III



У дороги

Путник шагал по желтой дороге, окаймленной зеленью. Он двигался, как заведенная машина: молча, ни о чем не думая, не оглядываясь по сторонам.

Дорога шла в гору. На вершине холма путник резко остановился. Так останавливается машина, когда у нее кончился завод или когда она наткнулась на непреодолимое препятствие.

Внизу, у ног путника, лежала небольшая долина. Зеленый лес окружал ее, как изгородь окружает хорошо возделанный сад. В этом саду виднелись холмы, отлогие пашни, пестрые луга, ряды снопов, стога сена, лоскутки полей, дома, речка с мостом, водопад и две мельницы — на левом и правом берегу.

Едва окинув взглядом расстилающуюся перед ним картину, путник пришел в волнение. В памяти мгновенно возникло давно позабытое.

Казалось, здесь все по-прежнему. Взгляд нетерпеливо скользил вверх по речке. Мельницы глядели друг на друга, каждая со своего берега, так же как они глядели с незапамятных времен. Но это были уже не прежние бревенчатые мельницы, а новые, каменные.

Путник испугался: может быть, и все остальное уже изменилось и только с виду кажется прежним? Чего только не могло произойти за столько лет в этой маленькой деревушке! Ему было страшно встретиться с переменами. Медленно, тяжело ступая, он начал спускаться в долину, и чем ближе подходил к деревне, тем беспокойнее становилось у него на душе.

Дорога сворачивала. За поворотом звякнул колокольчик и показалось стадо щипавших траву овец. Рядом с ними на заборе кувыркался пастушонок — в распахнутой на груди рубашонке, в полотняных штанах.

Путник обрадовался: овцы и пастушок, во всяком случае, были такими же, как прежде.

— Здравствуй! — приветствовал он мальчика, словно старого знакомого. — Чей же ты сын?

— Да я просто Тийнин сын, — бойко ответил ему мальчишка.

— Вот оно что. — Путник перешагнул через канаву, присел на обочине дороги и закурил. — Что слышно в деревне? Я здесь когда-то бывал и немного знаю ваши места, но давно уже ничего о них не слыхал.

— Да что слышно? — отвечал пастушок, польщенный доверием, и слез с забора. — Вы слыхали, что у Маттила Дочка получила первый приз на выставке жеребят?

— Нет, братец! — отвечал пришелец улыбаясь. — Первый приз, говоришь? А еще что?

— Да что еще! — Маленькие умные глазки блеснули. — Да! Майя из Тиенсуу вышла замуж! Ее взял сапожник из города, им теперь избу строят — вон там на выкорчеванной поляне. Видите?

— Как же, вижу! Красивая, видно, будет изба…

— Там будет печка и духовка… Да, и у Ниеми свадьба была, Анникки выдавали. Она только теперь замуж пошла, хотя к ней каждый год женихи сватались, и богатые.

— Вот оно что. — Путнику показалось, что кто-то стукнул его в грудь. Он поспешил узнать другие новости.

— А что в Коскела? — спросил он нетерпеливо.

— В Коскела? Старый хозяин весной помер и…

— Умер? — Казалось, огромный молот ударил в грудь путнику и сплющил все одним ударом.

— Да, гроб везли на паре, и на лошадях были белые простыни… а гроб был весь-весь разрисован серебряными звездами — будто небо.

Путнику показалось, что день померк и только какие-то серебряные звезды пляшут во тьме.

— Вы его знали? — спросил мальчик, с удивлением разглядывая лицо путника.

— Знал, — глухо ответил Олави.

— И хозяйка тоже плоха, — с воодушевлением продолжал мальчик. — Совсем при смерти… В груди у Олави все сдавило.

— Так что теперь в доме вроде ни хозяина, ни хозяйки нет…

Олави хотел встать, но боялся, что ноги его подведут.

— Говорят, сын, который должен был стать хозяином, где-то пропадает… и не возвращается домой.

Олави встал и пошел.

— До свиданья, мальчик!

— До свиданья! — удивленно отвечал пастушонок, глядя вслед путнику. Тот удалялся, тяжело и медленно ступая по дороге.

Наследство

«Войди!» — приглашал ключ.

Но Олави стоял усталый, подавленный тем же чувством, которое охватило его, когда он подошел к двери.

«Войди, ты уже довольно пропадал!»

Олави тронул ключ, но почувствовал себя малым ребенком, который может дотянуться до ключа, но не может его повернуть.

«Клак-клак!» — нервно щелкнул ключ в замке под его дрожащей рукой. Олави перешагнул порог.

Ему показалось, что он вошел в кирку[13]. В комнате стояла торжественная тишина, чувствовалось какое-то страстное ожидание — точно так же, как тогда, когда он мальчиком впервые вошел в храм.

Как и тогда, его глаза устремились прежде всего в глубину помещения, и он увидел почти то же, что тогда. В храме стоял молодой мужчина и протягивал руки навстречу детям — здесь лежала старая, иссушенная болезнью женщина, и лицо ее светилось любовью.

Глаза старой женщины блеснули, точно она увидела чудо, потом прищурились, словно она хотела убедиться, что не ошиблась, и, наконец, засияли, будто она поверила, что чудо свершилось. Она приподняла дрожащую голову, села, открыла рот, пошевелила увядшими губами, но не смогла ничего сказать и только протянула трепещущую руку навстречу тому, кто стоял в дверях.

Олави подошел к кровати. Он схватил руки матери и сжал их. Оба смотрели друг на друга, не в силах вымолвить ни слова.

На глаза матери навернулись тихие слезы, ее изможденное лицо осветилось, как осенний лес под лучами солнца. Тонкие поблекшие губы дрожали, — казалось, они готовы и расплакаться и рассмеяться.

— Ты пришел, — сказала наконец женщина слабым голосом. — Я знала, что ты придешь, и рада, что пришел именно теперь.

Мать устало откинулась на подушки, Олави опустился на стул рядом с постелью. Оба держали друг друга за руки.

Мать лежала на боку, лицом к сыну, и глядела на него сначала нежно, потом вопросительно.

— Ну, сынок? — спросила она почти шепотом.

Но сын не мог ничего ответить.

— Посмотри мне в глаза, Олави! — попросила мать.

Сын поднял на нее большие, темные, усталые глаза, поднял и быстро опустил.

Мать перестала улыбаться. Она долго и внимательно разглядывала острый подбородок, худые щеки, усталые веки, бледный лоб сына.

— Может быть, это было неизбежно, — сказала она, помолчав, будто говорила не с сыном, а с кем-то третьим. — «И когда он растратил все свое наследство, он сказал: „Я встану и…“».

