет и почти не поблекший красный обрез цвета искусанных губ, ему прямо в лицо пахнуло неприятными воспоминаниями.
Он открыл ее и сейчас же закрыл. Но успел прочитать на странице слева:
Рис, шпинат
1 стакан вина сносно
3 ч. посредственно
На странице справа:
Бифштекс
Картофельное пюре
1 стакан вина с водой
2–4 посредственно
4–6 очень плохо.
Виски у него сжались; голова потяжелела. Ожили внезапно муки, перенесенные три года тому назад. Когда прошлое грозно, то нужна осторожность в подходе к нему. Эта записная книжка обладала слишком непосредственной способностью воздействия на память. А между тем, еще и в этот момент молодому человеку приходилось бороться с желанием открыть ее снова. Не потому, что втайне душа лелеет муки и тоскует по ним, когда они ее покидают. Но душа мужественна. Она не любит поворачиваться спиной к неприятелю. И она, кроме того, любознательна. Она — неутомимый экспериментатор. «Попробуем проверить, исцелен ли я. Кажется, я достиг известной безмятежности. Попробуем оценить ее сопротивление разрыву».
«Рис, шпинат… А что я сегодня ел? Хорошее ли у меня сегодня пищеварение? Может быть, этот отзвук смятения во мне… Нет. Наверное, нет. Спору нет, что у меня желудок слабый, и спору нет, что это не имеет никакого значения. Тупик Роне. Обращал ли я когда-нибудь внимание на него? Я бы помнил это название; эту городскую щель, где вот сидит какой-то несчастный. Как хорошо переставать о себе думать. Проводить целые часы, да, часы без мыслей о себе. Когда душа открывает ряд способов отвлекаться от личности…»
«Рис, шпинат…» Странный это был период. В то время он думал, что длительность и степень его уныния — уныния, сохранившегося и после исчезновения первоначальных его мотивов — зависят, быть может, от чисто физиологических причин. Он заметил, что худшие моменты приходились обычно на дневные часы. Некоторые кушанья как будто поощряли эти рецидивы. И он решил обследовать это методически. Принялся записывать то, что ел и пил за завтраком, и состояние духа после данной еды. Два, три раза в неделю он нарочно выбирал подозрительную пищу, чтобы посмотреть, повторяется ли эффект.
Теперь ему представляется несколько наивным это исследование. Но если бы ему пришлось опять бороться с устрашающими приливами отчаяния, долго ли бы он хорохорился? Как знать, за какие бы он уцепился средства, уловки? Он не забыл, что страдание смиряет человека.
«Сегодня утром я проснулся с гадким ощущением. Давно уже не было его у меня, по крайне мере, в такой явной форме. Помню, как я сказал, едва лишь открыв глаза: «Боже, как печальна жизнь». Это была моя первая мысль после хаоса сновидений. И эта мысль стремилась вылиться в формулу. Впрочем, эта фраза: «Боже, как печальна жизнь», — у меня не припев… нет, нисколько… а своего рода готовое суждение, обрядовая сентенция, внезапно вступающая в действие, когда на то есть причины. И повторение этой формулы потому и производит на меня некоторое впечатление, что оно не машинально».
Он задается вопросом, каковы могли быть причины этого «повторения» сегодня утром. По-видимому, никаких особых причин не было. Вчерашний день не принес ему ни особых неприятностей, ни разочарований. Он не замечает новых забот. «Правда, меня никогда не перестает совершенно преследовать мысль о конкурсе к концу третьего года, и она, пожалуй, даже становится тягостнее, потому что я как будто предпринял такие духовные скитания, которые все дальше уводят меня в сторону от академической работы. Еще одна непоследовательность моего характера. Я чувствую в себе крайнее, искреннейшее отчуждение от материальных благ и в то же время потребность, подчас очень острую, в материальной обеспеченности. Деклассированный субъект в поисках ускользающего от него положения… Этот образ меня тревожит. В конце концов это, пожалуй, не так уж противоречиво. Мне нужно очень мало. Но я не хочу, чтобы мне приходилось думать об этом малом, мучиться из-за него. Я сделался бы сельским священником, если бы допустимо было сделаться им без веры. Обеспеченные стол и квартира. Одна сутана в год. И чтобы ничто меня не отрывало от того, что интересно, то есть от вопросов духовных».
«Да, в сущности, я в очень слабой мере мирянин. Светский, духовный. Замечательные слова. Эти ребята сумели поставить вопрос. Жаль, что их метафизика слаба; сработана из отдельных кусков, как памятники крайнего упадка, мыслителями, несколько напоминавшими антиквариев, и не слишком старательными. Только бы чем-нибудь забить головы народам. И метафизика их — еще куда ни шло. Но варварская мифология, которую они на ней построили и которую с тех пор не переставали размалевывать, утяжелять, дорожа ею с упрямством негритянского идолопоклонника, неаполитанского колдуна! В общем, с религией у меня никогда не клеились отношения, даже в ту пору, когда я не способен был так ясно критиковать ее. А жаль! У меня были такие задатки! Отчего не воспользовался я временем, когда верил, и допьяна не упился религией? Сладость, покой, восторги, которые она дарит, — все это я почуял, осознал, всем этим насладился тогда лишь, — фуксом и условно, — когда освободился от веры. Религия в целом, включая веру, всегда была для меня отравой, с детских лет».
Он вспоминает день своего первого причастия. День ужаса и трепета; а затем — лихорадочной усталости, чуть ли не злопамятной злобы, вслед за неделей, проведенной в мучениях совести, когда он словно шел голый сквозь рой комаров. Непрерывный страх утратить прославленное состояние благодати. В утро зтого дня, на церковной паперти, глаза его случайно остановились на одной девочке, причастнице. Он добросовестно заподозрил себя в грехе нечистого помысла. Ему пришлось немедленно обратиться к викарию, первому встречному, — не теряя времени на розыски своего духовника, — и покаяться ему. Вся церемония протекала под контролем этого внутреннего террора. И в таких-то условиях надо было вкушать знаменитые чары евхаристии.
«Конечно, я немного преувеличивал. Но кто был ближе к истине: я или сын владельца молочной, который рядом со мною на скамье потихоньку балагурил? И позже, — год или два спустя, уж не знаю, — когда я прочитал в Евангелии: «Один только грех не простится: грех против Духа» — это было точь-в-точь такое чувство, словно бурав после трех поворотов врезался в самую болезненную сердцевину души. Никогда не забуду слащаво-голубого цвета обложки у этой книги, этого лживого небесного цвета, из-под которого загрохотал вечный гром».
До того времени его преследовал страх перед смертным грехом и осквернением причастия. В запасе, однако, оставалось отпущение. Но потом, когда ему открылся грех без отпущения, и по природе своей самый нематериальный, самый неосязаемый из всех, что помешало бы ему совершить его или внушило бы ему боязнь его совершить? Воля была в этом смысле бессильна. Ребенок знал уже, по горькому опыту, что воля раздваивается и борется с самой собой. Строго говоря, когда грех заключается в каком-нибудь поступке, то воля может несколько приободриться, уговорив себя, что поступок не был совершен. Но когда грех — это мысль, когда он весь состоит из мыслительной субстанции, то становится неотделимым от нее; он из нее выходит, как из груди; он примешан к ее малейшему дыханию. «С тех пор я нес в себе осуждение. Нес одновременно пучину и головокружение от нее. Вижу, как сейчас, этот империал трамвая в воскресенье. Я ехал с родителями в Булонский лес. Воскресная публика не обращала внимания на бедного тринадцатилетнего мальчика, который, сжимая губы, вез в себе христианскую пучину на залитом солнечными лучами империале. А между тем, то была пучина этих людей, пусть даже они про нее уже забыли; пучина их цивилизации; пучина их предков. Смеяться легко. Душа не имеет возраста. Я это знаю. Позор мне, если впоследствии, когда мне будет сорок, шестьдесят лет, я брошу снисходительно-иронический взгляд на лицо тринадцатилетнего, выражающее неопределенную боль. Да и было ли это глупостью, ребяческим заблуждением с моей стороны? Нет, не было. Нисколько не было. В чем была моя ошибка? В том, что я слишком буквально понимал слова? Но, прежде всего, в области религии, что дает нам право не понимать слова буквально? Обращаться с ними по усмотрению? Так поступают шутники, люди прохладного темперамента, кандидаты в скептики. Я утверждаю, что мнимый христианин, которого бы я рассмешил, был бы просто дилетантом. При данной системе — прав был я. Паскаль тоже нес в себе пучину. Каким я чувствовал себя братом, запоздалым младшим братом всех этих мучеников великой христианской эпохи! Гирлянды страшного суда над порталом. Драконы. Отчаянные извивы соборов. Вопли ада. Средневековье: я знаю, что это такое. Я в нем жил. Знаю тех, кто верил в предопределение и думал: «Мне не спастись». Знаю даже Паскаля, кричавшего так громко: «Я спасен» — потому, что он дрожал от страха».
Между тем, как он размышляет, на глаза ему попадаются лица, подносимые улицей. Лицо приказчика из магазина готового платья, который шестом подвешивает пиджак на прут витрины; лицо старика, засунувшего руки в карманы и остановившегося на краю тротуара. И затем женщина; и еще одна женщина. Эти два оборванца, проходящие мимо парикмахерской и глазеющие на восковую голову с жесткими бровями. Лицо, опухшее от усталости. Другое, от усталости осунувшееся. Лицо бледное и желчное. Взгляд, во всем разочаровавшийся. Другой взгляд, еще почти ясный. Расчеты, заботы. Отблески; корысти, похоти, хмеля, дружбы; но тронутые сомнением. Лица замкнутые. Лица, пронизанные сарказмом; как стена, наискось покрытая грубой надписью; как изодранная афиша.
При сопоставлении с этими лицами то, что он думает, вдруг становится невероятным, невозможным. Словно вся улица Амандье кричит ему: «Сумасшедший!»; но голосом насмешливым и скривив рот.
«Разумеется. Но на империале трамвая, быть может, были тоже такие лица, и они бы должны были сделать невозможной мою тогдашнюю мысль; а между тем, они ничему не мешали. Я думал: «Счастлив тот, кто даже не способен представить себе, какого рода пытке я подвергаюсь». Никто не мог ничему помешать. Ни даже друг. Ни даже священник.
Да и не был я так наивен, чтобы обратиться к священнику. Я знал, что никто не властен меня успокоить. Я был лучшим богословом, чем они. Вот почему я и не говорил об этом ни с кем и никогда. Жерфаньон слушал бы с участием и без понимания. У тех, кто «вне системы», кто никогда не был внутри, сразу же начинают вертеться на языке слова вроде невроза. Пусть так. Но при условии, что это не освобождает вас от необходимости признать за этим неврозом в определенном человеческом мире силу Ньютонова закона. Если же невроз означает для вас особое уклонение, индивидуальную странность, то я с вами не согласен. Это даже не аномальная неспособность ума бороться с собственными токсинами… Общий смысл моей пытки. Я всегда его понимал. Даже завидуя грубому спокойствию соседа, я знал, что моя трагедия во всех отношениях превосходит меня, что мой сосед случайно избег ее влияния, а не по своему характеру. Я всегда чувствовал, как и при других кризисах, через которые прошел впоследствии, в какой мере это трагедия распятого человечества. Мои личные особенности не интересовали меня нимало, не имели в вопросе никакого значения. И я мог исцелиться только вместе с человечеством. С помощью средств, уже исцеливших или еще исцелявших его.
Когда мне попались на глаза страшные проклятья Лукреция: Humana ante oculos… horribili — super adspectu mortalibus instans…[14] Для других это был латинский текст, а я буквально пережил этот его крик, двадцать веков тому назад прозвучавший. Ах, можно сказать, что это уже было знакомо ему, Лукрецию. Какая мрачная дохристианская молодость досталась ему, по-видимому, в удел! Ибо это не с христианством началось, как думал этот упроститель, полемист Ницше; христианство только углубило пучину; подняло пытку до бесконечной мощи. И как я переживал впоследствии сбросившее с себя оковы дыхание поэта, эту неистовую жажду воздуха у человека, который ни на минуту не забывает о том, что был заживо погребен, и, по временам испытывая прежний ужас, хочет снова и снова полоскать свежим воздухом свою грудь! Diffugiunt anim — terrores; moenia mund — discedunt… И позже снова, когда я читал «Жизнь Иисуса» Ренана, благодеяние, бальзам, освобождение исходили от этой книги. Это впечатление месяца мая, светящихся, зеленеющих хлебов; эта спокойная песнь воскресения; воистину пасхальный благовест. Окончательно изгнаны были бесы из книги в небесно-голубой обложке. Евангельское вновь сделалось чем-то евангельским.
Кто не изведал такого освобождения, тому незнакомо величайшее ликование, на какое только способна душа. Эти ужасные годы имели свои преимущества, разумеется. Главное: в тринадцать лет я уже достиг вершины человеческого страдания, вершины абсолютной, которой не развенчает никакое географическое открытие, никакое новое измерение. Что могло бы меня еще сильнее поразить, после того, как я долгие месяцы думал, что осужден на вечные муки? (Вечность не была для меня пустым словом. Я страшился ее заранее, заглядывая вперед, насколько это позволяет максимальное растяжение ума.) Мое будущее, моя судьба представлялась мне в таком виде, что смерть не только переставала казаться большим несчастьем, но самое страшное оружие, изобретенное религией для усмирения человека, — становилась в моих глазах бесполезным прибежищем. Это было состояние, когда думаешь, что самоубийство от отчаяния бессильно положить конец отчаянию. После этого с какой высоты взираешь на заурядные события в жизни! Слышишь от товарища, что ему хочется умереть из-за женщины! Но ведь покой, даруемый смертью, представляется тебе слишком прекрасным раем, куда нет доступа человеку. Родители или их знакомые сокрушаются о денежных потерях! Трогательные, мелкие невзгоды взрослых людей! Тринадцатилетнему мальчику только что открылся такой широкий вид на человеческую жизнь и с такой возвышенной тропы, что впредь всякий опыт будет ниже его опыта.
Однако, есть ряд неясных мест. Например, история с Элен Сижо; как могла она вплестись в продолжение этой драмы? И затем — в какой момент и как именно освободился я от своей религиозной мании? Почти сразу? Или мало-помалу? Или путем ряда толчков? И как случилось, что я впоследствии прошел через новые периоды отчаянья? Отчего у меня не создался иммунитет? Достигнув вершины человеческого страдания и задержавшись на ней, как мог я принимать по пути другие страдания за вершины и не шагать спокойно через них?
Странно, что памяти так трудно разобраться в этом по прошествии столь немногих лет. Быть может, мы стараемся установить чрезмерный порядок в прошлом. Глава. Точка. Следующая глава. Должны же там быть неправильные наслоения. Сдвинутые, отчасти друг друга перекрывающие фазы. Это всегда гораздо сложнее, чем нам кажется. Когда я вспоминаю эпоху моей любви к Элен, я вижу вне этой любви только мир половых волнений, от которого она ограждала меня. Религиозных мучений не вижу. Между тем, их острый период протекал всего лишь года за два до того. Могли ли они исчезнуть без всякого следа? И половые волнения тоже начались не со вчерашнего дня. Помню, мне было шесть лет, когда я беседовал с девочкой моего возраста о тайнах рождения и брака, приходя к довольно правильным предположениям, задумываясь над сексуальными терминами словаря. Следовательно, эти мысли должны были сосуществовать с религиозными, снабжая их предлогами, питая множество второстепенных мук совести… С одной стороны, очевидно, душевная жизнь течет очень быстро, изо дня в день, переполнена событиями, разрозненными рядами событий, которые перепутываются. Когда мы их позже разбираем, чтобы пересмотреть, нам уже не удается понять, как могли они умещаться в этих нескольких ящиках, в ящиках нескольких лет, которые наша память, разворошив, опрокинула. С другой стороны, было бы так легко внести в них поддельную ясность, написать для себя свою маленькую официальную историю. Так искусительно заставить прошлое служить оправданием наших нынешних идей».
Снова он обращает внимание на улицу, не столько для того, чтобы отвлечься от своих мыслей, сколько с намерением дать им время прийти в порядок. Его интересует овернская колбасная. Шероховатый от соли кусок шпику, узлистые колбасы похожи на веточки яблони. Сосиски напоминают своей пухлостью и кожей детские щеки. Лежит разрезанный пополам каравай ржаного хлеба.
«Записная книжка в кармане. Она начинается в 1905 году и прерывается за несколько месяцев до моей встречи с Жюльетой. Таким образом, вел я ее приблизительно через шесть лет после религиозного кризиса, через четыре года после истории с Элен Сижо. А между тем, период записной книжки — это тоже страшный период. Он образует завершение, скажем, вторую половину кризиса, возникшего двумя годами раньше. Как близок от меня этот кризис, о боже! Я словно прикасаюсь к нему рукою. Или, вернее, по временам мне кажется, что это он прикасается ко мне, хватает меня вновь…»
Он даже избегает слишком напряженно думать о том, что послужило первоначальным поводом, первой и самой обильной пищей для его страданий в то время. Религиозному кризису он решается теперь смотреть прямо в лицо. Но на последний кризис он только искоса поглядывает. Устраивает так, чтобы можно было определить его значение, его кривую, его природу, рассуждать о нем, не рискуя оживить его в памяти непосредственно и ярко. Ему удается размышлять о вещи, не называя ее себе самому. Последняя предосторожность. Последняя слабость.
«В общем, я начинаю ориентироваться, расставлять вехи. Религиозный кризис с 11 до 13 лет, не меньше. История Элен Сижо — 14, 15 лет. Спустя год после исчезновения Элен разражается второй кризис. Очень внезапно. На этот раз не религия меня терзает, а нравственность. Да. Еще один эпизод, выходящий из рамок моей личности. Общий удел распятого человечества. Люди назвали бы это болезнью совести. Разумеется, это болезненно. Но это не индивидуальная болезнь. Это болезнь рода. Вот что трагично: наиболее высокие произведения человечества — по его оценке — как бы случайно оказываются ядами для лучших его представителей. Они безвредны только для вертопрахов и скотов. Чего я только не выстрадал и на этот раз! Теперь, когда я об этом размышляю, ничего не понять. В чем я упрекал себя? В желании или, вернее, в предположительном преступном желании, так как в действительности я не больше виновен был в этом желании, чем когда-то — в грехе против Духа. Но как бы то ни было, отчего я так от этого страдал? Какой ужас грозил мне в худшем случае? Я уже не мог бояться неминуемых вечных мук, ни даже какой-либо кары со стороны вне меня находящейся силы, потому что в действительности я верить перестал. Следовательно, душу мою просто пожирал рак, угнездившийся в моем нравственном сознании. Таково мое суждение теперь. В ту пору передо мною была возможность этого желания; и мой ужас перед нею. Головокружение — это ужас перед возможностью. С головокружением бороться нельзя; или чем больше с ним борешься, тем вернее тебя увлекают его спирали. И все же мне следовало сказать себе: «Ты еще не то пережил четыре года тому назад». Мне следовало сравнить. Простое сближение, кажется мне, прокололо бы нарыв моего нового отчаяния. А между тем я и не думал о сравнении. Например, когда страдание довело меня до того, что я стал серьезно подумывать о смерти, как о спасении, я упускал из виду, что четырьмя годами раньше для меня была бы сладостным утешением мысль о возможности найти спасение в смерти. Впредь надо мне считаться с этим. Прежде всего — с ценностью сравнений. И далее с тем, что сравнение само собою не напрашивается… Приобретенный иммунитет… Ну, следовательно, надо думать, что в области психики приобретенный иммунитет автоматически не действует. Вакцина идей где-то хранится. Но разум должен разбить пузырек и впрыснуть вакцину.
Словом, приобретенный иммунитет меня не уберег. Мне пришлось бороться так, словно бесконечное отчаянье душило меня в первый раз. И я боролся снова с помощью общих средств, пригодных для всего человечества. С помощью организованного восстания разума против нравственности, против совести. И совсем не для того, как представляют себе многие пошляки, — чтобы затем считать себя вправе делать что угодно; чтобы «распоясаться», от этого я был далек, — а чтобы исцелить душу от рака; возвратить ей не радость даже, а дыхание, скорбный покой… Как согласовать, однако, этот общий метод с чертами исключительности, аномалии, которые я ощущал в своих мучениях? Если бы товарищи мне сказали: «И я через это прошел, приятель», — мне стало бы легче. Я знал, что они через это не прошли. Что казалось мне аномальным в моем состоянии? Его интенсивность. Та серьезность, с какою я снова относился к вещам, имеющим, правда, смысл только при совершенно серьезном отношении к ним, но не стесняющим большинство людей, потому что оно ухитряется к ним относиться легко. Аномалию я чувствовал в своей верности духовным обязательствам, которые человечество подписало за всех людей, хотя они ложатся своей тяжестью только на некоторых; в своей способности страдать, в своей уязвимости. Да, я чувствовал себя страшно уязвимой точкой той психической пленки, которой окружена наша планета.
Так подошел я к эпохе записной книжки. Значит, я не был исцелен? Нет. Я был освобожден от Нравственности. Но у меня осталась пустота. Отвращение. Безмерная усталость от человеческой жизни. Слишком я насмотрелся на нее. Ужас я чувствовал уже не перед такой-то мыслью, не перед таким-то определенным страданием, а перед своей природой, постоянно способной на такие мысли и страдания. Не перед такой-то внутренней бездной, а перед своим внутренним миром. Мне ужасно было сознавать себя кем-то. Если бы я теперь не боялся быть несправедливым, как бы стараясь установить степени в предельном страдании, я сказал бы, что это беспричинное, бессодержательное отчаяние было чуть ли не более отчаянным, чем прежнее. Оно не давало оснований рассчитывать на исчезновение причины. Впрочем, я плохо восстанавливаю это в памяти. Перед мною встает период записной книжки; ярко, но не в подробностях. Затем — встреча с Жюльетой. Элен после первого кризиса. Жюльета после второго. Не надо придавать значение такой симметрии. Когда я познакомился с Жюльетой, мне уже было лучше. Освобождение, подъем начались. Я распрощался с пучиной, с ее испарениями и вредоносностью. Следовательно, не надо приписывать любви спасительную роль, которой она не играла… И все же… Любовь Элен меня уберегла от многого. Было бы мелочно этого не признать. Недавно я говорил Жерфаньону, что вблизи Элен я отделался от навязчивого ощущения своей личности; а также от более специфических, более едких навязчивых идей, предполагаемых этим ощущением. Отделался только на время. Это уже было спасительной ролью. Отчего я признаю это охотнее в отношении Элен? Видит бог, не потому, что не любил Жюльеты. Обаяние первой любви? Далью созданная иллюзия? Не думаю. С Жюльетой я сам порвал, по мотивам более или менее ясным и от меня исходившим, от моего сокровенного «я». А Элен была у меня похищена как бы незримой силой, как бы самой смертью. Это довод. Но главное, моя любовь к Элен подарила мне без усилия, без притворства с ее стороны и с моей этот экстаз чистоты, в котором я нуждался. Если даже, как я однажды заявил Жерфаньону, свободная от всякого вожделения любовь — иллюзия, то в этом случае иллюзия была полной. Я бы даже не слишком колебался сказать, что в этом случае совершилось чудо.
Между Жюльетой и мной любовь держалась на уровне номинальной, приблизительной чистоты, потому что я дал себе слово на этом уровне поддерживать ее; потому что после того, как я решил не жениться на Жюльете, вообще не жениться, откровенно, ей, впрочем, об этом сказав, для меня взять эту девушку значило бы злоупотребить ее доверием. Рыцарское чувство. Поклон в сторону той самой нравственности, которую я только что низверг. Прирожденное отвращение ко всему, что отдает корыстной ложью. Уважение к каждой жизни, каждой судьбе. Более того, верность дисциплине, которой я себя за несколько месяцев до того подчинил и которой был обязан своим медленным подъемом. Но какие непрерывные усилия воли! Сколько горечи таилось в слабости иных минут! И затем, наше положение ни к чему не приводило ни меня, ни ее. Мы были, увы, в том возрасте, когда любовь должна к чему-нибудь привести. Не было у нас уже ни бескорыстия подростков, ни того ощущения вечности, которое нам, Элен и мне, сопутствовал по стольким улицам и предохранял нас чудесным образом от будущности. (Вот в чем одно из моих основных стремлений, цель моих исканий: находить моменты жизни, в которые бы утрачивалось всякое сознание течения времени.) И эта безмятежность, исходившая от Элен, эта грация, это забытье. Если я в конце концов покинул Жюльету, то случилось это потому, что у меня истощилось мужество. Я негодовал на нее за бесконечные победы, которые она вынуждала меня одерживать над телесным соблазном, каким она являлась для меня. И с другой стороны, негодовал на себя за то, что ставил ее в положение, нелепое для человека. Мне всегда был противен прозелитизм. Молодой человек не должен заставлять девушку, созданную как все девушки, усваивать по непонятным ей причинам дисциплину, исключительность которой, близость к аскетизму, он сам сознает. А в ту пору я был во власти растущей экзальтации. Начинал постигать таинственные радости. Ни за что в жизни не отказался бы я от этой странно идущей в гору дороги, по которой поднимался. Теперь мне вдруг ясно становится, каким бы идиотским показалось все мое тогдашнее поведение человеку со стороны; любому человеку. Это была единственная линия поведения, которой не могла бы одобрить ни одна решительно категория людей. Товарищ сказал бы мне: «Надо было с нею спать, а насытившись, бросить ее». Буржуа сказал бы: «Вы должны были, конечно, пощадить эту девушку. Но если целью вашей не был брак по любви, то я ничего не понимаю». Буржуазная женщина: «О боже, флирт без последствий не лишен очарования. Нельзя ведь жениться на всех, с кем флиртуешь. Но тогда нельзя увлекать девушку так далеко. Вы обнаружили отвратительную жестокость».
Жестокость… Конечно. Я не способен дать никаких объяснений этим людям. Совершенно отказаться от любви? Своевременно заметить, что я вовлекаюсь в невозможное положение; что я не вправе вовлекать в него за собой бедное и юное человеческое создание?… Что потом с нею сталось? Я этого не хотел знать. Я сделал все, чтобы этого не знать. Да, я должен был предчувствовать, что любовь женщины непримирима с моим новым душевным расположением. Но я думал, что она с ним примирима. Или же потребность в любви, самая простая, самая человеческая, побуждала меня думать так, облачалась в идеальные соображения, чтобы внушать мне такую мысль. Это еще и тем объясняется, что весь мой прежний любовный опыт сводился к роману с Элен. Если я даже не думал больше о нем, у меня сохранялось впечатление о любви, слившейся с видом, с шумом улиц, сотканной из встреч в толпе, прихотливых прогулок, случайностей: любви очень подвижной, омываемой воздухом, очень дружной с миром; любви раздробленной и забывчивой, не столько связывающей, сколько разрешающей; не целеустремленной, а мечтательной. Да. Именно в этом одна из причин моего разрыва с Жюльетой. С ней я слишком ясно понял, что любовь ревнива, исключительна, уединительна. Я говорил об этом Жерфаньону в день нашей первой прогулки. Я понял, что любовь требует выбора между нею и миром, а также и то, что, мешая мне отдаться всему, она меня возвращает самому себе, ужасному сознанию своей самости. Вот в чем глубочайшая причина: мне казалось, что любовь прямо противоречит тому душевному расположению, к какому я пришел с тех пор, как закончился период записной книжки, и которому был обязан безмятежностью, разрядом, забвением страданий, порою даже подъемом, восторгом, своего рода благодатью, божественной милостью; минутами, когда кажется, будто тебя обдает дуновение, все тебе раскрывающее, со всем примиряющее или, во всяком случае, с незримой сущностью. Словом, то дуновение, в котором религия отказала мне».
Он окидывает взглядом свои соображения. «Если угодно, это верно. И это неверно. Как трудно прийти к какой бы то ни было верной мысли! Всего труднее даже не столько избегать лжи (в том, что я сказал себе, не было никакой лжи в собственном смысле слова), сколько принимать во внимание все обстоятельства. Когда я пытаюсь объяснить себе свой разрыв с Жюльетой, я забываю одну причину (и, быть может, ряд других). Причину довольно низменную и случайную. То обстоятельство, что я был солдатом; в гарнизоне, далеко от Парижа. Грубую власть разлуки. А также власть среды. Казарменное общество, сальные разговоры в роте, зверская тяга к самкам всех этих самцов грязнили мое представление о любви, примешивали к ней запах пота, овчины, экскрементов, нелепости. Разжигая во мне, быть может, мою собственную животность и внушая ей мысль, что я жертвую ею слишком легко, они в то же время обостряли мою потребность в чистоте, гордость сознания, что я представляю собой исключение, а также мою ироническую проницательность. Ты вскружил себе голову. Они правы. Вот что такое любовь. Если ты ее не хочешь, будь откровенен и отвергни ее. Не забавляйся маскарадом.
Возможно, что полгода при галантном дворе, полгода изысканных бесед и сонетов a la Петрарка, полгода провансальской утонченности и сублимирования инстинктов подействовали бы иначе…
… Что с нею сталось?… Нет, не в этом вопрос. Не будем думать об этом.
Вопрос в том, возможна ли жизнь без любви, без плотской любви. Да, очевидно, возможна, если я веду ее. Но можно ли ее делить? Существуют, должно быть, целомудренные священники. Впрочем, не целомудрие само по себе интересует меня. Уже не оно. Одно время я соблюдал его, потому что меня ужасала моя юношеская чувственность. Я был, кроме того, уверен, что всякое наслаждение наносит ущерб уму; что половая деятельность умаляет мозговую. И я убежден, что временно, по крайней мере, поступал правильно. Что бы ни случилось, я сохраню память об этой победе, которую одерживал над собою, покуда хотел. Ощущение своей власти, автономности. Гордое сознание, что я не отдамся в общее рабство, покуда не захочу. К тому же, есть доказательство. Конец моего второго кризиса, начало моего «подъема» приблизительно совпадает с началом периода целомудрия. И уже период любви к Элен, самый счастливый, самый упоительный и восторженный во всем моем отрочестве, быть может, — во всей моей жизни, соответствовал полному господству чистоты». Чувственные образы начинают после этого бродить вокруг него и, прежде чем его осадить, ощупывают его, пытаются угадать, какой прием он им окажет.
Он их не отталкивает. Дает им войти в мозг, устроиться, уточниться, вырасти; стать похотливыми. Пусть разум реагирует на них, как хочет. Тело тоже.
Как пьянят, животворят его эти образы. Своего рода энтузиазм распространяется от них. Они заключают жизнь, в очень узкий горизонт, откуда исходят теплые веяния, отражения; такой узкий, такой богатый формами, что он становится горизонтом и границей мира для всех чувств; горизонтом осязания зрения. Тело, между тем, отвечает на них жарким напряжением, которое вскоре становится болезненным, как усилие оторваться от самого себя. Но эта боль ничуть не тягостна. Она будит мысль о том, какова была бы боль дерева, если бы внезапно наступившая весна заставила его погнать все свои соки в одну почку.
«Почему это сегодня не тягостно? Потому, что я не противлюсь этому? Но и когда-то я этому не противился. Отдавался этому неистово, а печален был смертельно.
Не тягостно это, быть может, потому теперь, что я этого уже не боюсь. Я знаю, что остаюсь над собой господином. Мне стоит только захотеть. Вот. Я об этом уже не думаю. Мое тело продолжает об этом думать, но оно успокоится. Тело — как дети, как животные. Оно подстерегает каждую слабость господина. И пользуется ею. Жаловаться ему хочется тогда лишь, когда оно знает, что ему позволят жаловаться… Странный вид у этого зоологического магазина. Птицы и зерна. Камень, о который они точат клювы. Лепешки, похожие на губку. Я когда-то пробовал их. Отвратительный вкус. Как дознались, что чижикам вто по вкусу? Именно это. На всех больших улицах в народных кварталах торгуют птицами. Как трогательно, что для людей, зарабатывающих пять франков в день, птицы — предмет первой необходимости. Товарищ птица. Как можно смеяться над этим? О, я дойду до того, что ни над кем не буду смеяться, за исключением фатов. Всякая нежность, всякая грусть задевают меня. Надо мне будет когда-нибудь сходить на собачье кладбище. Это, пожалуй, очень захватывающее зрелище. Не для фатов, конечно. На улице Амандье множество меблированных домов. Рабочие; незаконные семьи; комнаты для проституток. Эта молодая цветочница, бледная и красивая, наверное, еврейка. Рашель среди гвоздик и роз.
В самый мрачный момент моего второго кризиса, когда меня особенно угнетала мысль о мнимом вожделении, я, помнится, подумал, что связь с женщиной, и даже чувственные излишества, разврат с женщиной исцелили бы меня. Это было возможно; было вероятно. Ценой каких жертв, с другой стороны? Вот чего нельзя предугадать. Я выбрал другой путь, более трудный. Об этом я не жалею. Не будем говорить о заслуге. Женщины не встретилось. Нет, встретилась: Жюльета. Кто на моем месте, особенно под напором этого угнетения, испытал бы такие колебания? Правда, исцеление уже началось. Навождение было преодолено. И даже беспричинное отчаяние, порожденное им.
Нелепо то, что я девственник. Баррес где-то пишет, что мы вправе презирать только то, чем владеем. Слабость добродетельного священника, продолжающего блюсти целомудрие семинариста, — кстати, девственник ли этот аббат Мьонне, о котором мне рассказывал Жерфаньон? Интересно было бы это узнать, — словом, слабость такого священника в том, что он не может сказать: «Я отказался от ваших плотских наслаждений после того, как изведал их все». Мыслимо решение: взять один лишь раз самую красивую женщину, какую только можно найти: самую чувственную и самую угодливую. Сойтись с нею один только раз, со всеми утонченностями, какие рисовались в мечтах. А затем — пусть к нам больше с этим не пристают! Мы знаем, что это такое… Изумительно изящное решение для такого, как я, сладострастника и мистика, который не подчиняется серому нравственному императиву, строгости трезвенников, — мне противна строгость; от одного слова «долг» я леденею, — а ищет несколько более божественных способов существования, чем общепринятые.
Это словно глыба, загородившая путь. Ее взрывают динамитом. И тогда открывается такая прекрасная дорога! А личные привязанности, сидящая в нас потребность иметь маленькую родину в большой, а также слышать голос, отчетливо нам отвечающий; потребность в «свидетеле» удовлетворялась бы дружбой, единственным чувством этого порядка, не принимающим нас перед лицом разума и не грозящим оторвать нас от мира. Жаль, что Жерфаньон в некоторых отношениях так далек от меня».
У Сен-Папулей в эту среду, в начале девятого часа вечера, Макэр, воспользовавшись движением, происходившим в конце небольшого коридора, выскользнул на черную лестницу и сбежал вниз.
Перед швейцарской он чуть было не допустил промаха. Если бы он стал царапать дверь, швейцариха, открыв ее, угостила бы его куском сахара. Но он вовремя вспомнил, что когда в последний раз, несколькими днями раньше, пустил в ход этот прием и действительно получил кусок сахару, то швейцариха его после этого заставила вернуться наверх, потянув за ошейник не в меру сильно.
Поэтому он пробежал мимо и уселся перед запертыми воротами. Между ними и землей была щель шириною с лапу. Нагнув немного голову, Макэр мог с удобством обонять запахи, доносившиеся к нему снаружи сквозь этот промежуток. К несчастью, его обдавал также ток воздуха, сырого и холодного в этот декабрьский вечер.
Запахи несколько сбивали его с толку. Самым странным был тот, который источала земля. Макэру не удавалось забыть деревенскую почву и ее испарения. Они далеко не однородны в различных местах, а особенно в различные часы и дни, но в конце концов становятся настолько знакомыми, что ими не приходится интересоваться в текущей жизни. Можно, следовательно, сосредоточивать все внимание на более случайных запахах, вплетающихся в букет: на ароматах пищи и экскрементах зверей и зверьков, на следах крупных животных, а главное, на следах сук и на следах людей.
Хотя от нижнего края ворот несло краской и собачьей мочей, Макэр без труда различал странные испарения тротуара. Они приводили на память некоторые камни разогретого солнцем пригорка, где ему доводилось гоняться за ящерицами. Но у тех камней аромат был гораздо проще.
В некоторые моменты запах тротуара заглушался запахом обуви. Быстро приближался человек, и от ног его сильно ударяло в нос. Деревенские ноги часто шагают в деревянных башмаках, и тогда они пахнут человеческим потом, деревом, помятой травой и навозом. Даже обутые в кожу деревенские ноги нельзя смешать с городскими. Удивление Макэра имело источником особые качества идущей на тонкую обувь кожи и особые средства ее дубления, а также обилие и разнообразие лаков и мазей.
Благодаря такой умственной работе ожидание не истомило его. Кто-то остановился перед воротами, позвонил. Калитка открылась. Задев ногу входящего, Макэр выскочил на улицу.
Он не колеблясь повернул вправо. Цель представлялась ему живо. Чтобы найти дорогу, ему не надо было размышлять. Каждый кусок пути определялся сам собою после пройденного. Особые точки влекли за собою одна другую.