Голос матери прервался. Олави увидел, как дрожит от волнения ее морщинистый подбородок, и упал на колени рядом с кроватью, спрятав плачущее лицо в одеяле больной, — казалось, его душа, уже давно покрытая льдом, стала вдруг оттаивать.

Потом каждый из них углубился в собственные мысли.

Старая женщина лежала в постели. Еще и теперь, измученное болезнью, ее лицо излучало доброту, за которой долгие годы скрывалась даже ее печаль.

Но сегодня в этом добром лице появились признаки беспокойства, лоб складывался в страдальческие морщины.

— Тебе сегодня хуже, мама? — спросил Олави. Он сидел у постели и отирал ей пот со лба.

— Нет, вовсе нет. Я позвала вас сюда, чтобы сказать вам кое-что, — а теперь не знаю, может быть, лучше и не говорить.

Олави ласково взял ее высохшую руку.

— Почему ты сомневаешься? Мы ведь знаем: что бы ты ни сказала, все хорошо.

— Бывает, что человек не знает, как ему лучше поступить, он колеблется и сомневается. Вот и со мной сейчас так. Я годами готовила себя к мысли, что расскажу вам одну историю, прежде чем навсегда закрою глаза. Это было для меня большим утешением во всех испытаниях, которые посылала мне жизнь, — но теперь, когда наконец пришла пора…

Больная тяжело дышала, на лбу снова выступил пот.

— Ты не думай об этом так много, — посоветовал Олави, снова вытирая ее лоб. — Еще будет время решить.

— Да… я уже решила. Если бы я этого не сделала, я обманула бы себя и вас, и всю свою прежнюю веру и надежду… просто мне трудно начать… Подойди-ка и ты, Хейкки, поближе, так мне будет легче говорить.

Старший брат пришел сюда прямо с поля, в сапогах, вымазанных глиной, и сидел у дверей. Теперь он медленно передвинул стул к постели.

Некоторое время больная лежала и о чем-то думала, будто все еще ожидая от кого-то совета. Потом внимательно поглядела на своих сыновей.

— Я не хочу вмешиваться в раздел наследства, который вам скоро предстоит, — сказала она наконец, — оно ваше, и вы сами договоритесь друг с другом. Но в этом доме есть одна вещь, которую я хотела бы отделить от всего остального наследства и еще при жизни передать вам.

Больная глубоко вздохнула и замолкла — будто ей требовалось передохнуть. Сыновья смотрели на нее, боясь перевести дыхание.

— Это не драгоценность, но с ней связано одно событие, которое сделало ее в моих глазах очень важной и значительной. Это вон тот буфет.

Сыновья поглядели на знакомый буфет.

— Вы удивляетесь… боюсь, что не сумею рассказать вам все, как нужно.

Она молча посмотрела вверх, точно моля о ниспослании ей сил. Потом повернулась к сыновьям. Глаза ее странно поблескивали, она заговорила почти шепотом — будто рассказывала историю с привидениями.

— Это было давно. В этой же самой комнате, на этой же самой постели, лежала женщина, за четыре дня до того родившая здорового мальчугана. Женщина была всегда нежна к своему мужу, во всем доверяла ему и старалась неизменно исполнять его волю. Она была счастлива, очень счастлива. Но еще до рождения ребенка ее начало мучить тайное подозрение. Ночью, когда она лежала рядом со своим новорожденным, а лампа едва мерцала на уголке этого самого буфета, на душе у женщины стало так невыносимо, что она встала с постели и пошла в соседнюю комнату. Ей надо было убедиться, что волнения напрасны…

Больная отвернулась к стене, чтобы скрыть слезы, навернувшиеся ей на глаза.

— Она не нашла в той комнате того, кого искала. И хотя она еще не оправилась от родов, она вышла во двор и побежала к бане. Земля уже замерзла, было холодно, но полуодетую босую женщину гнало мучительное подозрение. В бане, как было тогда еще принято, гнали как раз в те дни самогон. Женщина тихонько открыла дверь. Огонь пылал в очаге. В постели под одеялом лежала молодая самогонщица и тот, из-за которого женщина поднялась среди ночи. В эту минуту сердце ее умерло. Ей хотелось закричать, но из горла вылетел только сдавленный хрип, и она пошла обратно, с трудом передвигая ноги.

Больная перестала дышать, ее тело вздрогнуло, будто в легких кончился воздух. Слушатели окаменели.

— Как добралась до своей комнаты, — продолжала больная, — этого она не помнила, заметила только, что сидит на краю постели рядом с ребенком и держится за сердце, чтобы оно не разорвалось. В сенях послышались бешеные шаги, вот они промчались через проходную комнату, дверь распахнулась, и раздался звериный вой, от которого женщина похолодела. В комнату влетел человек с налитыми кровью глазами, он взмахнул руками, и в свете лампы мелькнул топор. За его спиной женщина услышала крик своей сестры и увидела ее руки, протянувшиеся к топору. Женщина упала на спину и уже не знала, что было дальше.

Казалось, все это произошло только сейчас. Мать зажмурилась, Олави вздрогнул, второй сын пригнулся, и в глазах его мелькнул тупой ужас.

— Когда женщина пришла в себя, — продолжала больная дрожащим голосом, — муж сидел на стуле, уронив голову на руки, лицо у него почернело, глаза налились кровью, его трясло, как в лихорадке. Топор пролетел в нескольких дюймах от жены и ребенка и ударился в буфет — он стоял на том же самом месте, где и теперь…

Больная глубоко вздохнула, как вздыхает рассказчик, миновав самое напряженное место в своем рассказе.

Олави схватил руки матери, сжал их и поглядел на нее с мольбой.

— Да, да, — ласково кивнула ему больная. — Муж просил прощения, получил его, и они помирились. Муж еще в ту же ночь принес из погреба замазки, замазал следы топора на буфете, а потом закрасил их. Но… поглядите-ка на этот шрам…

Олави машинально встал и подошел к буфету, старший брат повернул голову и с ужасом взглянул на темную деревянную громаду.

— Видите, топор попал как раз в середину и разрубил обе части. Если внимательно приглядеться, шрам виден даже теперь. Ну, а женщина…

Больная не договорила, ее лицо побледнело.

— Женщина простила мужу, и никогда они не сказали друг другу ни одного злого слова. Посторонние считали их очень счастливыми. Но раны, раны!.. Их ничем нельзя замазать, такое уж сердце у женщины…

Рассказчица умолкла, но ее лицо хранило еще признаки волнения.

Олави снова сел рядом с ней и несколько раз поцеловал ей руку, будто просил прощения. Он вдруг увидел свою мать в новом свете, понял, что за всегдашней ее добротой таилась неизбывная печаль. Ему почему-то казалось, что он сам в чем-то виноват перед ней, хотя до этого дня и не подозревал об ее тайне.

— А муж… пусть покоится с миром. Я не хочу оскорблять его памяти, но не могу не думать о том, что вы — мужчины и что у вас тоже будут жены… Да, во всем остальном он был достойным человеком — это всем известно. И сам он много из-за этого выстрадал, но у него свой судья, а у каждого из нас — свой, и вина тоже у каждого из нас своя.

Больная снова разволновалась и долго не могла продолжать. Олави задумался, Хейкки сидел, низко опустив голову.

— Теперь о моем наследстве, — уже спокойнее продолжала больная. — Тут мои мысли и мои надежды — все самое тяжелое и самое счастливое в моей жизни. Но не мне одной достались такие раны. Среди женщин много страдалиц, хотя о них и не говорят, потому что женщины умеют страдать молча. Я слыхала, что в этом доме и раньше было пролито немало слез… Я хотела бы, чтобы мои были последними. Поэтому я и оставляю вам такое наследство, которое будет напоминать о моих слезах и, может быть, предостережет вас. Пусть один возьмет нижнюю, другой верхнюю часть. Поглядывайте на них чаще и повторите когда-нибудь мой рассказ своим детям. Пусть это наследство передается от поколения к поколению, но пусть забудутся имена тех, кто замешан в эту историю.

Все трое повернулись к высокому, доходившему почти до потолка буфету, который как будто вырастал на их глазах, превращаясь в надгробный памятник многих поколений.

Больная повернулась к сыновьям.

— Хотите принять такое наследство? — спросила она тревожно. — Наследство и все, что с ним связано?

Олави вместо ответа порывисто прижался щеками к исхудалым рукам больной. Хейкки не шевельнулся, но с уважением поглядел на мать, и она прочла в этом взгляде его ответ.

— Я рада, что все позади, — сказала мать с облегчением. — Теперь мне остается только благословить вас. — И лицо ее снова стало таким же нежным, каким его всегда знали сыновья.

— Олави! — сказала она немного погодя, будто возвращаясь к действительности. — Это было тогда, когда ты родился…

Хейкки с удивлением взглянул на мать — зачем это объяснение, они ведь и так поняли. Но Олави резко поднял голову, будто это было для него неожиданно. Тон, каким мать сказала это, и выражение ее глаз открыли ему ее мысли. Он вопросительно посмотрел на нее.

Мать чуть заметно кивнула ему.

— Я об этом не раз думала, — сказала она. Олави увидел вдруг собственную жизнь так же, как он увидел бы обнаженное сердце леса со всеми его оврагами, болотистыми озерами, тайными родниками, если бы буря повалила лес.

— Да, вот и поди во всем этом разберись, — прибавила больная почти на ухо Олави. — А теперь идите по своим делам. Я устала и хочу побыть одна.

Сыновья встали и пошли. V дверей они еще раз обернулись к матери, но та их больше не замечала.

Она лежала на спине, скрестив руки, и спокойно смотрела на старый буфет: он напоминал большой склеп, в котором целые поколения хранят свои горести.

Собственный дом

Прошли похороны…

Братья сидели в комнате у окна, перекидываясь скупыми фразами.

— Ты возьмешь дом, женишься и будешь вести хозяйство, как его вели в нашем роду из поколения в поколение, — сказал Олави.

— Что это значит? — спросил старший брат, кашлянув.

— То, что ты слышал: ты станешь теперь хозяином Коскела, — почти весело отвечал Олави.

— Но ты ведь знаешь, что в хозяева прочили тебя и что я для этого не гожусь. Я умею работать на поле, но распоряжаться другими…

— Привыкнешь, — успокоил его Олави. — Это даже лучше, когда хозяин идет за плугом впереди батраков, а не ходит за ними с проповедями.

— Кхе, — снова кашлянул Хейкки, задумчиво уставился в пол и принялся барабанить по стулу.

— А ты чем собираешься заняться? — спросил он немного погодя.

— Построю себе избушку, а может быть, и лес под пашню выкорчую.

— Избушку? — удивился Хейкки.

— Да. Видишь ли, брат, — невесело заговорил Олави. — У каждого в жизни свой путь, а моя жизнь зашла в тупик, и я не смогу выбраться из него, если вздумаю примоститься к чему-то готовому. Мне надо все начинать сначала, все построить самому, если мне это удастся, значит, я спасен.

Хейкки смотрел на него так, будто слушал чужую, незнакомую речь. Он немного помолчал, побарабанил пальцами и ответил почтительно, как говорят со старшими:

— Я не хочу вмешиваться в твои дела и не разбираюсь в них. Раз ты так говоришь, значит, так оно, видно, и должно быть. Но ты уверен, что Коскела останется в моих руках прежним Коскела?

— Уверен! — сказал Олави решительно.

— Ну что ж, будь по-твоему. Но если дела пойдут у меня кувырком, тогда тебе придется взяться за вожжи.

— Согласен. И вот тебе мой наказ — нынче же осенью засей поля. А теперь — желаю счастья новому хозяину!

— Ну, ну! Хм. — Хейкки мялся. — Как мы оценим дом?

— Никаких оценок! Ты возьмешь дом, как он есть, и сразу встанешь на ноги. А мне дашь Большое болото, овсяное поле рядом с ним и полоску леса, Ну, и, если можно, бревен из отцовского бора.

— Вот оно что! — оживился Хейкки. — Там хорошее место и глина под руками. Но труда потребуется немало — я уж об этом участке думал. А бревна и лошадей я, конечно, дам. Но дом мы все-таки оценим и все остальное тоже поделим поровну.

— Нет, нет, ни оценивать, ни делить ничего не будем, все остается тебе. Когда один хочет дать больше, чем требуется другому, сговориться нетрудно.

Если мне со временем что-нибудь понадобится, я к тебе приду, а если у тебя будет в чем-нибудь нужда — ты прежде всего обратишься к своему брату.

— Ну, ладно, пусть так и будет, — я постараюсь держать хозяйство в целости и сохранности.

И Хейкки снова принялся барабанить пальцами, но на этот раз уверенно и бодро. Потом он вдруг вскочил:

— Мне ведь в поле пора, пахать надо — как бы они лошадей не распрягли! — и быстро вышел во двор.

Олави тоже встал и подошел к окну. Он видел, как брат, упрямо наклонив голову и сильно размахивая руками, твердым шагом выходит из ворот.

— У каждого свой удел, — улыбнулся Олави, чувствуя к брату нежность, чуть ли не благодарность. — И ты, наверно, будешь для Коскела таким хозяином, какого здесь еще не было.

Олави свернул на лесную тропинку. Он шел с топором на плече.

Ясное осеннее утро казалось каким-то праздничным. Ночью было холодно, и сейчас дышалось так хорошо и легко, что ноги, едва касаясь земли, несли сами собой.