Макэр трусил рысцой, шевеля хвостом, мордой уткнувшись в землю. Но им руководило не обонянье. Он деятельно пользовался зрением и уже приучился не смущаться чередованием странно искромсанного света и обманчивой тени, сквозь которые проходишь, следуя по городскому тротуару. Но обонянье получало удовольствие от встреч, забавлялось подробностями вещей, их неожиданностями; вызывало те неисчислимые мысли, которые поддерживают настроение путника и, не давая ему забыть свой путь, вносят в него остановки и занимательные извивы.
На улице Варен он свернул вправо. Держался как можно ближе к домам; во-первых, потому, что в памяти у него всего лучше запечатлелась перспектива нижних частей стен и проверять ее можно было машинально, а во-вторых, потому, что стены с их впадинами и отверстиями, куда можно кинуться в случае опасности, производили на него впечатление всегда доступного бокового прибежища.
Уголками глаз он видел очень высоко подвешенные во мраке огни фонарей. Когда один из них к нему приближался, он подбегал к нему и обнюхивал цоколь. Уже в первые дни своей парижской жизни он заметил, что на этих чугунных цоколях сохраняются очень многочисленные следы собачьей мочи. От них исходит своего рода непреодолимый призыв. Фонарные цоколи напоминают то, чем были бы для путника придорожные столбы, покрытые росчерками, фамильярными надписями, шутливыми поощрениями, приятными непристойностями, словно все они в совокупности обращаются к нему, утешают его в одиночестве, которое становится, благодаря этому, весьма относительным и временным. У каждого из фонарей Макэр оставлял две-три капли. Многочисленность их вынуждала его к строгой бережливости.
Среди этих накладывавшихся друг на друга следов он, естественно, искал оставленных суками. Ему более или менее удавалось их различать и даже узнавать, что та или другая из сук проходит через любовный период. Но таким впечатлениям недоставало яркости. Они не овладевали психикой Макэра, не направляли его на какой-нибудь след. Это был неясный намек на любовь, а не обещание, не настойчивое приглашение. К тому же было, по-видимому, невозможно разыскать в столичном кишении эротически возбужденную суку. Любовь, уже и в деревне весьма затрудненная для собак, ощетинившаяся столькими препятствиями, становилась в Париже несбыточной мечтой. А Макэр был девственен. Половое влечение мучило его уже давно. Но два или три случая утолить его были перехвачены более взрослыми и сильными соперниками. Когда все псы в округе взволнованы, девятимесячный Макэр может ждать одних только неприятностей от своей кандидатуры. На какую же случайность пришлось бы ему рассчитывать, ожидая удачи в Париже?
Делая свои зигзаги, Макэр избегал прохожих и экипажей. В деревне люди никогда не передвигаются в таком количестве, а когда случайно собираются в одном месте, например, на базаре, то почти не движутся или только шевелятся. Парижские же тротуары исполосованы быстрыми шагами. Ноги при сильном размахе всегда могут ударить. Относительно экипажей Макэр как будто понял, что края тротуаров не дают им покинуть мостовую и что, поэтому, держась поодаль от этих краев, можно не опасаться удара по голове лошадиным копытом или гибели под огромным колесом. Но он не был вполне спокоен на этот счет. И когда на не слишком большом расстоянии катился мимо фургон, влекомый теми крупными лошадьми, которые охотно ржут и гарцуют, Макэр, подбирая свой бок, старался прижаться к стене.
А между тем, как раз лошади и повозки предохранили его от чувства совершенной потерянности в тот день, когда он решился на первую прогулку по Парижу. Несмотря на некоторые местные различия, он узнавал знакомые ему вещи. Замечая кучу помета среди мостовой, он вынужден был бороться с желанием подбежать и обнюхать ее. Даже издали шедший от нее запах навевал на него сельские воспоминания и мечты.
Зато автомобили казались ему явными врагами. Не потому, что были ему незнакомы. У себя на родине он перевидал их много, мчавшихся с треском и вонью по дорогам или стоявших перед домами. Он их тщательно изучал, ни на миг не принимая их за живые существа. Человеку приятно думать, будто такая иллюзия, лестная для его творческой способности, обольщает животных, глядящих на его машины. Он забывает, что от живого существа исходит невоспроизводимый запах, больше того — эманация. Как бы автомобиль ни бежал, ни останавливался, как бы ни казалось, что он выбирает свой путь, избегает или ищет тебя, все-таки от него пахнет коптящей лампой, детским мячом, обувью, чем угодно, только не теплой плотью. И вдобавок нечто, не являющееся нюхом, служит тебе порукой, что он не принадлежит к роду живых. Поэтому Макэр без труда отнес автомобиль к предметам, окружающим человека, прибавляющимся к нему, составляющим его продолжение, хотя и способным становиться не менее страшными, чем одушевленные предметы, только в иной форме. Таковы стулья, хлысты, шкапы, тачки, плуги, молотилки.
С улицы Варен он свернул на улицу дю Бак, которая была ему гораздо интересней. Там было много лавок, и двери их по большей части бывали открыты. Макэру можно было туда вбегать, делать несколько шагов, направляясь по следу, обнаруженному на тротуаре, и даже иной раз уронить две или три капли подле витрины, штуки материи или мешка с фасолью. Порой от запахов возникало представление о несметных запасах еды. Искушения были так разнообразны и сильны, что уничтожали друг друга или, вернее, порождали своего рода страх морального свойства. Не успел он вбежать в бакалейную лавку, как уже поспешил из нее выбежать и почувствовал себя спокойным только в двадцати шагах от нее: ему показалось, будто он попал в буфет с полками, загруженными провизией; предался дурману, который предшествует преступлению.
Макэр, наконец, заметил место, куда направлялся. Он пошевелил хвостом, ускорил бег, перестал обращать внимание на все запахи. Наружная дверь была закрыта; но кто-то ее почти тотчас же открыл. Макэр проскользнул в нее, пробежал мимо стойки, не останавливаясь; мордой толкнул неплотно закрытую внутреннюю дверь. Там была довольно большая зала, и за столиками, окружавшими пустое пространство, сидело с десяток человеческих существ, среди них — две женщины. Не успел Макэр добежать до первого стола, как одна из женщин воскликнула торжествующим голосом:
— Коке! Коке пришел!
Макэр пошевелил хвостом. Он знал, что в этом обществе его звали Коке, и примирился с этим.
При первых его визитах ему повторяли на разные голоса:
— Как тебя зовут? Скажи, как тебя зовут?
И женщины спрашивали мужчин:
— Как его зовут?
Может быть, ждали с той или другой стороны чуда: ответа. Макэр же чувствовал, что ему задают вопрос, но сперва не улавливал, какой именно.
А вопрос повторялся:
«Как тебя зовут?», «Как его зовут?» Он вспомнил, что и раньше слышал эти слова, от незнакомцев, от посетителей. И тогда кто-нибудь из домашних отвечал: «Макэр». Следовательно, была связь между этим вопросом и его кличкой.
Затем женщины стали к нему примерять все собачьи клички, приходившие им на ум. Этот град вопросов: Коко, Азор, Бобби, Кики — немного ошеломлял его. Была ли это брань? Или ласкательные слова? Тон не соответствовал ни тому, ни другому. В конце концов он, если даже не понял, то догадался, о чем идет речь. Когда произнесено было «Медор», он взмахнул хвостом, но сразу же его остановил. При кличке же «Коке» он решил, что может помахать хвостом свободнее.
— Это его кличка! Так и есть! Коке! Коке!
Макэр уже заметил, что в Париже многие слова произносятся иначе, чем в Перигоре. «Коке» было, пожалуй, немного смешным способом произносить «Макэр». Поэтому он еще раз помахал хвостом. Всякое сомнение исчезло. Так была ему придана новая кличка в кафе.
— Что же это значит. Коке? Ты нас совсем забыл? Вот уже три дня, не меньше, ты нас не навещал. Тебя заперла хозяйка? Ах ты мой, бедненький Коке! Она тебя, должно быть, чаще угощает метлой, чем сахаром.
Ибо установилось мнение, что он принадлежит какой-нибудь привратнице по соседству. И Макэр, собака Сен-Папулей, посещал кафе под псевдонимом Коке, собаки из швейцарской. Это было, пожалуй, лучше.
— Ты по-прежнему любишь сахар? Ну-ка, послужи. Ах, как он все-таки хорошо служит. Вы только поглядите на него! Какой акробат. Ах ты, душечка! Хотелось бы мне, однако, знать, как ты ухитряешься удирать от хозяйки. Но у него и вправду хитрая мордочка. Эти собаки очень умны. Скажи, как же ты это делаешь, моя прелесть? Может быть, когда почтальон приносит письма? Фью! И нет больше Коке! Но кому достается потом, по возвращении? Тому же Коке! Бедненькому Коке. Надо же угостить его кофейком и сахаром, чтобы он не остался в накладе. Ступай, скажи этому господину, чтобы он дал тебе вылакать чашку.
Макэр угадывал только общий смысл этих речей, если не говорить об отдельных броских словах. Правда, в Перигоре он запомнил несколько ходких оборотов речи, но в облачении тамошних интонаций. Его внутренний словарь характеризовался южным акцентом. Те же слова были неузнаваемы в парижском произношении. Заметим, что в различных местностях фразы различным образом строятся, засоряются неодинаковыми междометиями, неодинаковыми словами на затычку, и что у крестьян не принято вести с собаками длинные разговоры или же повторять слова для большей ясности. Вот почему при равных умственных способностях словарь беднее у воспитанной в деревне собаки, чем у парижской. И первые дни Макэр страдал от этого недостатка. Но делал быстрые успехи.
На этот раз он поживился пятью кусками сахару и получашкой кофе. Он любил сахар, которого лишен был у Сен-Папулей по распоряжению m-lle Бернардины, а черный кофе приводил его в чрезвычайно приятное, начальное состояние опьянения. Но еще больше сахара и кофе он любил прогулки, а также умеренный, регулярный авантюризм. Он не пустился бы наудачу бродить по бездонным кварталам, но комнатная жизнь, комфорт, которой он умел ценить, становилась для него, когда затягивалась, удушливо-однообразной. С другой стороны, он терпеть не мог прогулок на веревочке у слуги; а слишком явное ожидание, чтобы он «оправил свои нужды», окончательно выводило его из себя. Что ему было по душе, — так это свободная прогулка с приблизительно установленными маршрутами и целью, тем более, что цель была исполнена обаяния. Помимо удовольствий лакомки, Макэр получал удовольствие от пребывания в очень общительной среде, его особа имела вес. Он по природе был очень чувствителен к нежностям, ласкам, приветливым интонациям. Но главное, он был тщеславен. Не слишком отдавая себе отчет в своем искусстве служить, — потому что всего больше недостает животным способности критического сравнения, — он очень наслаждался знаками одобрения. У Сен-Папулей он видел их редко. Правда, он имел некоторый успех в людской, но мало им тщеславился, умея в слугах узнавать существ подчиненных. И если даже он не смешивал публику маленького кафе с блестящим обществом, которое он иногда видел бегло у своих хозяев, не будучи в него, к несчастью, допущен, то относил ее к весьма почетному рангу (потому, быть может, что эти люди только и делали, что в пышной обстановке пили, болтали, играли в карты, и что им повиновались слуги).
Несмотря на все эти приятности, спустя несколько минут им овладело, как и всякий раз, беспокойство, и его начала с возрастающей силой преследовать идея дома. Никто еще не побил его серьезно у Сен-Папулей. Но перигорская муштровка снабдила его запасом нравственности на всю остальную жизнь.
Впрочем, его не нужно было побить, чтобы наказать. Сердитые интонации очень его огорчали, особенно когда они исходили от его настоящих господ, а не от прислуги. Даже достаточно было перестать на него дружески глядеть, чтобы испортить ему вечер.
Когда официант приоткрыл дверь, и в то же время публика в кафе заговорила громко и хором, Макэр, пробравшись под столами, незаметно ускользнул.
Сампэйр разослал обычным посетителям своих сред следующее извещение, с некоторыми вариантами:
«Постарайтесь прийти завтра вечером. У меня будет Роберт Михельс, немецкий социалист, которого, быть может, вы знаете по имени. Он, впрочем, отлично знаком с французскими обстоятельствами и очень хорошо говорит по-французски. Думаю, что он будет вам интересен. А затем я не хотел бы, чтобы он оказался случайно в слишком маленьком обществе. Вот почему я позволил себе обратиться к вам с этим дружеским напоминанием».
Все явились на этот зов, кроме г-жи Легравран; она была нездорова. Пришло даже двое друзей, бывавших реже: Лигвэн и Ротвейль. В отличие от остальных, они не были бывшими учениками Сампэйра. Лигвэн моложе его на несколько лет, был его товарищем по Нормальной школе в Отейле. А Ротвейль, человек лет пятидесяти, владелец магазина обуви на улице Дюнкерк, познакомился с Сампэйром в Союзе Просвещения.
Все постарались прийти пораньше, чтобы дружеский прием иностранцу могло оказать уже многочисленное общество. Но пришедшие первыми, к большому своему изумлению, уже застали Сампэйра посреди комнаты с громко разговаривающим и сильно жестикулирующим рослым молодцом, в котором сразу же, по телосложению и типу, узнали немца даже те, кто имел о Германии самые смутные представления.
Каждый раз, когда его знакомили с входящим, он порывисто вставал; и был так высок, что люди невольно посматривали на довольно низкий потолок, опасаясь, что он не рассчитан на людей такого роста.
Роберт Михельс расшаркивался, низко кланялся мужчинам, очень низко — дамам, не переставая улыбаться и не раз шутливо перебивая Сампэйра, который его представлял гостям.
Некоторая накрахмаленность у него смягчалась различными проявлениями живости; и ни голос его, ни выражение глаз не соответствовали сложившемуся у Матильды Казалис представлению о сухих социалистах-теоретиках северных стран.
Очень белокурый, коротко остриженный, голубоглазый, он казался еще совсем молодым — гораздо более близким к тридцати, чем к сорока годам, и одет был с изяществом, имевшим в этой среде вид изысканности. Это, пожалуй, сделало бы его подозрительным, будь он французом. Во всяком случае, это стесняло бы присутствующих. Но он был иностранцем, как бы посланником тех, кто работал в его стране на пользу человечества. Со стороны посланника естественно было некоторое щегольство.
Впрочем, темперамент Роберта Михельса, быстрота его реплик, совершенно южные жесты, которыми он их сопровождал, сами по себе могли бы устранить всякую принужденность в беседе.
— Господин Михельс рассказывал мне про германские дела, — сказал Сампэйр, — очень интересные вещи.
Михельс заметил, что относительно самой последней фазы германских дел есть люди, если даже не лучше его осведомленные, то могущие с большим весом о них говорить; что на родине он, правда, побывал недавно, но за последние годы много времени проводил во Франции, Швейцарии, Италии; что не переставая быть в курсе даже самых мелких событий в Германии и не теряя контакта со своими соотечественниками, он не уверен по временам, рассматривает ли вещи с той же точки зрения, как они, чувствует ли их, как они.
Легравран сказал, что и вправду только долгим его пребыванием во Франции можно объяснить легкость, почти полное отсутствие акцента, словом — совершенство, с каким г-н Роберт Михельс изъясняется по-французски. Луиза Арджелати назвала двух своих итальянских друзей, рассказывавших ей про Михельса, с которым они познакомились, кажется, в Милане или в Риме. Он подтвердил, что знает их, что его люди очень ясного, очень живого ума, крайне ему симпатичные.
— Господин Михельс очень забавно рассказывает про Вильгельма II. Кстати, как нужно произносить вашу фамилию?
— О, как угодно. Да и в Германии, смотря по местности, ее произносят различно. Одни говорят Микельс, другие немного смягчают… хье… хьельс… Но это в нашем языке самая трудная для вас согласная. О, я ничего не имею против того, чтобы вы меня называли Мишельс, по-французски. Меня будут принимать за члена клана Луизы Мишель, а это очень лестно… — Он рассмеялся, а с ним и Сампэйр. Смех у обоих звучал совсем различным образом. — Что касается кайзера, то мое мнение о нем ничуть не оригинально. Да и в кругах несоциалистических на его счет ходит много анекдотов.
— Мне кажется, вставил Лигвэн, — что со времени его последней выходки престиж его еще больше упал.
— Да… о…
— Чего только не пришлось ему выслушать. Помню выдержки из ваших больших газет в начале ноября месяца. Они крепко выражались. А этот митинг в Берлине, на котором один весьма известный оратор, уж не помню кто, говорил об императоре с неслыханной непринужденностью, которую затруднились бы у нас позволить себе по отношению к президенту республики, и объявил, что германский народ желает подлинного конституционного строя и мира с соседями.
— Это был, вероятно, доктор Квидде. Вы его фамилии не запомнили?
— Возможно… Я уже не говорю о речи Бюлова, сказавшего перед всем рейхстагом: «Его величество, несомненно, отдает себе отчет в необходимости воздерживаться впредь от заявлений, вредящих политике Германии и компрометирующих авторитет венценосца». Я цитирую почти текстуально. Это, знаете ли, марка! У нас после этого положение главы государства стало бы невозможным. Ему оставалось бы либо пойти на государственный переворот, либо упаковать свои чемоданы.
— Вот видите. Кайзер не сделал ни того, ни другого. Остерегайтесь преувеличивать значение таких вещей. Уверяю вас, германская монархия еще очень крепка, гораздо крепче итальянской, или испанской, или русской. Не особу Вильгельма уважают, а строй. Вся Германия сложилась вокруг монархии.
— Таков был и наш старый строй. Это не уберегло его от крушения.
— Но очень задержало крушение.
— Вы находите?
— Конечно. Вы, видно, не принимаете в расчет Наполеона, реставрации, всех ваших монархий в минувшем веке. Ведь это и было для вашей старой монархии средством длить свое существование. Впрочем, нельзя сравнивать. Ваша старая монархия была по своему духу ближе к нашей современности, чем современная германская монархия.
Сампэйр расхохотался. Сам он мало был склонен к парадоксам, — из сыновнего почтения перед истиной, а также по профессиональной привычке мыслить здраво, — но не прочь был слушать их. Легкий конфуз, который они вызывали в нем, изливался в хохоте у этого благожелательного человека.
— Я совсем не шучу, — продолжал Михельс, тоже смеявшийся. — Ваша старая монархия давно покончила с феодалами. Она опиралась на буржуазию, которую вы называли третьим сословием, немного также на народ. Наша монархия опирается на феодализм, а он еще очень живуч, очень силен. Над нами господствует орда юнкеров. Это полуварвары, несколько более цивилизованные, чем в эпоху Тацитовой Германии, но недалеко ушедшие от рыцарей Тевтонского ордена. Если бы чудесным образом исчезла монархия, остался бы феодализм, осталась бы система. Повсюду на свете есть республиканцы: в Италии, в Испании, где даже король называет себя республиканцем, в Турции, в Китае. В Германии нет ни одного республиканца.
— За исключением, конечно, социалистических кругов.
— А вот послушайте. Я хорошо знаю вашего Виктора Гриффюэля, вождя синдикалистов. Оба мы — поклонники, ученики вашего Жоржа Сореля. В прошлом году я встретился с Гриффюэлем на Международной конференции профессиональных союзов. Он рассказывал, что годом раньше ездил в Берлин, чтобы предложить германским профессиональным союзам совместное выступление с французскими синдикалистами. Рассчитывал увидеть великих революционеров, вроде Пуже, Брутшу, товарищей по Всеобщей Конфедерации Труда. Отправляется он на какую-то рабочую выставку, и первая вещь, которую видит, — это великолепный венок с надписью золотыми буквами: «Es lebe der Kaiser».[15] Он спрашивает вождей германских профессиональных союзов: «Что означает эта надпись?» «Она означает, — переводят они, — да здравствует император». Не потеха ли? Много бы я заплатил, чтобы поглядеть в этот миг на лицо Виктора Гриффюэля. К концу его пребывания в Берлине они ведут его, чтобы развлечь, на большой банкет, тоже совершенно синдикалистский и революционный. Он спрашивает, в чью честь устраивается этот банкет. «Чтобы отпраздновать закончившееся сооружение одной церкви». Но это еще ничего. По окончании банкета все эти рабочие, в высшей степени революционные, встают и кричат: «Hoch für den Kaiser!».[16] На этот раз бедный Гриффюэль не попросил перевода.
Сампэйр уже не смеялся. Он дергал себя за бороду. Все лица были серьезны, одни — с оттенком разочарования, другие — сомнения. Только Лолерку доставил как будто горькое удовольствие этот рассказ.
— Не думаете ли вы, господин Михельс, — медленно сказал Дарну, — что это просто меры предосторожности по отношению к полиции? У нас, при деспотических порядках, «подозрительные» элементы тоже иногда прибегали к притворству.
— Нет. Не думаю… Во всей Германии, без преувеличений, есть, быть может, пятнадцать или двадцать тысяч настоящих революционных синдикалистов.
— Синдикалистов — может быть, потому что синдикализм даже у нас — доктрина новая, и потому что ваши соотечественники, по причинам, которые мне трудно угадать, в силу национального темперамента, что ли, или как раз в связи с развитием социализма, — мало интересуются чисто профессиональным движением. Зато ваша социал-демократическая партия очень велика, очень сильна…
— Три с половиной миллиона избирателей.
— Вы не находите, что это огромная цифра?
— Цифра — да. Самая большая в Европе.
— А организация?
— Самая совершенная из существующих. Образец для всего мира.
— Ну, так как же?
Кланрикар заговорил, скорее озабоченно, чем робко:
— Господин Михельс, есть один вопрос, очень всех нас волнующий здесь: война. Особенно после событий последних месяцев. Не хотите же вы все-таки сказать, что эти три с половиной миллиона организованных социалистов не сделали бы ничего или не могли бы ничего сделать, чтобы не дать разразиться войне?
Михельс призадумался на мгновение. Затем встал, раздвинул руки. И этот гигант, чуть ли не упиравшийся в потолок белокурой головой, произнес:
— Надо мне все-таки иметь смелость сказать вам это: нет, ничего бы не сделали.
Ошеломленная тишина окружила его. Круг печальных зрачков, сперва вперившихся в него, а затем уставившихся в пространство. Он прислонился к низким книжным полкам, почти сел на них, и продолжал:
— Я вообще не очень-то верю в способность социалистических партий всех стран что-либо сделать или чему-либо помешать.
— Вот как! — заметил вполголоса Лолерк, поочередно глядя на Леграврана и Матильду Казалис.
— Вот оно как!
— Но я не этот вопрос рассматриваю. Мы говорим только о германской социал-демократии. Повторяю, что ее организация — сильнейшая в мире. Социал-демократические вожди, любуясь статистическими данными партии, списками членов, списками взносов, правильным ходом дел, порядком в отчетности, в печатании партийных газет, в переписке с другими секциями Интернационала, налаженностью и иерархией всех частей, — вожди эти думают: «Все в порядке». И все их стремление сводится к еще лучшей налаженности, еще лучшей иерархии. Это специфически немецкая черта. Германия органическая схема. Она — универсальный аппарат, способный фабриковать всевозможные организации, наилучшие из всех известных: организацию потребителей пива, организацию покупателей зонтиков. Повсюду одна и та же хорошая работа, та же добросовестность, та же дисциплина.
— Но, значит, в тот день, когда эта социалистическая рабочая организация восстанет против войны, она будет непреодолима?
— Этот день настать не может.
— Почему?
— Потому что вожди социал-демократии слишком любят свою машину и не могут ее подвергнуть риску чрезмерного сотрясения. Есть такие благоразумные дети, слишком любящие свою игрушку и предпочитающие не пользоваться ею. Подумайте: как могли бы они воспрепятствовать войне?
— Для начала объявив всеобщую забастовку своих трех с половиной миллионов избирателей.
— Саботажем мобилизации, — прибавил тихо Дарну.
— Саботажем? Идея менее всего немецкая. Мои соотечественники так любят работу, что никакую работу не могут саботировать. Что же до всеобщей забастовки, то они побоялись бы разбить свою прекрасную организацию.
— Но, в таком случае, для чего же она нужна?
— Я вам уже сказал: для того чтобы существовать. Для чего нужно повсюду большинство административных учреждений? Чтобы существовать, наслаждаться своим существованием. Социалистическая организация у нас — это не средство, а, как говорят философы, цель в себе. Социал-демократия — неудачный термин. Надо бы говорить: социал-бюрократия.
— Значит, ваши вожди — идиоты! — объявил Легравран.
— Нет, Бебель, например, очень хороший человек. — И Михельс лукаво прибавил: — Я его уважаю. Он был моим учителем.
Сампэйр, тоже поднявшийся с кресла, опять рассмеялся.
— Про вас не скажут, что вы ученик, ослепленный уважением.
Легравран продолжал:
— Но чего они, в сущности, ждут? На что надеются?
— На то, что вся Германия в надлежащем порядке запишется в социал-демократическую партию.
И он расхохотался. Все его поддержали. Михельс продолжал несколько серьезнее:
— Если вы спросите их, то они, будучи честными марксистами, — уверяю вас, это очень честные люди, — они скажут вам, что ждут также того времени, когда согласно возвещенной Марксом метаморфозе капиталистический строй перезреет, покачнется, да и превратится в строй социалистический… но…
— До тех пор, — перебил его Кланрикар, — европейская война успеет разразиться десять раз.
— Это — во-первых… Но и помимо этого, они ошибаются. Ибо Германия не находится в стадии капитализма.
— Вот тут вы меня удивили! — сказал Сампэйр.
— Не находится, поскольку типический класс капиталистической системы, а именно промышленная и торговая буржуазия, еще не достиг господства. Я вам говорил уже: Германия все еще угнетена докапиталистической и феодальной системой. Я хорошо знаю положение. Я сам выходец из крупной кельнской буржуазии. Я был офицером запаса в армии кайзера. — Он прибавил, звонко рассмеявшись. — Впрочем, я выгнан с позором из армии кайзера…
— В связи с вашими убеждениями?
— Разумеется. А главное потому, что сын очень крупных кельнских буржуа, лейтенант запаса, переходя в лагерь социалистов, как ткач или сапожник, совершает самый позорный поступок, на какой только способен человек. Это такое же падение, какое описывает Достоевский в своих романах… Так вот, верьте мне, когда я говорю вам, что самый крупный кельнский буржуа, самый крупный рурский промышленник чувствует себя в душе ничтожеством перед каким-нибудь жалким померанским юнкером.
Он помолчал, оглядел присутствующих; как будто призадумался, затем сказал:
— Вот почему я повторяю то, что говорил в прошлом году на конференции. Несмотря на свои миллионы социалистов, Германия тяготеет над Европой, как вечная угроза войны и реакции.
Никто ни слова не проронил. Даже те, кого этот вывод не убедил, выслушали его молча, собираясь обдумать его на досуге или обсудить в тесном кругу.
Сампэйр, сделавшийся, пожалуй, менее уязвимым благодаря своему возрасту и привычке к людским мнениям с их крайностями и превратностями, обводил своих молодых друзей взглядом, с примесью французской иронии говорившим: «Да, да. Это очень интересно. Надо будет обсудить это подробнее. Главное, не будем падать духом».
Он обратился к гостю:
— В общем, если я вас правильно понял, вы как будто отвергаете социализм?
— Социал-демократию, да. И вообще всякую демократию в социализме. Но эта тема завлекла бы нас чересчур далеко.
— Вы огорчаете во мне старого демократа, — заключил добродушным тоном Сампэйр.
Матильда Казалис обходила теперь присутствующих с чашками кофе на подносе. На ее красивом лице застыла гримаса разочарования.
Роберт Михельс, взяв свою чашку, подошел к Луизе Арджелати:
— Вы знавали Уго Тоньети?
— Немного. Но главным образом я знаю его взгляды, брошюры.
— Не в Париже ли он теперь?
— Не знаю. Не думаю. Не в тюрьме ли он, вернее?
И Луиза Арджелати очень весело рассмеялась.
— Нет… я уверен, что еще недавно он был в Париже. Да… в одном обществе, где и мне предстоит побывать.
Затем Михельс перевел разговор на другую тему.
Кланрикар, Лолерк и Дарну покинули собрание одновременно с Матильдой Казалис и пошли ее провожать. Она жила очень близко от Сампэйра, на южном склоне Монмартра, на улице Аббатис.
Они направились по верхним улочкам Вышки, чистым и тихим.
— Вы страдаете, господин Кланрикар? — спросила Матильда Казалис.
— Не смейтесь надо мной.
— Я не смеюсь.
— Страдаю… это, пожалуй, громко сказано. Но от речей этого немца у меня стало тяжело на душе.
— У меня тоже. У нас всех.
— Да? Более или менее. Женщины счастливее.
— Чем же?
— Я не могу себе представить, чтобы такие вещи удручали их так же, как нас.
— Вы нас дурами считаете, господин Кланрикар?
— Нет, более опьяненными жизнью… Я говорю, главным образом, о молодых женщинах. О красивых.
Расставшись с Матильдой у ее подъезда, трое молодых людей продолжали бродить. Еще не совсем утихшее оживление на крутых улицах, доносившийся еще с бульвара Рошешуар шум веселья не привлекали их. Они предпочли шагать по улицам поперечным, совсем уснувшим и немым, где их разговору, такому же уединенному, как между стенами комнаты, ночной воздух придавал еще больше свободы.
— Вы заметили, — сказал Лолерк, — под конец я обменялся с Михельсом несколькими словами отдельно. Он меня расспрашивал о настроениях в педагогических кругах. По-видимому, и тут они чудовищно от нас отстали. Затем он спросил меня, восхищаемся ли мы в нашем кружке Жоржем Сорелем, отводим ли мы ему подобающее место, по его, Михельса, мнению, выдающееся. Сорель для него — это будущее.
— Мне лично, — заметил Дарну, — некоторые идеи Сореля представляются заманчивыми; плодотворными, если хочешь. По-моему, он очень самомнителен и немного желчен. Помню, между прочим, одну его статью о Золя, гнусно несправедливую и мелочную в нападках. На нее обратил мое внимание Сампэйр, возмущаясь ею. Дескредитировать демократию, парламентаризм, дрейфусарскую интеллигенцию — все это очень мило… Но в пользу кого, в конце концов? Что из этого выйдет? Я к этому отношусь подозрительно.
— А объяснил ли тебе этот Роберт Михельс, — спросил Кланрикар, — что, собственно, предлагает он сам, если все остальные — растяпы или бюрократы? Как тебе показалось: он считает неизбежной, войну?
— Нет… в принципе он, кажется, на удочку неизбежности не клюет.
— Но если социал-демократы не способны удержать Германию от войны, кто же удержит ее? Ведь не пятнадцать же тысяч «настоящих синдикалистов»?
— Он, быть может, на наших синдикалистов рассчитывает, — сказал мягко Дарну.
Лолерк продолжал:
— Сампэйр ему представил возражение такого же рода, когда они в углу беседовали втроем с Луизой Арджелати. Ты слышал их?
— Нет. Я был, по-видимому, отвлечен другим разговором.
— Приятным. С Матильдой Казалис… Ну-ну, не сердись. Я за ней тоже иной раз ухаживаю. Словом, планы нашего Михельса не показались мне слишком определенными, если только он не хранит их про себя.
— А твои?
— Мои?
— Да. Ты ведь смеешься над теоретиками неизбежности и утверждаешь, что руки всегда развязаны. Так что же предлагаешь ты? Дарну тебя спросил об атом не так давно. Не в обиду тебе будет сказано, ты все-таки чересчур неопределенно выражаешься.
— Потому что у меня нет охоты вас потешать. Вы и то уж надо мной достаточно смеетесь.
— Да нет же, милый. Нас иногда забавляют твои выходки. Мы молоды. Но, в сущности, мы все тревожно жаждем узнать, что можно было бы сделать. Не правда ли, Дарну?
— Конечно.
— Надоели нам теоретики, фразеры. Мы чувствуем, как велика и близка опасность. Уверяю тебя, если бы кто-нибудь принес нам план, хотя бы рискованный, но настоящий оперативный план, и сказал бы нам, как на пожаре или при кораблекрушении: «Сделайте то-то!», «Станьте там!», то ему было бы нетрудно нас увлечь.
Поколебавшись, Лолерк сказал решительным тоном:
— Ну, так вот что!.. Знай я, что где-нибудь существует тайное общество, люди, преследующие в общем такую же цель, как я, и готовые на все, я ни перед чем бы не остановился, чтобы к ним примкнуть… Вот!
Несколько шагов они прошли молча. Затем Дарну спросил его в своей осмотрительной манере:
— Что понимаешь ты под «готовые на все»?
— Вот пример: международное состояние очень напряжено, как теперь, война очень возможна. Вместо того, чтобы устраивать митинги, мы стараемся определить, кто такие те два или три человека в Европе, которые особенно содействуют этой опасности; и мы пытаемся их устранить.
— Покушениями? — спросил Кланрикар.
— Я не вижу других способов.
— Я должен тебе признаться, что убийства мне отвратительны.
— А война?
— Об этом и говорить нечего.
— Ближайшая война убьет, быть может, миллион людей. Пожертвовать двумя или тремя жизнями для спасения миллиона — это, по-твоему, варварская хирургия?
— Не значит ли это преувеличивать значение отдельных личностей? — сказал Дарну.
— Не станем ударяться снова в метафизику. Ответь мне только на такой вопрос: допустим, что в июле 1870 убиты одновременно Наполеон III и Бисмарк. Думаешь ли ты, что от этого ничего бы не изменилось? Отвечай по совести!
— А кого бы ты сегодня убил?
— К этому вопросу мы еще вернемся.
— Знаешь ли ты это сам?
— Не беспокойся.
— Не нужна ли была бы для этого сверхъестественная прозорливость твоему обществу?
— Скажи лучше — очень серьезное обсуждение; полное беспристрастие. Никакой национальной предвзятости. Сведения, собранные со всех сторон и проверенные путем сопоставления.
— Словом, то, что невозможно.
— Нисколько. Нечего далеко ходить, представь себе, что нам, восьми, или десяти гостям Сампэйра, предложили бы сегодня вечером голосовать совершенно свободно и тайно; нам, имеющим только газеты в качестве источника сведений. Разве не были бы вынуты из урны два или три имени?
— Людей, подлежащих уничтожению?
— Да. И если бы сегодня вечером присутствовал не один только Михельс, а десяток иностранцев «наших взглядов», разве мы, по-твоему, не пришли бы к соглашению? Единственное условие — не отрицаю, что это основное условие, — в том, чтобы комитет общества, который бы принимал решения, был уверен в совершенной искренности своих членов; чтобы в их среду, разумеется, не затесался ни провокатор, ни переодетый эмиссар одного из правительств.
— Этого трудно избегнуть.
— Когда ты по средам бываешь у Сампэйра, представляется ли тебе возможным, чтобы среди нас находился полицейский агент?
— Разумеется, нет.
— Вся задача в том, чтобы работать исключительно с людьми, которых знаешь как самого себя. Не допускать субъекта, знакомого со вчерашнего дня, только потому, что тебе его рожа показалась симпатичной. Но такие предосторожности, милый друг, не бог весть как трудны. Это азбука тайных обществ; мотив формальностей приема, испытаний… Прибавлю, что надо также остерегаться простых фанатиков. Не допускать ни сумасшедших, ни полоумных.
— А их-то, к несчастью, вам было бы легче всего увлечь.
— Заметь, что ими можно пользоваться. Фанатики, полоумные — это материал для покушений. Уравновешенного малого не пошлешь расстрелять в упор главу государства и отдать себя на растерзание толпе.
— Душа моя, от твоих речей у нас мороз по коже пробегает, — сказал Кланрикар, стараясь смеяться.
Дарну возразил:
— Но ведь и анархисты в конце прошлого века и даже в начале нашего применяли приблизительно тот же способ. Особенно блестящих результатов он не дал.
— Я до тебя сделал это сопоставление. Я много думал об анархизме.
— И что же?
— Вас это в самом деле интересует? Не просто ли вы меня заводите?
Дарну и Кланрикар запротестовали с очевидной искренностью.
— Я вам скажу это в общих чертах. Для подробного изложения понадобились бы часы. Сампэйр часто забавлялся моим, как он говорит, романтизмом.
— О, — перебил его Кланрикар, — теперь Сампэйр склонен согласиться с тобой. Уверяю тебя. У меня такое впечатление, что ты его более или менее обратил.
— Пусть так, — продолжал, улыбаясь, Лолерк. — Именно про анархистов можно было бы сказать, что они были старыми романтиками, со всей беспорядочностью, ложным лиризмом, путаными представлениями, которыми характеризуется романтизм. Я же притязаю на вполне современную объективность. От романтизма у меня сохранились только вера и индивидуальный акт и отсутствие мнимо-философского предрассудка, препятствующего вам допускать известные следствия событий, известные методы, так как они отводят некоторое место своеобразию, случайности, тайне, тому, что слишком, по-вашему, романтично для реальности… Возвращаясь к анархистам, скажу, что прежде всего нужно вычесть из их актива, или пассива, как хотите, все покушения, сфабрикованные полицией, все то, что взваливали на них в оправдание понадобившихся репрессивных мер; далее — покушения кретинов, сумасшедших — не тех, кем руководили, пользовались другие, а одиночек, действовавших под влиянием плохо переваренного чтения или примеров; наносивших удары по наитию. Достаточно поглядеть, какие они выбирали жертвы, какие моменты! Жалости достойно!