Олави охватило странное чувство. Изгороди по обе стороны дороги были затянуты причудливыми узорами паутины: канатными дорогами, силками, заборами. То там, то здесь виднелось величайшее творение ткацкого искусства паука-крестовика — большое солнце, раскинувшее во все стороны свои лучи.

А настоящее солнце, поднимаясь, серебрило тонкие нити паутины, и Олави казалось, что он идет по дороге, окаймленной серебром и украшенной лучистыми флагами.

То же было и в лесу: серебряные нити бежали от дерева к дереву, от сосны к сосне — и на них развевались флаги.

«Говорят, пауки предвещают счастье, — подумал Олави. — Во всяком случае, они указывают мне путь».

И так велико было его нетерпение, что он почти побежал.

«Не пора ли?» — торопил его топор.

«Нет, нет, но уже скоро», — отвечал Олави, крепче сжимая топорище.

«Все зависит от сегодняшнего дня, — думал он. — Это — испытание. Если я его выдержу, значит, будущее — мое. Но если годы бродяжничества отняли у меня силу и волю, тогда я и в самом деле не знаю, куда мне деваться».

Его нетерпение росло. Он весь дрожал от волнения и так спешил, что на лбу выступили капельки пота.

«Может быть, я напрасно волнуюсь, — продолжал он размышлять. — Но ведь это для меня вопрос жизни, а я уже давно не знаю — способен ли я еще на что-нибудь. Может быть, все мне удастся, а может быть, ничего не получится».

Он поднял топор, описал им дугу, подержал его горизонтально и вертикально, взмахнул в одну, потом в другую сторону. Топор показался ему легким, как листочек, и он так этому обрадовался, точно первая проба уже удалась.

Наконец он добрался до места: вот откос, на котором растут высокие гладкоствольные ели и сосны. Он сорвал с себя куртку, бросил ее на землю, туда же кинул и шапку.

Взглянув на верхушку дерева, он занес топор и ударил по красноватому стволу, — это был первый удар в родном лесу, сделанный после шестилетнего перерыва.

Лес с трех сторон ответил ему звонким эхо, Олави с удивлением оглянулся.

Не кивая, не улыбаясь глядели на него деревья. Они дружелюбно, но скупо — как принято среди мужчин — приветствовали его: «Добро пожаловать!»

— Здравствуйте! — ответил Олави, взмахнув топором в знак приветствия.

И между ними завязался разговор.

— Почему я работаю так неистово и почему я один? — переспросил Олави. — Да дело в том, что… — И, разбрасывая вокруг розоватые щепки, он рассказал деревьям обо всех своих планах.

«Вот оно что, — ответили ему деревья, — желаем удачи!»

И стволы падали один за другим, так что земля дрожала и лес гудел.

Олави казалось, что в нем полыхает огонь, который разгорается все шире и неистовее с каждым взмахом топора. Он счел делом чести срезать ветку одним ударом, какая бы она ни была — толстая или тонкая. Это ему удавалось, и он радовался все больше и больше.

— Из этого выйдет бревно для венца, — рассуждал Олави. — Как раз подходящее.

«Ты в нас, видно, разбираешься, — ответили деревья. — Такой смолистый ствол переживет не одно поколение… Вообще мы вас, лесорубов, не очень любим, но уж раз ты такое задумал — так и быть — руби».

И Олави рубил, стараясь наверстать все упущенные годы.

К обеду вокруг него лежала уже целая груда бревен.

«Ну, что?» — спросили деревья, глядя, как он, набросив куртку, наскоро обедает всухомятку.

— Неплохо. Надеюсь, все пойдет хорошо, — отвечал Олави.

И снова заходил топор, снова захрустели ветки и задрожала земля.

— Это дерево кривовато, — говорил Олави, — ну, да ничего, найдется и для него место, пойдет на простенок между окнами.

«Правильно, — одобряли деревья. — А сколько у тебя будет окон и сколько комнат?»

— Всего две, но обе большие, — отвечал Олави и подробно рассказал обо всем, что задумал: о дверях и об окнах, о том, где будут стоять печи, чем покроется навес над крыльцом.

«Вот оно что… А где ты собираешься поставить свой дом?» — снова спросили деревья.

— На пригорке возле Большого болота.

«На краю Большого болота! — воскликнули деревья. Они были удивлены и обрадованы. — Желаем успеха! Нашелся, значит, еще человек, который осмеливается начинать свою жизнь в лесу. Так пусть же успех конопатит твои стены, а счастье пусть будет крышей над ними».

— Мне ничего другого и не надо.

«А люди не называют тебя безумцем?»

— Пока нет. Они еще ничего не знают о моих намерениях, — отвечал Олави.

«Так-то лучше», — решили деревья.

Потом они заговорили о Большом болоте, о канавах, о качестве почв на краю болота и обо всех замыслах Олави.

Топор продолжал работать, щепки разлетались во все стороны, лес гудел, и беседа продолжалась. День пролетел незаметно. Олави изумился, заметив, что надвигаются сумерки.

«Ну, ты доволен?» — спросили деревья.

Олави пересчитал сваленные стволы: сорок бревен. Он рассмеялся и бодро ответил:

— Еще бы. Завтра приду снова.

«Ну, раз завтра придешь, значит, больше не пойдешь скитаться по свету, — сказали деревья. — До свидания!»

Весело насвистывая, Олави отправился в обратный путь. Ему казалось, что новый дом уже почти готов — венцы прилажены, стропила подняты. И на душе у него стало так хорошо, будто вместе с домом в нем самом вырастал новый костяк.

Дороги сходятся

Хирвийоки, Кюлянпя. 28 сентября 1897 г. Кюлликки!

Ты, верно, удивишься, получив от меня письмо через столько лет. Я не уверен в твоем адресе, не знаю — Кюлликки ли ты еще или, может быть, уже совсем чужая мне чья-то жена. Я слишком горд, чтобы узнавать о тебе от кого бы то ни было, кроме тебя самой.

Итак — к делу. Как я этого ни желал, мне никогда не удавалось вполне освободиться от тебя. Я старался забыть тебя, старался изгнать из памяти малейший след воспоминаний, но ты неизменно шла за мной из деревни в деревню, сопровождала меня год за годом, а последнее время непрестанно стоишь у меня перед глазами. Что это такое — твои ли дружеские мысли, всюду сопутствующие мне, моя ли совесть или мое лучшее Я, которое тоскует по тебе и взывает к тебе, — не знаю.

Знаю только, что я спустился по всем своим рекам, исходил все свои дороги и теперь обосновался в родном краю. Признаюсь тебе, что я вернулся домой усталый, подавленный и истерзанный. Я в последний раз увидел свою мать и опустил ее в могилу. Мне и теперь еще не намного лучше, но все-таки это уже не то, что тогда. Теперь во мне начинает расти какая-то надежда. А это уже немало. Я строю себе избушку, есть у меня и другие планы. Но мне недостает товарища, которого я мог бы уважать, которому мог бы вполне довериться. Мне нужен друг не для того, чтобы разделить со мной счастье, а для того, чтобы страдать и трудиться вместе со мной. Тоска о таком друге становится для меня день ото дня все невыносимее.

Ты не можешь себе представить, Кюлликки, сколько я выстрадал за эти последние годы, сколько метался и бродил в потемках. Имею ли я вообще право мечтать о товарище? Могу ли что-нибудь ему обещать? И кому?.. Ты так хорошо знаешь меня, Кюлликки, что догадаешься, что значит для меня этот вопрос. Мне самому было нелегко его решить.

Теперь для меня уже все ясно, и я спрашиваю тебя: осмелишься ли ты еще раз броситься со мной в воду — не с тем чтобы переплыть реку, а для того, чтобы отправиться в плавание, конца которого не видно. Не могу тебе поручиться, что мы благополучно доберемся до берега, но могу обещать: если твоя рука еще свободна и ты протянешь ее мне добровольно, без колебаний, то я ее никогда не выпущу, что бы с нами ни случилось.

И еще: осмелится ли дочь Мойсио стать женой бедняка, ведь ничего, кроме избушки, я не могу и не хочу ей предлагать? Если она на это осмелится, тогда и меня ничто в жизни не испугает.

И последнее: хочешь ли ты соединить свою судьбу с моей? Не презираешь ли меня? Я не буду себя оправдывать, это было бы бесполезно, знаю, что частности не могут повлиять на твое решение. Все зависит от того, каким человеком ты меня считаешь.

Но прежде всего прошу тебя: никакой жалости, никаких благодеяний. Говорят, в сердце женщины жалость занимает большое место, но на ней ведь далеко не уедешь, если умерло другое чувство. А это известно только тебе!

Жив ли еще твой отец? И не изменил ли он своего решения? Впрочем, теперь это уже неважно. Если мы решим, то и десять отцов не будут нам помехой, потому что на этот раз я поставлю на своем.

До свиданья, Кюлликки! Я жду твоего письма с нетерпением и уверен: как бы ни обстояли дела, ты ответишь мне прямо и откровенно.

Олави.

Мой адрес: Олави Коскела. Хирвийоки. Кюлянпя.

* * *

Кохисева, 2 октября 1897 г.

Олави!

Твое письмо застало прежнюю Кюлликки, и ты, судя по письму, — почти такой, как я и ожидала. Ты по-прежнему горд и требователен; это радует меня, потому что, окажись ты иным, я заколебалась бы.

Нет, я ничего не испугаюсь! Мне не пришлось ничего обдумывать и решать: я это однажды уже обдумала, решила и осталась верна своему решению. Признаюсь тебе — я интересовалась тобой все эти годы больше, чем ты думаешь. Я следила за твоей жизнью до той поры, пока ты не отправился домой, и решила ждать, пока совсем не потеряю надежды. Как видишь, мое решение основано не на туманных надеждах или беспочвенных мечтах, а на трезвых представлениях.

Не бойся милостыни, Олави! Я верю в судьбу. Я часто думала о том, имеет ли моя жизнь какую-нибудь цель и почему судьба так странно свела нас с тобой однажды. Неужто для того, чтобы подразнить и ранить нас? Я решила, что если мое существование имеет какой-то смысл, то этот смысл связан с тобой, и если судьба поступила тогда не бесцельно, то ты еще придешь когда-нибудь ко мне, даже если будешь за тридевять земель. И вот ты пришел и сказал именно то, чего я ждала все эти годы: я нужна тебе! Услышав этот зов, я больше не раздумываю, не спрашиваю, не колеблюсь, я твердо отвечаю: я готова!

Я тоже не рассчитываю на то, что путь наш будет усыпан розами. Но слова твоего зова безошибочны — я не забуду их и в конце концов они приведут нас к цели.

Приезжай, Олави, приезжай скорей! Я жду тебя, и в моем ожидании — четырехлетняя тоска, тоска всей моей жизни!

Твоя Русалка.

P. S. Отец — прежний, но я совершенно согласна с тобой: это не имеет значения.

Об одном только прошу: прежде чем ты явишься к отцу, я хотела бы встретиться с тобой наедине, — боюсь встречи в его присутствии после всех этих лет разлуки. Не можешь ли ты сначала прийти на наше прежнее место, предупредив меня заранее о дне и часе?

Сватовство

Олави поднимался на крыльцо дома Мойсио.

Он побледнел от волнения, но настроен был решительно: спокойно выслушать что угодно, а потом твердо настоять на своем.

Открыв дверь, он вошел.

В комнате находились двое: мрачный старик с густыми бровями и девушка. Старик, ничего не подозревая, шел к двери. У девушки от волнения едва не остановилось сердце, когда дверь открылась.

Все трое замерли.

— Добрый день! — почтительно, почти с сыновней покорностью, поздоровался Олави.

Ему не ответили. Густые брови старика сомкнулись, как две грозовые тучи.

— Добрый день! — сухо сказал наконец старик. Тон, каким были сказаны эти слова, следовало понимать так: честь дома требует, чтобы на приветствие отвечали приветствием, даже если вошедший окажется разбойником с большой дороги.

Выполнив этот долг, хозяин резко заговорил:

— Я давно просил вас никогда не показываться мне на глаза, — у вас теперь какое-нибудь дело?

Девушка, без кровинки в лице, прислонилась к посудной полке.

— Да, — мягко ответил Олави. — Наша первая встреча была не такой, как надо. Простите меня за тогдашнее и отдайте мне в жены вашу дочь.

— Бродяга! — закричал старик дрожащим от гнева голосом.

— Успокойтесь!

— Бродяга-сплавщик! — продолжал он высокомерно, и слова эти полоснули Олави словно ножом. Он вспыхнул и с трудом сдержался, а потом медленно и гордо произнес:

— Да, землепашцев на свете сколько угодно, но настоящие бродяги-сплавщики встречаются не часто.

Брови старика высоко поднялись и снова сдвинулись, как кошки, которые собираются наброситься друг на друга.

— Вон! — загремел он.

Наступила гробовая тишина. Олави закусил губу, потом гневно посмотрел на старика и властно заговорил:

— Вы однажды выгнали меня, и я ушел. На этот раз я не двинусь с места, пока мы не договоримся. Я пришел к вам смиренно и просил у вас прощения за прошлое, хотя и сегодня еще не уверен — кому из нас следовало извиняться. Я уйду и на этот раз, но не по вашему указу и не один. Я получу свое, даже если бы это была звезда в небе.