— А между тем, были среди них люди образованные, культурные… Эмиль Анри и другие…
— Да, но с теми же изъянами. Все были заражены актерским духом. Жест! Тщеславие! Терроризировать мещан в туфлях, убивая посетителей кафе, — повторяю, это так глупо, что плакать хочется.
— Но, по слухам, существовала международная организация анархистов, иные покушения соответствовали зрелому плану…
— Это возможно. Но в таком случае верховный совет анархии состоял из жалких субьектов, тех же фанатиков, неудачников, мегаломанов, то есть, опять-таки, последышей романтизма. Это детское учение. Основная его мысль сводится к тому, что чувствуя парящую над головой угрозу анархии, словно тучу, из которой молния ударит неизвестно в кого и когда, общество умрет от страха. Актерство и в этом. «Перед нами трепещут короли». Я уверен, что они были довольны, представляя себе, как трепещут короли. Террор может быть правительственным методом оттого, что, действуя на воображение управляемых масс, он усиливает власть закона. Но, за исключением немногих случаев, идеалом тайной организации, действительно стремящейся к определенной цели и берущей «головы на прицел», является, по возможности, полная секретность операций. Именно так всегда работали серьезные люди. Пусть общественное мнение припишет гриппу, поносу, несчастному случаю на улице смерть человека, пораженного по вашему приказу: вот верх искусства. На худой конец можно допустить конфиденциальный террор. Вы уничтожили икса и игрека. Не считая необходимым уничтожить еще и зета, оттого, что уничтожать надо как можно меньше людей, по соображениям гуманности, мой милый Кланрикар, и ради сбережений средств, вы, однако, желаете, чтобы он помалкивал. Ну что ж! Вы можете дать ему знать, самым конфиденциальным образом, что настоятельно советуете ему помалкивать.
— Анархисты могли бы тебе ответить, что деморализуя общественное мнение сенсационными покушениями, пусть даже нелепыми, каковы бомбы в кафе или в жилом доме, они ослабляли способность общества сопротивляться революции.
— Это очень хорошо, если есть план революции, и если люди сеют панику как раз в тот момент, когда надо ею воспользоваться. Лично я, надо заметить, противополагаю индивидуальный акт не столько массовому акту, сколько никакому акту, тому бессознательному фатализму, который прикрывается так называемой философской глубиной. Под прикрытием Гегеля, Маркса и неизбежных исторических процессов люди занимаются парламентской болтовней, как во Франции, или становятся маниакальными бюрократами, какими Михельс нам изобразил своих немцев. Массовый акт, сам по себе, редко имеет, по-моему, шансы на успех по причине своей тяжеловесности, медленности разгона, чрезмерной гласности, слишком многочисленных по необходимости участников. Пятнадцать тысяч «настоящих синдикалистов», по мнению Михельса, ничего не могут сделать в Германии. Он прав. Пятнадцать тысяч начинающих всеобщую забастовку, — это всеобщая забастовка в фабричном поселке, пусть бы даже им удалось увлечь за собою сто тысяч других. Правительства слишком хорошо вооружены против массовых выступлений. Прежде всего — им легко вводить шпионов, своих людей в рабочие организации, куда доступ должен быть всем открыт, где нельзя ни просеивать кандидатов сквозь сито, ни хранить в тайне решения. А затем массовый акт немедленно разливается по улицам. Это открытое сражение с полицией, войсками, которым есть где развернуться. Словом, правительство, не потерявшее головы, имеет больше шансов овладеть положением, особенно накануне войны, которую было бы нашей задачей предотвратить. Мобилизация потушила бы вашу попытку всеобщей забастовки, как шланги усовершенствованного насоса начинающийся пожар. Тем не менее, я первый готов признать, что массовое выступление может поддержать индивидуальный акт. Вернемся к моему примеру. Пусть бы одновременно с уничтожением Наполеона III и Бисмарка произошли парламентские осложнения, несколько мятежей, несколько хороших забастовок, возможных в ту пору, вроде описанной для Франции в «Жерминале», для Германии Гауптманом в «Ткачах». Я не представляю себе, как бы французская императрица и прусский король решились на войну при таких условиях. В настоящее же время это было бы еще более уместно. Моему тайному обществу надо было бы иметь разветвления, участников повсюду, и прежде всего в парламентах, в рабочих организациях, — занимающих удобные места людей, которые бы исполняли приказы, не имея даже надобности непременно знать, какому общему плану они соответствуют. Одним словом, массовому акту надлежало бы окончательно выбить руль из рук у правительства, уже пораженного в голову… Замечу, что я не хочу отнестись к анархистам несправедливо. Они, как-никак, поддержали известную традицию. Новомодные тенденции, революционный синдикализм, непосредственное действие, Сорелева апология насилия, — все, что прельщает людей вроде сегодняшнего немца, в теоретическом отношении ведет свое начало, быть может, от Прудона, но по темпераменту, смелости, любви к риску — от анархизма. Подлинные вдохновители синдикализма и Всеобщей Конфедерации Труда — бывшие анархисты. Не такие неосновательные и косные, как их предшественники, они открыли, что в корпоративной группировке содержится больше взрывчатой силы, чем в динамите. Даже их слабости, их ребячества имеют как раз такое происхождение. На смену терроризму бомб пришел терроризм всеобщей забастовки или итальянской забастовки в стиле гражданина Пато.
Кланрикар и Дарну слушали с увлечением, не перебивая Лолерка. Они научились у Сампэйра относиться с уважением к говорящему, когда тому есть что сказать. Они, кроме того, упрекали себя или, вернее, самолюбиво досадовали, что не чувствовали раньше, сколько широких идей, твердо обоснованной убежденности и почти жуткого хладнокровия таилось под живостью Лолерка.
— К несчастью, — сказал Дарну, — твое тайное общество что-то очень уж похоже на простое умозрение… Не предполагаешь же ты, что оно существует?
— Хочется сказать: «Об этом было бы известно»… По крайней мере, об этом можно было бы догадаться по некоторым признакам.
— Да и может ли оно существовать?
— Отчего же не может? Мне представляется, что некоторый его эмбрион есть в России. В ней одной анархизм как будто преследовал определенную цель. Но главное, общества такого типа действовали в прошлом, служа другому идеалу или применяясь к условиям своей эпохи. Некоторые конгрегации, например, иезуиты. Вот кто в совершенстве умел сочетать фанатизм действия с ясностью плана… или же вольные каменщики до революции.
— А нынешние? — спросил Дарну.
Лолерк уклончиво качнул головой. Кланрикар тоже не подхватил этой темы. Казалось, будто они вдруг заняли осторожную позицию.
Не дождавшись ответа, Дарну опять заговорил. Очень осторожная манера выражаться страховала его от неловкостей.
— Современное масонство, на первый взгляд, как будто сохранило некоторые черты, подходящие для такого общества, как твое. Ты не думаешь? Оно, разумеется, не очень замкнуто, по крайней мере, в известных внешних своих проявлениях. Но ничто не мешает ему соблюдать тайну в своем верховном управлении и важнейших мероприятиях. Доступ туда, пожалуй, слишком легок снизу. Но иерархия позволяет этому обществу постепенно усиливать строгость отбора. Не думаю, чтобы притворщик мог достигнуть высших степеней, проникнуть в органы, где принимаются решения. Масонство интернационально. Фактически и по своему духу. Если судить хотя бы по результатам, заметным для нас, то силу его отрицать не приходится. Не выходя за пределы Франции и не углубляясь чрезмерно в прошлое, надо полагать, что оно играло решающую роль в некоторые моменты истории Третьей республики.
— Я не спорю.
Кланрикар, слушая их, испытывал сильнейшее любопытство, но боялся обнаружить его. В кругах друзей, где он бывал, о масонстве говорили только с чрезвычайной осмотрительностью, беглыми намеками, на которых беседа никогда не задерживалась. Ему приходилось слышать, что Сампэйр — масон; но в этом он не был уверен. Сам он, Кланрикар, относился к масонству с весьма неопределенным и смешанным чувством. Не знал о нем почти ничего. Даже избегал задумываться на эту тему, машинально усвоив сдержанность, с какой относились к ней люди его среды. Он чуял, что по многим вопросам убеждения или тенденции масонов должны быть весьма близки его умонастроению, и если бы знал, что к ним принадлежит Сампэйр, то окончательно предрасположился бы в их пользу. С другой же стороны, у него с детства сохранилось о масонстве несколько фантастическое, почти отталкивающее представление, исправить которое рассудок его не имел случая. Его мать, хотя и не была ревностной христианкой, считала масонов такими гнусно ожесточенными врагами церкви и всякой честной веры, что не сомневалась в прикосновенности дьявола к их учению. Отец его при случае говорил о них, как о получудаках, полупсихопатах. Наконец, те немногие заведомые масоны, которых он знал среди своих коллег преподавателей, не внушали ему особенной симпатии. Слишком очевидным казалось, что большинство из них примкнуло к этой секте только по карьерным побуждениям, в чем некоторые даже цинически признавались.
Откровенность, с какой Дарну только что трактовал столь щекотливый вопрос, доброжелательность и осведомленность, сквозившие в его словах, — не изобличали ли масона в нем самом? И как было понять сдержанность Лолерка, ничуть не гармонировавшую с его стилем?
Впрочем, Лолерк сказал в конце концов, как бы в ответ на одну из мыслей Кланрикара:
— Удивляет меня, что Сампэйр не масон.
— Да, странно, — сказал Дарну. Кланрикар решился переспросить:
— Он не масон? Ты уверен?
— Совершенно уверен, — ответил Лолерк. — Я это знаю от Ротвейля.
— Значит, Ротвейль — масон?
— А ты не знал? Лигвэн — тоже. Ротвейль даже имеет очень высокую степень.
— Он чуть было не обратил меня однажды в масонство, — вставил Дарну.
— И меня, — сказал Лолерк.
Кланрикар не скрыл своего изумления. Ему было трудно представить себе, как мог этот пузатый Ротвейль с налитыми кровью глазами, обычно хранивший на собраниях молчанье, за которым, по-видимому, ничего не таилось (его участие в беседе почти всегда выражалось только в одобрительном кивке или в приветливой улыбке), как мог он, вне своей обувной торговли, занимать выдающееся место в какой бы то ни было иерархий, а особенно обращать людей в свою веру.
Лолерк объяснил:
— Ты знаешь, что Ротвейль — не первый встречный. Прежде всего, он человек с широким образованием. Лиценциат философии, если не ошибаюсь; большая духовная культура. У него магазин обуви… Ну что ж! Магазин перешел к нему от отца, он довольно ленив, и ему выпало совершенно обеспеченное положение, дающее ему, кроме досуга, — оттого что приказчики освобождают его почти от всяких хлопот, — тысяч шестьдесят доходу.
— Он еврей?
— Наполовину, кажется. Мать у него, говорят, была христианкой. В обществе он не блистает, согласен. Но беседа с ним наедине производит другое впечатление. К тому же у него есть качества, для некоторых ролей ценные: как раз его молчаливость; знание людей; крайняя преданность друзьям, как мне кажется; способность давать дельные советы и принимать большое участие в чужих делах без видимых выгод для себя… Я убедился в этом при довольно серьезных для меня обстоятельствах.
— У него есть одна очень редкая способность, — прибавил Дарну. — Он слушает тебя так, как мало людей умеют по-настоящему слушать, и спустя полгода помнит во всех подробностях то, что ты ему изложил, словно речь шла об его собственных заботах.
— Это для меня неожиданно. И он вам рассказывал интересные вещи о масонстве?
Дарну обменялся взглядом с Лолерком, как бы вместе с ним обдумывая правильный ответ.
— Если угодно. Мне он скорее внушил любопытство. Даже его умолчания, не слишком предумышленные, а обусловленные его характером, его манера говорить: «Да, да. В этом вы тоже разберетесь. Я вас как-нибудь сведу с тем-то», — все это подзадоривает тебя. Вероятно — он играет у масонов роль поворотного круга. Не правда ли, Лолерк?
— Да, пожалуй.
— Получается такое впечатление, будто он направляет людей друг к другу или по определенной колее. Мне легко себе представить государственного деятеля, даже одного из самых видных, который приходит к нему вечерком и спрашивает: «Принять ли мне портфель?» или же «Предложить ли такому-то министерство внутренних дел, финансов?»…
— Ты смеешься? — сказал Кланрикару Лолерк. — Но это действительно происходит в таком роде.
— Это невероятно.
— Напрасно ты так думаешь, — продолжал Дарну. — Я уверен, что когда они между собою говорят: «Ротвейль считает, что…», то это имеет огромный вес. Им, должно быть, известно, что вне самого масонства степенью своей он, быть может, очень дорожит, у него нет никаких честолюбивых замыслов. Во всех кругах нужны такого рода люди. Ясного ума, в доверчивом контакте со всеми, очень осведомленные, знающие изнанку многих дел и тем самым держащие некоторых людей в своих руках, личного честолюбия не имеющие. Таких людей немного. И они, естественно, становятся арбитрами.
— Вроде президента республики.
— Да, в общем, это так!.. В отношении меня он понял, что масонство не может соблазнить меня одной только надеждой на благосклонность инспекции начальных школ и на повышение по службе… Я, впрочем, считаю его вполне способным не обескураживать неофитов, являющихся к нему именно с такими намерениями. Это, вероятно, человек, полагающий, что всякий кандидат хорош, если исключить серьезные пороки. Надо только подыскать для него затем подходящее место. Итак, со мною он говорил о некоем Ланньо… С тобою тоже, Лолерк?
— Да. Но не только о нем.
— Ланьо, говоришь ты?
— Нет, Ланньо.
— Кто же такой этот Ланньо?
— Чрезвычайный авторитет у масонов. Но не в сфере Ротвейля, а в совершенно иной. Они, по-видимому, очень дружны между собою; при строго разграниченных областях компетенции. Они влияют в различных направлениях. Ротвейль, хоть он и лиценциат философии, не парит в сфере чистых идей. Он истый масон, как другой кто-нибудь истый христианин, но предоставляет другим изощрять учение. Его дело, как мне кажется, руководить людьми, внутренней политикой Великого Востока. Ланньо, насколько я мог понять, это их мыслитель или даже богослов. Тот, кто решает догматические споры; кто лучше всех может объяснить глубокий смысл обряда или верховный идеал масонства, по крайней мере, то, что он считает полезным тебе открыть. К нему-то и обращаются братья, для которых орден действительно является церковью, а масонское учение — религией посвященных. Я не знаю даже, высокая ли у него степень. Он держится в стороне от всякой видимой власти, почестей, управления, кухни. Это подобие тех монахов, о которых приходится слышать подчас; они живут в глухом монастыре, без всякого официального сана, но с ними советуется папа, прежде чем разослать энциклику.
— А тебя-то зачем посылал Ротвейль к этому человеку?
— Да, я и вправду очень чужд богословия и даже философии. Он ведь должен был ко мне присмотреться у Сампэйра. А ты, Лолерк?
— Я, как мне кажется, немного напугал его. Помню, как он беспокойно похлопывал себя пальцами по носу, когда я ему говорил некоторые вещи. Он, вероятно, заподозрил во мне карбонария, заговорщика, человека, который вошел бы в братство масонов, надеясь встретить там настоящее тайное общество, революционно настроенное, не отступающее ни перед чем. Вы понимаете, что ему, другу и доверенному лицу политических деятелей, министров, советчику, миротворцу и в своем роде несомненному консерватору, не мог особенно понравиться такой бесноватый, как я.
— Но ведь он же сам тебя привлек?
— Это не совсем так. Я искал, как и теперь ищу, группировки, к которой бы мог примкнуть. Мы так одиноки в этом проклятом современном мире. Масонство интриговало меня. Фигура Ротвейля тоже. Ты знаешь, как это бывает. Одна фраза влечет за собой другую…
— Я констатирую, однако, что в результате ни Дарну, ни ты не сделались масонами.
— Как видишь.
— Что же вас, главным образом, удержало?
— Меня удержало чувство, что я там не буду ничем, ничего не буду делать, — сказал Лолерк… — Не в смысле тщеславия, а потому что я хочу действовать. Подчиняться дурацким, быть может, шутовским обрядам, чтобы присутствовать затем при переливании из пустого в порожнее с людьми весьма скромного умственного уровня… Нет, я предпочитаю наши среды.
— Ты мог бы подняться по ступеням иерархии, приобрести личное значение…
— В организации, направленной на прямое действие, имеющей революционый смысл существования, готовой на самые смелые предприятия, — да. Но не в этой почтенной корпорации.
— Ты это объяснил Ротвейлю?
— Наполовину. Я не могу сказать, чтобы он меня совсем разочаровал. Его постоянный припев: в масонстве есть место для всевозможных тенденций… Словом, это расклеилось само собой.
— А ты, Дарну?
— Я тоже не слишком ясно помню, как это было… Кажется, я собирался поговорить с Сампэйром, узнать причины, удержавшие его от вступления в братство. Но не решился. Ты не можешь себе представить, как трудно мне было даже на это решиться.
— О нет, я это представляю себе отлично.
— Может быть, удержала нас также, — сказал Лолерк, — некоторая усталость от антиклерикализма, которую мы, молодые, испытываем все. Ты не думаешь?
— Это верно.
— Нам представляется, что человечеству грозят гораздо более непосредственные опасности, чем присутствие монахинь в такой-то больнице или нескольких бывших священников в светском учебном заведении. Я не отрицаю, что исторически точка зрения масонов была правильна; что борьба, которую они вели, была основой всякой другой борьбы; ни даже того, что они имеют некоторое основание прдолжать ее вести… Но я задаюсь вопросом, понимают ли они, что дом горит.
Дарну поглядел на Кланрикара.
— Во всяком случае, если в эту сторону направлено твое любопытство, ничто, по-моему, не мешает тебе утолить его.
В тот день, когда Гюро навестил Жореса, Жермэна, заинтригованная запиской Риккобони, поспешила отправиться на улицу Булуа.
Поведение маклера было ничуть не менее загадочно, чем записка. Он намекнул, что с его стороны было одолжением взять в задаток только пятьсот франков на покупку восьми тысяч кило. У него был акцент уроженцев Ниццы. Говорил он, несмотря на некоторое зюзюканье, приятным голосом. Несколько раз он повторил, что у него «большие неприятности». Темнокожими пухлыми руками рылся в папках, разворачнвал коммерческие газеты, похлопывал по таблице курсов, почесывал голову, проводил пальцами между воротником и складками шеи, иногда таращил на Жермэну свои черные большие глаза, но ничего определенного не мог формулировать. Жермэна и не настаивала на большей ясности. Она боялась, как бы он у нее не потребовал добавочного задатка, и была счастлива, когда ушла, так и не объяснившись с ним.
Прошло около двух недель. Курс колебался мало, обнаруживая скорее тенденцию к повышению. Разумеется, о курсе 90 к концу декабря уже не приходилось мечтать. Но душа мелких спекулянтов охотнее всякой другой цепляется за низкие ступени надежды. Жермэна сочла бы исключительным счастьем возможность перепродать без потерь (за исключением уплаченных Риккобони процентов) те двадцать восемь тысяч кило, которыми она теперь владела.
Она получила второе письмо, опять отправилась к маклеру. Он опять стал жаловаться и на этот раз говорил если не яснее, то, по крайней мере, подробнее. Но подробности эти он вплетал в бессвязные и небрежные фразы, которые Жермэна, несведущая и запуганная, не решалась к себе относить. Он заявил, что «клиенты не платят ему любезностью за любезность», что единственное его желание оказывать услуги, но что его поставщики — народ несговорчивый. Потом взял карандаш и сделал подсчет на клочке бумаги. Из него вытекало, что нормально Жермэне полагалось бы внести задаток в две тысячи франков по последней сделке. Риккобони вынужден был попросить у нее добавочно полторы тысячи. Он ждал, подняв карандаш, словно она сейчас достанет эти деньги из сумочки. Перед затруднениями такого рода Жермэна теряла хладнокровие. Она предложила маклеру продать столько тысяч кило, сколько нужно было, чтобы оставить ее в покое. Он щелкнул несколько раз языком в знак досады и сожаления.
— Отчего вам не попросить эти полторы тысячи франков у г-на Гюро? Что для него значит такая сумма?
Никогда еще Риккобони не произносил имени Гюро. Для Жермэны это было пыткой.
— Да нет же, сударь, нет. Это невозможно.
Риккобони стал настаивать без всякого такта.
— Повторяю, сударь, это невозможно. Он не в курсе моих сделок с вами. Я не хочу, чтобы он знал про них.
Она почти сразу же раскаялась в этих словах. Поторопилась сказать:
— Но что же мне мешает перепродать пять или шесть тысяч кило? Даже восемь? Я ничего не потеряю.
На лице у него появилась та улыбка соболезнования, тайну которой знают южане, когда затевают плутню. Он сослался, в неясных намеках, на неустойчивость рынка, преобладание предложения над спросом, крайне неподходящий момент для ликвидации этих восьми тысяч кило. Так как она пыталась в этом разобраться и, может быть, заспорить, то он напустил на себя раздраженный вид, с каким врач слушает рассуждения больного.
Она вернулась домой с убеждением, что непременно должна раздобыть полторы тысячи франков. Не запретила себе обдумывать любые способы. Занять деньги у приятельницы? Но ни одна из тех двух или трех, с которыми она была близка, не располагала такой суммой. Обратиться к Марки? Он, пожалуй, не отказал бы. Но легко было предвидеть, какой бы он потребовал компенсации. Перед этой мыслью Жермэна отшатнулась, не столько потому, что она была верна Гюро или чувствовала к Марки физическое отвращение, сколько из гордости и страха за свою независимость.
После всех этих блужданий она решила, что все-таки самый простой исход — обратиться к Гюро. Она ему не очень солгала, сказав, что одна из ее лучших подруг находится в большом затруднении и что ей, Жермэне, хотелось бы выручить ее. Полторы тысячи франков будут скоро возвращены. (На этот счет у Жермэны не было никаких сомнений. Перепродажа двадцати восьми тысяч кило была не за горами и должна была снабдить ее крупными деньгами.)
Гюро слушал ее в сильном смущении. Он в это время как раз упрекал себя в том, что еще не посвятил Жермэну в стоические решения, которые принял в ночь бессонницы. Теперь представился для этого случай. Но случай плохой. Он тоже подумал, что умнее всего будет как можно меньше удалиться от истины. Уже раньше он рассказал Жермэне о преобразовании газеты, о весьма значительной роли, которую ему предстояло в ней играть; о политических выгодах, которых он от этой роли ждал; но ни словом не обмолвился о своем договоре с Саммеко. К этой теме он теперь вернулся.
— Ты ведь понимаешь, что такое расширение газеты неосуществимо без крупных затрат; и что не всегда легко проверить источник денег, когда речь идет о газете.
Она вспомнила слова Жака Авойе. Сказала:
— Может быть, это нефтепромышленники приступили к исполнению своего плана?
Он выдержал взгляд Жермэны.
— Признаться… У меня есть основания опасаться этого. Или, вернее, я думаю, что Жак Авойе нарочно драматизировал положение вещей. Акции газеты, по-видимому, попали в их руки, отчасти, случайно. Они попытались этим воспользоваться. Прежде всего, чтобы меня запугать. Пусть так. Но это им не удалось… Затем они решили эксплуатировать предприятие ради него самого. И поскольку оно теперь представляет собою известную, пусть и небольшую ценность в их портфеле, они предпочитают, чтобы ценность эта возрастала, а не подвергалась риску… Вот и все. Впрочем, они не показываются на поверхности. И направление газеты, как мне кажется, интересует их мало. Если меня просят принять в ней большее участие, то просто потому, что при новой постановке дела не считают Трелара способным справиться с ним единолично. Никаких других загадок нет в их плане. Он прибавил:
— Очень мне неприятно то, что эта сделка, совершенно случайная с их стороны и весьма заурядная сама по себе, подозрительна в смысле совпадения с моим вмешательством, тоже случайным, в нефтяные дела…
— О, я всегда думала, что твой молодой чиновник подстроил тебе ловушку за чей-то счет…
— Да нет же, нет!.. Во всяком случае, трудно будет кому-нибудь утверждать, что я дал себя соблазнить. Ведь моя угроза запросом возымела то действие, какого я желал: новый акциз, ударивший по нефтепромышленникам. Кайо ввел его именно по этой причине… И я уверен, кстати сказать, что это только усилило уважение ко мне нефтепромышленников и страх передо мною.
Говоря это, он чувствовал себя почти совершенно искренним. Прежде всего, он повиновался свойственному нам стремлению рисовать прошлое в самом для нас удобном свете, (помогающем нам не презирать себя, сохранять вкус к жизни и веру в себя; а отношение человека к самому себе остается для него важнейшим из всех его отношений). Далее, политический деятель так привык заламывать цену и громко кричать, чтобы добиться малого, что предложенный министром акциз мог показаться более чем почтенным результатом энергично проведенной кампании. Все остальное тоже можно было отстаивать без труда. Гюро даже не был раздосадован тем, что Жермэна вынудила его все это сказать. Истина во многих отношениях представляет собою словесный продукт. Едва лишь какая-либо система фактов очень усложняется (что поминутно случается в человеческой деятельности), нет формулы, способной верно передать ее. Все зависит тогда от тезисов. А поэтому первый же тезис, который не валится с ног, служит выражением истины и остается ее общепринятой версией, пока ему не противопоставляется другой тезис, более связный и правдоподобный. Гюро в своем объяснении установил относительно недавнего своего прошлого тезис, не слишком противоречивший фактам, так что можно было им удовольствоваться. (Не будем ждать от делового человека той добросовестности мышления, которая изводит, например, Жалээа.) Отныне такова была «историческая» истина; даже в глазах Гюро. Едва ли она могла натолкнуться на возражения, так как одному «историку» для опровержения тезиса другого историка нужно знать факты, по меньшей мере, не хуже этого последнего. Но кто же по данному вопросу знал факты лучше, чем Гюро? Саммеко, быть может. Но Саммеко был «историком» того же лагеря. Его тезис, если бы Саммеко пришлось когда-нибудь его формулировать, во многом подтвердил бы тезис Гюро. Это был бы тезис «той же школы». Он продолжал:
— Тем не менее, для меня отсюда вытекают известные моральные обязательства, которые должна понять такая умница и культурная женщина, как ты, дорогая. Я, кажется, могу сказать, что всегда был педантично опрятен в денежном отношении. Ты можешь это засвидетельствовать. Мне надо быть теперь выше подозрений, как еще никогда. Моя связь с тобою всем известна. Я не только ее не стыжусь, но ею горжусь. Но ты понимаешь опасность. Людям, стремящимся меня погубить, было бы так легко сблизить факты: я продался нефтепромышленникам, чтобы оплатить роскошества моей любовницы; и деньги, текущие у нее сквозь пальцы, поступают непосредственно из кассы синдиката.
— Но, милый мой, знаешь ли ты, сколько я от тебя получила за этот месяц?
— Не знаю. — Впрочем, да, я уверен, что очень мало.
— Триста франков! Включая счет, по которому ты заплатил.
— Ну, представь же себе, что я чуть было не попросил тебя даже от этого отказаться, хотя бы временно, чтобы клевете нельзя было уцепиться решительно ни за что. Пусть-ка у меня найдут другие статьи расхода… Но я согласен, что это была бы несколько ребяческая предусмотрительность. Ты могла бы усмотреть в этом неделикатность по отношению к тебе. Не будем же об этом говорить. Но ты понимаешь, как неосторожно было бы с твоей стороны дать взаймы подруге полторы тысячи франков. Весь Париж говорил бы завтра, что ты не знаешь, куда деньги девать; что ты раздаешь их направо и налево… Это было бы для меня катастрофой.
Жермэна была достаточно умна, чтобы понять доводы, которые ей представил Гюро. Но она считала их несколько наивными, трусливыми. Для точной их оценки ей надо было бы уловить важнейшие из них: не предосторожность по отношению к среде, а потребность внутренней компенсации; стремление возместить моральное ослабление в одном пункте усилением стойкости в другом. Но она этого не улавливала и немного дулась на него.
Прежде чем поискать помощи с другой стороны, она решила посмотреть, проявит ли Риккобони новые признаки нетерпения. Прошло пятнадцать, двадцать дней. Она уже начинала думать, что инцидент исчерпан, когда получила третье письмо, приглашавшее ее в контору чуть ли не в тоне приказания.
Ее первой реакцией была мысль: «Он смеется надо мною. Пусть ждет. Ни за что не пойду». Под вечер, однако, так как она не переставала думать об этом письме, ее сопротивление ослабело и, очень недовольная собою, она начала одеваться.
В этот момент, на улице де ла Бом, Саммеко входил в холостяцкую квартиру, которую только что обставил, и, держа ключи в руке, папиросу во рту, с удовлетворением осматривался в ней.
На этот раз Саммеко спокоен.
«Прошлый раз я вел себя, пожалуй, как лавочник или школьник. Мне надо было понять, что для «совершенно светской» женщины гостиница — это всегда дурной тон. Правда, это не была гостиница. Там можно вообще жить. Но такой дом мог показаться еще более подозрительным. Очевидный промах. Психологический недосмотр. И я ухитрился бы даже навлечь на себя подозрение в скупости. Это было бы верхом неловкости, когда имеешь дело с женой Шансене. Мне следовало подумать о том, как это происходит в романах, у беллетристов хорошего тона. У Аллори, например. Правда, я никогда не мог дочитать ни одной из его книжек. И, кроме того, никакой там нет определенности. У Бурже, насколько я помню, всегда описывается холостяцкая квартира. Меня оправдывает его устарелость. Все так быстро прогрессирует. Мы живем в эпоху автомобиля, аэроплана. Люди все чаще путешествуют. Молодая современная женщина привыкла к гостиницам и не может чувствовать себя в них неуютно. Правда, Мари… я хотел сказать, что она не слишком современная женщина. А это неверно. Ее обстановка. Литературные вкусы. Но у нее есть незатронутые уголки. Уголки провинциальные или девические. Впрочем, я это обожаю. Она не из снобизма отказалась прошлый раз войти: из страха. Скорее, она могла потом уж обдумать положение, решить, что все-таки я человек не безупречного воспитания. Это досадно; тем более, что ее, а не моей фамилии предшествует частица «де». Будь она просто «мадам Шансене», а я «де Саммеко», как бы это изменило вопрос! Пусть бы даже мое «де» досталось мне от римского папы. Она могла также подумать, что мои похождения с женщинами, если у меня уже были похождения, происходили в не слишком изысканном обществе. Это еще неприятнее. Вот в таких случаях следовало бы иметь возможность советоваться с друзьями по клубу. Но как на это решиться? Женщины бы друг с другом советовались. Впрочем, не будем об этом думать… Когда она сейчас войдет сюда, ее впечатление изменится».
Нельзя отрицать, что квартира может постоять за себя. Две прекрасные комнаты, почти таких же размеров, право, как у нее на улице Моцарта. Ванная, очень маленькая, но укромная, стыдливая, смежная со спальней. Рядом очаровательная кухонька для влюбленных, где будет, пожалуй, забавно готовить чай.
Обе комнаты в первом этаже и выходят окнами на улицу, впрочем, молчаливую. Дом как нельзя более приличный. Квартиранты никак не могут знать ни Саммеко, ни Мари. (Он об этом справился у привратницы, которую совершенно покорил своей щедростью). Жильцов мало; большинство люди старые. Поэтому редко можно кого-нибудь встретить на лестнице. Досадно, разумеется, что нет двух выходов, как в адюльтерных романах, запомнившихся Саммеко. Всего требовать нельзя.
Но лучше всего сама обстановка, которою тщательно занялся Саммеко. Когда он это вспоминает, все представляется ему происшедшим очень быстро. Три или четыре дня ушло на поиски квартиры, две недели на работу маляров и слесаря. Тем временем Саммеко вел переговоры с обойщиками и магазинами мебели, рассматривал модели, каталоги, образчики материй. Чтобы не рисковать слишком большими задержками, он удовлетворялся, насколько мог, мебелью готовой или упрощенными решениями. Больше всего времени потребовала, пожалуй, расстановка вещей и окончательная отделка. Впрочем, время это отнюдь не было потеряно. Саммеко воспользовался им, чтобы дать передышку Мари после ее волнений; чтобы показать ей, что он умеет быть деликатным воздыхателем, подчиняющимся без нетерпения нежной игре отсрочек. Когда обойщик медлил, он нажимал на педаль чистой любви. Становился настойчивее, когда видел подвешенными прутья портьер. И сопротивлению, которое Мари оказала ему в последнюю минуту, он обязан был возможностью перекрасить один дверной наличник.
Общий эффект рассчитан на то, чтобы ее восхитить. Она его нисколько не ждет; даже не знает, с какой стороны он ей готовится. Возможно, что она примирилась с мыслью о меблированном доме. Вся обстановка выдержана в новом стиле и в атмосфере поэтических грез. Бывая на улице Моцарта, Саммеко запоминал тона, изучал координацию предметов и, как говорится, «заимствовал идеи». Он хотел, чтобы Мари почувствовала себя в мире своих вкусов и вместе с тем, так как речь шла об измене мужу, немного отошедшей от честной супружеской жизни, немного порвавшей с нею. Задача была нелегкая, особенно в области декоративных исканий, в которой Саммеко не слишком доверяет себе.
Он позволил себе поэтому несколько более яркие тональности. Блеклые розовые тона, мышино-серые оттенки обстановки на улице Моцарта он заменил там и сям, с большой осторожностью, цветом красной смородины, голубым цветом незабудок.
В отношении мебели он останавливал свой выбор на несколько более орнаментированных моделях. Из двух выпуклостей предпочитал ту, характер которой казался ему более чувственным. На книжных полках присоединил к четырем томам Самэна и Франсиса Жамма, знакомым ему по заглавиям, два тома Пьера Луиса, два тома «Тысячи и одной ночи» в переводе Мардрюса и «Антологию арабской любви». В спальне две гравюры изображали поэтических, но совершенно голых женщин.
В общем, новый стиль, задумчивый, мечтательный и нежный в квартире Мари, имел здесь сладострастный, пряный, занозистый характер. Душа графини не почувствует себя на чужбине, но и запретные ласки будут себя чувствовать как дома.
Саммеко поглядел на часы: половина пятого. Еще полчаса. В дальнейшем он будет приходить только за несколько минут. Но в день вернисажа проверяешь без конца, все ли в порядке. Белая нитка свисает с этой подушки. Надо будет, пожалуй, открыть на минуту окна, чтобы не был тягостен запах табаку, даже душистого. Достаточно ли переносная печка обогревает спальню? Приличнее будет закрыть в нее дверь, когда придет Мари.
Жермэна, сидя против Риккобони в конторе с желтоватыми стенами на улице Булуа, замечает, что он ведет себя совсем иначе, чем обычно. Он сразу же заговорил дерзким и фамильярным тоном, с огоньком в глазах, и начал так: «Вы понимаете, красавица моя…» Он делает вид, будто со дня на день ждал ее визита, и заявляет, что она смеялась над ним. «Кто не желает платить, сколько с него причитается, должен же, по крайней мере, быть вежливым».
Затем он встает. Ходит вокруг нее, как бы что-то разыскивая в своих папках. И вдруг говорит, что «это очень просто», что он напишет «господину Гюро». В то же время дает ей улыбкой и взглядом понять, что допустимо и другое решение. Жермэне легко внушать робость до известного предела, но к ней внезапно возвращается апломб, если меру превзойти.
— Ну что ж, напишите. Сделайте одолжение.
— Вы ему рассказали о сделках со мною?
— Конечно.
Риккобони в этом не очень уверен.
— Что он вам сказал?
— Что вы умно поступите, если оставите меня в покое, иначе он рассердится больше, чем вы.
Риккобони подскакивает.
— Да ведь не я же искал знакомства с вами, красавица моя.
Он притворяется, будто им овладевает мало-помалу негодование честного человека. Однако, его подвижное воображение рисует ему неприятности, которые может навлечь на него вражда влиятельного депутата. И от непритворного волнения он начинает зюзюкать сильнее.
— У меня совесть чиста. Пусть-ка у меня потребуют отчета. Да, пусть приходит полиция. Книги у меня в порядке…
Он берет с полки пухлой рукою большую черную книгу и потрясает ею на высоте своей головы.
— Пусть все перероют, я ничего не боюсь. Все фамилии станут известны. Да! Я сообщу все фамилии. Что я зарабатываю? Решительно ничего. Шесть процентов на авансируемые мною суммы? Найдите-ка другого коммерсанта, который бы рисковал такими суммами за такой ничтожный процент? Из этого заработка я должен покрывать все свои расходы по конторе, и, когда у меня не хватает денег, я тоже должен их занимать, а с меня берут семь и восемь процентов. Если бы вдруг цена на сахар стала падать, падать и все задатки были поглощены? Кто разорился бы? Риккобони. Все фамилии станут известны. Тогда видно будет, кто такие эти люди, надеющиеся в Париже, что сахар, который всему свету нужен, можно будет продавать когда-нибудь дорого, очень дорого и с каждым днем дороже. Поднимается ли, падает ли цена, сам я ничего не зарабатываю. Я не спекулянт. Я исполняю поручения клиентов. Но только, если я беру очень маленькие задатки и взимаю шесть процентов, между тем как сам плачу семь и восемь, то меня губит моя доброта… Вы об этом не подумали, моя красавица? О том, что, пока я вас оставлял в покое, у меня, может быть, были неприятности из-за вас?…
Под конец его негодование перешло в трогательное разочарование, умиление. Жермэна смотрит на него оторопело, не вполне разбираясь в этой комедии, потому что ей мало знакомы народности Средиземного моря. Она готова допустить, что в самом деле была немного неблагодарна, что у этого Риккобони, под его вульгарностью и крикливостью, таится услужливая душа славного малого.
Вдруг, проходя мимо нее, он останавливается, на миг вонзает в нее взгляд, испускает глубокий вздох и протягивает ей обе свои руки с похожими на колбаски пальцами:
— Помиримся!
Она подает ему правую руку и отводит лицо в сторону, кусая губы, чтобы не рассмеяться. Он хватает эту руку, поднимает ее к своим губам, прикладывается к ней несколько раз с благоговейным видом, делая большие паузы между поцелуями, словно ему всякий раз нужно не меньше десяти секунд, чтобы насладиться столь чудесной милостью.
Она не тронута по-настоящему. Он даже немного смешит ее. Но она не может отрицать, что этот толстый человек умеет воздавать должное женщине, умеет вести себя с женщиной так, как это, по мнению Жермэны, соответствует мужской роли. Гюро, целуя ее руку, не имел бы такого проникновенного вида, ни даже такой непринужденности. Чувствовалось бы, что он озабочен своим достоинством; что торопится, пожалуй, кончить.
Для Жермэны, хотя она об этом никогда не размышляла методически, любовь — это система, организованная природой и цивилизацией вокруг женщины; сеть сил, действия которых, с виду сложные, сводятся к астрономически простым законам. В беседах с людьми она допускала, разумеется, взаимную любовь. Если бы ей пришлось писать диссертацию на эту тему, как некогда, когда она училась в лицее Фенелона, ей было бы нетрудно показать доводами и примерами, что женщина способна любить, во всяком случае, не меньше мужчины. Но сама она в это не верит. Доказательства ее были бы рассудочны. Она по опыту знает, что женщина может относиться к такому мужчине, как Гюро, с восхищением, чувством дружбы, известной преданностью; ощутить, быть может, при виде красивого малого порыв физического аппетита. Но все это чувства, не туманящие разума, а главное — не грозящие вовлечь женщину по отношению к мужчине в ту своего рода планетарную зависимость, страстное тяготение, наблюдать которое в обратном направлении приходится, как будто, гораздо чаще. На женщину, страстно преданную мужчине, она смотрела отчасти как на больную, как на жертву своего рода извращения, во всяком случае как на особу нелепую.
Она доходит до того, что этот толстый зюзюкающий Риккобони, как ни странна ей самой такая мысль, кажется ей более подходящим для роли любовника, чем мужчина вроде Гюро. Чисто физические критерии имеют в этом смысле меньшее значение, чем глубокое призвание, которое сквозит в поведении мужчины, а в поведении маклера есть нечто, оправдывающее его. Вольности, которые он себе позволяет, не слишком приличны, быть может, но естественны. Они требуют с ее стороны бдительности, но не сердят ее, и должны, в конце концов, по космическим законам любви, обернуться к выгоде женщины, на которую направлены.
Риккобони повторяет, не выпуская руки Жермэны:
— Скажите, что надо мне сделать, чтобы мы были друзьями? Чтобы я не мучил вас из-за этих полуторы тысяч франков задатка? Скажите!
Она ограничивается улыбкой.
— Хорошо, я вас не буду больше мучить. Скажите, чего вы хотите еще?
— Вот что: продайте весь этот сахар, чтобы я больше не слышала о нем.
— Отчего вы хотите продать его? Оттого, что вам деньги нужны?
Она это подтверждает кивком головы, как обиженная девочка.
— Господин Гюро к вам невнимателен?… Гм! Я хочу сказать, он допускает, чтобы вы нуждались в деньгах? Вы, такая красавица?
— Речь не о г-не Гюро. Пожалуйста…
— Нет, мы не продадим вашего сахара. Говорю вам, что он поднимется в цене до конца зимы. А если вспыхнет война в одной из этих стран, на востоке или где-нибудь, как это, в конце концов, должно случиться, то вы увидите, что произойдет с сахаром. Это будет головокружительно. Война — это как гроза или промывание кишечника. Она время от времени нужна. После нее все идет лучше.
Он опять целует ей пылко руку.
— Сколько у вас кило? В данный момент?
— Двадцать восемь тысяч.
— Двадцать восемь? Это не цифра.
Он выпускает ее руку, проходит за ее спиной, как бы направляясь к своему месту по другую сторону стола. Наклоняется к ней.
— Я дарю вам две тысячи кило, чтобы у вас было тридцать. Я запишу их в книгу.
Шляпа у Жермэны очень громоздкая, и воротник на блузе высокий. Есть на затылке только совсем маленькое местечко, доступное для губ. Но толстяк ловок. А Жермэне, хоть она и не делает ничего для поощрения его предприимчивости, не приходит в голову мысль, не слишком милосердная, но целесообразная, внезапно приподнять голову, чтобы бортом шляпы стукнуть по носу Риккобони.
У него есть время дважды прижаться к затылку губами. Она грациозно встает и направляется к двери. Он провожает ее и, опять целуя ей руку, восклицает с трепетным пафосом:
— Всякий раз, как вы пожелаете иметь лишнюю тысячу кило, заглядывайте ко мне, прекрасная владычица моего сердца.
Мари не может надивиться убранству гостиной в холостяцкой квартире. Все ей кажется восхитительным. Даже форма кресел и оттенки обоев, которых она бы не выбрала, являются для нее пикантной неожиданностью. Новый стиль глядит на нее своим более веселым, легкомысленным ликом; это как бы новый стиль на каникулах. Она понимает, каких трудов стойло подобрать все эти детали, сколько нужно было любви, чтобы привести их в такую гармонию с ее угаданными вкусами. Почти не верится, что сделать это мог мужчина. «Они ведь едва замечают даже то, что им показывают!» Она воздает должное Саммеко.
— Как это мило с вашей стороны, Роже!
— Так что, вам это не кажется слишком безобразным? Слишком расходящимся с тем, к чему я стремился? Вы ведь понимаете, к чему я стремился? Не стесняйтесь меня критиковать. Напротив, я на вас рассчитываю. Скажите, что мне переделать. Прежде всего, вы здесь у себя дома. Вы здесь полная хозяйка.
— Да нет же, уверяю вас. Покамест я не вижу надобности ни в каких переделках… Может быть, в дальнейшем увижу…
— В дальнейшем… Как сладостно слышать от вас «в дальнейшем»… Так живо представляешь себе заранее наши встречи здесь; часы, которые мы будем вместе проводить…
Он сжимает ей руки. Она сидит подле него на канапе, очень чинно. Еще не решилась снять ни шляпы, ни вуали. Но он дал себе слово быть терпеливым, не пугать ее ни в каком смысле. Впрочем, это маленькая шляпа, а вуаль совсем прозрачная, за исключением крупного узора, искусно помещенного перед глазами.
— Тут есть еще что посмотреть, дорогая. По-моему, спальня, пожалуй, лучше гостиной. Но вы это сами решите…
У нее, однако, еще нет желания видеть спальню. Рука ее в руке Саммеко сопротивляется. Он немного встревожен.
— Итак, есть спальня, как я вам говорил. И есть кухня, совсем кукольная. Она вас, надеюсь, позабавит…
Рука ослабевает. Сообщение о кухне принято неплохо. Саммеко может надеяться на успех с этой стороны. Но не это его интересует больше всего.
Он думает: «Не надо стремительности, но и не надо чрезмерной деликатности. Ситуация должна сложиться мало-помалу».
— Дорогая, вы не снимаете вуали, шляпки? Здесь очень тепло. И у вас чересчур уж вид гостьи. Повторяю, вы здесь дома. Ну же! Я покажу вам кухню только после того, как вы снимете шляпу, как в своей квартире.
Она улыбается, но все еще с очень серьезным, задумчивым видом. Соглашается, однако, развязать вуаль. Он ей скромно помогает. Снимает вуаль, потом шляпу. Подбирает с ковра две упавшие головные шпильки. Уносит в переднюю вуаль и шляпу, чтобы положить их подле муфты и мехового пальто, которые она там оставила.
Говорит ей через дверь:
— Не знаю, хорошо ли вы видели переднюю. Мне было нелегко разыскать эту вешалку. Идите сюда, посмотрите.
Она встает, идет в переднюю, рассматривает ее обстановку, одобряет ее. Глядится в зеркало вешалки, обрамленное цветочной гирляндой с раскрашенными выпуклостями. Он осторожно берет ее за плечо, привлекает к себе, несколько раз целует ее в виски, в глаза; ищет ее губ. Нельзя сказать, чтобы она противилась, но она и не отдается. Сохраняет некоторую натянутость, и ее пробирает иногда легкая дрожь, в которой Саммеко не узнает трепета любовного возбуждения. Когда поцелуй коснулся губ, она их не отвела, но почти не разжала, и тотчас же вырвалась.
Полчаса проходят в передней, в кухне, где она повела себя менее принужденно, смеясь, позволяя себя целовать и собираясь немедленно позабавиться приготовлением чая (но он мягко ее отговорил от этого, предложив на сегодня ограничиться портвейном), и в гостиной, куда они вернулись. Он опять пригласил ее поглядеть на «другую комнату». Но она притворилась, будто не слышит.
Окружая ее вниманием, осторожно лаская, весело ей отвечая, Саммеко думает: «Но если она пришла, то понимает же на этот раз, что должно произойти. Не на тех ли она, кого нужно немного растормошить в определенный момент? Трудно угадать. Во всяком случае, это не кокетство. Как бы то ни было, время уходит. Только бы она вдруг не поднялась и не сказала, что уже поздно, что пора домой».
Это опасение подталкивает его на более смелые поступки. Прижавшись к ее шее с поцелуем, в который он не решается вложить столько страстности, сколько хотел бы, он пробует расстегнуть ее лиф. По ней пробегают две-три сильные судороги, одновременно реагирующие на поцелуй и на отстегивание первых пуговиц. Ей стыдно, что она так волнуется. Она старается улыбнуться. Опускает голову на плечо Саммеко и довольно звучно целует его в щеку. Но почти мгновенно от него отстраняется. Когда рукава лифа, загнувшись, соскальзывают по рукам, ее опять передергивает. Она опускает голову как можно ниже, как бы стараясь прикрыть подбородком грудь, выше кружев сорочки. И чуть только руки у нее обнажились, она их складывает крестом на груди, вцепившись пальцами в кружева и подтянув их вверх, насколько возможно. Жалобно лепечет:
— Мне холодно.
Он, улыбаясь, кивает в сторону переносной печки, излучающей невыносимый жар. Думает: «Что скажет она в спальне? Впрочем, ничего не поделаешь. Теперь не время задерживаться.»
Однако, он очень колеблется относительно дальнейших шагов. С некоторыми женщинами, которых он знал, дело шло после той стадии, какой он достиг с Мари, если не слишком быстро, то, по крайней мере, предустановленным до известной степени образом. От большей или меньшей ловкости, более или менее счастливой идеи исход, слава богу, не зависел.
«Если я ее совсем раздену здесь, она будет еще больше стыдиться и корчиться. С другой стороны, отвести ее в таком виде в спальню… право же, она еще далеко не настроилась… И раздеванье подле постели будет носить какой-то ужасно супружеский характер, оттого что там есть только кровать. Я ведь рассчитывал на это канапе для надлежащего начала… Если бы я знал, что она любит… Но даже действуя бережно, раз она так пуглива, я рискую вдруг ее возмутить… Неудобное положение!» Он думает это, снимая с нее ботинки. Пользуется этим, чтобы погладить ее по икрам. Но Мари его резко отталкивает.
«Я, может быть, веду себя как приказчик. Эти приемы, пожалуй, ничуть не изысканы. Как это знать? Кто тебя этому когда-нибудь научит? Не родная же мать, как бы ни была она сама хорошо воспитана. И не справочники хорошего тона. Ни даже, увы, романы Жоржа Аллори! Имея дело с «совершенно светскими» женщинами, надо, может быть, приступать к ласкам только в постели; или даже ждать, пока они сами не лягут в постель… Я сделаю такую попытку, но только мне кажется, что она туда не пойдет…»
Он опять целует ее в лицо, в губы, обхватывает ее, поднимает, тянет за собою, шепчет:
— Пойдем, я покажу вам, какую красивую спальню для вас устроил, дорогая. Пойдем. Я должен выслушать ваши советы. Вы должны мне сказать, все ли там хорошо.
По дороге юбка упала на пол. Прекрасные волосы распустились. Лямка сорочки соскользнула. Показались груди. Саммеко скользнул по ним губами, усами.
Лицо у Мари багрово и влажно от волнения. Выражение глаз проходит через целую гамму, в которой доминирует смятение. Она сама садится на край кровати, а Саммеко, на коленях перед нею, целует ей руки, обхватывает ее ноги руками. Но внезапно она начинает биться в таких же судорогах, как раньше, и взгляд у нее выражает мольбу, призыв.
Мари де Шансене, действительно, умоляет и зовет. Она думает о Ренэ Бертэн. Старается вспомнить речи Ренэ Бертэн, самые вольные, самые неприличные, то пленительно-вульгарное жало похотливости, которое она внезапно вонзала в Мари. Изо всех сил воскрешает она в своей памяти сидящую на скамеечке Ренэ Бертэн, трудящуюся над ее ногтями и расказывающую ей о плотских наслаждениях; Рене Бертэн, чей взгляд, чья грудь говорят каждому встречному, что блуд ей нужен, как насущный хлеб, и что это простейшая вещь. Мари вспоминает изо всех сил интимную беседу трех своих приятельниц, в тот вечер, в серо-розовом будуаре; весь этот цинизм роскошно одетых женщин, весь этот запах раскрытых постелей — разве это не было опьянительно? И вот она сидит на постели, готовой раскрыться; перед нею на коленях неистовствует любовник. Мари цепляется за воспоминания о книгах, о непристойных картинках, однажды ее позабавивших, об оперных сценах, где прелюбодейная жена замирает в объятиях воина.
Но колени у нее по-прежнему сжаты; руки сложены на животе. Судорога, в которой нет ни следа сладострастия, которая вызвана одним только страхом, пронизывает ее. Еще немного — и у нее зубы застучат. Полузапрокинув голову, повернув ее вправо, в сторону тени, она лепечет:
— Умоляю вас, Роже, нет. Не сегодня. Не сегодня.
Последнее «не сегодня» переходит в легкий грудной свист, и она задыхается.
А удрученный Саммеко думает, что присутствует при борьбе «совершенно светской» женщины с непомерно яркими образами чести и добродетели.
Бюдисен только что вышел, надев котелок и держа зонтик перед собою. Жерфаньон подождал с минуту. Затем порылся в боковом кармане и достал небольшую фотографическую карточку. Взглянул на нее, встал и положил ее на стол перед Жалэзом.
— Посмотри.
Жалэз взял карточку, посмотрел.
Это был портрет девочки или очень юной девушки, замечательно красивой, с благородными и правильными чертами, спокойным выражением лица, с пышными волосами. Портрет был поясной. Одета она была не старомодно, но и не по последней моде.
— Ну? — сказал Жалэз. — Кто же это?
Жерфаньон скроил смешную гримасу.
— Значит… это не то?… А я-то думал…
Он взял обратно карточку.
— Ты что думал?… Дай-ка сюда.
Жалэз опять стал разглядывать портрет.
— Да… Я понимаю, что ты думал… Где ты раздобыл этот снимок?
— Скажи мне сперва, есть ли сходство.
— Сходство… это не то слово. Сходство — это, по-моему, такая волнующая вещь… почти трагическая. Скажем, что в этом снимке есть намек… очень… настойчивый, не отрицаю. Чем больше я смотрю, тем сильнее он меня трогает. Я даже готов признать, что из всех изображений, не ее изображающих, это самое сходное.
— Так что оно не слишком неудачно? У тебя есть ее портрет?
— Нет… Но скажи, откуда у тебя этот снимок?
— Из одного ларька на набережной.
— Ты случайно на него набрел?
— Не знаю… да… смутно я этой мыслью руководился. С тех пор как ты мне рассказал свою повесть, мне довольно часто приходит в голову на улице, когда я вижу девушку: «Не она ли это?» Иногда я принимаю в расчет протекшие годы, иногда не принимаю. У этого букиниста была куча фотографий; большинство поблекло; потусторонние существа. Впрочем, впечатление очень сильное. Это понравилось бы тебе. Некоторые гораздо новее. Среди них и эта. Ты видишь, во всяком случае, что я тебя слушал внимательно, когда ты мне описывал свою маленькую Элен.
— Да. Это поистине свидетельство дружбы.
— Я не решаюсь тебе подарить ее, потому что это все-таки не она. Но если ты не возражаешь, мы могли бы где-нибудь повесить этот снимок на стене учебной комнаты. Для нас это будет Элен или, вернее, образ Элен, оттого что образ — это не только портрет, но и знак, символ. И к тому же ты с нею к символическому языку привык.
— Наша учебная комната приобретет довольно сентиментальный вид.
— А нам-то что за дело? Тебе бы это могло быть неприятно, в конце концов, будь это действительно она. Но то, что перед нами не подлинник, является достаточной вуалью, метафизически плотной. Если нас будут спрашивать, мы сможем рассказывать что угодно. В случае надобности я скажу, что это моя сестра, чтобы иметь право рассердиться, если кто-нибудь начнет шутить.
— Тогда окажется, что я был влюблен в твою сестру.
— Да. И это очаровательно. Это будет меня утешать в том, что у меня нет сестры… Где, по-твоему, повесить карточку? Слева от двери? А?… Вот. Согласись, что у нее красивые волосы. Выражение глаз, пожалуй, не совсем то… Как ты думаешь? Судя по твоему описанию, взгляд у нее был богаче этого, зрелее, проницательнее. Проницательнее в невинном смысле; мы понимаем друг друга. Словом, покамест можно этим удовольствоваться.
— Как это покамест?
Жерфаиьон немного поколебался; затем сказал так, что нельзя было угадать, в какой мере он шутит:
— Покамест ты не найдешь Элен, потому что в этом я уверен: ты ее найдешь.
— Ты говоришь серьезно?
— Отчего же не серьезно? У меня нет ощущения бездны, как у тебя; скорее ощущение: «ничто не теряется». Все звезды Фалеса еще находятся в небе.
— Ты думаешь?
— Конечно.
— А прахом Цезаря, по словам Шекспира, затыкают, быть может, отверстие бочонка.
Жерфаньон тем временем одевался.
— Ты не идешь в Сорбонну?
— Мне там делать нечего. Но я провожу тебя в ту сторону, если хочешь.
Расставшись с Жерфаньоном перед статуей Гюго, Жалэз вышел на улицу Сен-Жак по коридорам, где на стенах представлены в желтых и синих тональностях старинные города, и без всякой цели пошел по направлению к Сене.
Мягкий, облачный, зимний день. Не пройдет и часа, как стемнеет. Равномерная облачность и уличная атмосфера служат одна продолжением другой, сливаясь и проникая друг в друга. Повсюду одно и то же интимное освещение, серо-желтое, серо-розовое. То, что немного поодаль, занавешено дымкой, не имеющей никакой толщины и заметной только по этой бахромчатости, по мягкости, какую она привносит.
Никакой цели, не правда ли, никакой тяжести на душе. Никакой срочности. Все длится с такого давнего времени, без особых усилий, без особых вопросов. Есть, пожалуй, течение, но почти неподвижное, как у тех сонных рек, которым все же даешь себя нести. Есть, пожалуй, оторванный от жизни ход мыслей, как во сне, со всех сторон поддерживаемый упругими и надежными опорами. Он их не чувствует, но они его успокаивают; так постель и подушка, не фигурируя в сновидении, вносят в него легкие инциденты, скольжение без всяких толчков, возможность шевелиться, бежать, участвовать в сутолоке, неизменно мягкую и свободную. Старые ворота образуют растушеванный свод. Фасад лавки зеленый, темно-зеленого цвета, утратившего весь свой глянец, но больше уже не способного тускнеть, так же, как цвет изумруда. Нет необходимости видеть, что происходит по ту сторону в затуманенных стеклах.
Трепетно зябкое спокойствие. Сам ты представляешь собою нечто безобидное и уязвимое. Но бывают во вселенной мгновения отдыха, и есть места, где можно укрыться. Есть, быть может, такой способ брать жизнь, который бы превращал все — почти все — в отдых и прибежище.
Легкий стук швейной машины пролетает по улице, как птица. Потом исчезает.
Элен потеряна. Но это не достоверно. Так только что сказал Жерфаньон. Над улицей словно реет сегодня приветственная лента с надписью: «Оставьте всякую безнадежность». Звенит музыка, мягкая и бахромчатая, как освещение. И эта совсем тихая мелодия, жужжащая в ушах пешехода, говорит: «Доверьтесь мне». Никакое несчастье, быть может, не имеет большого значения. Никакое событие не стоит того, чтобы совсем проснуться. Что важно, так это нежность, которая не требует борьбы, которая жалуется в меру и ни за что не мстит.
От одиночества не страдаешь. «С тобою нежность». Но хотелось бы более зримого сопутствия. Менее нематериального. Не сопутствия друга, крепыша с твердой поступью и звучным голосом. («Все было бы так ярко, даже его мысли. Я бы хотел только зримости»). Всего лишь сопутствия молчаливого и нежно-любимого существа.
«Бывало, я вел Жюльету под руку по такой улице. Такой же тускнеющий декабрьский день напевал свою мелодию ей и мне, идущим рядом».
Когда мимо катится экипаж, то шум его как будто не такой, как всегда. Мостовая под колесами гудит не так долго. Кажется, будто и жесты людей вибрируют меньше. Нечто матовое заглушает отзвуки. Нечто успокоительное сокращает все, что происходит, гасит последствия. Откуда эта сила? Душа ли сегодня облегчает мне существование и нейтрализует его яды? Достаточно ли найти для ума располагающую к сонливости позу? Благодать ли это, распространяющаяся как влияние и требующая от тебя всего лишь согласия принять ее? Поистине, все, что совершается вне тебя, можно уподобить событиям, представленным на старинной гравюре, которую рассматриваешь, забывая себя самого и без всякой боязни, потому что они уже не сохранили ничего, кроме своего обаяния, потому что они безоружны.
Жюльета покинута уже давно. Но она близко, совсем близко. Нужно было бы только дать сигнал. И она бы внезапно появилась на ближайшем перекрестке. Приблизительно так играют на улице дети. Они разлучаются. Но между ними условлено особым образом крикнуть: «О-го». И это знают только они и умеют расслышать поверх груды домов. Они встречаются, когда хотят.
Но бывает все же, что сигналы не доходят. Однажды Элен уже не откликнулась. Портретик на стене — «символ», быть может, как говорит Жерфаньон, в смысле подобия. Не «сигнал». Не следует играть словами.
Этот гудок буксирного парохода, тоже не резкий. Просто мягкий разрыв. «Бывало, лицо Жюльеты было так близко от моего лица, тут, слева, в сумеречном свете. Бедная девочка. Царство нежности, таинственно разветвленное. Тайные соучастие и братство. Между Элен, Жюльетой и мною есть своего рода неопределимая традиция. Надо бы иметь возможность крикнуть «о-го», как эти дети, пользуясь тайной модуляцией; и видеть появление. Посмотреть, кто появится; оттого что кто-то появился бы, я уверен. «О-го», поверх домов, наудачу, как этот пароходный гудок, такой захватывающий, такой сладостный при речном ветре, такой нежный, что вдруг мне уже ничего не надо, ничего не надо.»
В продолжение первой половины лекции Жерфаньон просто скучал. Время от времени он записывал какую-нибудь фразу Оноре, освобождая ее от излишних украшений и повторений, и это иногда сводило ее к очень скромной мысли. Или же рассматривал самого Оноре: его бороду, его глаза, жесты, которые можно было все предвидеть. Оноре, несомненно, был доволен. Он говорил о поэтах Возрождения вещи, старательно им разработанные и, по его мнению, тонкие. Приводил ссылки, диктовал библиографические сводки. Упрекнуть его нельзя было ни в недостатке эрудиции, ни в полном отсутствии литературного вкуса; ни в том, что он говорит без всякого уважения о великих поэтах; ни в том, что он пускает слюну. Просто, слушая его, хотелось стать убийцей.
Затем Жерфаньон перестал слушать. Он задумался. Превращал в душевную едкость свет ламп в аудитории и скрип перьев по бумаге.
«Мне двадцать второй год идет, а я здесь. А я занимаюсь вот этим. Стихотворение, прославляющее любовь, разлагается в гроздь филологических заметок, как пораженная болезнью прекрасная плоть превращается в нарывы и пустулы. Я участвую в этой операции. «Скорей, уже теперь срывайте розы жизни». Тебе легко говорить. Для отдыха от военной службы и от школьных лет, предшествовавших ей, вот тебе Оноре, вирулентная эрудиция, сменяющие друг друга засады экзаменов и конкурсов; и если чудом все пойдет гладко, подготовка к урокам, правка сочинений в течение сорока лет; неистощимое переливание скуки моей молодости в новое поколение. И так это будет до седин; до белых волос. Предел мечтаний — положение Оноре. По дороге жена в очках, немного костлявая, умеренно надоедливая. Четверо ребятишек. Экзема. И розетка Народного Просвещения».
Он думал о Жалэзе. Замечал, что завидует ему. «Уже его прошлое было интереснее моего, судя по тому немногому, что я слышал от него. А ведь главное он хранит про себя. Я уверен, что и теперь у него есть сокровенная жизнь. Страсти, приключения. Чувствуется, что это человек, набитый тайнами. По вечерам он надолго уходит. Иной раз даже днем оставляет меня одного, без видимой причины. Между тем, при настоящих товарищеских отношениях он бы меня во все это посвящал. Даже вводил. Я знаю, что он бывает в литературных кафе, имеет доступ в артистические круги. Там, наверное, можно встречаться с женщинами. Он мог бы меня представить им. Никогда я не познакомлюсь ни с одной женщиной, если нигде не буду бывать. Так досадно, что лопнуть можно».
Женщины были, правда, и в его среде, и даже очень близко, на скамьях этой же аудитории, звучавшей голосом Оноре (скучным и принаряженным, как воскресный голос). Некоторые из них были недурны собою. Одна или две были на шаг от красоты. Но какая-то робость удерживала их на краю этой бездны. Или, вернее, подобно тому, как сернистый газ мешает начаться брожению вина в чане, воздух Сорбонны, газ эрудиции препятствовал всякому излучению женственности, и Жерфаньон оставался незатронутым, как ни стремился выйти из равновесия.
«Будь Жалэз лишен других ресурсов, не обратился ли бы он в сторону этих милых девушек? О, нет! Прежде всего, из простой осторожности Коле меня предостерегал от румынок. Но это и вообще правильно. Брак защелкнулся бы немедленно, как мышеловка. Всего глупее, что люди думают, видя, как мы толпой выходим из Сорбонны: «В этом возрасте студенты и студентки, должно быть, не скучают вместе». В сущности это интересный вопрос. Прохожие в принципе правы. Очень легко представить себе, что эта ватага молодых людей и девушек пользуется возможностями свободой мысли, которая должна их отличать, для того, чтобы несколько лет предаваться удовольствиям, тайным излишествам, бесподобной жизни, до того решительного поворота, который готовит им судьба. Виноваты в этом девушки: у них слишком много утилитарных задних мыслей. Женщины только впоследствии становятся бескорыстными в любви, когда дело их сделано и есть достаточно душевного спокойствия для того, чтобы наставлять мужу рога. Они вроде готовящихся к кандидатским экзаменам, которые думают: в настоящее время, увы, я не читаю поэтов, я их комментирую. Но как я буду вознагражден впоследствии, когда смогу читать их, не думая о конкурсе!.. Но только они забывают потом вознаградить себя. Женщины забывают об этом реже.
Надо мне будет обо всем этом поговорить с Жалэзом. И узнать также, как вел бы он себя на моем месте у Сен-Папулей. Жанна де Сен-Папуль недурна. Там она меня оставляет равнодушным. Но будь она здесь, на одной из этих скамей, мне кажется, я был бы немного влюблен в нее. Это не слишком логично. Меня возбуждает эта воображаемая трансплантация. Что делал бы Жалэз на улице Вано? Вероятно, ничего. Прежде всего, ему была бы противна предустановленность ситуации. Я согласен с ним в том, что одна из унизительных черт любви — возникать при условиях, которые кажутся любому дураку подходящими для ее возникновения. Детерминизм для рыб. Однако, в стремлении к свободе выбора Жалэз не дошел бы до любви к m-lle Бернардине. Представляю себе, как бросилась бы к нему в объятья m-lle Бернардина. Ужас какой! Жалэзу, пожалуй, представилось бы пикантным ухаживать за Жанной чисто духовным, почти неуловимым образом, влюбить ее в себя; это не мешало бы ему предаваться в другом месте любви положительной и сладострастной, а такая любовь у него наверное есть. Нет, я противен себе самому. Я — презренный провинциал».
Едва лишь Оноре произнес последнюю фразу, Жерфаньон проворно спустился между скамьями к двери, пробежал по коридору, по двору, через ворота, словно пробиваясь сквозь полные опасных испарений места и стремясь на свежий воздух.
Во всех лавках зажжены огни. Фонари вдоль улицы загораются один за другим, на подъеме бульвара — попарно. Жерфаньон не знает, в какую сторону его влечет. Но знает, что он не в училище возвращается.
Он бросается в толпу с увлечением, точно хочет сразу же ощутить ее контакт, ухватиться за приключения, которые она в себе катит. Он в том настроении, среднем между гневом и бодрым пылом, которое делает все проблематичным, удивляется всему, требует от всего обоснованности и правомерности; забывает то, что как будто известно; ни с чем не примиряется. Такое настроение, овладевая народом, совершает революции.
Он говорит себе, что здесь много женщин. Говорит это себе свежо и сильно; и ему не смешна банальность этого наблюдения. Много женщин, и среди них много молодых. Зрелость других не мешает им быть соблазнительными. Соблазн не тот, но все-таки соблазн. Глаза, груди, бедра. Чудесное колебание крупов. Иногда тяжелая качка; медленное круговое движение; мысль о наслаждении, вызванном тяжестью, зарыванием, раздавленностью. Иногда двойное качание маятника; более живой и лукавый ритм более нежной плоти. Обещание предприимчивого, изобретательного наслаждения, которое доводит нервы, не давая им ослабеть, до яркого пламени, сжигающего их.
Каждый миг проходит женщина, которую, пожалуй, было бы хорошо покинуть уже через час, но взять которую было бы упоительно.
Такое множество женщин только в зоне тротуара, освещаемой окнами одного магазина. И весь бульвар струится такою же толпой. Затем мосты; пути в центр. Еще больше народу и женщин; и в более ярком освещении они еще лучше видны. Даже на улочке отдаленного квартала: какая-нибудь одна женщина, быть может, стучит каблуками по пустынному асфальту, и к ней было бы легко подойти.
Хотя от свежести этого зимнего вечера у них должны зябнуть ноги, молодые женщины сидят на террасах кафе. В киоске, освещенном керосиновой лампой, цветочница, которой нет еще тридцати. Сквозь двери обувного магазина видны стройные молодые продавщицы в черных передниках.
Все эти женщины свободно ходят взад и вперед, садятся, встают, проходят мимо тебя. Их не запирают. Не сажают на цепь. Многие из них даже гуляют без провожатых. Они останавливаются перед витринами, когда им вздумается; идут дальше. Никто их не сторожит. Никто тебе не запрещает к ним приближаться.
Ни одна из этих женщин не принадлежит ему. Ни одна из всех женщин этого огромного города. Вплоть до фортификаций. Вплоть до отдаленнейших пригородов. Ни одна не принадлежала ему хотя бы один час.
Он бродит, как пришедший издалека чернорабочий, который ни корки хлеба не заработал с той минуты, как находится в Париже, и с дрожащими губами, сжав кулаки, прикидывает, какими запасами провизии переполнен город. В конце концов над голодом одерживает верх негодование или ярость.
Каждая из этих женщин — чья-то, находится в чьем-то владении. Какой-то мужчина имеет право целовать ее повсюду, обнимать, прижимаясь грудью к груди, скользить рукою за блузу, расстегивать пуговицы, крючки, развязывать ленты. В самом деле, нет ни одной среди них еще свободной, еще ожидающей. Это было бы слишком прекрасно. Париж не может дать женщине «ждать». Очевидно, что все они уже разобраны; что взяты были «сразу»; что, когда ни приди, опоздаешь всегда. Невероятно, чтобы хоть одной не представилось случая, оттого что случай непрерывно бомбардирует их, как смерч. Если оставалась еще невзятой одна красивая женщина в Париже, то это было вчера. Всегда — вчера. Ужасный край, где все срывается прежде, чем успело созреть, где, по самому определению, каждое место «уже занято».
Чтобы иметь одну из этих женщин, надо ее отнять. Но тот, кому она принадлежит, красивее тебя, привлекательнее с какой-нибудь стороны, богаче. Или же он умеет грозить. Женщина боится его. Или же на нее зарятся многие другие, между которыми был бы для нее свободен выбор, пожелай она переменить мужчину. Почему бы ты понадобился ей. Если чудесным образом еще есть в этой толпе одна свободная и ожидающая, и никому не давшая слова, никем не преследуемая и тем не менее соблазнительная женщина, то как это узнать?
Жерфаньон думает о жалком жребии животных. О мнимом изобилии природы. О хищнике, три дня блуждающем в лесу и не находящем ничего. Добычи всегда мало, потому что и другие хищники голодны. Любовь еще подчинена закону леса. Париж для молодого человека, нуждающегося в любви, — это лес. Добыча как будто несметна и ясно различима. Но это уже захваченная, уже съеденная добыча.
Так не будем же больше думать о ней. Силы воли у нас достаточно. Можно укротить мужское влечение. Сколько есть на улице интересных вещей! У мужчин, идущих навстречу, много других забот, кроме любви. Да и не все женщины думают о ней. Как хорош зеленовато-черный цвет неба! Какой очаровательный свет таится за этой шторой в красную полосу!
Но зачем женщины красятся? Если они думают о своей домашней работе или о мелких житейских неприятностях, о мирных заботах, то зачем скользят по тебе этими опасными, блестящими взглядами, на которые инстинкт опрометчиво наталкивается, как на плавучие мины! Сложенные вечерние газеты лежат столбиками на столике киоска. Но вокруг висят на веревочках иллюстрированные журналы. Повсюду полуголые женщины; идеально округлые груди выставили свои алые соски; тонкие ноги в черных чулках образуют аллею к незримому полу. Весь киоск — словно часовенка, посвященная блуду.
Забор строительной конторы метро. Над ним упираются в зеленовато-черный мрак железные силуэты. Мрачный, упрямый труд человека, традиция землекопов и строительных рабочих. Крупный, беспокойный зверь, все время переделывающий свое логово. Но нельзя же нарочно сделать так, чтобы не видеть афиш. Еще одна голая женщина. Под предлогом прославления какого-то коньяка опять извивы, пылание розовой плоти. Снова легкая драпировка, обнажающая грудь с соском, ласкающая зад и сливающаяся с тенями на животе, словно ее назначение — направлять манию прохожего. Мерзкий город! Оставаться чистым легко, пожалуй, в деревне. Любовь растений не видна. Не так уж много животных спаривается у тебя на глазах. И там соблазнительных женщин так мало. Широкие, спокойные мысли опираются на горный горизонт, на линию лугов и полей. Милые мои мысли! Насколько вы больше гармонируете со счастьем. Насколько умеете лучше утешать человека. С вами не чувствуешь ни этого гложущего голода, ни этой, несколько сатанинской, тревоги. Волнистость позлащенной земли. Овраг между еловыми лесами тянется вверх до хаоса камней. Думаешь только о всей жизни, медленной и просветленной, как звуки органа. Вожделение не страдает лихорадкой. Когда оно в тебе зарождается, то похоже на туман над лугами; вскоре мировой ветер уносит его, оно становится неузнаваемым и только прибавляет еще один аромат к благоуханию земли.
По счастью, есть эта река, это отражение огней в воде, это спокойствие черной воды; эти памятники во мгле. Ах, тем лучше, что они во мгле. Снова были бы видны по всем углам, на решетках, в нишах лицемерно задрапированные красавицы. Здесь люди помешаны на женщинах. Сад, по которому проходишь, — это облава голых женщин. Люди эти боятся, как бы ты на миг не забыл о грудях и ягодицах, о дурманящем обаянии красиво изогнутой плоти; им приятно обожествлять эти округлости, они наделяют ими белых мраморных богинь, вознесенных над тобою, блистающих солнцем и небом. Даже ставя памятник министру, они делают ему подножие из голых женщин; и, как виноградарь на гроздьях, он пляшет в своем сюртуке на корзине ягодиц и полносочных грудей, на урожае бронзовых телес.