Старик подался вперед, сжал кулаки и молча ринулся к двери.

Олави решил: подниму сейчас этого злого старика, усажу его на скамью и скажу: сидите спокойно и рассуждайте разумно, как подобает старому человеку! Он шагнул навстречу старику.

— Отец! — закричала Кюлликки и бросилась к мужчинам, чтобы стать между ними. — Отец, я… я принадлежу ему!

Отец остановился, будто ему нанесли удар в спину, — остановился, повернулся к дочери и посмотрел на нее.

— Ты? — изумился он и добавил так ехидно, что мурашки побежали по коже: — Ты принадлежишь ему? Может быть, ты его и ждала все эти годы? Потому и отказывала всем, кого я тебе предлагал?

— Да, — спокойно и тихо отвечала дочь. — Я решила выйти замуж за него.

Совершенно разъяренный, старик набросился на дочь:

— Ах, ты решила?! Дочь вздрогнула.

— Я надеюсь, — сказала она покорно, — что ты согласишься на это.

— А если я тоже что-то решил? — Старик выпрямился и стоял посреди комнаты, похожий на старую, покрытую лишаем сосну. — Вот вам мое решение: дочь Мойсио не выйдет за бродягу — и пусть стыдится тот, кто станет меня об этом просить.

Он сказал это так решительно и твердо, как может говорить только отец или властелин, и прозвучало это как приговор, не подлежащий пересмотру.

На минуту в комнате воцарилась напряженная тишина. Голова Кюлликки опустилась, точно под тяжелым ударом. Потом она снова подняла голову — медленно, с достоинством, и Олави заметил: эти два человека стоят друг против друга в одинаковых позах, одинаково гордые и непреклонные.

— А если дочь Мойсио все-таки выйдет за бродягу-сплавщика? — спросила дочь, и в голосе ее зазвучала сталь.

Голова старика поднялась еще выше.

— Тогда она уйдет из этого дома как потаскуха, а не как моя дочь, — загремело в ответ.

Потом опять наступила тишина. Щеки Кюлликки вспыхнули от досады, и Олави снова захотелось выполнить свое намерение. Но он понимал, что отец и дочь должны сами уладить свои дела, всякий третий был бы сейчас помехой.

— Выбирай! — сказал отец безжалостно и победоносно. — И выбирай сейчас же, тот вон ждет. Но если ты решишь уйти, то уйдешь сию же минуту и в чем мать родила. Решай!

Это было так нагло и неожиданно, что молодые растерялись.

— Ты хочешь, чтобы я так выбирала? — переспросила Кюлликки почти с мольбой.

— Да!

Кюлликки покраснела, потом побледнела. Она стояла так неподвижно, что, казалось, даже дышать перестала.

— Кюлликки! — сказал Олави дрогнувшим от волнения голосом. — Я не хотел, чтобы ты ссорилась с отцом, но если ты решишься, то… — тут он сорвал с себя пальто, — возьми вот это, чтобы тебе не пришлось выходить на дорогу голышом.

Старик ядовито усмехнулся, а Кюлликки покраснела и с благодарностью взглянула на Олави.

Постояв еще минуту, Кюлликки медленно подняла голову и вдруг как будто выросла — стала выше всех окружающих предметов. Она спокойно подняла руки, одним рывком расстегнула пуговицы на кофте, сорвала пояс — и прежде, чем старик и Олави успели что-нибудь сообразить, бросила кофту на кровать.

Старик изменился в лице.

Олави охватил восторг. Ему захотелось схватить эту девушку с обнаженными руками, посадить к себе на плечо и выскочить вон из этого дома.

Но девушка спокойно стояла на месте. Крючки верхней юбки расстегнулись, и юбка полетела вслед за кофтой.

Старик стал серым.

Олави побледнел от неприязни к нему и отвернулся.

— Скорей! — глухо бросил он девушке из-за плеча.

Девушка, бледная и спокойная, продолжала раздеваться. Вот она расстегнула пуговицы на нижней юбке и…

— Хватит! — послышался отцовский голос. Он донесся точно из-под земли.

Олави обернулся, девушка вопросительно взглянула на отца.

— Уходите! Живите! Бери! Уводи! — кричал старик в беспамятстве. — Ты, негодная, видно, в отца пошла! Тебе надо было парнем родиться, а не девкой!.. А ты, бесстыжий! Надеюсь, сумеешь прокормить свою жену, если умеешь силой ее увести?

Лица молодых разрумянились, но они стояли еще растерянные, не смея шевельнуться.

— Одевайся! — сказал старик. — А ты, там, иди, садись!

Кюлликки охватил вдруг такой жгучий стыд, будто она, обнаженная, стояла перед толпой мужчин. Схватив кофту с юбкой, она убежала.

Старый Мойсио едва дотащился до окна, сел на скамью, облокотился на подоконник и уставился в окно.

Олави тоже сел. Ему вдруг стало жалко этого старого человека…

Кюлликки вернулась и на цыпочках прокралась к шкафу.

Молодые обменялись быстрым взглядом и обернулись к старику. Тот по-прежнему глядел в окно.

Несколько минут длилось молчание. Потом старик обернулся. Когда он посмотрел на Олави, лицо его выражало достоинство и торжественную серьезность.

— Раз уж мы волей-неволей станем родственниками, — начал он, — то я хочу выяснить наши отношения. В нашем роду принято сказать слово к месту и дать пощечину вовремя, но после драки кулаками не размахивать.

— Хороший обычай, — отвечал Олави, не зная, что сказать. — Так же поступал и мой отец.

Опять наступило молчание.

— Так как я теперь стану тестем, а ты зятем, то нам надо кое о чем потолковать, — спокойно продолжал старик. — Я хотел бы узнать, как ты намерен жить. Собираешься ли ты и после женитьбы колесить по свету?

— Нет, это я бросил. Я обосновался в родном краю и строю себе избушку, — отвечал Олави.

— Вот как… Ну раз уж речь зашла об избушке, то и у нас ведь тут места хватает. Сына у меня нет, да и сам я уже старею.

Олави долго смотрел на старого Мойсио.

— Теперь я вижу, что вы действительно не размахиваете после драки кулаками и умеете не поминать старое, — сказал он. — Спасибо вам за доброту. Но дело в том, что я не могу жить в готовом доме, я должен сам построить себе дом и сам выкорчевать поле. На родине у меня тоже был готовый дом, но я не мог в нем жить.

— Дом? — изумился старик и даже вскочил. — А ты откуда родом-то?

— Из Кюлянпя, что в Хирвийоки, — если вы слышали об этих местах, — отвечал Олави.