Опять их кафе. Опять их женщины. Эти две — в кисейных шемизетках. В своего рода сетках для поцелуев. Им не холодно, когда надо показать тело. За этой кисеей как волшебно соблазнительна кожа! Какое наваждение исходит от первой тени между грудями. Нелепо! Гнусно! Унизительно! Вынуждать тебя думать только об этом. Их музыка! Как скрипач склонился щекой на скрипку! Точно у него кружится голова. Как нагибается, сгорбив спину, пианист, и выпрямляется, и покачивается. Их музыка! Точно длинные ремешки тебя задевают, ласкают, хлещут, чтобы не дать желанию уснуть в твоих чреслах, если бы ты случайно отвел в сторону глаза, если бы ты все-таки стал думать о чем-нибудь другом. А в случае строптивости твоих чресел готовы действовать коварная томность, пошлая меланхолия мелодий.
Так пусть же они нам дадут своих женщин! Пусть разрешат указать в толпе на ту, кого ты хочешь; подойти к ней; взять ее за руку, увести. Пусть будут оправданы эти румяна, эта выставка тел. Не околевать женам от возбуждения.
Молодой самец думает о вступлении войск в завоеванный город. Изнасилование не санкционировано в приказе. Но начальство закрывает глаза на него. Он думает о народах, нравы которых допускали оргию, о приапических таинствах, о сатурналиях, о шабаше в средневековые ночи.
Севастопольский бульвар, улица Сен-Дени, короткие переулки между ними. Простоволосые женщины; высокие прически, затянутые талии, вздувающиеся юбки. На других — шляпы, вуали, иногда и зимнее пальто. Вот что тебе предлагают. Ну да, конечно. На что же ты жалуешься? Не все они безобразны. Ты ищешь добычи? Выбирай любую.
На бульваре темно со стороны неба, светло местами со стороны земли. Только местами. Прохожий плывет от одного островка света к другому. В зонах мрака медленно шевелятся проститутки. Только приближаясь немного, только замедляя шаги, ты уже притягиваешь их к себе. Так это происходило бы, если бы проводить магнитом над аквариумом с металлическими рыбами.
В переулках открываются двери полутемных лавчонок, откуда доносится запах выжатых овощей, перебродивших фруктов. Из других, что подальше, тянет запахом мяса, крови, жира, требухи. Понемногу отовсюду пованивает отбросами, сметьем, тлеющей дерюгой, плесенью в закоулках, тонкими слоями никогда не высыхающей, липнущей к полу студенистой грязи. Из глубины квартала широко несутся ароматы рынка: корзин, ящиков из-под сыра, гнилой капусты, мясных лавок в подвалах, рыбьих внутренностей на свалке.
Проститутки, смотря на Жерфаньона, зовут его движением губ. Он думает об их гниющей плоти. Ему кажется, будто они входят в состав этого сложного запаха, живут в нем, усиливают его. Он чувствует, как этот запах тянется за ними следом, до меблированных комнат, куда они ведут своих клиентов. Он уже обоняет ведро, тазик, серое вафельное полотенце, дырявое, с ржавыми пятнами. Он думает о застарелых болезнях, не унявшемся гноетечении, дремлющей заразе. И уже теряет уверенность в том, что этого достаточно для внушения ему гадливости.
Он выслушивает их приглашения; почти останавливается. Они ориентируются в его сторону, как головастики. Любовницы мусорщиков и золотарей предлагают тебе забаву на четверть часа. Будет ли когда-нибудь жажда у тебя настолько сильна, что ты зажмуришь глаза и запустишь зубы в эти подгнившие плоды?
Да, в сущности, у тебя есть вот это. Вот эти уличные фонтаны. Эта любовь, которую стоя пьешь из облупленной кружки. Не притворяйся слишком привередливым. Проходи без зубоскальства. Тем, кто зовет тебя, отвечай вежливо: «Не сегодня».
Не потому, что твое желание может стать еще острее. Но твое отвращение может ослабеть. Ты, может быть, привыкнешь к этим наглым взглядам, научишься сговариваться о цене, так чтобы желание не слышало торга. Дойдешь, пожалуй, до того, что будешь себе представлять за этим лифом грудь мраморной богини.
Больше не пахнет ничем. Остались ли позади гнилые испарения? Притупилось ли обоняние? Видны спокойные улочки, укромные, немного извилистые. Фонари, эмблемы гостиниц горят на узких, старинных фасадах. По дороге к сутолоке центра вдруг эта чаша, этот своего рода кустарник, тихий и богатый дичью, мимо которого ты прошел бы рассеянно в другой день. Но в этот вечер тебя туда ведет и направляет инстинкт. Как подвешенный на железной перекладине красный фонарь сигнализирует ремонт путей, все огни в этих переулках словно говорят: «Здесь кто-то предается любви». Все безмолвие улицы кажется безмолвием слишком сосредоточенных ласк. Если даже иногда раздается шум экипажа, то как будто для того лишь, чтобы заглушить какой-нибудь крик. Но знает ли крики продажная любовь?
— Добрый вечер, молодой человек. Вы гуляете?
Глаза улыбчивы. Голос нежен. Лицо в сумраке почти красиво. Лицо продажной женщины, почти подобное лицу желанной. Любовь за деньги, распустившаяся почти такою же улыбкой, как приносимая в дар.
Жерфаньон прислушивается к себе. Не столько к тому, что складывается в нем как решение, сколько к внутреннему звучанию решения, к знаку, которым оно отметит его участь.
Временно утолить желание. Только так, чтобы потом иметь терпение. Не слишком думать о способах. Ты, может быть, заморишь червячка. Вот когда тебя перестанет мучить этот одуряющий приступ голода, тогда-то ты и сможешь найти женщину, женщину по себе. Да, но признать себя побежденным! Можно успокоить похоть. Но через час ты будешь снова человеком, которому ни одна женщина не принадлежит; ни одна в этом огромном городе, вплоть до фортификаций, до отдаленнейших пригородов. И впервые ты будешь сознавать, что ты сдался. Ты сдашься.
Женщина идет подле него мелкими шажками, бросает ему ласковые фразы, обращается к нему то на вы, то на ты. Она не очень молода. Немного полна. Имеет вид снисходительный и покровительственный. У нее вид хорошенькой, еще свежей мамаши, которая знает детские пороки, детские мучения и сочувствует им, и втайне их облегчает.
Жерфаньон отвечает малодушным тоном:
— Не сегодня.
Она не обижается, но настаивает, приветливо улыбаясь:
— Отчего не сегодня? В другой раз мы, может быть, не встретимся. Вы мне нравитесь, право. Если у вас денег мало, то вы мне дайте сколько хотите. Только подарочек. Мне не хочется отпускать такого красавчика, как ты.
— Нет, в другой раз. Я еще приду сюда. Я вас наверное узнаю. Буду вас искать на всех этих улицах. Даю вам слово.
Она делает грустное лицо. Опускает голову, слегка съежившись, как разочарованная женщина, близкая к слезам. Протягивает ему губы.
Он целует ее, несколько мгновений прижимает к себе, затем удаляется быстрыми шагами.
На небе нет уже никакого собственного освещения. Его красноватые тона исходят от земли.
Холодный, но не морозный воздух почти неподвижен. Он слегка увлажняет тротуары. Покрывает стекла первой завесой.
Тогда-то начинает плотская любовь сочиться мало-помалу из всей толщи Парижа, как лимфа, и медленно собираться. Откалываются пары от толпы, и никто на это не обращает внимания. Другие любовники сходятся по точно рассчитанному маршруту.
Выходит женщина из большого магазина, держа за бант двуцветной ленточки покупку; она послужит ей оправданием. Подзывает закрытый фиакр, едет в нем до какого-нибудь перекрестка, а оттуда следует в десяти шагах за знакомым силуэтом. Другая уходит от подруги, у которой должна была пить чай, и пожимает ей руку, заранее благодаря за благоприятные свидетельские показания в случае опасности. Третья входит в одни двери собора, выходит в противоположные, перекрестившись и преклонив колено перед главным алтарем, и по длинному темному тротуару добирается до укромной квартиры, где ее поджидает перед камином друг детства ее мужа. Белошвейка, посланная хозяйкой в отдаленный квартал, встречается в ресторане метро с плешивым господином, чьей любовницей она стала три недели тому назад. На площади Республики, в кафе Отеля Модерн, коммерсант из провинции заводит разговор с приличного вида кокоткой и думает, что у него есть в распоряжении добрый час времени, который бы с нею можно было провести в номерах по соседству, прежде чем засесть за корреспонденцию. На бульваре Гренель солдаты Военной школы входят в закрытый дом, где когда-то Кинэт проделал неудачный опыт. Содержательница дома свиданий просит изящного иностранца подождать в розовой гостиной светскую женщину и танцовщицу из «Олимпии», вызванных ею по телефону. А где-то в другом месте пьяный каменщик грозит девке, плохо ему отвечающей, задушить ее на скомканной постели.
Жерфаньон прошелся по бульварам, свернул на улицу Тебу. Дойдя до перекрестка, он колеблется между шоссе д'Антэн и бульваром Осман. Как решить, куда пойти? Он едва ли знает, чего ищет. Встречавшиеся ему проститутки становились постепенно все наряднее, их манеры — сдержанней. Некоторые из них обдают тебя взглядом, и этим ограничиваются. Иметь бы чуточку самомнения и уже можно было бы подумать, что любительница похождений, а не профессионалка заметила тебя в толпе. По отношению к другим, сидящим попарно на террасе кафе, подле жаровни, и чинно разговаривающим, как буржуазные дамы, нужны были бы, это чувствуется, церемонии. Пришлось бы извиниться за то, что передвигаешь стул, пожаловаться на угар от жаровни, заговорить о зиме, имеющей свою прелесть. Глаз Жерфаньона, еще не слишком опытный, порою даже затруднялся отличить продающуюся женщину от отдающейся. Он подумал, что такая неуверенность в отношении внешних признаков соответствует, пожалуй, чему-то более глубокому. Задался вопросом, так ли уж малочисленны и ярко выражены в этом городе категории любви, как он предполагал. И теперь опять на этом перекрестке, который, благодаря соседству больших магазинов, весь вибрирует женщинами, как окрестности пчельника влетающими, вылетающими, кружащимися пчелами, он поражен одновременно бесконечным их многообразием и своего рода семейным сходством. «Есть ли хотя бы одна среди них, отдающаяся совершенно даром? Хотя бы одна, только продающаяся и ничего не дарящая?»
Он решается пойти по бульвару. Движется сквозь рой женщин. На что он надеется? Теперь он даже избегает на них смотреть. Его бесит то, что он растратил столько взглядов, распаливших всего лишь его вожделение и поселивших в нем неуверенность. Хорошо еще, что он сорвал этот поцелуй во мгле. Нашлась одна женщина, что-то ему отдавшая, не все свое тело, но нечто от своей плоти; это не было актом любви, но было плотским сближением. «Пойди я с нею, она бы взяла мои деньги, конечно, но все-таки, кажется мне, отчасти бы ей представлялось, что она мне отдается. Немного предпочитала бы меня другому… Так ли? Не преувеличиваю ли я? Сам Жалэз согласился бы, что я не слишком много о себе воображаю?… Разве другие женщины, не проститутки, не довольствуются таким легким предпочтением? Когда Жанна де Сен-Папуль будет выходить замуж и выберет из двух претендентов того, кто немного менее богат, оттого что он ей пришелся немного более по вкусу, то не будет ли ей представляться, что она идет на жертву ради любви? Не станут ли говорить ее родители, что она выказала романтическое бескорыстие?… О, захоти я только… Я знаю способ… Вот проходит молоденькая конторщица. Мне достаточно узнать ее адрес и написать ей, что я люблю ее «с серьезными намерениями». Подпись: Жан Жерфаньон, студент Высшего Нормального училища. Да ведь если она упрется, ее ко мне мать приведет за руку, узнав от соседок, какое это знаменитое училище. Но она бы не упиралась. Она бы запрыгала от радости, прочитав, что такой важный молодой человек собирается на ней жениться; влюбилась бы заочно; и мне бы надо было уродом быть, право же большим уродом, чем я есть, чтобы через какие-нибудь две недели она не легла ко мне в постель. Да и писать не пришлось бы. Письмо — это для уточнения гипотезы. Достаточно было бы сказать, посулить, намекнуть. Есть даже такие, для которых отдаться было бы то же, что купить лотерейный билет. «У меня, пожалуй, только один шанс из десяти на этот брак. Но я рискую». Покупая часто билеты, они рассчитывают когда-нибудь выиграть. Это сохраняет характер торга, мены, коммерческой операции, то есть характер рассудочный, потому что в человеческих отношениях всякая чисто рассудочная мена есть по существу коммерческая операция. Но это-то мне и противно, с какой стороны ни посмотреть. Со стороны сердечной — и у меня есть сердце. И оно желает порыва, экстаза, забвения всех интересов. Что же до пола моего, до этого звереныша, такого драгоценного и злого, который кусается, грызет меня, тормошит, как ошалелый пес, то и он рассудочности не любит. Он мечтает о яростных соитиях, о пароксизме наслаждений, которых нет на рынке прежде всего потому, что им нет цены. Он ищет встречного желания или восторженного приема, относящегося к нему самому, к радости, которую он дарит, или, по крайней мере, к эманации моей личности… В замечательно выгодном положении находятся дураки, не думающие ни о чем. Или те легкомысленные, что притворяются, будто бы ни о чем не думают. Они соблазняют девчонок в меру своего умения, пуская все средства в ход. Ложь так ложь, если не годится правда. Тем хуже для дурочки, если она в глубине души верит, что я на ней когда-нибудь женюсь. Покамест я ею наслаждаюсь… Не так уж это глупо… Им даже удается обоим предаваться иллюзии разделенной страсти. Длится это столько времени, сколько это можно длить, и кончается как придется».
Несколько минут Жерфаньон купается с горькой усладой в этой ванне кристально ясного мышления. «Ясно мыслить и терзаться похотью, — думает он с сарказмом, — вот привилегия развитого человека».
Но чего хочет он, в сущности? Он очень затруднился бы на это ответить. Он хочет слишком многого; хочет всего. Легко твоему рассудку забавляться игрою ясного мышления, когда проголодавшийся и наивный малый, каким ты все-таки остаешься, продолжает желать всего. Он хочет прежде всего страстную, неутомимую, умелую любовницу, которая бы его насытила и даже больше, — изнурила, истощила, чтобы затем он мог, по крайней мере, несколько дней вкушать отдых от усталости и удовлетворение от возможности не думать о своем поле (или думать о нем, как о триумфаторе, а значит думать все время. То и другое трудно примирить, но противоречие его не останавливает, и поставить себе целью он готов ту или другую из этих радостей). Он хочет также нежную девушку, совсем нетронутую, которая не знала любви до него, только при его посредстве узнает ее и, наконец, соскальзывает в сладострастие с полузажмуренными глазами, даже не замечая, что она покинула край девичьих грез и сентиментальных восторгов. Он хочет восемнадцатилетнюю Элен Сижо, которая осталась такою же чистой, но женственность которой безотчетно для нее созрела и от одного поцелуя падает к нему в руки, как персик. И чтобы при этом душа у нее была беззаветная, думающая только об экстазе мгновения, не помешанная на вечных клятвах. А кроме того, не мешало бы ей быть образованным товарищем, способным среди объятий высказаться об искренности Жан Жака или плотности стихов Бодлера и пойти с ним в Лувр, чтобы проверить одухотворенность «Паломников в Эммаусе». (Там они могли бы встретить Жалэза и обсуждать втроем все эти вещи.) Только бы, конечно, ничего в ней не напоминало синего чулка, не отдавало лекциями Оноре; только бы ничего не привело Жерфаньона к браку интеллигентов. Он дорожит независимостью на неопределенный срок, потому что дорожит мечтой о величии. Его долг пред своей судьбою — оставаться свободным борцом, которому в утро борьбы ни с кем не надо прощаться. И хотел бы он также — кто же ему запретит? — женщину порочную, с богатым, как у статуи, телом, которую бы не отпугивали извращенные игры любви и с которой бы можно было иногда проверять бредовые грезы человечества. В промежутках совершенно забывались бы эти игры, как забывается какой-нибудь чудовищный сон. Он даже решился бы, и это свидетельствует о его покладистости, отведать некоторые из этих услад в публичных домах с блудницами античного стиля, для которых вознаграждение, когда они предаются своему искусству, играет не большую роль, чем для трагической актрисы или музыканта.
Внезапно — поднял ли он случайно глаза на окно, из которого свет сочился сквозь полуоткрытые ставни в переулке, куда он забрел? издалека ли к нему этот образ донесся? — он видит перед собою комнату. И все упрощается. Все движения мысли уступают место этому видению. И он страдает.
Это какая-то комната, сведенная к своим полуотвлеченным чертам. Печь; кровать; стул подле кровати; освещение без источника света. Двойные шторы опущены, и толстые их складки светятся глянцем неопределенной окраски — глянцем светлых и бархатистых материй. Посреди комнаты стоит женщина, уже полуголая; и вокруг нее суетится любовник. Он становится на колени; распускает тесемки; целует каждый появляющийся клочок нагого тела. Он дошел до того состояния, когда похоть, уверившись, наконец, в очень близком утолении, радостно поднимается до пароксизма.
Жерфаньон озирается беглым взглядом, словно какой-то примешавшийся к воздуху ток навеял на него это видение. В кварталах, где он бродит, есть в этот миг тысяча таких комнат с этими опущенными шторами и этими любовниками. Надо мириться с мыслью, что есть много тысяч таких комнат и что ни в одной из них тебя нет. Какой-то фосфор носится вокруг тебя в пространстве и делает его горьким и едким. А тот продолжает развязывать узлы и покрывать поцелуями грудь, плечи. Каждый твой шаг, каждый стук твоего сердца наталкивается на волну наслаждения. Ты должен говорить себе, что тот не унимается. С каждым твоим шагом совлекается немного больше ткани, раздается еще один поцелуй. Но ты отказываешься смотреть. Нет у тебя другого спасения, как вперить взгляд в этот красный свет вывески на зеленоватом срезе стены в конце улицы. Тебя, быть может, разбирает охота убить этого человека. Но тебе нельзя его ненавидеть. Нельзя тебе его осуждать. Ты видел, гуляя с товарищем, Южные госпитали. Восточный госпиталь, по ту сторону канала, в том квартале цвета серы. Хвала многим тысячам комнат, откуда исходит достаточно сладострастия для того, чтобы преградить дорогу шквалу этих стонов. А тот в каждое мгновение переходит к новой ласке, и в каждое мгновение развязывает ту же ленту, повторяет ту же ласку, потому что и сам повторяется много тысяч раз. Он воспроизводится в каждой комнате. В каждой из многих тысяч комнат набухает и зреет акт любви. Хвала человеческой плоти, вознаграждающей себя за гниение. К чему думать о гниении? На всем горизонте, видном отсюда, есть только живая, свежая, цветуще божественная плоть. Акт любви много тысяч раз приближается к своему расцвету. Но и в самом богатом саду не может быть двух одновременно распускающихся роз. Тот человек ни в одной другой комнате не развязывает той же ленты, не упивается той же лаской, не проходит через ту же стадию наслаждения. Если бы роз в саду было достаточно много, идущему по аллеям передавался бы трепет распускающейся розы каждую секунду. Хвала парижскому времени, которое отбивают не маятники часов, не пульсация приливов и отливов, не страшные судороги смерти, но расцвет многих тысяч комнат. Есть интервалы более длинные, выжидательные; внезапно ряд острых, друг на друга бегущих мгновений. Это не механическое, не славное время дремоты и часового маятника. Оно регистрируется обрывающимся дыханием и остриями кинжалов. Чужие спазмы тебя передергивают вдруг… Если это будет каждый день повторяться, остается только покончить с собою или сойти с ума.
Выйдя с Кинэтом из трамвайного вагона, Луи Эстрашар описал с ним прежде всего круг около большого блока домов. Заметив удивление на лице у переплетчика, когда они вернулись к тому же месту, откуда пошли, он сказал ему, добродушно смеясь:
— Это маленький фокус. В ваше время он не практиковался?
Кинэт чуть было не ответил «да». Но решил, что хитрее будет лесть:
— Нет, признаться. И нельзя отрицать, что он очень остроумен. И очень прост.
Эстрашар сиял. Пройдя дальше несколько сот шагов, он сказал шепотом:
— Вы видите там писуар? Войдите-ка в него. А я пойду дальше. Если за нами идет филер, вы это заметите, потому ли, что он за мной увяжется, или потому, что будет колебаться из-за вашей остановки. Чем-нибудь он выдаст себя.
— Вот этот прием я знаю, — сказал Кинэт.
— Отлично. Так идите же. Я буду ждать вас на ближайшем углу.
Когда они опять сошлись и переплетчик доложил, что ничего подозрительно не заметил, Эстрашар сказал ему, все еще вполголоса:
— Заметьте, я уверен, что сегодня вечером мы ничем не рискуем. Но это не так уж затруднительно. И эту привычку надо усвоить себе. Отчасти как на военной службе. Все фокусы со сменой караула, часовыми, паролями только потому действуют в момент опасности, что их привыкли практиковать в мирное время.
Он прибавил сентенциозно:
— У нас все соблюдается строго. В этом наша сила.
Не доходя до парка, он замедлил шаги, взял за руку Кинэта и сказал гораздо более серьезным тоном, чем то соответствовало словам:
— Войдем в эту лавочку, я куплю табаку.
— Не лучше ли мне остаться на улице, чтобы понаблюдать…
— Нет, напротив. Войдем.
Это был небольшой табачный магазин. Хозяин, лет сорока, приземистый, с живыми глазами, но вообще заурядной наружности, занят был с покупателем, продавал ему марки. Эстрашар, пропустив Кинэта вперед, кивнул хозяину и облокотился на прилавок с краю. Кинэт находился прямо против конторки и был хорошо освещен. Отрывая лист с марками по линии проколов, хозяин поглядывал на Кинэта поверх плеча покупателя.
— Вы не курите? — очень громко спросил Кинэта Эстрашар.
— Нет. Курил когда-то. Но бросил.
— И не пьете?
— Почти.
— Значит, в общем никаких пороков?
Кинэт улыбнулся с той крайней учтивостью, которая в известные моменты придавала ему такой симпатичный вид. Эстрашар между тем обменялся взглядом с хозяином.
Покупатель ушел. Эстрашар занял его место.
— Вам что позволите?
— Пачку серого.
Почти шепотом Эстрашар прибавил:
— И гербовую марку.
Хозяин взял с полки пачку табаку, искоса поглядел опять на Кинэта, затем открыл папку, где у него лежали гербовые марки. Но в то же время быстро схватился за перо, лежавшее в углу конторки, на желобке стеклянной чернильницы, и как будто что-то записал под прикрытием папки.
Когда он пододвинул пачку Эстрашару, под нею лежала марка. Эстрашар все это сунул в карман. Впрочем, Кинэт, смущенный, быть может, любопытством хозяина, в этот миг смотрел в другую сторону.
Они вышли. Пройдя шагов сто, Эстрашар после долгих колебаний спросил:
— Вы ничего не заметили?
— Я не понимаю вас.
— Мне следовало бы молчать об этом… Но я хочу вам доказать свое доверие. Вы только что подверглись экзамену.
— Где?… В магазине? Но кто же меня экзаменовал?
— Что? Чистая работа? Разумеется, вы должны совершенно забыть то, что я вам говорю. Иначе мне не миновать отчаянной нахлобучки.
Кинэт решил, что осторожнее будет воздержаться от вопросов.
— Во всяком случае, это проделано было виртуозно, — сказал он.
Лоис Эстрашар любезно рассмеялся; затем порылся в кармане пиджака, как будто стараясь ухватить крупинку табаку.
— Вот ваш диплом.
Он показал марку, зажатую между двумя ногтями, опять засмеялся и осторожно спрятал ее уже не в пиджачный, а в жилетный карман. Прошептал:
— Хозяин, которого вы видели, — первоклассная сила. Он служил у них больше десяти лет. И как раз в политической полиции. Ему знакомы все лица… Откажи он вам в своей визе, вас бы не впустили даже с моей рекомендацией. Вас он, может быть, вспомнил как врага полиции. Во всяком случае, не как ее агента.
И он рассмеялся снова.
Переулочек вдоль вилл шел вправо, отделенный решетчатыми воротами от улицы Нансути.
Ворота были открыты. Когда они вошли в них, к ним приблизился человек, спросил Эстрашара:
— Все в порядке?
— Да, да.
Они дошли до поворота этого переулочка. Вокруг — полная тишина. Два фонарика еле освещали окрестности.
— Заметьте, — сказал Эстрашар переплетчику, — что сегодня собрание «открытое». Ничего особо конфиденциального вы не услышите. Но это будет все-таки интересно. Этот Михельс, по-видимому, первоклассная сила. (Он любил это выражение и связанное с ним представление.) Для начала вам повезло.
Эстрашар остановился перед калиткой, вделанной в садовую ограду, которая тянулась на повороте вправо. Калитка приоткрылась без звонка. Стоявший за нею человек поклонился Эстрашару, присмотрелся к Кинэту. Эстрашар достал из внутреннего кармана пиджака пригласительное письмо, а из жилетного — марку. Человек отстранил письмо, но марку рассмотрел внимательно в тусклом свете, струившемся с крыльца виллы.
— Хорошо, — сказал он.
И вернул Эстрашару марку, а тот наклеил ее на письмо.
До крыльца было только несколько шагов. Подстриженный кустарник окаймлял аллею.
В сенях с тремя вешалками, двумя дубовыми и одной бамбуковой, уже загруженными верхней одеждой, контролером был другой товарищ, молодой, бледный, бородатый. Эстрашар вручил ему письмо и пальцем показал сперва на марку, затем на Кинэта, который заметил на марке еще свежий росчерк и дату.
— Хорошо. Проходите.
Они поднялись во второй этаж по лестнице с высокими ступенями и толстыми деревянными перилами. Вилла была как будто довольно просторна и обставлена в скромно буржуазном духе, хотя кое-какие подробности носили художественный отпечаток. На площадке между этажами канапе, крытое дешевым зеленоватым ковриком, так что не видно было дерева, и два стула красного дерева в стиле Луи-Филиппа. На стенах несколько восточных шелковых украшений; гравюры Брангвина, Стенлена. Несколько карикатур, по-видимому, девяностых годов. Хорошая фотографическая репродукция одного из «Рабов» Микеланджело.
Наверху была своего рода студия, меблировку которой составляли диван и много разрозненных стульев, несколько книжных полок, два стола, большой и маленький, рояль в одном углу, а в противоположном — пространство, отгороженное сшитыми и висящими на прутьях восточными шалями. Три окна были занавешены плюшем гранатового цвета.
На стульях, расставленных как пришлось, сидело человек двадцать пять — тридцать, среди них пять или шесть женщин. Мужчина лет пятидесяти сидел за большим столом, отодвинутым в промежуток между роялем и отгороженным углом. На стоявшем перед окнами небольшом столе лежали бумаги, брошюры и книги, по-видимому, перенесенные с большого.
У председателя передняя часть черепа была совсем безволосая, а на висках — густые клочья черных, еле тронутых проседью волос, и свою длинную бороду того же цвета он не переставал разглаживать пальцами. Выражение глаз и манеры были у него очень спокойные. Два члена президиума или те, кому можно было приписать эту роль, сидели по обоим концам стола, один скрестив — руки, а другой — опершись на руку щекою.
Собрание состояло из людей всякого возраста. Большинству было от двадцати пяти до тридцати пяти лет. Два или три старца, волосатые, бородатые, с посыпанными перхотью плечами.
Впрочем, бородатые лица и пышные шевелюры характеризовали добрую треть собрания. Много было также блуз, свободно повязанных галстуков, вздувающихся панталон. Некоторые — в бархатных костюмах. На женщинах — блузки ярких тонов, галстуки. Волосы у них были причесаны гладко, и узел их скрывался под беретом или шляпкой. Одна из женщин, еще молодая и миловидная, в первом ряду, одетая в бархатную блузку каштанового цвета, курила сигаретку.
Но другие, приблизительно половина присутствующих, ничем не отличались от заурядных уличных прохожих. Имели мирный вид служащих или опрятных рабочих.
Один из членов президиума уступил свое место Роберту Михельсу, которого председатель в немногих словах представил собранию.
Председатель говорил медленно, звучным голосом, глядя в пространство и ни на кого в частности. Иногда он скандировал части предложений и, держа в своих длинных пальцах разрезной нож, постукивал им по столу. Другая рука не переставала гладить бороду.
Он предупредил присутствующих, что товарищ Михельс не имел времени приготовить доклад и будет только отвечать на вопросы; общие прения можно будет, поэтому, начать почти непосредственно в связи с ответами, но соблюдая обычную дисциплину.
Для начала он сам спросил Михельса, очевидно, по предварительному с ним соглашению, как он смотрит на «революционную конъюнктуру» в Европе.
Михельс ответил, что, рассматривая положение «синтетически», можно было бы прийти к весьма неутешительным заключениям. Несмотря на опасения буржуазии, Европа еще далека от общей революционной конъюктуры, гораздо дальше, чем была, при ином строе идей, в 1848 году. Интернационал, расширяя свои позиции, с виду побеждая, утратил свою жизненную силу, а между тем конфисковал энергию пролетариата. Он проходит через сонную фазу академического марксизма.
Воспользовавшись этим, он подверг такой же критике, как у Сампэйра, парламентский социализм и, в частности, германскую социал-демократию, считая ее типической формой такого социализма. Но на этот раз он выражался без обиняков. Сразу же перешел к грубым насмешкам. Говорил так, словно аудиторию надо было не столько убедить в чем-нибудь, сколько укрепить в уже составившихся мнениях. На лицах он прочел одобрение, но понял по их выражению, что ломится в открытую дверь.
Скомкав это рассуждение, он заявил, что при анализе положения обнаруживаются более благоприятные симптомы. С похвалой отозвался о Франции и об Италии.
Заслугою французов является то, что они, во-первых, сформулировали истинное учение о революционном действии, а во-вторых, подготовили для него, посредством организации синдикатов, сильные средства. В Италии революционная мысль не так сильна и организация не так подвинута вперед; но там поддерживается живое понимание этого действия. Старинная итальянская virtu готова претворить в действительность молодую теорию насилия. Аудитория была, по-видимому, изумлена, услышав, что революционная конъюнктура во Франции хорошая. Пессимистическая оценка была бы ей более лестна. Имя Сореля было принято довольно холодно. При упоминании некоторых вождей синдикатов и Всеобщей конфедерации труда на лицах появились улыбки. Этот иностранец глядел на вещи издали и предавался иллюзиям.
Михельс почувствовал эту реакцию слушателей и упрекнул себя в том, что не предвидел ее. С похвалой говорить перед людьми об их соотечественниках — задача весьма щекотливая. Очень редко попадаешь в цель.
Он обратился к итальянцам, итальянской virtu и динамическому индивидуализму, который только один способен вырвать идею революции из демократической трясины. Ему возразили ссылкой на некоторые заявления, которые сделал на этом же месте Уго Тоньети за несколько недель до него. Тоньети был весьма нелестного мнения об итальянских революционерах. Среди них одни казались ему политиками-профессионалами, готовящимися к выгодным компромиссам и заранее согласными принять без риска наследство буржуазных партий, если бы оно им было предложено; другие — простыми крикунами, морочащими своими кривляньем рабочий класс, а в душе дрожащими перед полицией и готовыми к ее услугам. Есть только несколько исключений: Серрати, Велла, Пиньони, Муссолини, — да и они, к несчастью, в большинстве своем находятся в изгнании, так что не имеют связи со своей армией.
Михельс ответил, что сам Тоньети, искренне им уважаемый, служит доказательством того, что в Италии есть революционеры, достойные этого имени; что изгнание или отдаленность — он знает это по опыту — обрывает не все связи и что, наконец, в «социологии революции» вес имеют именно исключительные личности. Революцию совершит меньшинство, в некоторых странах даже ничтожное, но «чрезвычайно энергичное» меньшинство. А ценность такого меньшинства, опять-таки, равна ценности его вдохновителей и вождей.
В этом именно состоит одно из вредных влияний, чтобы не сказать — одно из главных преступлений демократического социализма. Он уничтожил, выхолостил идею партии, идею вождя. Образовалась привычка думать, будто большая партия — это большое число членских взносов. Словно речь идет о каком-то обществе взаимопомощи. И привычка считать революционной организацией простую организацию избирателей.
…Не очень-то внушающую страх капиталистическому государству. И оно, конечно, право. Оно знает, что его собственная организация всегда будет сильнее и что за нею всегда останется последнее слово. Ибо она имеет еще больше членов, еще более совершенна и — верх иронии! — гораздо более энергична. Например, в Германии, один только полк из числа тех, на которые было бы возложено восстановление порядка, обладает большей энергией, чем вся социал-демократия.
Надо возвратить понятию партии его выразительность. Партия — это отряд. Это сплоченная группа, которую крепко держит в руках небольшое число главарей. В их руках, если это настоящие вожди, немногочисленная партия может совершить революцию, поразив государство в его жизненных центрах. Но совершенно очевидно, что для этого необходимы два условия: момент должен быть выбран с безукоризненной точностью и приказы должны исполняться с самой суровой энергией. А это предполагает абсолютную власть вождя. Нужно быть очень наивным, чтобы полагать, что революцию можно произвести демократическими средствами и с руководителями, которые ничем не руководят, а всего лишь возглавляют большинство на съездах и срывают аплодисменты в качестве ораторов.
Михельс все время говорил: вождь, главарь-руководитель, переводя одно и то же слово «Fuhrer», возникавшее в его сознании.
Его слушали с неослабевавшим интересом; но различные места его доклада встречали весьма неодинаковое одобрение.
Когда он остановился на понятии партии и группы, один из длиннобородых старцев спросил его, не очень ли близка эта его концепция к понятию «группы» у анархистов. Он охотно это подтвердил. В глубине души он не совсем был в этом уверен. Но политическим понятиям свойственно эволюционировать. И когда требуется убедить людей, то вполне допустимо предоставить им думать, что уже раньше они держались того же мнения. Главная задача — утвердить в их голове новую идею, пусть бы даже она сохраняла облик идеи, которой пришла на смену.
Но если идея группы прошла без труда и некоторые недоразумения послужили ей даже на пользу, то идея вождя, особенно при той резкости, которую придал ей немец, не могла не застрять.
Некоторые присутствующие заметили, что анархистская традиция допускает только «инстинктивную дисциплину» группы. При этом выражении Михельс подавил улыбку. Другие согласились, что анархистские методы уже отжили свой век, но что те методы, которые восхваляет немец, как будто отдают цезаризмом. Допуская, что в момент революционного действия вождю необходима власть, они указывали, что эта власть принадлежит ему лишь по полномочию группы и остается под ее контролем. Задача вождя — обеспечить исполнение того, что свободно решила группа. Ошибка Михельса — делать группу пассивным оружием в руках вождей. Впрочем, не говорил ли он сам об «олигархической тенденции?» Предоставленное самому себе существование групп, может быть, действительно создает эту олигархическую тенденцию. Но это опасность, это смертельная болезнь, с которой нужно бороться.
Это возражение представил в очень ясной и выразительной форме товарищ лет под сорок, в пенсне и с усиками, сидевший неподалеку от Кинэта и Эстрашара. Михельс собирался ему ответить. Но в другом конце залы начался оживленный и беспорядочный спор. Люди обменивались репликами, перебивали друг друга пылко, почти злобно. Спорили о прежних методах «инстинктивной дисциплины». Кто-то сказал, что главным их результатом было проникновение полиции в группы и что, пользуясь отсутствием всякой настоящей организации, шпионы входили туда, «как в контору омнибусов». Другой заявил, что и помимо шпионов органическая слабость групп поощряла размножение в них паразитарных личностей; что серьезные борцы с течением времени начинали в них чувствовать себя мерзко и группы «на потеху сторожам буржуазного строя» становились говорильнями болтунов и импотентов. Но другие кричали, что это не довод в пользу отказа от самого идеала, вокруг которого люди сгруппировались и за который боролись. Инстинктивная дисциплина позволяла превосходно срывать маску с шпионов, потому что все их знают и сторонятся их.
— …А если полиция иной раз и потешалась над нами, то и мы потешались над ней немало, когда видели, каких обезьян она подсовывала нам в качестве людей чистейших убеждений.
Говорившие избегали называть имена. Но намеки сопровождались той особой вибрацией, которая дает им такую власть над атмосферой собрания. Так электрические заряды конденсируют грозу.
Кем-то произнесенное имя Либертада, вызвав общий смех, внезапно разрядило напряжение. Со всех сторон посыпались шутки, которые тоже были намеками, но добродушными и примирительными.
— Вы его знавали? — спросил Эстрашар, нагнувшись к Кинэту.
— Немного.
— Вы слышали? Он умер.
— Вот как?
— Месяц тому назад. И что всего забавнее — от пинка, полученного в драке, полицейского пинка, вероятно. Так на сцене, изображая дуэль, один актер нечаянно убивает другого.
Эстрашар смеялся; вежливо смеялся и Кинэт; смеялось все собрание, за исключением Михельса, который не понял инцидента, председателя, который ограничился тем, что улыбался, опустив глаза и дергая себя за бороду, и трех или четырех женщин, считавших неприличным смех в идейной области.
Председатель постучал по столу. Добродушно заметил, что сторонникам инстинктивной дисциплины представляется удачный случай доказать ее действенность, а именно — замолчать по собственному побуждению. Остальных он попросил уважать власть президиума, предоставившего слово товарищу Михельсу. Раздались рукоплескания.
Но Михельс потерял нить прений и некоторое время молчал.
Один из товарищей, подняв руку, попросил разрешения задать вопрос. Товарищ Михельс говорил, что во Франции и в Италии конъюнктура кажется ему более благоприятной, чем в Германии. Хотел ли он этим сказать, что французские или итальянские организации могут, если представится случай, пойти на риск, не будучи уверены, что за ними последует Германия?
Михельс, глядя на спросившего, ответил, что именно таково, признаться, его мнение.
— Но какие признаки, по мнению товарища Михельса, могли бы указать, что подходящий момент наступил? На какие обстоятельства следует рассчитывать?
Михельс ответил сперва в общей форме, что благоприятны в принципе все обстоятельства, ослабляющие государство, более или менее парализующие его.
— Большие рабочие волнения?
— Хотя бы.
— Угроза европейской войны?
Прежде чем ответить, Михельс ощупал взглядом собрание. Затем пустился в длинное рассуждение со всякого рода оговорками, обиняками и сильной жестикуляцией.
Мало-помалу выяснилось, что напряженное состояние, предшествующее войне, способно, по его мнеиию, скорее усилить временно государственную власть, чем ослабить ее. Тем не менее правы те, кто усматривает известную связь между угрозой войны и революционными возможностями. Проблема заключается в порядке чередования фактов.
Аудитория поняла, в конце концов, что благоприятным для революционного действия условием он считает уже возникшее состояние войны, не только объявленной, но уже затянувшейся настолько, что государственный строй успел расшататься.
Слушатели несколько опешили. Неужели надо было скрестить руки перед угрозой войны и даже пожелать войны для увеличения шансов революции?
Михельс ответил, что проблема при такой ее постановке обращается, конечно, в тягостную моральную проблему, но что в действительности она ставится не так. За европейскую войну революционеры будут нести не больше ответственности, прямой или косвенной, чем за землетрясение. И если бы она разразилась, то они вольны извлечь из нее выгоду.
Как это надо понимать? Не думает ли он, что революционные организации бессильны предотвратить войну?
Он сказал, что в его стране это, к несчастью, несомненно. С несколько меньшей уверенностью можно это утверждать относительно других стран. Но практически это сводится к тому же. Достаточно одной великой державе начать войну, чтобы и другие принуждены были воевать, хотя бы для самозащиты. Поэтому, при неспособности организаций одной великой державы предотвратить войну, ее нигде нельзя будет предотвратить. Как бы ни были искренни некоторые заявления Всеобщей конфедерации труда, не следует ими обольщаться в этом отношении.
Но действительно ли война представляется ему неизбежной?
Он поднял руки, промолчав. Лицо его говорило: да.
Многие присутствующие обнаружили свою солидарность с ним в этом вопросе. Но пожелали узнать, какие у него есть особые основания для такого прогноза.
Сначала он уклонился от объяснений. Сказал, что основания у него те же, что и у всех. В ответ на один более определенный вопрос он согласился, что Германия сама по себе, при том состоянии, в каком она находится, представляется ему «достаточным очагом войны».
Кто-то спросил его, как развивалась бы, по его мнению, война.
Он отговорился тем, что не является пророком.
— Однако, вы строите известные гипотезы, допуская, что революционное действие могло бы отпочковаться на войне.
Он ответил, что для ясности изложения можно, конечно, пользоваться некоторыми гипотезами. Но строить гипотезу — не значит пророчествовать.
После некоторых оговорок в этом роде он согласился заявить, что в случае войны считает вероятной военную победу Германии, так как она во многих отношениях превосходит своих возможных противников. Россия — гнилая держава, которая держится на ногах только чудом. Там именно начнутся поражения и революция. Франция вскоре последует за нею.
— А остальные державы? — крикнули ему.
В отношении Тройственного Союза Михельс полагал, что Италия выступила бы очень неохотно на стороне своих союзников и первая подверглась бы революционной заразе, исходящей от противоположного лагеря.
— А Австро-Венгрия?
С точки зрения специфически революционной на Австро-Венгрию приходится мало рассчитывать. Ее крушение было бы вызвано взрывом националистических страстей. Невозможно предвидеть, возникнет ли национальное движение в связи с военными затруднениями, или явится их причиной, или воспользуется для своего возникновения революционной агитацией в других странах. Вообще, если не говорить о Вене, то эта часть Европы представляет мало интереса.
— А Англия?
Михельс полагал, что Англия постарается как можно дольше держаться роли арбитра и выступит лишь очень поздно, чтобы ограничить победу Германии, а также, быть может, чтобы противопоставить подымающейся отовсюду революции новый Священный Союз. Он даже не был уверен, не явится ли Англия, в конечном счете, тем главным барьером, на который натолкнется революция.
— Так что все может кончиться поединком между Англией и революцией?
Михельс дал себя увлечь. Он оборвал свою речь и сказал, что все это — весьма смелые предположения, возникшие у него по ходу данной дискуссии, и что события не поддаются предвидению. Уже через неделю он, быть может, отказался бы считать эти гипотезы своими.
Один из седобородых старцев воскликнул:
— А мы? Нам-то как быть? Ждать, пока пруссаки не появятся снова в Шатильоне? А потом что? Повторить историю Коммуны?
Михельс объявил, что «возможность воспользоваться явлениями, не зависящими от воли», не освобождает партии от обязанности методически подготовить свое выступление. Напротив. Воспользоваться такими явлениями можно только при надлежащей подготовке. Среди различных способов можно указать хотя бы на вербовку единомышленников в армии, в правительственных учреждениях и даже в полиции.
Под конец прения сделались очень шумными и сумбурными. Однако, один из молодых слушателей вызвал инцидент, снова введший их в русло. Он встал и произнес резким голосом:
— Подводя итоги, если я правильно понял товарища Михельса, он в принципе не питает к войне никакой вражды?
Михельс ответил, что был бы рад, если бы революция опередила войну и тем самым уничтожила ее очаги, но что революционеры современного склада не должны отказываться от извлечения выгод из насильственного положения, созданного другими, совершенно так же, как они не вправе сами отвергать насилие.
Молодой человек спросил еще:
— По-видимому, товарищ Михельс в принципе не отвергает также диктатуры?
Михельс сказал, что было бы легко спорить о словах, но что лично он слов не боится. Как ни называть абсолютную власть вождя — диктатурою или иначе, он может только повторить, что такая власть, вероятно, сама собой установится в критический момент революции. Молодой человек уселся, произнеся:
— Я благодарю товарища Михельса.
На обратном пути Лоис Эстрашар сказал, сдвинув шляпу на затылок с нахмуренного лба и нагнувшись к Кинэту:
— Я не патриот. Но этот немец все-таки немного взбесил меня. Ни за что не соглашусь, что мы у себя не сделаем революции, пока нас немцы не поколотят. А затем, самый тон, каким он это вам преподносит! Вы слышали? Словно это самая естественная вещь. Спокойствие какое!.. Ну нет, не так уж я уверен, что мы дадим себя поколотить. А вы?
Жюльета только что пришла и не успела сесть, как мать ей сказала:
— Кстати, тебя ждет письмо.
— Меня? Письмо?
— Ну да. Его отдала мне вчера вечером швейцариха. Мне самой.
Госпожа Веран старалась не смотреть на Жюльету. Но в ее интонациях слышались удивление, преднамеренная сдержанность, легкое беспокойство.
Она встала, пошла в другую комнату. У Жюльеты возникло такое ощущение, словно она переполнена сердцебиением. Настолько переполнена, что ей казалось невозможным вынести это ощущение дольше одной минуты. Жизнь не выдержала бы этого напора.
Когда мать вернулась, Жюльета успела сказать себе: «Лучше бы это было не то». Успела подумать, что разочарование, часы, целый день разочарованности, которые бы затем наступили, ей было бы легче пережить, чем эту одну минуту ожидания и предчувствия.
Но уже издали можно было узнать вид конверта, характер почерка, букву «П» в слове «Париж». Жюльета вырвала у матери письмо из рук, словно нетерпеливо надеялась его получить.
Г-жа Веран невольно сказала:
— Значит, ты ждала его?
— Нет. Решительно ничего не ждала.
Нахмурив брови, сжав губы, как будто толпа врагов готовилась броситься на нее и отнять письмо, Жюльета засунула его в свою сумочку и быстро поцеловала мать.
— До свиданья, мама.
— Да что с тобой? Ты ведь только что пришла. Что случилось?
— Ничего, ничего. Я возвращусь к тебе днем.
На конверте стояло: «Мадемуазель Жюльете Веран». Уже в тот миг, когда она его положила в сумочку, у нее мелькнула мысль: «Значит, он не знает, что я замужем». Теперь, собираясь его распечатать, она себе повторяет: «Значит, он этого не знает?» Но не может поверить. «Он решил мне написать. Написал на мой прежний адрес; на мое прежнее имя. Ведь это было проще всего».
Она делает еще несколько шагов по улице, сжимая в руке письмо. Конверт гнется, складывается, почти скрывается в дрожащей руке. Жюльету пронизывает искушение: уничтожить письмо, не читая. Зачем? Чтобы не подвергнуться опасности безмерного разочарования. Разочарования в чем? Неужели она так неразумна, что надеется?
Искушение сразу исчезает, как бредовая мысль. Лучше умереть, чем длить эту жизнь, не зная, что написано в письме.
22 декабря.
Жюльета, моя дорогая,
Я хочу тебя видеть. Я только что пришел к выводу, после долгих размышлений, что такая полная разлука непостижима, не может длиться между нами неопределенно долго. Я знаю, что был ее единственным виновником. Но не в этом вопрос. Главное — это свидеться. Я попытаюсь объяснить тебе, что произошло со мною, хотя заранее признаю твою правоту. Ты была права, потому что желала продолжать наши отношения и потому что теперь я прошу тебя их возобновить.
Написать тебе я решил после прогулки, совершенно подобной нашим прежним прогулкам, с тем лишь отличием, что я был один. Впрочем, мысль о тебе, твое присутствие не переставало мне сопутствовать. Ты была, право же, рядом со мной, слева от меня. Погода стояла хорошо нам знакомая, не совсем печальная, и небо было такое, каким мы любили его, оттого что оно помогало нам чувствовать себя одновременно и немного затерянными и обретшими какой-то кров. Я слушал гудки буксирного парохода и думал: «Через час стемнеет». Спутник мой слева молчал. Я узнавал взгляд, которым он обычно смотрел на меня. Все показалось мне легко возобновимым и неизбежным. Чуть было я не произнес «Жюльета», словно на следующем углу непременно должен был увидеть тебя.
Я уверен, что мы свидемся послезавтра, в четверг. Не могу себе представить, чтобы ты не получила вовремя этого письма, или отсутствовала, или чтобы у тебя было какое-нибудь препятствие. Я замечаю, что никогда не верил вполне в твое отсутствие.
Я предлагаю тебе, если ты согласна, одно из наших обычных мест свиданий: этот скверик с развалиной на бульваре Генриха IV. Если ты придешь туда в четверг, в три часа дня, то застанешь меня там непременно. Если бы случайно шел сильный дождь, то я сидел бы на террасе или в маленьком кафе напротив. Нежно тебя целую, моя кроткая Жюльета, и прошу простить меня
Пьер.
Жюльета плачет без слез. Задыхается и не может всхлипнуть. Тревога, смешанная из боли, непомерной радости и отчаяния, сжимает все ее тело.
Одно несомненно: завтра, в четверг, 24 декабря, в три часа дня, Жюльета будет стоять перед маленьким сквером. Это неминуемо, как если бы решено было предвечно. Что произойдет потом? Это неважно. Остальные обстоятельства жизни — ничтожные подробности. И к тому же она когда-то была слишком озабочена будущим. Пьер упрекал ее в этом, и, быть может, именно это не понравилось ему. Опасаясь, как бы не пришел конец их любви, она, быть может, ускорила конец. Надо легче отдаваться потоку дней. Когда отдаешься отчаянию, удается ведь совершенно забывать о будущем. Пусть бы несчастье учило нас быть счастливыми!
«Отчего он покинул меня?… Нет. Не хочу больше думать об этом. И во всяком случае об этом его не спрошу. Не надо начинать с объяснения… А между тем, надо мне было бы это знать, чтобы… Любит ли он меня снова? Да, раз он хочет вернуться. Его письмо, как мне кажется, полно любви. Оно такое же любящее, как его прежние письма. Не такое пылкое, как иные из них, но нежное. Он не говорит, что любит меня. Но не нужно слов. Не потому ли он возвращается, что я его слишком горячо звала? Вернулся ли бы он сам? То есть, если бы я его тем временем разлюбила, написал ли бы он мне? Если бы я исчезла, пустился ли бы он искать меня? Я была так близко. Не переставала ждать его. Он сам говорит: он был уверен, что найдет меня, когда захочет, на следующем углу».
Но у нее такое чувство, словно она бледнеет и словно чудовищная мысль поднимается вдоль нее и ее сжигает. Как могла она хотя бы на мгновение забыть про это? Как посмела она думать о том, что сама делала «тем временем»? Ей хочется протестовать. Она близка к тому, чтобы крикнуть, как обвиняемая: «Ничего я не сделала! Клянусь, что ничего не сделала! Сделалось нечто, в чем она не принимала участия. Человеку становится дурно на улице; прохожие поддерживают его за плечи; ведут в аптеку или несут в фиакр. Что с ним делать, — решают прохожие. Я отсутствую. Распоряжайтесь моим трупом. Трупом называют только мертвеца. Но и живыми распоряжаются иногда как мертвецами. И с ними, пожалуй, еще меньше стесняются. Волю покойника уважают или стараются угадать. Но когда живой теряет волю, то люди думают, будто поступают хорошо, внушая ему свою волю.
Боже! Какую ей волю внушили! Какое непоправимое зло причинили ей! Разве нельзя было подождать еще немного, догадаться, что разлука меду нею и Пьером непостижима и не может длиться неопределенно долго?» Правда, она слишком страдала. На нее было больно смотреть. Нельзя было, сложа руки, дать ей умереть от горя. Надо было к чему-нибудь прибегнуть, чтобы ее спасти. Так говорят люди. «Пусть бы даже я была осуждена на смерть от горя, разве я отказывалась умереть от горя?» И подумать только, что нужно было всего лишь подождать, что он должен был вернуться, что все могло стать прежним, быть возможным, как раньше! Достаточно было немного терпения. «Но в терпении у меня не было недостатка. Я ждала бы его десять лет, если бы могла думать, что он вернется. Я ждала бы его десять, скажи он мне: «Жди меня». Можно ли говорить о терпении, когда нет ни искорки надежды? Но, может быть, другие на моем месте надеялись бы, несмотря ни на что. Я согрешила недостатком надежды. У меня никогда не было для надежды такой силы духа, как у других. Я не умею верить в будущее. Как я наказана!»
Еще более страшная мысль переползает через эту мысль, как одна змея обвилась бы вокруг спиралей другой змеи, чтоб задушить тебя:
«Когда Пьер узнает, что со мною случилось, он опять покинет меня. Я утрачу его снова, и уже навсегда».
Но возможно ли, что он этого не знает? В его письме нет на это никакого намека. Может быть, это деликатность с его стороны. Может быть, жалость. Может быть, отвращение. Он не хотел загрязнить это первое письмо, — ну да, первое; нечто возобновляется, — намеком на событие, отвратительное ему. Но разве написал бы он: «Не могу себе представить… чтобы было у тебя какое-нибудь препятствие»? Из одного этого клочка фразы видно, что он не знает ничего, разве что это с его стороны бесконечно тонкий способ дать мне понять, что он знает. — «Ты понимаешь, какое препятствие я имею в виду. Но считаю его ничтожным и не допускаю, чтобы оно существовало в твоих глазах».
А эта другая фраза: «Я попытаюсь объяснить тебе, что произошло со мною». Подразумевается: «Надеюсь, и ты мне объяснишь, что произошло с тобой и что не укладывается в моей голове».
Каков будет его первый взгляд? Что будет он выражать? Те же неуловимые намеки, что и в первом его письме? И как тогда поступить, о боже! Воскликнуть: «Скажи, что ты знаешь!» Или молчать, изо всех сил молчать; ждать?
Она очутилась в толпе, заливающей этот большой магазин, на заметив, как решила в него войти. И в какой момент она проверила, что у нее в сумочке есть деньги? Достаточно денег?
Эта сутолока действует на нее благотворно. Поднимаются лифты. Женщины, блестя глазами, хватают вещи. Шум, наполняющий уши, состоит из названий желанных предметов. Никто не собирается умирать. Нужно сознавать себя любимой, чтобы так остро желать быть красивой. Весь этот шум состоит из голосов любимых женщин. Ленты воскрешают. Развернувшиеся штуки шелка воскрешают. Нет ни одного букетика искусственных цветов, черепахового гребешка, карточки с кнопками, в которых бы сразу не угадывалось их назначение прельщать, доставлять удовольствие. Как приятно желание взять то, что видишь! В этом шкафу с выдвижной дверью висит, быть может, пальто, которое будет завтра на тебе; пальто для его первого взгляда. Маленький сквер в освещении тусклого дня; решетка; зимняя зелень; год разлуки, из которого ты выйдешь, как из леса на опушку.
— Право, мадмуазель, я не знаю, чем вам не нравится это пальто. Цвет? Но ведь это самый модный цвет… Ах, вы находите его слишком светлым?… Но ведь вы не носите траура?… В вашем возрасте, когда не носишь траура, и при темном цвете волос… темная материя будет производить слишком мрачное впечатление. Впрочем, как вам угодно…
Она не знает почему, но ей кажется, что она не должна предстать его «первому взгляду» в светлой одежде. Странная мысль? Да нет же. Она могла бы подкрепить ее десятком доводов, если бы ей хотелось искать их.
«Она меня тоже назвала мадмуазель».
Жерфаньон идет вниз по бульвару Сен-Мишель. День едва только занялся, но уже все полно бодрости и оживления. По городу носится шум поспешной уборки. Шаркают метлы; скрипят и сталкиваются тачки, мраморные столики выстраиваются на террасах. Ставни, распахиваясь, хлопают о стены. В бельевом магазине хозяин без пиджака, несмотря на холод, поднимает над витриной шит из волнистого железа. По-утреннему звучат даже конский топот, даже грохот колес.
Утро, ранним-рано. Так поет под черепною крышкой веселый трезвон. Жерфаньон проснулся в начале восьмого часа, когда было еще совсем темно. Хотя он лег поздно, после разговоров с Жалэзом о любви, но сказал себе вдруг: «Я встану».
Ему припомнился сент-этьенский поезд. «Я принял тогда отличное решение по временам видеть мир на рассвете».
Трудно мыться так, чтобы не производить некоторого шума. А в этих ублюдочных комнатах, которые только до высоты двух метров являются комнатами, а выше становятся дортуаром (гроздь комнат, подвешенная к потолку дортуара), малейший шум, едва лишь раздавшись, чудесным образом входит полностью в каждое соседское ухо. По счастью, сон в двадцать лет крепок, как фаянсовая посуда эконома. И, в конце концов, тем хуже для соседских ушей. Вырвать скуфью из неги сна — это милосердный поступок. Это значит дать скуфье возможность поразмыслить о ничтожестве человеческом на исходе этой зябкой ночи, пронизываемой затхлыми запахами и храпом. Тем хуже также для зубрил, до глубокой ночи сидевших над карточками и словарями. Если бы они, вместо этого, беседовали о любви, как Жалэз и Жерфаньон, ночное бдение было бы им не так тягостно, и они бы теперь с удовольствием спрыгнули с постели на коврик, чтобы тоже отдаться приключениям нового дня.
Он чуть было не постучал в дверь к Жалэзу и не сказал ему напрямик: «Представь себе, я иду искать себе хорошенькую девчонку. Ну да, на меня порой находит такой стих. Спозаранку, по-охотничьи. Даю себе зарок не вернуться с носом. Пойдем со мною. Мы будем друг друга вдохновлять; и придавать храбрости друг другу; действовать заодно, если понадобится».
Он готов был это сказать, решился бы на это, потому что вчера вечером Жалэз был совсем не такой, как всегда. Был веселее, легкомысленней. Снисходительней к заурядным житейским явлениям. Ближе к уровню банальных и порядочных людей. Не таким утонченным, особенным. И не так робел перед ним этот славный парень Жерфаньон, которого донимает и мучит его счастливый жребий: быть молодым и быть в Париже.
«Это было бы так хорошо. Мы шли бы теперь вдвоем по этому бульвару. Восхитительны, конечно, поэтические и философские наши прогулки, когда мы в мыслях ворошим небо и землю. Чудесно было гулять с ним в сумерки, когда он рассказывал мне про Элен Сижо. Все тогда поет в душе. Почти не смотришь по сторонам. Улица, струясь рядом, напоминает дорожные мечты. Но разве хуже было бы нам обоим отправиться теперь в путь, как двум товарищам, двум простодушнейшим парням, внезапно решившим покорить двух славных девчонок… О, я не забыл его охлаждающего намека при разговоре о Бодлере… объятья и венки… и кувшины с вином в боскетах у реки… Жаль. Хорошенькие девушки часто ходят парами. Заговорить с ними было бы гораздо удобнее; больше было бы непринужденности. Они толкают друг дружку локтями, хихикают, потому что на них смотрят два молодых человека. Сразу создается менее торжественное, менее компрометирующее положение. Никому не представляется, что к инциденту следует отнестись трагически. Так непосредственна эта атака, что ее нельзя не простить. Нет надобности напускать на себя проникновенный вид, придавать глазам глубокое выражение. Даже возможный отпор переносится без горечи. Общая неудача — тоже предмет веселых разговоров. И кроме того, каждый может способствовать успеху другого: «Скажите вашей подруге, что мой товарищ в нее влюблен»… «Не находите ли вы, что они подходят друг другу?»… Весь церемониал любви облегчается, когда принимает форму товарищеских отношений. Прогулки вчетвером. Обеды в боскетах, вот именно. Ведь и Бодлер не был приказчиком. В боскетах Робинзона, о которых Жалээ говорил мне, как о легендарном приятном месте, вместо того чтобы меня повести туда и научить искусству увлечь хорошенькую парижскую девушку… Он немного загадочен и эгоистичен. И как-то чинен, приподнят. Очевидно, ему не хотелось бы, чтобы я видел, как он не в меру склонен к удовольствиям, прельщающим всякого. Довольно! Я — свинья».
Как вкусен кофе со сливками в кондитерской, что открывается в без четверти восемь, пустившемуся в путь молодому пирату! Как он поощряет дух предприимчивости! Пусть хмурые зубрилы, оставшиеся на другом склоне холма, топят в супницах с цикорием утреннюю бодрость. Здесь возчик пьет белое вино, не спуская глаз с повозки, стоящей перед дверьми. Служащие обжигают себе язык. Официант, поворачивая ручки и рычаги, копошится, как машинист на паровозе, и при шипении пара везет в Париж рано вставших пассажиров.
Что же касается хорошеньких девушек, то вот одна из них. Ни слишком высокая, ни слишком низенькая. Несомненно, стройная. В чем можете вы упрекнуть ее лицо? Жалэза тут нет, и нет поэтому охоты привередничать. С таким ртом, носом, глазами девушка эта, быть может, не красавица — не одна из тех, что никогда не будут твоими, а созданы для кого-то другого, кто красивей, сильнее, богаче тебя, — но она хорошенькая парижская девушка. И настолько любезна, что даже решила быть белокурой.
Она второй раз просит дать ей кренделек. Но занятый ручками и рычагами официант не слышит ее, и корзина с крендельками накренилась, как севшая на мель лодка, в желобе прилавка.
Жерфаньон, пробравшись за спиной посетителя, вытягивает руку, достает корзину и подает ее соседке. А главное — он улыбается. Улыбка у Жерфаньона чарующая; она приоткрывает прекрасные зубы и образует на щеках две ямочки, которые можно заметить сквозь вьющиеся волосы бороды. Обычно он забывает пользоваться ею. Честно ждет необходимости улыбнуться. Не только не сообщает импульса улыбке для того, чтобы она распустилась, но скорее склонен удерживать ее. Он не уверен, что она приятна, и не любит навязываться людям.
На этот раз улыбке не понадобилось импульса. Но все же он говорит себе: «Не стесняйся улыбаться. Приятна ли твоя улыбка или неприятна, ей надо сыграть свою роль. Если она не воспользуется этим случаем, чтобы выйти наружу, то это подлая трусиха».
Улыбка появилась и, право же, возымела чудесное действие. Не только девушка в свою очередь улыбнулась, но видно было, что в ней оставалось еще немного больше улыбки, чем она показала. И она очень похорошела.
Но ей пришлось так долго ждать кренделька, что только немного кофе осталось у нее на донышке стакана, на этом коварно расширенном снаружи, а изнутри суженном донышке, вдобавок занятом сахарной гущей.
— Да ведь у вас нет больше кофе, мадмуазель. Вы так долго ждали кренделька. Позвольте мне… Человек, еще стакан кофе!
И он еще раз улыбается в тот самый момент, когда она готова отказаться. Улыбка извечно обладает свойством, которое физики впоследствии открыли у электрического тока. Едва лишь она появляется на одном лице, как второе лицо, в силу своего рода индукции, озаряется тоже улыбкой, от которой удержаться нет возможности. (Воля в этом случае бессильна и может потерять свой престиж.) Когда индукции подвергается лицо красивой девушки, то возвращаемая им улыбка действует в свою очередь, вызывает отражение, и отсюда возникает бесконечное множество приятных усложнений. Оба лица похожи тогда на те зеркала, которые когда-то ставили в гостиных друг против друга. Как одна и та же люстра повторялась в них без конца, так и начальная улыбка становится двойной перспективой улыбок, иллюминацией, уходящей в бесконечную даль.
Не понадобилось никакого усилия, никакого нового трюка, почти никакой изобретательности в манере произносить шаблонные фразы для того, чтобы Жерфаньон, продолжая путь по бульвару, оказался спутником этой девушки. Чудесная непринужденность. Единственная опасность — искушение ускорить ход событий. Избыток усердия может все испортить. Девушка не обнаружит сразу своего испуга, чтобы не показаться смешною; но, расставшись с тобою, поразмыслит и сегодня вечером не придет на свидание. По счастью, ходьба, бульвар, парижские мосты внушают терпение и облегчают стратегию. Сама собою плетется на их основе канва невинных фраз в приятельском тоне. Другие фразы надо вплетать в подходящих местах.
«Приятно идти пешком в сухую погоду… Подумать только, что этот слепой старик стоит здесь каждое утро, даже зимой!»… «Я знала одну старуху, приходившую почти каждую неделю на птичий рынок; у нее дома было пятьдесят птиц всех цветов».
Жерфаньон вскоре узнал, что девушка работает на улице Тюрбиго, у модистки (да, Жалэз, — модистка; ты это предвидел), а живет с родителями, на улице Вавэн. Отчего зашла она по дороге в этот бар на бульваре Сен-Мишель? Оттого, что не успела дома позавтракать.
Вдруг находит страх: как бы не опоздать, и убегаешь, между тем как первые капли булькают в кофейнике. Конечно, было бы проще сесть в трамвай. Но туда трамваем не так уж удобно добираться. Большую часть пути все равно приходится пройти пешком… В этих маленьких барах кофе довольно вкусный. И крендельки под рукой. Кренделек, еще теплый, который ломаешь пополам и макаешь в очень горячий кофе со сливками, — ничего не может быть вкуснее на свете. «А я, мадмуазель, в восторге, что вы не сели в трамвай. Я не имел бы удовольствия с вами познакомиться». «Вот как?» И опять улыбки, перспектива улыбок, которая углубляется — до какого предела? До некоторого начала нежности.
— А вы где служите?
Нет, Жерфаньон не служит. Он студент. Студенческая жизнь, должно быть, очень приятна? «Так принято думать». Но студенту приходится и работать; а работа с перспективой экзаменов не всегда забавная штука. Почему же он идет на правый берег Сены и в направлении к улице Тюрбиго? Разве там есть какое-нибудь училище? Не совсем училище и не совсем в том направлении. Те места, где Жерфаньон слушает лекции, находятся на левом берегу. «Вы знаете Сорбонну?» — О, конечно, очень хорошо. — «А Высшее Нормальное училище?» Она не знает Высшего Нормального училища. Жерфаньон объясняет ей, что оно имеет такое же значение, хотя там изучаются другие науки, как Политехническое училище. Она знает как нельзя лучше Политехническое училище. И в то время, как о нем говорит, она видит перед собою — это ясно чувствуется — форму этих молодых людей. Она готова описать треуголку, шпагу. Иметь поклонником студента-политехника — об этом она, вероятно, и мечтать не смеет. Только из вежливости позволяет она Жерфаньону злоупотреблять таким блестящим сравнением. (В жизни все хвастают немножко. Она и сама не преминула бы заявить, что ее мастерская на улице Тюрбиго может помериться с любым ателье на улице Мира. Если бы никогда не хвастать, пришлось бы всегда видеть вещи в их настоящем свете, а тогда хватило ли бы мужества жить?) Жерфаньон, чувствуя эту снисходительность, особенно раздосадован. Разве есть на свете что-нибудь труднее конкурса для поступления в Нормальное училище? И не обида ли для Нормального училища, сквозь сито которого даже самые отборные проходят только в виде горсточки, — сопоставление его с училищем Политехническим, куда в общей массе проскальзывает, надо думать, немало всякого сброда? (Естественное отделение Нормального училища, правда, портит немного эту лестную картину. Слишком многие кандидаты готовятся к обоим конкурсам и, выдержав оба, предпочитают Политехническое училище. Нельзя также отрицать, что лохматому естественнику Нормального училища, в грязной блузе, с рожей нахального аптекаря, далеко до молодых людей в треуголках. Только бы хорошенькой девушке не представилось случая убедиться в этом!) Жерфаньон почти готов пожалеть, что в Нормальном училище нет формы. Была, правда, когда-то… увы… не решаешься даже представить ее себе. То-то было, верно, уродство! Россыпь фиалок или зерен шпината на куртке молоденького привратника. Это должно было изображать как бы академика-мальчугана, кантониста Французского института. Выстроить бы двумя шпалерами модисток и прогуляться между ними в таком наряде — то-то бы они корчились со смеху. Как бы то ни было, известность Училища недостаточна. Чтобы не быть для модисток совершенным незнакомцем, приходится ссылаться на Сорбонну. Это еще большее унижение, чем предыдущее, потому что порождает рознь в недрах семьи.
Но если он слушает лекции на левом берегу, какие же у него дела на правом? Дела у него — в Национальной библиотеке, где хранятся некоторые нужные ему редкие книги. Где эта библиотека? В двух шагах от Биржи, поэтому не так уж глупо идти туда по Севастопольскому бульвару. Этот крюк вызван другими побуждениями. Но побуждения остаются сокрытыми. Жерфаньон не хочет ухаживать слишком бурно — такой поклонник может страх нагнать.
Хорошо бы было совершить вместе обратный путь сегодня вечером; разумеется, при условии, что это не стеснит ни ее, ни его. «Разве вы проведете весь день в библиотеке?» «Почти весь день». И все на этом свете так удачно складывается, что он может рассчитать время и оказаться на углу бульвара и улицы Тюрбиго как раз к тому моменту, когда она там будет проходить. («Не должна же она знать, что Национальная библиотека, если бы я даже туда пошел, закрывается в четыре».)
Девушка останавливается.
— Расстанемся здесь. Так мне удобнее.
— Значит, до свиданья, мадмуазель… Как вас зовут?
— Жанна. А вас?
— Жан.
— Правда? Вы это не только что выдумали?
— Уверяю вас, что меня зовут Жан.
Этим она, по-видимому, поражена. (Ей сравнительно мало нужно было для установления гармоний в судьбах.)
— Итак, мадемуазель Жанна, я буду ждать вас здесь в половине седьмого. Он смотрит ей вслед. Фигура ее уменьшается и становится зыбкой, углубляясь в уличную сутолоку. Другие фигуры с нею сплетаются, заслоняют ее, уподобляются ей. Каждый шаг ее послушен чисто человеческим законам этого оспариваемого пространства. С волнением, вкушаемым впервые, Жерфаньон видит, как исчезает в Париже существо, которое ему уже немного дороже, ближе, чем остальные прохожие; с которым он надеется свидеться, не смея сказать себе, что он в свидании уверен, — уже немного его собственная Элен.
Он поворачивает назад. Направляется снова к левому берегу. И тут лишь замечает, глядя на Севастопольский бульвар и на переулки, что он прошел в обществе этой девушки значительную часть пути, по которому бродил недавно вечером, — ту самую, быть может, которая показалась ему тогда особенно скорбной.
Вернувшись домой после собрания «Социального Контроля», Кинэт записал главное из того, что слышал, стараясь воспроизвести наиболее поразительные фразы. К политическим дискуссиям он не привык и не был знаком с доктринами. Многие намеки оставались для него мертвой буквой; или же он рисковал исказить пропорции вещей. Расспрашивать же Лоиса Эстрашара он не решился, боясь показаться ему новичком.
Набросок протокола давал, поэтому, довольно неправильное представление о заседании. Но показывать его он не собирался. Только в случае надобности эта запись должна была помогать его памяти. Он сунул ее в карман, когда отправился в четверг, 24 декабря, на свидание, которое назначил ему, по его просьбе, Марила.
— Не предпочитаете ли вы говорить непосредственно с Леклерком? — спросил Марила.
— Вы знаете, это теперь совсем не моя специальность. Впрочем, как хотите.
Он решил, что еще успеет решить, заслуживают ли сведения Кинэта того, чтобы их передать другому.
Переплетчик, по заранее составленному плану, начал с описания места, где встречались участники «Социального Контроля»: переулочек, сад, виллы, студни во втором этаже.
— Смотри-ка! Вот они где собираются? — сказала Марила. — Это уже интересно.
И он стал записывать.
— Не заметили вы, принимают ли они меры предосторожности, фильтруют ли приходящих?
— Я к этому еще перейду.
— Хорошо. — Кинэт довольно искусно описал атмосферу собрания.
— Вы знаете, как зовут субъекта, который председательствовал?
Кинэт усмехнулся и сделал легкий жест, как человек методический.
— Минуту терпения, уважаемый, если позволите.
Он сказал несколько слов о том, как одеты были люди, к каким социальным категориям они, по-видимому, принадлежали.
Затем представил резюме прений. Так как он об этом думал два дня, то невольные ошибки, обусловленные его незнакомством с политическими кругами, были затушёваны; но, желая придать важность своим данным, он сгущал краски в иных местах. Довольно безобидное собрание приобретало в его описании характер настоящего заговора против существующего строя, с определенными и близкими целями, — заговора, особенно грозного в связи с участием немца Михельса. В общем, тайные организации различных стран стремились сговориться относительно времени ближайшего революционного движения. Немецкий заговорщик, по-видимому, знал из надежного источника, что его правительство готовится вскоре объявить войну Франции. Французские же заговорщики были с ним согласны в том, что надо воспользоваться нашими первыми поражениями, относительно которых Германия не сомневается, и произвести у нас революцию. Для этой цели они намеревались воспользоваться связями в армии и даже в полиции; и установить новые связи.
При словах «в полиции» Марила скептически кашлянул. Кинэт остановил его:
— Погодите, погодите, многоуважаемый.
И вид у него был многозначительный.
Марила, впрочем, не скрывал интереса, с каким слушал этот доклад. Будучи, по-видимому, совершенно убежден в несокрушимом здоровье полиции, он явно относился гораздо подозрительнее к армии. Покуда ему говорили о чисто политических агитаторах, он охотно пожимал бы плечами. Но легче всего было встревожить его, дав ему заподозрить под прикрытием этой агитации происки, более или менее похожие на шпионаж, и за этими марионетками — руку врага. Во-первых, он был патриотом. Главное же — эта сторона вещей представлялась ему мало знакомой областью. Он был в этом отношении настоящим французом: ему трудно было совершенно серьезно смотреть на опасности, в изучении и устранении которых заключалась его профессия. Все, что касалось гражданской безопасности, было в его глазах столь мало таинственно, что ему казалось немного наивным принимать это близко к сердцу. Зато он был убежден, что не только безопасность армии важнее, — такой взгляд еще можно отстаивать, — но что с этой стороны пускаются в ход хитрости, маневры, дьявольская ловкость, не имеющие никакого аналога в поединке с врагами гражданского общежития. По этой части он был почти так же легковерен, как любой обыватель, читающий алармистские газетки. Он знал, конечно, что в контрразведке полиция сотрудничает с офицерами; но ему представлялось, будто на полицию возлагаются легкие поручения или же второстепенные исполнительные функции, тогда как главную борьбу вокруг секретов ведут офицеры-специалисты, в частности — сотрудники второго отделения. Если бы он работал во втором отделении, то ему, несомненно, было бы также трудно относиться совершенно серьезно к шпионским делам и к этой куче жалких субъектов, которые полгода интригуют, чтобы получить у какого-нибудь капрала чертежи вещевого склада.