— Я там в молодости бывал, — сказал старик уже гораздо теплее. — А из какого дома? — спросил он, вытаскивая из-под стола скамейку и садясь поближе к Олави.

— Из Коскела.

— Из Коскела? Из Большого Коскела?!

— Да, хозяйство довольно большое, — подтвердил Олави.

Старик выпрямился и строго поглядел на него:

— Почему же ты не сказал этого, когда приходил к нам в первый раз? Это было бы лучше и для тебя, и для меня.

— Потому, — сказал Олави, и щеки его вспыхнули, — что я хотел жениться не за счет Коскела и не для Коскела, а только за собственный счет и для себя самого.

— Вот оно что. — Старик несколько раз внимательно оглядел его с ног до головы. — Так, значит…

Но тут он заметил что-то во дворе.

— Извини, — сказал он дружелюбно и поспешно встал. — Лошади пришли из кузницы, мне надо на минуточку выйти — я долго не задержусь.

Олави и Кюлликки показалось, что после ночной бури наступило воскресное утро и колокола на колокольне зазвонили к заутрене.

Кюлликки, счастливая, разрумянившаяся, бросилась к Олави. Он встал ей навстречу. Она порывисто обняла его:

— Какой ты замечательный!

— А ты какая!

Лопнувшая струна

Темный осенний вечер бродил по земле. Он шел по дорогам, скользил по полянам, прятался в лесах. Вода, бежавшая по канавам, указывала ему путь.

Но дом Мойсио сверкал, как костер в темную ночь. Из каждого окна падали яркие красно-желтые снопы света, точно дом горел изнутри.

А на улице сверкали красные, желтые, синие и зеленые огни: это покачивались на ветру маленькие бумажные фонарики, — бродячий художник развесил их на длинных шнурах по обе стороны вдоль дорожки, ведущей от улицы к дому. Над крыльцом раскачивалась разноцветная гирлянда огней, а на самом крыльце как звезды мерцали подвешенные к потолку фонарики.

Из дому доносился гул, в котором выделялись отдельные голоса: звонкие и глубокие, грубые и нежные. За углами дома слышался шум шагов и шепот. Казалось, вся жизнь деревни Кохисева — все ее голоса и огни переместились в этот вечер в дом Мойсио.

Заиграла скрипка. Дом дрогнул, пол затрещал, мимо окон понеслась вереница фигур.

Молодых обвенчали еще до сумерек. Потом все ели, пили и танцевали. Теперь время близилось к полночи, но танцы продолжались.

Жених был хоть куда, невеста — под стать жениху, такой прекрасной пары никто еще не видывал — таково было всеобщее мнение. Желающих попасть на свадьбу было так много, что все не могли вместиться в доме, но бродячий художник шепнул что-то на ухо одному из гостей, стоящих во дворе, и двор огласился криками, вызывающими жениха и невесту. Молодые вышли на крыльцо в сопровождении подружек и дружков, гости кричали «да здравствует» и «ура» — словом, все было как в больших городах — заверил потом художник.

Жених был счастлив, — да и как не быть счастливым с такой невестой! Невеста тоже была счастлива, — и после стольких-то лет верного ожидания это было вполне понятно. Каждый знал, что она ждала, каждый слышал историю странного сватовства, случай со спуском по порогу и прощальную песню об огненно-красном цветке. Ко всему этому присоединились еще многочисленные рассказы о похождениях жениха и верности невесты, которые человеческое воображение разукрасило по-своему. Были и небылицы передавались во дворе от одного к другому, пока не проникли в свадебную комнату и едва не достигли самих новобрачных. Ореол сказочных приключений и героических сказаний окружил всех, он украсил даже седую голову сидящего во главе стола старого Мойсио.

Во дворе снова вызывали жениха и невесту. Народ готов был без конца любоваться этой сказочной парой — олицетворением мужества и верной любви. Снова сверкало крыльцо, снова гремело во дворе «ура» и «да здравствует», и снова кому-то из любопытных удавалось проскользнуть в дом вместе со свитой новобрачных.

Комната, в которой праздновалась свадьба, сияла. Затянутая белыми простынями, перегородка сверкала, как покрытая первым снегом крыша при свете занимающегося дня. Стены тоже были затянуты белым, и на них то там, то здесь красовались маленькие веночки или гирлянды из еловых ветвей и можжевельника — они поднимались, как молодая зеленеющая жизнь из снежно-белой земли.

Танцы на некоторое время прекратились. Гости разошлись освежиться по соседним комнатам — женщины вместе с невестой, мужчины — с тестем и женихом. Взад-вперед сновали слуги, звенели стаканы и чашки, в комнатах стоял веселый гомон, в глазах людей, как светлое вино в прозрачных стаканах, сияла радость.

Скрипка снова запела, гости потянулись в комнату, где шли танцы. Мужчины торопливо допивали и докуривали, чтобы скорее вернуться к танцующим.

Последним шел жених, он задержался, чтобы взять табак для скрипача. В ту минуту, когда он готов был уже присоединиться к танцующим, перед ним неожиданно возник низкорослый, коренастый человек, довольно моложавый на вид.

Олави едва не вздрогнул, так тихо и неожиданно, словно призрак, появился этот человек. Он стоял неподвижно, расставив ноги, спрятав левую руку в карман брюк, подбоченившись правой. Шапка съехала у него на затылок, в зубах была зажата толстая сигара, но одет он был аккуратно — в крахмальном воротничке, с красным бантом и толстой серебряной цепочкой поверх жилета. Тусклые глаза незнакомца уставились на Олави, и лицо у него было какое-то странное.

— Я хотел бы сказать пару слов жениху, если у него найдется время выслушать, — сказал пришелец хриплым голосом, не выпуская изо рта сигары.

— Почему же… пожалуйста… только я вас не знаю, — отвечал Олави.

— Да нет, мы знакомы, — сказал тот, и в его жирном голосе было что-то ядовитое и многозначительное, — даже больше чем знакомы, хотя и не представлялись.

Мужчина подошел к Олави:

— Ты сегодня празднуешь свадьбу — я пришел пожелать тебе счастья. Не одной девушке перевернул ты сердце, не одному парню сделал жизнь чернее сажи, — так вот, может, тебе интересно будет теперь узнать…

— В чем дело? — вспыхнул Олави. Стеклянные глаза человека почти вылезли из орбит, и из них, казалось, выскочили две горячие иглы.

— Ты выбирал кого хотел и у многих несчастных увел их единственную овечку, тебе поэтому будет полезно сегодня узнать, что… ты, думаешь, сам-то получил невинную голубку?

Незнакомец увидел, как почернело лицо Олави, как расширились и затрепетали его ноздри, как он весь зашатался, словно падающее дерево, которому недостает только последнего удара. Незнакомец решил нанести и этот удар.