Во всяком случае, эффект, который Кинэт приберег к концу, произвел на него должное впечатление.
— Как вы сказали? Табачный магазин на улице Алезия? И хозяин — работал у нас? Вы уверены, что не напутали?
Он размышлял, медленно проводя большим и указательным пальцами правой руки вдоль челюстей.
— Совершенно не понимаю, кто бы это был. Не просто ли это один из тех мелких осведомителей, каких у нас так много среди лавочников и которые при случае работают для нас, сохраняя связи с другим лагерем, или даже притворяются людьми другого лагеря и нарассказали там всяких басен, чтобы голыми руками брать этих ребят? А ведь это была бы, право же, недурная выдумка. Если я правильно понял, порядок у них заведен такой, чтобы новообращенные дефилировали перед этим лавочником и чтобы он давал им визу или отказывал в визе? Если это то, что я думаю, то ведь ничего не может быть забавнее такого трюка: заставить всех этих уродов представляться ему на дому! Этот малый умеет упрощать себе работу. Недостает ему только фотографического аппарата.
Он расхохотался во все горло, потом опять призадумался.
— Все-таки это меня поражает. Я бы об этом слышал. После вашего визита мне опять сообщили, что у нас нет никаких материалов о «Социальном Контроле». Я наведу справки. Выяснить этот случай можно будет быстро. Во всяком случае, вы отличились! О, бесспорно. Я о вас поговорю с начальством. Оставьте мне список запомнившихся вам имен.
Кинэт был бы счастливейшим из смертных, если бы в этот миг у него не стояла в мозгу картина одной галереи в глубине каменоломни, с чем-то бесформенным и отталкивающим на земле. Раздражающая картина. Зачем она докучает ему? Если этот человек ему говорит почти с увлечением: «Я о вас поговорю с начальством», то ни на миг не подозревает его, очевидно, в преступлении. И что бы ни произошло начиная с 14 октября в галерее, не на Кинэта падет подозрение, если он будет держать язык за зубами. Так что же ему неприятно?
Да, вот именно потому, что Кинэт очень счастлив, он относится очень требовательно к счастью. Теперь он почти официально принят на службу в полицию. Добился первого поручения и выполнил его блестяще. Он заранее представляет себе, что будет о нем сказано сегодня вечером или завтра где-нибудь в кабинете высшего начальства: «Крайне ценный сотрудник. Исключительная сообразительность и ловкость. И какая ясность в докладах! Нечасто нам попадаются такие люди!» Марила уже обращается с ним как с товарищем, вслух размышляет в его присутствии. Переплетчик теперь чувствует себя как дома в этой маленькой конторе с соломенными стульями. В недалеком будущем он будет вешать свою шляпу на гвоздь в гардеробном шкапу, который покажут ему. Покамест полиция встречает его приветливо, говорит с ним ласково. Это поистине счастье влюбленного. Но чем милее с тобою любимая женщина, тем труднее терпеть, чтобы у нее были от тебя секреты… «Ты говоришь мне не все, что думаешь». И самая злая ссора сменяет сцену нежности.
Кинэт не сможет быть вполне счастлив, пока не будет знать, была ли полиция в галерее, что она там нашла, что думает об этом, почему молчит.
В прошлый раз Марила переменил тему беседы, и вид у него был подозрительный. Значит, они туда ходили. Или их туда приглашали. Они рассмотрели эту вещь на земле; то, что осталось от нее. Как хорошо было бы поговорить об этом чистосердечно. Кинэт делает усилие, чтобы не воскликнуть: «Послушайте, дорогой мой господин Марила, к чему все эти секреты между нами? Скажите же мне откровенно, что вы там побывали. Расскажите, что там осталось. Скажите, какие предположения возникли у вас. В каком положении следствие? Какие профессиональные соображения побуждали вас — теперь ведь это и моя профессия, в конце концов, и вы должны посвятить меня во все хитрости полиции — не давать об этом писать в газетах?»
Он рисует себе, как очаровательна была бы экскурсия туда с Марила в одно прекрасное зимнее утро. Рабочие, что катят вагонетки, кланялись бы этим двум господам. Кинэта принимали бы, по его красивой бороде, по его плеши, за «главного начальника». Затем они углубились бы в прохладные галереи. Марила говорил бы весело: «Не думал я, что придется мне так скоро здесь очутиться снова. Тут мало что изменилось. Находку эту сделал один каменотес. Я покажу вам ее место». Восхитительный трепет!
Слишком прекрасная мечта!
Он всего лишь находит в себе мужество ввернуть:
— Я буду поддерживать связь с людьми из «Социального Контроля». Эта работа меня, разумеется, интересует. И я понимаю значение, какое она может иметь. Но если бы как-нибудь вы могли меня привлечь к розыску… не знаю, право… к розыску… уголовному… хотя бы для того, чтобы познакомить меня с вашими приемами, трудностями, методами… Мне очень досадно, что мои данные по делу на улице Дайу ни к чему не привели.
Марила уклончиво улыбается; впрочем, — доброжелательно. Он встает, как и в прошлый раз. Как и в прошлый раз, дает понять Кинэту, что у него больше нет времени. Говорит:
— Да… если представится случай, я не возражаю. Но вам не стоит разбрасываться. По-моему, вы наскочили на рудную жилу. Вы знаете, что политическое наблюдение — в большом почете. Эта работа тонкая. Даже наружность ваша, манеры помогают вам. Я не уверен, что вам улыбнется удача в уголовном мире.
Уйдя из комиссариата, Кинэт чувствует желание сделать еще что-нибудь. Ему хочется побороть в себе ощущение не провала, конечно, но неполноты. Хочется доказать себе, что его способности продолжают быть к его услугам, что его сила продолжает действовать в различных направлениях. И хочется также убедиться, что его будущее не станет беднее. Теперь, как еще никогда, он желает представлять себе свое будущее амбаром, загруженным обильными припасами. Или, вернее говоря, он похож на огородника, который тогда лишь доволен собою, когда различные его грядки находятся каждая в известной стадии роста, что-нибудь каждая обещает. Если там и сям до сбора овощей еще далеко, — это неважно. Но деморализующе действует увядание или сорная трава, заглушающая хорошие всходы.
Он входит в кафе, устраивается в самом спокойном углу и просит дать ему письменные принадлежности. В бюваре, по счастью, лежат большие листы дешевой бумаги в клетку и тонкие светло-зеленые конверты.
Он разрезает лист пополам, затем пишет следующее письмо мелкими прописными буквами:
«ЛЮБОВЬ МОЯ ФИНЭТА, МНЕ ПОНАДОБИЛСЯ МОИ ПАКЕТ. ТЫ ПОНИМАЕШ МЕНЯ. ПЕРЕДАЙ ЕГО ПОЖАЛУСТА, МОЕМУ АДВОКАТУ. МОИ ВРАГИ БОДРСТВУЮТ. БУДЕМ ТЕРПЕЛИВЫ. ТВОЙ НА ВСЮ ЖИЗНЬ.
ОГЮСТЕН».
Кинэт перечитывает записку. Достаточно ли она длинная? И достаточно ли нежная? Не слишком ли много в ней орфографических ошибок? Единственный подлинный текст, которым продолжает вдохновляться переплетчик, не дает возможности судить о среднем количестве орфографических ошибок у Легедри, оттого что он слишком краток и не содержит ни одной ошибки. Те, на которые только что решился подделыватель, вызваны искусительным и пагубным для художника желанием превзойти природу. Впрочем, это неважно. Софи не заметит их. Что касается прописных букв, то это разумная предосторожность. У Кинэта нет перед глазами образца, и он боится слишком от него отойти, руководясь одною только памятью. Если это удивит ее, он без труда придумает объяснение.
Заклеив конверт и положив его в карман, он вдруг вспоминает о доме 142-бис на улице предместья Сен-Дени. Там он не был уже дней десять.
Отчего бы не заглянуть туда?
Швейцариха дома 142-бис кричит из швейцарской: «Войдите.» Поднимает голову. Видит г-на Дютуа, вежливо ей кланяющегося и как всегда улыбающегося, со шляпой в руке. В другой руке он держит букетик хризантем.
— Здравствуйте, господин Дютуа. Для вас, кажется, нет ничего.
— А как ваше здоровье, многоуважаемая?
Какой изящный человек! Борода не всем идет; но когда она густа, шелковиста и выхолена, то придает мужчине средних лет приятно внушительный вид. Такой гладко полированный череп, на который падают блики от окна, совсем не безобразен. Разве лучше грива из жестких и косматых волос? Этого человека нельзя назвать плешивым. Но воспитанность, природная и благоприобретенная мягкость характера, высокое социальное положение особенно обнаруживаются в голосе.
Женщинам скромного происхождения, но тонких вкусов часто приходится страдать. Редко находят они мужчин, которые их стоят. Двадцатилетняя девушка может встретиться с красивым молодым парнем. И каждый день по коридорам и лестницам дома проходят то рабочий, то артельщик, то контролер с газового завода, у которых наружность недурна. Но никакой утонченности. Руки — грязные, одежда — в пятнах, даже если это не оправдано профессией. Крупное тело дурно пахнет. (Если в швейцарской побывают трое-четверо таких молодцов, один за другим, то в ней остается навязчивый запах.) И зачем всегда эти растянутые или насмешливые интонации? Словно им приятно говорить плохо, преувеличивать свою необразованность и невоспитанность? Есть и такие, что стараются вдруг выразиться изящно, чтобы пустить тебе пыль в глаза. Но как это выходит неуклюже! И еще не успеют они ступить на лестницу, как уже слышишь крепкую их ругань, оттого что нога споткнулась о половичок. А между тем, у этих женщин сердце создано для любви; они даже знают лучше других, какою бы должна быть эта любовь, к которой все себя считают призванными; и они обречены на то, чтобы не знать никаких других объятий, кроме тех, которые им всегда внушают некоторое отвращение.
«Странная, однако, манера у г-на Дютуа держать букет перед собою. Можно подумать, что… Как? Это для меня? О, я понимаю, что он просто хочет меня поблагодарить за хранение его писем и все прочее; и что иначе к этому отнестись не приходится. Но все-таки, согласитесь, прийти нарочно, с такими красивыми цветами! Да, все-таки, такое внимание! И он так скромно уходит. Без подчеркивания. Без злоупотребления. Я не решилась пригласить его сесть.»
Собираясь войти в вагон трамвая ТАН, чтобы без пересадки доехать до писчебумажного магазина (существование такой удачной для него трамвайной линии, о которой он забыл, доставило ему подлинное удовольствие), Кинэт огляделся по сторонам, словно искал, не искусит ли его какая-нибудь другая смелая выходка для подготовки к рискованному разговору на улице Вандам. Он любил такие трамплины.
Хорошенькая дамочка с грустными глазами… с тех пор он с нею ни разу не виделся. Где она? Кинэт с улыбкой умиления вопрошает огромный человеческий горизонт. Жаль, что он не знает ее адреса. Что сделал бы он? Неизвестно. Но что-то сделал бы несомненно. Когда он поднимается по ступенькам вагона, внутренний голос шепчет ему: «В первый класс!»
В четверг 24 декабря, в день свидания с Жюльетой, у Жалэза к полудню установилось превосходное расположение духа.
В эту ночь он хорошо спал. Уже не помнил в подробностях своих снов. Но сохранил о них весьма бодрящее общее впечатление: длинные ряды приключений, связных и оживленных, по какому-то чуду неизменно интересное действие, даже при банальных перипетиях. (Был момент, когда он очутился в какой-то лавке с приятелем. Может быть, с Жерфаньоном. Ничего не происходило иного, чем в обыкновенной лавке; но зрелище было чудесно привлекательным; напряженно поджидалось каждое следующее мгновение; как в театре. Отчего в подлинной жизни, когда она показывает нам одни и те же вещи, мы дарим ей только долю скучающего внимания?) Были также разговоры, очень внятные, звучные и быстрые. Большие пространства. Взад и вперед снующие товарищи. Много воздуха. Затруднения; но не было борьбы с препятствием; не было того ритма тревоги и неудачи, который некоторым рядам сновидений придает сходство с пляской или бегом надломленной жизни. Кое-какие сладострастные видения, дружески примешавшиеся к остальным. Соприкосновения. Интимное и пленительное слияние с чужою плотью, при совершенно благопристойном участии в событиях, представляющих живой и общий интерес, непрерывно вовлекающих тебя в сношения с корректными людьми.
Проснулся он внезапно. Мысли сразу прояснились. Никакого блуждающего недомогания в теле. Впечатление легкого кровообращения и очень слабых кишечных спазм, неизбежных у нервного человека на пороге телесной бодрости. Он выпил только немного кофе с молоком, почти без хлеба, потому что по утрам ему хотелось много есть только при грустном или угнетенном настроении. (Едой, как ударом кулака, он заглушал ропот беспокойной души и сразу задавал работу животному). Утреннее пищеварение далось ему поэтому крайне легко.
В коридорах, а затем в учебной комнате он встречался с Жерфаньоном, оптимистически настроенным и заражавшим его своею бодростью. Вообще за последние два дня или день соседство Жерфаньона влияло на него благотворно. Говорил Жерфаньон не намного больше, чем обычно, и шумным манифестациям не предавался, но от одного его присутствия Жалэз предрасполагался к благоприятному взгляду на жизнь. Правда, близились новогодние каникулы. Жерфаньон собирался провести их отчасти на родине. Но не предвкушение поездки делало его таким веселым, потому что он, по-видимому, не торопился уехать. Хотел остаться в Париже по крайней мере до воскресенья. Жалэзу, который был этим удивлен, он объяснил, что в субботу вечером, 26-го, хочет послушать Жореса на митинге. Жореса он не знал и заранее радовался случаю услышать его в первый раз. Он, может быть, и правду говорил. Но, конечно же, не всю правду.
Жалэз, в свою очередь, решил провести вечер этого дня, вечер сочельника, в «Клозри-де-Лила», где предстояло, с участием Мореаса и Поля Фора, собрание, вероятно более блестящее, чем обычно. Он не вполне был уверен, что будет там хорошо себя чувствовать и долго сидеть, оттого что, ничего еще сам не напечатав и почти ничего не написав, представлял собой совсем незаметную фигуру в этой среде и имел в ней мало знакомств. Но, по складу своего характера, он любил ясно видеть конец перспективы каждого дня. Когда ему предстояло какое-нибудь удовольствие, хотя бы посредственное, — развлечение, встреча с людьми, визит, — оно хорошо влияло на предшествующую часть дня, и воля к жизни у него повышалась. Во время скучной лекции или тоскливого чтения включенных в программу писателей он часто повторял себе: «Сегодня вечером я буду там-то, сделаю то-то». И если даже его не бог весть что ожидало, всякий раз душа его пронизывалась живительным током.
Таким образом, перспектива этого четверга, 24 декабря, казалась особенно удачной. Ведь после свидания с Жюльетой, бесспорно интересного, что бы ни случилось, этот день не мог уткнуться в пустоту, а должен был закончиться среди оживления хорошего качества.
Он сказал Жерфаньону:
— Не пойдешь ли ты со мною сегодня вечером в «Клоэри»? Там будет, вероятно, интересно. Как бы ни относиться к Мореасу, это — фигура. Не говоря о прочих. Ни даже о пошляках и кретинах. Ты знаешь пошляков академических, но еще не видал литературных, которые гораздо забавнее.
Жерфаньон сперва отказался.
— Я обедаю не в училище, а у дальних родственников.
Но друг его настаивал, и он сказал в конце концов: — Хорошо, если ты согласен меня подождать, то я, вероятно, вырвусь оттуда в одиннадцатом часу.
И они условились, что в без четверти одиннадцать Жалэз будет ждать Жерфаньона на площади Сен-Мишель. Затем им придется только пройти вверх по бульвару. В итоге все складывалось для Жалэза превосходно. Даже его возвращение из «Клозри», в ночь под Рождество, будет ограждено от неожиданных выходок одинокой мысли. Дружеская болтовня закончится только на пороге сна. Жерфаньон еще сказал:
— За это ты должен пойти со мною на митинг в субботу вечером.
— Отчего же не пойти? Я слышал Жореса только раз, и то случайно, несколько минут. С удовольствием пойду.
Жалэз пешком дошел из училища до «скверика с развалиной». Он говорил себе полные бодрости речи: «Нельзя дольше жить, если нарочно все усложнять. Не надо слишком обдумывать свои поступки. Ни слишком утончать свои чувства. В том приключении отчего я страдал? А главное, отчего заставлял ее страдать? Из-за моих бесконечных колебаний; из-за чрезмерного обдумывания. Положение было совсем простое; простейшее из всех человеческих положений. И оно требовало старого, как мир, решения. Мы были молоды; мы любили друг друга. Значит, нам нужно было отдаться любви. В полном смысле слова; значит, включая физиологию. Я был чудаком. В этих вещах желание быть умнее природы — нелепый педантизм. «Кто хочет быть ангелом, становится зверем». Это, в сущности, одно из сильнейших изречений,[17] когда-либо сказанных. И я остался в дураках. Сделал себя очень несчастным, в пользу кого и чего? Жюльета с радостью отдалась бы мне. Не следует воображать себе, будто молодые девушки по природе чисты и будто считают жертвою акт, для которого они чувствуют себя созданными. Жюльета знала отлично, что я жениться не хочу. Не было бы, следовательно, ни малейшего злоупотребления доверием. Девичья честь! Нельзя же смешивать жизнь с общественными условностями. И не надо лицемерить. Не «честь» ее меня останавливала, а нечто, по счастью, более высокое; и более вечное. Глупо совать возвышенное в такие вещи, где ему нечего делать. Нужно согласиться на то, чтобы по жизни твоей пробегали последствия простодушных и ни на что не притязающих поступков. Я был по-своему очень сентиментален. И еще продолжаю слишком сентиментальничать. Эра сентиментализма кончилась. Новый век не сентиментален. Но это не препятствует существованию более высоких форм экзальтации; наоборот. Мне приходится обороняться от нежности, от чар. Мне надо стать жестче. Нахлынувшие на меня воспоминания об Элен Сижо… какой сентиментальной оргии я предался в связи с ними! Слушая меня, Жерфаньон улыбался. Я завидую его моральному здоровью. Он бы не наивничал с Жюльетой. Со мною он не откровенничает. Но я уверен, что со времени приезда в Париж у него было уже несколько похождений и что метафизика его не смущала. Он был гораздо слабее меня отравлен религиозным ядом… И теперь, будь он на моем месте?… О, он бы не медлил. А главное, все были бы в восторге. Ну, разумеется. Поцелуи в губы никогда никого не удовлетворяли. Мне, прошедшему через столько испытаний духовного порядка, нужно было бы проделать курс лечения цинизмом».
Маленький темный призрак на фоне зимней зелени — таково было его первое впечатление. Он рассчитал время так, чтобы прийти за несколько минут до срока. Но она первая явилась на свидание, как и много раз в прошлом.
Немного озадаченный строгостью ее туалета, который показался ему, впрочем, красивым по общей линии, он сразу же стал искать лица, глаз. Это было то же лицо, красивое и нежное, те же черные глаза; но все это проникнуто было такой глубокой печалью, что улыбка, проглянувшая в ее чертах, словно из бездны появилась и не рассеяла этой печали; наоборот, сделала ее патетически явной. Он смог только сказать: «Здравствуй, Жюльета» и нежно сжать ее руку в своих руках. Поцеловать ее не решился. Она смотрела на него без упрека, но с каким-то бездонным удивлением. Ответила:
— Здравствуй, Пьер.
И сжала губы, словно услышать опять это имя, ее голосом произнесенное, было для нее слишком сильным переживанием.
— Ты пришла незадолго до меня? Я не заставил тебя ждать, по крайней мере?
— Нет, нет.
— Не хочешь ли со мною прогуляться немного, как прежде?
— Если хочешь.
— У тебя найдется немного времени?
— Для тебя у меня было время всегда; ты знаешь.
В том, как она его слушала и ему отвечала, сквозило такое же изумление, как вначале, сходное с оторопью пробуждения.
Он спросил, показывая на лежащий перед ними Париж:
— Тебе все равно, в какую сторону пойти?
— Да… Вот в эту, пожалуй.
Они пошли в направлении к тому спокойному кварталу, расположенному между бульваром Морлана и рекой, который сто лет тому назад еще был островом и сохранил с тех пор характер уединения, отдаленности. Несколько самых простых улиц образуют его, он он занят почти весь двумя или тремя казенными зданиями. Но красота местоположения и освещения придают им величавый вид, какого они бы не имели в другом месте. Таким нам рисуется правительственный квартал в каком-нибудь карликовом государстве. На этих чистых и тихих улицах или на террасе, которую образует набережная над рекой, имело бы совершенно естественный вид шествие отряда из двенадцати гвардейцев, идущих на смену караула, в мундирах ярких красок, в треуголках или папахах. Остров Сен-Луи по одну сторону, мог бы сойти за город, а бассейн Арсенала, по другую, — за торговый порт.
Сперва Жалэз слегка поддерживал локоть Жюльеты сквозь темную накидку и немного подталкивал ее. Она шла на полушаг впереди. Его поддержки она не избегала. Но, быть может, не желала ничего другого.
Он приподнял складки накидки и взял ее под руку, как бывало. Она не отвела его руки, не отказалась от нее, не отстранилась, но отдаться ей не могла. Жалэз чувствовал пропитавшее ее и отягчавшее отчаяние. Много нужно было бы заботы, чтобы ее освободить от него, обогреть.
Они обменялись несколькими фразами, самыми бедными и ординарными из всех возможных; обменялись ими не столько ради их смысла, сколько для того, чтобы снова привыкнуть к диалогу. Он решился спросить ее, хотя и сознавал опасность вопроса:
— А что ты делала это время?
Она обратила на него глаза на миг, словно вопрошая лицо, со стороны которого донеслись эти слова. Она все еще как будто была во власти того же изумления, озаренного печальной улыбкой. Как она ни была чужда иронии, эти слова Жалэза, казалось, пробудили в ней своего рода иронию сердца. Затем улыбка исчезла вдруг. След иронии исчез. Она, быть может, заметила, что вопрос приобретал другой смысл, требовал другого ответа. Ее черты изобразили страдание. Однажды, когда-то, после одной ссоры между ними, у нее было совершенно то же выражение лица и взгляда, когда Жалээ услышал от нее: «Все кончено», и означали эти слова, что она хоть и не хочет сама с ним порвать, но уже не верит в его любовь, не верит ничему, и что перед нею зияет бездна. «Все кончено». Он не забыл интонации этих слов. Никогда еще чужие слова не казались ему в меньшей мере пустою формулой. В тот день Жюльета, уставившись взглядом в пространство, сказала просто то, что видела; то, что ей привиделось. И надела тогда эту маску отчаянья.
Поэтому Жалэз теперь как бы услышал: «Все кончено». Но что же было до такой степени кончено, разбито, непоправимо?
Он спросил еще, стараясь не придать важности этому вопросу, не изменить любовно ласковому тону:
— Ты обо мне вспоминала подчас?
Пожала ли она плечами? Так ему почудилось, оттого что рука, которую он поддерживал, дрогнула. Все же лицо разгладилось немного:
— Я перечитывала твои письма.
Он пожал ей руку, остановился, поцеловал ее в висок. Она не подняла глаз. Он с восхищением узнавал линии этого профиля, каждая черта которого казалась телесным выражением нежной мысли.
Уже несколько минут моросил дождь. Но он еще увлажнял одежду. От легкой водяной пыли, окроплявшей лицо, всего лишь пробуждалось ощущение зимы, сумерек, реки, огромных зябких пространств, порывов речного ветра, обдувающего мосты, доки вдали, заводы на набережных.
Сирена буксирного парохода загудела совсем близко от них. Жюльета нащупала под накидкой руку Пьера, как бы говоря: «Ты слышишь? Об этом есть в твоем письме».
И Пьер думал или, по крайней мере, некоторая область его ума оставалась достаточно свободной, чтобы с перерывами думать: «Что значит желание, сладострастие, телесное обладание, при сопоставлении с этим, с этими нежными и головокружительными безднами?… Сентиментальность… Нет. Но существует мир чувств. Никто тебя не заставляет в него войти… Но раз ты в него вошел или вернулся, как не признаться самому себе, что он бесподобен и беспределен, исполнен музыки, заглушающей все остальные звуки, населен грациями, по сравнению с которыми все остальные кажутся вдруг вульгарными? Как не заметить втайне, что эти глубины должны где-то сливаться с глубинами вечера, зимы, реки, с глубинами облаков, молодости, со всеми порывами, всеми побегами, самыми прекрасными возгласами вселенной, и с содроганиями, с приливами и отливами, которые замирают на песках вечного побережья… Скажи, ты, недавно притворявшийся хитрецом, в этот миг лежит ли у тебя сердце к такой жалкой, такой мелкой вещи, себялюбивой и лихорадочной, как вожделение?»
«Дальние родственники», с которыми предстояло Жерфаньону обедать, — это была Жанна, модистка с улицы Тюрбиго.
Предложил он ей этот небольшой кутеж накануне вечером, когда свиделся с нею на обратном пути из центра. Предложил не без робости. Опасался, как бы Жанна не заподозрила его в чрезмерной стремительности. И не значило ли это не в меру быстро попросить ее добиться некоторого потворства со стороны родителей или подвергнуться их упрекам, особенно в сочельник? Поэтому он представил ей свой план в виде дерзновенной мечты и после искусной подготовки.
Жанна его обрадовала. Сразу же сочла такое приглашение очень милым, на миг призадумалась и объявила, что, по всей вероятности, «это можно будет устроить». Ему была бы по душе несколько большая строптивость. Мужчины привередливы.
У него зародилась одна неприятная мысль, и ему захотелось как-нибудь устранить ее:
— Ваши родители возражать не станут?
— О, да почему же…
Она поправилась:
— То есть, родители у меня очень строгие. Но я не обязана им все рассказывать. Я скажу им, что проведу весь вечер с подругой.
— И пообедаете с подругой? Это будет правдоподобно?
— Конечно, нельзя им это говорить каждый день. Но подругу мою они хорошо знают. Так она зашла, например, за мною в вечер накануне четырнадцатого июля, и мы ушли, не пообедав, чтобы иметь больше времени и насмотреться на танцы, иллюминацию, факельные шествия. Дома будут считать, что мы по дороге закусим где-нибудь: выпьем по чашке кофе, съедим по бутерброду, купим оливок. Мне никогда много не надо. Ах, досадно только то, что нужно будет отправиться в Сакре-Кер на полуночную мессу.
— Кому нужно? Вам с подругой?
— Нет, мне с родителями и соседями. Не потому, что это мне приятно. О, конечно, неприятности в этом тоже нет. Но что за надобность ехать в Сакре-Кер, когда от нас, например, гораздо ближе Нотр-Дам? На это их подбил один сосед. Говорят, что лучшего хора нет нигде. Они, кажется, хотят выйти из дому в половине десятого. Как нам быть?
Он понял, что ей хотелось побывать и на полуночной мессе.
— Времени у нас будет, конечно, мало. Не могли бы вы к ним присоединиться по дороге, так чтобы нам расстаться только около десяти?
— Где же к ним присоединиться?
— Может быть, вблизи собора. Там же поблизости мы могли бы и пообедать.
— Да, вот это так. Я буду их поджидать на станции омнибусов или у одного из выходов метро. Это так.
— А ваша подруга? Вам придется ей об этом рассказать?
— Это — мелкие взаимные услуги. Вот удачная мысль: я скажу ей, чтобы она приехала немного раньше, и мы предстанем вместе перед моими родителями. Придется ей только затем вместе с нами помолиться в Сакре-Кер. Это будет ей полезно для спасения души.
Жерфаньон позаботился о том, чтобы этот обед — первый эпизод его сердечной жизни в Париже — прошел удачно. Не в гастрономическом отношении. Он был к тому же уверен, что его приятельница не обратит особого внимания на меню. Хотелось ему, чтобы обстановка обеда была приятной и оставила по себе приятное воспоминание. И прежде всего, надо правду сказать, понравиться он хотел самому себе. Ему было, конечно, желательно, чтобы девушка не пожалела о проведенном в его обществе времени, а главное, не заметила, что он в Париже новичок, мало знакомый со столичными возможностями и неуклюже пользующейся ими. Но еще важнее было ему, чтобы это был обед влюбленных, близкий к идеальному его представлению о таком обеде: отдельный столик; некоторое уединение, но в оживленной все же атмосфере; в контакте с чужим весельем. Обстановка одновременно городская и деревенская. Фантастическая, а не роскошная. Превосходно подошли бы ему беседки. Но в рождественский вечер не обедают в беседках. Надо ждать Иванова дня. В общем, строфы Бодлера, относительно которых он не хотел высказаться в беседе с Жалэаом, нарисовали, в конце концов, его воображению фреску молодой любви. Ему нужно было даже вино в кувшинах, и чтобы звуки скрипки доносились из-за холмов. Мюрже тоже привнес кое-что в эту картину, и другие поэты, менее возвышенные. Но Бодлер давал для нее свою подпись. Не решаешься смеяться над самим собою и над низким качеством своих мечтаний при таком поручительстве.
Где найти отдельный столик, кувшины с вином и то, что в декабре месяце может напоминать боскеты? Разумеется — на Вышке Монмартра. Жерфаньон питал чувство поэтической дружбы к Вышке, хотя почти не знал ее. Многие его грезы после парения опускались на нее, как аисты на эльзасские кровли. Это был обетованный край его мелких помыслов.
Он охотно воспользовался бы эрудицией Жалэза. Но не решился посвятить его в свой роман с модисткой. А поэтому под вечер сам предпринял рекогносцировку на Вышке. Он долго колебался в выборе между четырьмя ресторанами на площади Тертр — Бускара, Шпильмана, «Мамашей Катериной» и «Кукушкой». Участие в соревновании принял еще и пятый, находившийся в двух шагах от площади, на углу улиц Соль и Сен-Рюстик.
У Бускара и Шпильмана недоставало условий для относительного уединения, мечтавшегося ему, а также не было местного колорита. Слишком мало отличались эти заведения от любого трактира в старых кварталах. «Кукушка», приютившаяся в углублении, образованном маленькой площадью Кальвер, очаровала его сразу. Но поглядев на цены меню, он встревожился. Да и зала была очень уж мала. Что бы ты ни сказал и ни сделал, все заметят соседи. Гостиница на улице Соль была бы наиболее заманчива в теплое время года. Но ее беседки были закрыты, а внутреннее помещение неприветливо. Жерфаньон остановил свой выбор на «Мамаше Катерине», хотя и был огорчен ее вульгарной обстановкой. Но ему показали в углу столик, несомненно подходящий для четы влюбленных. Зимнее затворничество ощущалось тут меньше, чем где-либо. Молодость и бедность видели вокруг себя одни лишь гармонировавшие с ними предметы. Бодлер не отказался бы от вина, налитого из этих глиняных с глазурью кувшинов.
Все, чего мог Жерфаньон, не обольщаясь, ждать от этого вечера, сводилось к тому, чтобы его не постигло чрезмерное разочарование. Вообще в жизни есть целая категория эпизодов, по значению весьма различных, но имеющих ту общую черту, что они ценны не столько сами по себе, сколько в качестве проверки какой-нибудь нашей мечты. Они как бы воспроизводят на языке действительности воображаемый эпизод. Мы прислушиваемся не столько к их собственному звучанию, сколько к их ассонансу или диссонансу с этим внутренним образцом. Когда в них есть что-нибудь неожиданное для нас, мы им за это не благодарны, хотя это неожиданное могло бы нас, пожалуй, очаровать, если бы мы сохранили свободу суждения.
Вот почему им так трудно нас удовлетворить. (К этой категории, особенно для женщин, относится брачная ночь.)
Жерфаньон, по счастью, не был в этом отношении маниакально чувствителен. Не принадлежал к числу тех, кто возмущается малейшей прихотью действительности, ее манерой внезапно сделать то, что ей нравится, ее небрежным отношением к приличиям или к единству впечатления, ее простодушной непоследовательностью. В общем, он любил действительность. Он знал, что мечты поставлены в значительно лучшие условия. Прежде всего, они прячут в рукав подробности. А подробности-то нас всегда и коробят, и скрыть их никак не может эта бедная действительность.
В угоду ей Жерфаньон соглашался закрывать глаза в известные моменты. Нет надобности ни любой ценой спасать мир условностей, ни бояться правды. Но когда мы находимся в приятной обстановке, созданной для того, чтобы наслаждаться, а не рассуждать, то проницательность совсем неуместна. Она нам портит хорошие минуты и не учит нас ничему такому, чего бы мы, в сущности, уже не знали. (Врач, сидящий за столом перед красивой женщиной, не будет же так глуп, чтобы изучать ее эпидерму, констатируя разрывы капиллярных сосудов и закупорку сальных желез.)
Вот почему Жерфаньон ухитрился приятно провести вечер. С самого начала он как бы дал зазвучать в своей душе непритязательно поэтической музыке, и ее волны, ритурнели, томные репризы поддерживали это единство впечатления, по части которого действительность как раз не очень ловка. Инциденты, слова ложились на эти волны и приятно покачивались на них, как листья на реке, и не одна вульгарность скромно в них тонула.
Жанна была девушкой то резвой, то задумчивой. Несколько минут проболтав порывисто и весело, с перескоками от мысли к мысли, она вдруг умолкала, изображала чуть ли не грусть на лице, смотрела на Жерфаньона широко раскрытыми синими глазами, словно задавалась самыми серьезными вопросами относительно его характера или своей судьбы. Тогда обнаруживались на ее лице тонкие, чувствительные, нервные черты, на которые уже зарилось горе, как хищная птица высматривает издали, с древесных ветвей, наилучшую добычу.
Впрочем, когда в этот же момент Жерфаньон начинал смотреть ей в глаза, меланхолическая мина у нее иногда переходила в улыбку, потом в смех. И Жанна выдерживала его взгляд с вызывающим видом, показывая ему кончик языка.
Аппетит у нее был небольшой. Читать меню, разбирать некоторые редкие названия блюд или такие, буквы которых мел раздавил на грифельной доске, было для нее большим развлечением, чем еда. Особенно ей были по вкусу острые закуски, креветки и ракушки. Салат с крутыми яйцами ее восхищал, и достаточно было прибавить к нему кусок лангуста или краба, чтобы ей показалось, будто достигнут предел в этого рода удовольствиях. Мяса она вообще не любила. В таких блюдах, как заяц по-охотничьи или почки в мадере, ее заинтересовывала только пикантность приправы.
Жерфаньону удалось ее уговорить выпить две-три рюмки вина. Она к вину не привыкла и объявила под конец, что у нее кружится голова. «Вы хотите меня напоить! Милостивый государь, вы хотите меня напоить!» — сказала она театральным тоном. «Вино мне… прежде всего, это для мужчин!.. Кофе — вот это так, кофе!..» Впрочем, последствия мнимого опьянения выразились только в том, что у нее слегка раскраснелось лицо, нежнее стали синие глаза и голова легче стала склоняться на плечо к Жерфаньону. Речи ее свободнее не сделались.
Правда, Жерфаньон ее не вызывал на откровенность. Наоборот, удерживал от нее. В этот вечер, по крайней мере, ему совсем не хотелось знать, почему дядя Этьен бросил тетку, живущую на улице Крульбарб. Он желал иметь дело только с Жанной. Ее родни он не приглашал, ее прошлого — тоже. Все эти втируши успеют навязать ему свое присутствие.
Охотнее он прослушал несколько эпизодов из жизни мастерской, которые она рассказывала довольно забавно… (Жалэз предвидел и эти эпизоды. Вот черт!..) Если пропускать мимо ушей подробности, не слишком стараться разобрать, что к чему («Тогда она ей говорит», «тогда та ей говорит…») и в чем заключаются взаимные обиды старшей мастерицы и мадмуазель Альмы, то все это жужжание звучит по-женски и по-детски, словно доносясь, как и другие шумы, из недр Парижа. Это — один из ароматов местности, одна из вестей с горизонта, один из тридцати двух секторов компасной картушки, — сектор, окрашенный в самый приятный цвет.
А затем, надо же было говорить о чем-нибудь. Уголок трактирчика, даже укромный, — это не спальня, где ничего не нужно, кроме ласк. И не мог же молодой человек заговорить о будущем общественном строе, Жан-Жаке или Бодлере. Ни даже о любви. Фразы, которые бы он произнес, показались бы девочке притязательно темными («Где он такое выуживает?»), а те, каких она могла ждать от него, увязли бы у него в зубах. По этой части он ограничился тем, что говорил Жанне об ее лице. Тема эта, впрочем, по-видимому интересовала ее.
Время от времени он брал ее за руку, пожимая ее, целовал в щеку или просил поцелуя. После десерта не побоялся погладить ее по талии, по груди.
Она напускала строгость на лицо и, бросая на него искоса взгляд, казавшийся довольно опытным, говорила:
— Знаем мы вас, знаем.
Площадь Тертр вокруг них, еще не захваченная элегантным Парижем, хранила в эту ночь под Рождество почти свой повседневный вид. У «Мамаши Катерины» и в других ресторанах обедающие были, по-видимому, обитателями этого квартала. Жерфаньон смотрел на них с некоторым почтением, принимая их за художников. Женщины казались ему роскошными и чувственными, судя по выражению их глаз и по манерам. Рисовалась ему вольная жизнь, трудная, быть может, но веселая; товарищи, дымящие трубками в мастерской и беседующие о своем искусстве; подобие учебной комнаты, но без гадкой казенной обстановки, без призрака экзаменов и с тем дурманом, который привносит присутствие женщин «с прекрасными бедрами» и «с прекрасной грудью».
— А, вот это хорошо. Добрый вечер, друг мой.
— Я пришел, потому что обещал. Но теперь меня злит, что я иду с тобою. У меня в этом обществе будет вид провинциального родственника, которого ты водишь по городу.
— Мы усядемся в сторонке. Никто не обратит внимания на нас. Мне, пожалуй, придется поздороваться при входе с Полем Фором, оттого что он как бы играет роль хозяина дома.
— Но… ведь тебе придется меня представить?
— Я пробормочу твою фамилию. И ты ему тоже пожмешь руку… Пустяки!.. Я хочу, чтобы ты это видел. Особенно сегодня возможно, что появятся три, четыре видные фигуры. Во всяком случае там будут Мореас и Поль Фор… Представь себе, что тебе понадобилось бы писать дипломное сочинение о собраниях Лафонтена, Буало и прочих в Отейле или о салоне мадам дю Деффан… Как бы ты бился над воссозданием атмосферы, повадок действующих лиц. Ты бы дорого заплатил за отрывок подлинной их беседы…
— Потому что дело касалось бы Лафонтена, Буало или Вольтера…
— Верно! Ты способен только в прошлом ощущать «историю». А между тем история особенно увлекательна в тот самый момент, когда она творится. Поль Фор — превосходный поэт, вероятно — великий поэт. Мореас — поэт несомненно великий.
— А ведь ты его, случалось, в моем присутствии разносил.
— В виде реакции против некоторых поклонников его, которые пользуются им, чтобы отвергать всех остальных. Чтобы уничтожать, например, Верхарна. Разумеется, есть люди покрупнее Мореаса, и есть вещи поважнее тех немногих, которые он выразил. Но есть также люди покрупнее Лафонтена иди Андре Шенье.
— Впрочем, я его читал. Он меня не поразил.
— Это нарочно сделано так, чтобы не поражать. И одно уж это производит большое впечатление. Мы ведь живем в эпоху универсально поражающего искусства. В самых различных областях. Ростан старается поразить. Франсис Жамм старается поразить. Клодель старается поразить. Чуть было не назвал я даже Дебюсси. А Роден! Не говорю уже о самых молодых художниках.
— Да, но если для этого надо быть плоским…
— Послушай, мы — на бульваре Сен-Мишель. Теперь одиннадцать часов вечера. Ты видишь эти возки? Прохожих уже мало. Но представь себе это в два часа ночи и не в сочельник. И слушай:
Еще в ночи звучат мои шаги на плитах,
И тарахтит слегка
На сонных улицах, туманами повитых.
Возок зеленщика.
Парижа черный сон!
Молотобойца пенье.
Улыбка вся в слезах…
Разве это не грандиозно? Согласись! Разве это не грандиозно?
Парижа черный сон!
Молотобойца пенье. Улыбка вся в слезах!
При свете Веспера лежать бы без движенья
В прибрежных камышах!
— Ты остановился во время.
— Отчего? Тебе неприятен «Веспер»? «Сириус» не был бы тебе неприятен.
— Помимо этого, мне кажется, что строфа оседает.
— Нет. Это кончается лирическая экзальтация. Замирает пенье. Но какая ширь! Создать такое величественное впечатление такими простыми средствами! И как это долговечно! Ни одного слова, отдающего модой. Отчего ты не допускаешь, что и через сто лет два молодых человека, гуляя ночью, будут так же наслаждаться этими строфами? Или вот этими… Послушай еще:
Когда на край скалы усядусь я во мгле.
Внимая буре, океану;
Стук сердца моего на сумрачной земле
Когда я слышать перестану.
Не пеной легкою тогда меня покрой.
Разбушевавшееся море;
Возьми, умчи меня с отхлынувшей волной
И в скорбном усыпи просторе.
Надо бы научиться произносить это, не переводя дыхания. Legato.
— Ты знаешь, кажется, всего Мореаса наизусть?
— Нет. Просто, когда он в ударе, то пишет незабываемые вещи. Чувство такое, словно знаешь их с детства. И словно говорит их не Мореас в частности, а Поэзия, чтобы выразить страдание, извечно знакомое человеку. В этом-то и чудо. Две строфы, которые на первый взгляд кажутся совершенно книжными, состоящими из элегантных клише, и которым в то же время удается быть подлинным криком отчаяния, и отчаяния самого глубокого, самого общего. По сравнению с ним уныние Верлена кажется таким приятным и эпизодическим. Вот почему и смотреть на этого человека увлекательно. Обещай мне на него смотреть. Видеть перед собою этого кичливого усача, этого старого щеголя из казино, и думать, что за такою внешностью скрывается бетховенский пафос!
— Можно мне поделиться с тобою одним соображением?
— Что за вопрос?
— Довольно глупым, вероятно, предупреждаю тебя… Не обижайся. Мне кажется, что, безотчетно для тебя, быть может, твое восхищение современными писателями, и не только твое восхищение, но твой интерес, просто твой интерес и даже критика, подвергать которой ты их считаешь достойными, сосредоточиваются почти исключительно на людях — я скажу сейчас нелепость — мало известных. Ты понимаешь меня? Очень известных в ограниченном кругу, но эпохе в ее совокупности как будто незнакомых. Какие имена постоянно мелькают в твоих речах? Те, что ты сейчас называл, и еще некоторые, вроде… не знаю… вроде Рембо, или Малларме, или Жида. Я уверен, заметь это, что в каждую эпоху список признанных великих никогда не соответствовал списку истинных и долговечных великих. Но не в такой же мере…
— Это кажется тебе подозрительным? Мне тоже. Сколько раз говорил я себе: «Нас несколько тысяч заблуждающихся». И все-таки, по зрелом размышлении, скажу, что влопалась эпоха «в своей совокупности», как ты выражаешься.
— Но, повторяю, в такой мере — это беспримерно и необъяснимо.
— Беспримерно — да. Необъяснимо — пожалуй, нет. Будь у нас время. Произошло это не сразу. Признаки эти наблюдаются со времени Второй империи. Но особенно за последние двадцать лет положение сделалось странным. Произошел как бы раскол. С одной стороны, широкая публика, эпоха «в ее совокупности», со своими писателями и своими художниками (потому что это наблюдается во всех областях искусства), которых она носит на руках, обогащает, чествует. С другой — своего рода преследуемая церковь. Да, я не знаю лучшего сравнения. Протестанты при Людовике XIV, например, или английские католики при Кромвеле. Да, если только быть немного добросовестным и в известной мере культурным человеком, освоившимся с великими произведениями прошлого, привыкшим в качестве примера красивой вещи или гениального человека скорее брать Шартрский собор, чем станционное здание, скорее Гюго, чем Беранже, то нельзя не признать, что «к преследуемой церкви» принадлежат три четверти, если не больше, гениальных или исключительно одаренных людей всякого рода, появившихся у нас начиная с семидесятых или восьмидесятых годов. Широкая печать игнорирует их. Видные критики избегают о них говорить или небрежно их разносят. Толстые журналы, театры, официальные выставки, Академия, Французский институт и все прочее закрыты для них. Француз среднего калибра вытаращит глаза или захохочет, если ты станешь ему называть их имена… О, да, это загадочно. Загадка, вероятно, социального порядка. Болезнь роста демократии.
— Но… может ли быть такое положение длительным?
— Есть некоторые слабые симптомы перемены. Случай с Роденом, слава которого, в конце концов, утверждается — о, не повсюду, и ценою какой борьбы! Шум вокруг Дебюсси. (Разумеется, по существу, «эпоха» его терпеть не может. Но она о нем шумит; она знает про его существование. Огромный шаг вперед.) Случай с Барресом, совершенно особый. Баррес контрабандным путем, с помощью множества хитростей, протащил часть ереси в лоно самой господствующей церкви. Но в общем угнетение, удушение продолжаются. Я только что говорил тебе о всеобщем стремлении поражать. У признанных его единственным оправданием является, быть может, желание скрывать от себя свою собственную вульгарность. У остальных же это отчаянная попытка заставить себя слушать; это — бомба, которую швыряешь в физиономию толпе, потому что бомбу она, по крайней мере, заметит… Словом, я веду тебя на небольшое собрание «преследуемой церкви»… Что касается самого Мореаса, то, в молодости взорвав тоже несколько петард, он теперь олимпийски спокоен. Теперь он борется только с богами:
О Феб, на чад своих воздвигнувший гоненье,
Ты сердцу моему дал кровью изойти.
Жестоко покарав свое же дерзновенье.
— Но если ты правду говоришь, — воскликнул Жерфаньон, которому мало-помалу передавалось убеждение Жалэза, зажигая в нем благородный гнев поколения нонконформистов, — то ведь это чудовищный скандал! Это еще один лик несправедливости. Это создает для нас еще одну форму революционного долга.
— И в этой форме я лично ощущаю этот долг особенно живо. Ты прав… Я не знаю, что нам готовит будущее. Быть может, состояние еще ухудшится; островок еще меньше станет посреди потопа. А, может быть, и наоборот: восторжествуют страждущие великие и дух, вдохновляющий их. Во всяком случае, уже теперь небольшой компенсацией является пыл борца и заговорщика, который я ощущаю в себе. Что бы ни произошло, я не пожалею о том, что в молодости пережил время, когда восхищению сопутствовал известный героический трепет.
— Итак, — сказал тихо Жерфаньон, когда они уселись на скамейке в глубине залы, — все это великие люди?
— Не вышучивай меня.
Жерфаньон скользил по лицам взглядом смышленого крестьянина. Человек сорок были более или менее сгруппированы за столами, но переговаривались от стола к столу. Шумно и накурено было как в обыкновенной зале, но атмосфера здесь царила — нельзя было отрицать — гораздо более возбуждающая. Там и сям уже горки блюдечек. Кофейные чашки; много пивных кружек; две или три рюмки водки. Перед несколькими тузами — бокалы шампанского с виски. Фигуры всякого возраста и всякого стиля. Костюмы весьма разнообразные в отношении щегольства или оригинальности. Много цветных жилетов. Простые пиджачные пары, но пестрые галстуки. Мало женщин, и ни одной действительно красивой. Жерфаньон, вспоминая публику на Вышке, решил, что на площади Тертр обстановка приветливее, женщины красивее (Жанна была там не самой красивой), чувство жизни мелодичнее и увлекательней. Но своего рода серьезность, господствовавшая здесь, в конце концов, передалась и Жерфаньону.
В данный миг Поль Фор, неподалеку от входных дверей, беседовал с двумя молодыми людьми, дружески пожав им руки. Худой и худосочный человек средних лет, в коротком пиджаке, весь в черном от головы до пят, как дьявол. Большой нос, большие глаза, густые усы. Толстая крышка волос, с шарниром на боку, опускавшаяся ниже уха. Высокий галстук, обмотавший шею. Голос гнусавый и деревянный, далеко слышный, иногда смягчавшийся от пришепетывания. Это был ближайший друг и советчик Мореаса, обездоленного короля.
Жалэз видел, как осматривается Жерфаньон, и сказал ему:
— По каким признакам узнаются ослы? До известной степени по шерсти. Но главным образом по крику. Вот, например, тот, что сидит в конце скамьи, с твоей стороны, — не будем на него смотреть одновременно, он заметит, что мы о нем говорим, — совершенно исключительный болван; такой же по природе кретин, как самый чистокровный кретин в нашем училище, но с теми отягчающими вину обстоятельствами, что он невежествен, как мясник, и самоуверен, как тенор.
— А Мореас? Отчего его нет?
— Разве ты не слышал, что сказал мне Поль Фор, когда мы вошли? Мореасу сегодня нездоровится, но он придет.
— Поль Фор жал тебе руку горячо и раза два назвал тебя своим «дорогим другом». Ты хорошо с ним знаком?
Любезность Поля Фора, что ни говори, польстила Жалэзу. Но это одно из тех удовольствий, которые не поддаются анализу. Он чуть было не ответил тоном ложной скромности: «Да, мы довольно дружны», но улыбнулся, сощурив глаза, и сказал:
— Я с ним, разумеется, хорошо знаком, но он со мною — очень плохо.
— А ведь могло показаться, что он тебя за что-то уважает.
— Он меня уважает как подписчика «Стихов и Прозы».
— Ты шутишь.
— Я действительно состою подписчиком «Стихов и Прозы».
— Я не о том говорю. Не расшаркивается же Поль Фор перед каждым подписчиком?
— Вот именно расшаркивается перед каждым, и это очень трогательно. Ты не можешь себе представить, какую изобретательность, какую стойкость выказывает в поддержании жизни своего альманаха этот склонный к беспечности лирический поэт. Сколько имеет он дохода от него? Всего забавнее, что он себя считает, пожалуй, материально заинтересованным в деле и хитро радуется тому, что обязан ничтожной прибыли, остающейся от счета типографии, — по-сколько она остается, — своим насущным хлебом — кусочком хлеба — и досугом для творчества. В сущности, это человек, жертвующий собою ради дела. Симпатичный поэт, у которого даже хитрость очаровательна. Бьюсь об заклад, что ты от него получишь прекрасное письмо на четырех страницах, если я тебя назову ему как возможного подписчика. Письмо почти собственноручное.
— Как это — почти?
— Говорят, у него есть племянник, изумительно подделывающий его почерк. Хочешь?
— Нет, это было бы некрасиво.
— Напротив, очень красиво. Я ведь предполагаю, что ты подпишешься.
— Ты знаешь, у меня мало денег на…
— Жерфаньон! Неужели ты скуп? Что ты делаешь с крупными суммами, которые получаешь от Сен-Папулей? Или, вернее, не материалист ли ты в известной мере? Крестьянин, заработавший деньжата и готовый купить себе обувь, даже красивую обувь, или выпить бутылку хорошего вина… Но книги? Но духовные ценности? Нет, не для этого существуют деньги.
Жерфаньон немного надулся.
— Друг мой, — продолжал Жалээ, — если я позволяю себе дразнить тебя, то на это дает мне право наша принадлежность к одному и тому же кругу. Мне знаком этот дух. Нам обоим надо его остерегаться.
— Ты думаешь?… Может быть, ты прав.
— Это будет даже гораздо проще. Я сегодня же скажу в твоем присутствии Полю Фору, чтобы он тебя записал. Ты не решишься меня опозорить.
— Посмотрим… К кому это он теперь опять подсел? Кто это?
— Тот, круглоголовый, что в этот миг открыл рот?
— Да…
— Кстати, обрати внимание на то, как тонко умеет различать людей Фор, с виду одинаково приветливый со всеми. За его столом ты никогда не увидишь патентованного осла. Разве что не дольше минуты. Даже в дебютанте он сразу угадывает, с кем имеет дело. Этим объясняется поразительная выдержанность его альманаха, несмотря на такое множество знакомств и обязательств. Тот, о ком ты спросил, — это Вьеле-Гриффен. Знаешь?
— Да. Ты мне показывал его вещи в антологии «Меркюр де Франс».
— Здесь я вижу его в первый раз. Его официоз — журнал «Фаланга». Вспоминаю время, когда мне открылась современная поэзия. Имя Вьеле-Гриффена связано для меня с нежными сюрпризами символизма. Очень удачное имя, кстати сказать; самое символическое из всех; лебедь, бороздящий воду сквозь туман… Не могу вспомнить, как зовут другого, что сидит против него; того, который помоложе; да, который смеется и немного напоминает голосом трещотку… Странное такое имя… Да! Стрижелиюс.
— Что он пишет?
— Не бог весть что… Я ничего не читал. Он бывал у Малларме. На этих днях я видел, кажется, его имя в оглавлении «Стихов и Прозы». Должно быть, он напечатал несколько очерков, несколько стихотворений. В полном смысле слова poeta minor. Он тоже появляется здесь не часто.
— Больше тебе назвать мне некого?
— Имена эти ничего бы тебе не сказали. Ортегал… Это имя тебе ничего не говорит?
— Ничего…
— Так зовут вот того приземистого малого, что набивает себе трубку. Родом он, кажется, испанец. Не писатель, а художник. Такой же передовой, как Матисс. Но в другом направлении, насколько я понял. Более рассудочный, более далекий от импрессионизма. Это я тебе рассказываю с чужих слов. Я постараюсь познакомиться с его живописью. Смотри-ка, Вьеле-Гриффен уходит. Он — человек солидный и не засиживается в кафе.
— Кто-то там делает тебе приветственный жест.
— Где?… Ах, да. Его зовут Шальмерс. Он приблизительно наш ровесник. Я с ним только однажды беседовал. Но довольно долго. Он химик. Очень умен. Много читал и, по-видимому, очень быстро схватывает. Не думаю, чтобы он собирался посвятить себя литературе… Однако, он уже выпустил в свет сборник этюдов, неопределенно философского характера. Немного в духе Метерлинка. Не могу сказать, чтобы он был мне особенно симпатичен… А… вот и Мореас.
Жан Мореас распахнул дверь в залу. Остановился на миг. За ним кто-то закрывает дверь.
Он обводит взглядом собрание. Движение головы у него величаво. Черты его большого лица неподвижны.
Выражение у обоих глаз неодинаково. Правый глаз, с моноклем, глядит гордо, властно. Левый выражает жалобу и, не опровергая великолепного самоутверждения правого глаза, аккомпанирует ему разочарованностью, смягчает его меланхолией. Все вместе составляет прекрасный скорбный взгляд короля в изгнании.
В пышных черных усах еще нет седины, как и в шевелюре. Но кожа посерела, словно запылилась, и кажется гораздо старше глаз.
Он направляется к центральному столу, немного в обход, пожимая несколько рук, протянутых к нему. Еле улыбается. Глядит поверх головы того, с кем здоровается, или, если тот выше, опускает веки и словно присматривается к его груди. Поступь у него медленная. Одет он не очень изысканно, но со вкусом и опрятно.
Он садится. Ему предлагают бокал шампанского с виски. Он колеблется; затем грустно улыбается, пожимает плечами и берет его.
Он никем не хочет заняться, никого видеть ясно. Главам его хочется оторваться от всего этого знания других, суетного и утомительного. У него в эти дни были сильные головные боли; колотье во всем теле; те резкие и глубокие, сквозь плоть до костей проникающие удары, которые человек сравнивает наивно с болями, ни разу им не испытанными, но самыми в его представлениях мучительными и коварными, как, например, от вонзившегося в тело кинжала. Впрочем, эта стреляющая боль не так даже страшна сама по себе, как той беспредельной тоскою, которой она является источником и грозным сигналом.
В этот вечер боль притупилась. Но в голове от нее остались тяжесть и какое-то гудение. Тяжесть и болевые ощущения словно берут начало в голове и затем распространяются по телу. Голова — как бы ваза на постаменте посреди бассейна; но сегодня вечером из нее выходит и падает не светящаяся струя воды, полная потрескивающих воздушных пузырьков, а какой-то вязкий и темный поток. И разум, его созерцающий, называет его «горечью жизни».
Люди с ним заговаривают. Он едва отвечает. Впрочем, его мышлению не приходится участвовать в ответах. В его распоряжении есть известное количество сокращенных, туманных фраз, которые он произносит автоматически, когда вопрошающее молчание вокруг него слишком затягивается.
Он пролежал весь день. Когда он решился встать с постели, давно уже вернулась ночь. Он чувствовал такую усталость, что чуть было не улегся снова под одеяло. Даже некрепкий сон изменяет характер боли, если даже не устраняет ее. Она входит в состав его густого напитка.
Но ему было бы тяжело не прийти. Особенно сегодня это показалось бы ему дурным предзнаменованием. Главным же образом он видит в этом свой скучный и великолепный, поистине корлевский долг, — долг присутствовать и блистать, — по отношению ко всем этим безвестным людям, окружающим его. Не потому, что он обольщается насчет среднего уровня этого собрания. Ресторанные литераторы, восходящие или затмившиеся звезды Латинского квартала, — кто знает их лучше, чем он? Не найдется, пожалуй, и пяти подлинных талантов среди этих сорока. Да и эти пять находятся от гениальности на расстоянии, которое можно уподобить пространством между альпийскими пастбищами и ледниками. Но гордость подобна высшим животным. Она питается добычей, которую презирает.
Полузакрыв глаза, Мореас дает реять вокруг своей головы чему-то неопределенно светящемуся, образованному из голосов, мыслей, взглядов. Он знает хорошо, что весь этот мирок более или менее занят им. Самое мимолетное движение на его лице не останется незамеченным. Даже неопределимые и передаче не поддающиеся элементы его боли становятся своего рода публичной мистерией. У него всегда была потребность обретать подле себя живые отражения своего величия. Нельзя удовлетвориться отвлеченной славой, вытекающей из доказательств и рассуждений. Разве боль удовлетворяется своей идеальной формой? Разве не становится она веществом и плотью, чтобы утвердиться в человеке? Слава тоже должна быть реальной, подобной дыханию, веющему в лицо.
Он запрокинул голову. Почти совсем закрыл глаза. «Завтра, кажется, Рождество… Рождество на западе». Он старается вспомнить, чем было для него Рождество в детские годы, когда-то, Рождество в Греции. Но что ему в том? Не хочется вспоминать. «Душа моя скорбит смертельно… Вот уж совсем не рождественская мысль… Тот же сказал эти слова, но позже, при совершенно других обстоятельствах…»
Вокруг жужжат суетно разговоры. Стрижелиюс проводит интересную, по его мнению, параллель между поэтическим воображением и движением газовых молекул. Он утверждает, что в мозгу поэта элементарные идеи пляшут, сталкиваются и отскакивают столь же случайным образом, как описанные Максвеллом молекулы в сосуде, и что роль ума, как и роль «маленького демона» у Максвелла, заключается просто в том, чтобы открывать или закрывать заслонку перед случайно появляющимися идеями. Таким образом, даже функция гения сводится к обязанностям сторожа и браковщика. Гениальность — это всего лишь критическая бдительность. А вдохновение, в лучшем случае, — известная температура, усиливающая хаотическое движение внутри сосуда. Но Стрижелиюс говорит менее ясно, чем мыслит. Речь у него быстрая и порывистая. Кроме того, он оперирует понятиями, незнакомыми его слушателям. Его считают туманным мыслителем, у которого есть свои точки помешательства; и вдобавок бесплодным. Ему тридцать пять лет, а он еще ничего не сделал. Развенчать гениальность он усиливается потому, что обозлен своею бездарностью.
В другом конце залы Ортегал подвергается любезной атаке. Его просят объяснить, как он оправдывает теоретически свои самые последние полотна. Что означает это разложение форм на их геометрические элементы? Да и разложение ли это? И не состоит ли его цель, скорее, в синтетическом созидании совершенно новых и произвольных форм? Ортегал улыбается, уклоняется от объяснения. Иногда роняет, с испанским акцентом, короткую фразу, отдающую лукавством, но непонятную. Слушатели ее и не понимают. Но избегают расспросов, боясь показаться дурнями.
За другим столом беседуют о последних выпусках «Стихов и Прозы», «Фаланги», «Меркюр де Франс». Считают их, в общем, серыми. «Меркюр де Франс» мало-помалу теряет свое положение передового литературного органа и превращается не в толстый официальный журнал, но в альманах. Анкета Анри Клуара о «национальной литературе» в «Фаланге» вызвала скучные, как дождь, ответы. При такой теме это было неизбежно. Каким надо быть типичным учителем словесности, чтобы задать такое сочинение? Зато в той же «Фаланге» Валери Ларбо недавно поместил «Портрет четырнадцатилетней Элианы» — чудо психологии, спокойной смелости и художественной выразительности. Что касается «Стихов и Прозы», то их ноябрьский выпуск производит смешанное впечатление. Напрасно Реми де Гурмон дал для него два посредственных стихотворения, отдающих самым затхлым символизмом, и тем самым доказал, что строгий ценитель поэзии способен на досадные поблажки по отношению к себе самому. Большое произведение Лорана Тайада в похвалу «Мира» — характерный образец риторического пустословия. Легко себе представить написанную тем же пером велеречивую похвалу войне. Небольшое стихотворение Андре Сальмона «Четырнадцатое Июля» очаровательно. Жюль Ромэн печатает продолжение «Существа в пути». Впечатление довольно сильное, хотя трудно покамест высказаться. Оригинальность более агрессивная, чем в «Единодушной жизни», возбуждавшей столько споров за последние полгода. (Полю Фору она очень нравится. А Мореас? Он ее не читал. Он ничего не читает. Но недавно он сказал Ромэну отечески-негодующим тоном: «Говорят, вы пишете белыми стихами?») Ромэн как раз присутствует здесь. Это вот тот молодой человек с большой черной бородой и синими глазами.
Жалэз, которому его только что показали, не прочь был бы с ним побеседовать. Он нашел в «Единодушной жизни» немало вещей, которые пережил сам. Но надо было бы устроить так, чтобы они познакомились естественно, без риска для самолюбия Жалээа, и чтобы Жалэз был уверен в радушном приеме. Между тем автор «Единодушной жизни» слывет замкнутым человеком; и такой у него вид. Тем хуже для него. Он не будет знать, что имел в этой зале читателя-брата.
Вот уже несколько минут Мореас чувствует себя совсем одиноким, головокружительно одиноким. Присутствие этих людей, различные призраки действительности отступают, исчезают.
Внезапно в его душе появляется стих, первые слова стиха. Идут они словно из глубины груди, из области диафрагмы, и мягко сжимают горло. Первый стих одной из его строф; и мало-помалу распускается вся строфа во внутреннем пространстве, как проснувшаяся большая птица:
Моих любимых роз осыпались кусты;
Теперь уже на них не расцвести бутонам;
Сменяется зефир, взлелеявший цветы.
Кующим льды для рек угрюмым Аквилоном.
Видно, как у него шевелятся губы. Слышен шепот звучного, затаенного голоса. Мореас читает сам себе стихи, свои стихи. Он уже не сознает своего авторства; уже не знает, когда их сложил. Они освобождены от личности и от прошлого. Это вечные стихи, восходящие как дым от жертвы. Поэт — уже только жрец, чье преимущество в том, что на него первого изливается очарование, дурман магических слов, произносимых им.
Зачем ты требуешь, о радость бытия.
Чтобы мелодии веселья зазвучали,
И разве можно их наигрывать шаля
На струнах, отданных томленью и печали?
Быть может, за опущенными веками теплится слеза. Но знать это никто невправе. Ни даже ты. С тех пор как ты перестал быть ребенком, ты никогда не плакал. Твою последнюю слезу когда-то унес аттический ветер. Так не согласишься же ты теперь умилиться, хотя ты совсем одинок и тебе грозит смерть. В конце концов, на что ты жалуешься? В голове уже меньше тяжесть, и не так уж ты одинок, если самый чистый бог, очищенный даже от бытия, громким голосом называет тебя своим другом.
Без десяти восемь. Рокэн стучит в дверь к Миро.
— Ну, старик! Ты готов?
— Мне пора идти?
— Начало в восемь тридцать. Но отсюда до улицы Фуаятье, если не торопиться, минут двадцать. Если мы хотим попасть в залу… Ты представляешь себе… когда Жорес говорит…
Отец Луи Бастида складывает салфетку, допивает стакан, встает.
— Куда ты, папа, идешь?
— Слушать Жореса. Ты знаешь, кто такой Жорес?
— Знаю.
— А ну-ка, расскажи нам, кто он такой.
Луи Бастид знает многое о Жоресе: из отцовских разговоров, которые он слушает, не отрываясь от игры; из газеты. Он читал длинные выдержки из его речей. Он мог бы сказать, на какой стороне находятся друзья Жореса, на какой — враги. Все это немного сказочно. Но Луи Бастид очень стыдлив. Он не станет отвечать, как в классе. Он улыбается, потупившись, и только шепчет:
— Говорю тебе, что знаю.
Кланрикар тоже встает из-за стола, прощается с родителями. Сампэйр сердится на мадам Шюц, которая замешкалась в кухне.
— Говорил же я вам, мадам Шюц, что условился встретиться в сквере с моими друзьями. Я не хочу, чтобы они ждали меня.
Легравран и его жена бранятся, как это всегда у них бывает, когда они опаздывают.
Вблизи здания школы, где состоится митинг, все улицы Вышки становятся улицами ориентированными. Даже ни о чем не знающему прохожему передается особое возбуждение от устремленности целого города в сторону какого-то события. На Антверпенской площади выходящая из метро толпа не разливается и не дробится, а подымается единым потоком по улице Стенкерк. Жерфаньон и Жалэз выходят из автобуса J в том месте, где Вазэм нашел любовь. На бульваре, захваченном проституцией, красные афиши приклеены к выступам пилястров, и на них издали можно прочесть слова: «За европейский мир», а пониже: «Жорес».
Он выходит из небольшой, плохо освещенной комнаты, где запах бедных детей так печально примешан к запаху капусты и жести. Перед ним открывают дверь. Его лицо опахнули гул, табачный дым, мутное освещение зала, а главное — присутствие огромной, залившей зал толпы.
Ему прокладывают дорогу к трибуне. Люди, которых расталкивают, противятся сначала; но узнают его, обернувшись. Рукоплескания, загоревшись от соприкосновения с ним, в две секунды разливаются по всей людской массе, достигают задней стены длинного зала и сквозь окна перебегают в толпу, которая, не уместившись внутри, теснится во дворе.
Он наслаждается этой овацией. Она ему нужна. Это фанфара, всегда приветствующая его появление. И она же дает импульс и способствует тому внутреннему преображению, быструю работу которого он уже ощущает. Личные заботы улетучиваются в пламени. Заботы о здоровье, легкие приступы головокружения, постигающие его с недавнего времени, слова, сказанные ему на днях врачом: «Полнокровие… Остерегайтесь полнокровия!» — что для него все это значит в данный миг? Полнокровна и эта овация. Полнокровна каждая высокая мысль и всякая надежда.
Он поднимается по трем высоким ступеням на эстраду. Это тот момент, когда мысли несколько затуманены. План, сложившийся за обедом, начальные слова периодов, жужжавшие в ушах, когда он ехал в фиакре, все это заглушено каким-то гудением в мозгу. Но постепенно утихающие рукоплескания подобны пене прибоя на песчаном побережье. Волны пришли за тобою. Волны тебя понесут.
— Граждане…
Могучий голос крепнет очень медленно. Вначале еще не время сообщать идеи. Надо создать атмосферу внимания, подготовить умы к сосредоточенности, душам внушить торжественное состояние. Слова следуют друг за другом с большими промежутками, и каждое из них оставляет по себе вибрацию, как призывные звуки рога, несущиеся во все стороны горизонта. Слова еще не знают точно, куда направляются. Фраза подымается, покачивается, вопрошает пространство перед собою. Мало-помалу появляется, только наметившись, идея в голове, между тем как слова уплотняются, и голос, пробегая их ряды, одновременно крепнет и повышается.
Мысль Жореса самопроизвольно становится величавой. Он нащупывал совсем простое вступление, на канве недавних событий. Собирался бесхитростно напомнить аудитории, что последние три месяца протекли очень тревожно в отношении внешней политики. Но возникло перед ним и разостлалось видение другое: смена, ритмическое шествие четырех времен года. Жизнь человечества, висящая на золотых гвоздях солнцестояний. Время жатвы. Время плодов. Утренние туманы осени, сквозь которые ведет свой плуг земледелец, доверившись мировой гармонии и грядущим всходам. А теперь вот кончился год; рождественский перерыв; праздник Рождества. Жорес внезапно замечает, что митинг пришелся на среднее число рождественских праздников. Он не думал раньше об этом совпадении, но оно красиво и овладевает им. Наверху, совсем близко, высится собор. Идея Рождества не принадлежит определенной религии. Она стара как мир. Жорес умеет делать неоскорбительные для традиционных верований намеки и притом — без всякого двусмысленного заигрывания. От имени новых люден он перенимает у прошлого идею Рождества, «возвращается» к ней. Такою, впрочем, рисуется ему вся грядущая революция: передача власти и наследства, без гнева; благожелательный ввод во владение; смена человечества, как смена караула, с взаимными салютами.
Но явился он сюда, чтобы поделиться с народом, собравшимся в длинном зале школы, острой тревогой, а не спокойными надеждами. Невозмутимый круговорот года не должен учить нас ленивой безмятежности. Нет всходов без труда. Небо над головою землепашца полно угроз; даже почва, которую он разрыхляет, полна врагов.
И вот Жорес рисует эту осень 1908 года, непрерывно грохотавшую отдаленным громом войны. Несколькими широкими фразами он набрасывает исторический очерк перепутавшихся конфликтов, из которых ни один не разрешен. Показывает, что разнородное их происхождение не мешает им друг друга усложнять и обнаруживать грозное единство. По мере того как он говорит, им овладевает, как еще никогда, сознание огромных размеров и непредотвратнмости грозы. Ему хотелось бы найти интонации, способные убедить, взволновать, привести в состояние активной тревоги, трепетной бдительности каждого человека, даже враждебного его идеалу, случайно попавшего на этот митинг. Особенно же хотелось бы ему объяснить этому рабочему люду, собравшемуся чествовать своего трибуна, что в данный миг важно не увеличение ваработной платы, не сокращение рабочего дня, а важно предотвратить европейскую войну, крушение цивилизации. Вот что до ужаса очевидно. Для него это уже даже не вопрос рассуждений. Он чувствует себя вдруг во власти пророческого духа. Аргументы — это уже только своего рода маска, которою он из стыда прикрывает сверхъестественный лик пророчества. Он видит перед собою страшное будущее. Ему только остается очертить его огненными словами.
— Не забывайте, что вам нужно сделать огромное усилие, чтобы составить себе только слабое представление о предстоящих ужасах. Не думайте, что даже самое мрачное прошлое может вам дать это представление. Война, если она на беду нашу разразится, будет совершенно небывалым в мире событием по глубине и размерам катастрофы…
«И не думайте также, что она недолго продлится. Приведены будут в действие такие силы, подняты такие массы, что пройдут, быть может, годы, прежде чем утихнет буря, прежде чем иссякнет энергия у катастрофы».
Он угадывает на лицах некоторых слушателей, в некоторых глазах с жестоким напряженным блеском, в складках некоторых сжатых с горечью губ ту мысль, которую недавно высказал Гюро; он идет прямо на нее, он ее вскрывает:
— Среди вас, быть может, иные думают, что из европейской войны может возникнуть революция?
Он умолкает на миг. И затем бьет по этой мысли, которая корчит ему какую-то сатанинскую гримасу, обухом пророческого духа:
— Но из нее могут также возникнуть на долгий период кризисы контрреволюции, бешеной реакции, отчаянного национализма, удушающей диктатуры, чудовищного милитаризма; длинная цепь реакционных насилий, низменной ненависти, гнета и рабства. И мы — мы отказываемся от этой варварской азартной игры.
Но ему недостает свойственного пророкам едкого сарказма. Он не только не любит задерживаться, подобно им, на мерзости и ужасах, но страдает от собственного ясновидения. Чувствует противоречие между видениями, внушенными ему пророческим духом, и теми, что шлет ему собственное сердце, — светлыми образами, торжественными курениями, благородным фимиамом жизни. И вот он, почти невольно, покрывает мрачные видения позолотой красноречия. Ритмичной музыкой успокаивает грядущую катастрофу. А главное — отказывается верить в рок. Героически решает про себя, что «ничего не предначертано». Умоляет народ напрячь все силы для борьбы со злом. Да, главное, не складывать рук!
— Люди Европы идут и сгибаются под бременем вооруженного мира и не знают, несут ли они на плечах своих войну или труп войны… Так пусть же они двинут плечами. Пусть сбросят на землю двусмысленную ношу. Пусть объявят всем правительствам, что их воля, их желание направлены в первую очередь не на благосостояние, не на хлеб насущный, а на мир; на мир человечный и безоружный.
Между тем как его жесты и голос заклинают народ, необыкновенная, немного сумасбродная мысль пронизывает его мозг, мысль не гордая, как могло бы показаться, а внушенная только любовью и тревогой, мысль отцовская: «Только бы они меня не утратили! Только бы я был еще здесь!»