— Ну, как тебе это понравилось? Желаю счастья! — ехидно поклонился он. — Я имею на это больше оснований, чем другие, поскольку мы теперь с тобой вроде бы пайщики…

— Несчастный… жалкий… сволочь! — прорычал Олави. Он в ярости бросился на незнакомца, вцепился в лацканы его пиджака, и уже через мгновение тот повис в воздухе.

— Молись! — зашипел Олави сквозь зубы, продолжая держать незнакомца в воздухе и так сжимая его, что крахмальная рубашка затрещала. Парень несколько раз передернул ногами, но потом руки его бессильно повисли, лицо побледнело, сигара выпала, и Олави почувствовал, как тело, находившееся внутри костюма, превратилось вдруг в дряблую груду мяса.

— Я, кажется, вы-вы-выпил… и не-не-не знаю, — прошипели побледневшие губы, точно мехи, из которых выходят последние остатки воздуха.

— Благодари бога, что пьян, а то!.. — Олави бросил человека на пол. — Вон!

Тот, бледный как бумага, едва встал на ноги, качнулся в одну, потом в другую сторону, сделал полный оборот и, пошатываясь, молча вышел.

Олави стоял посреди комнаты. В ушах у него шумело, в глазах плясали огни свечей.

«Правда! Никто не посмел бы, если бы это была неправда!» Это было так естественно, что он ни на минуту не усомнился в речах пьяного, — это была судьба, вмешательства которой он смутно побаивался, которая настигла его и мгновенно все уничтожила.

Скрипка взвизгнула громче обычного, весь дом задрожал — в соседней комнате начался новый танец. Олави казалось, что скрипка смеется бесконечным, раздирающим уши смехом, что все эти люди прыгают наперегонки, чтобы его опозорить.

— С этим адом надо покончить, и сию же минуту! — крикнул он и выскочил из комнаты, не успев даже подумать, как с этим можно покончить.

Множество смеющихся глаз встретило Олави, когда он появился на пороге комнаты и остановился.

Он оглядел толпу и понял, что не может выгнать людей, размахивая финкой.

Жениху дали дорогу, по узкому проходу он добрался до скрипача.

— Продашь скрипку? — шепнул он музыканту. — Есть покупатель, просил меня узнать, за ценой не постоит!

— Не знаю, мне с ней трудно расстаться, — отвечал скрипач и заиграл тише.

— Продашь скрипку? Очень нужно!

— Ну, так и быть, за тридцать марок!

— Хорошо! Покупатель скоро придет. А теперь сыграй польку, да так, как сыграл бы ее тот, кто ласкает свою любимую в последний раз!

Скрипач кивнул.

Олави подошел к какой-то девушке и поклонился. Зазвучала полька, но в таком безумном темпе, что танцоры удивленно остановились.

Только Олави, словно ураган, носился со своей девушкой, потом пустилось в пляс еще несколько пар. Но они скоро сдались и уставились на жениха, в которого точно бес вселился. Глаза его сверкали, на губах играла зловещая улыбка, брови были грозно сдвинуты.

Все смотрели на него с восторгом и удивлением — такого танцора еще никто не видывал! Олави схватил другую девушку, потом третью и начал менять их, делая с каждой два-три круга. Он не провожал их на место, лишь слегка отталкивал от себя, кланялся новой, хватал ее, не сбавляя бешеного темпа, и продолжал танец.

— Что это значит? — шептались зрители.

— Он хочет перетанцевать со всеми девушками — в последний раз, пока холост.

— Верно! — И люди улыбались, глядя на отчаянный, необычный танец. Они даже удивились бы, будь эта свадьба такой же, как все другие, ведь все остальное было здесь так необычно.

Олави снова отпустил свою пару и поклонился Кюлликки — на этот раз особенно низко и почтительно. Она стояла взволнованная и обеспокоенная, не зная, что и думать.

Музыкант, увидев, кого пригласил теперь хозяин, теснее прижал к себе скрипку и вложил в смычок весь пыл, на какой только был способен. Скрипка стонала и жаловалась, а новобрачные, казалось, летели по воздуху, головокружительно прекрасные. Они описали вокруг комнаты один круг, второй, третий, четвертый и продолжали свой полет.

На пятом кругу скрипка вдруг умолкла, она мелькнула в руке Олави, промчавшегося в эту минуту мимо скрипача, стукнулась об угол стола и разбилась на кусочки. «Виу-у», — жалобно прокричала лопнувшая струна.

Гости вздрогнули и испуганно поглядели на новобрачных. Но те спокойно стояли в конце комнаты, будто так и должно было все случиться.

— Простите, если напугал, — улыбаясь сказал жених. — Мне хотелось, чтобы никто не играл больше на той скрипке, которая проводила мою молодость. Спокойной ночи!

Из толпы послышался облегченный и восторженный вздох. Вот так последний танец! Вот так жених! Никто другой такого не выдумал бы.

Гости улыбались, жених улыбался, улыбался и старик Мойсио, сидя во главе стола: молодец, правильно! Всем другим — показать спину, все отдать одной — моя дочь стоит одной скрипки!

Одна только невеста была бледна — как в тот летний воскресный вечер, когда она стояла на берегу, а Олави мчался вниз по косогору с пылающим от гнева лицом.

Брачный покой

Олави нервно ходил из угла в угол и кусал губы. Потом вдруг остановился у стола в глубине комнаты и холодно уставился на бледную Кюлликки.

Кюлликки, задумчиво стоявшая у комода, медленно направилась к нему.

— Олави! — с болью и нежностью обратилась она к жениху. — Что это все значит, мой любимый?

— Любимый? — бросил сквозь зубы Олави.

Казалось, кто-то метнул пригоршню градин в стекло. В его голосе были смех и слезы, ирония и горечь. Он резко схватил Кюлликки за плечи.

— Не смей ко мне подходить! — в бешенстве закричал он и отбросил ее от себя так грубо, что она отлетела на несколько саженей и упала на диван у противоположной стены.

Пораженная, Кюлликки так и замерла на диване. Потом она спокойно встала и сделала к Олави несколько решительных шагов. На щеках у Кюлликки выступили красные пятна, но голова была гордо поднята.

— Что это значит, Олави!? — Теперь в ее голосе слышался металл, хотя интонация сохраняла еще какой-то отзвук нежности.

Гнев Олави вспыхнул с новой силой: как она смеет, виновная, стоять с поднятой головой и гордо смотреть ему прямо в глаза? Тут он заметил миртовый венок новобрачной — символ ее непорочности, который, как бы в насмешку над ним, казалось, стал еще выше и пышнее. Олави похолодел от гнева и почувствовал неодолимое желание броситься на наглую притворщицу, разорвать ее на куски.

— А то, — закричал он, точно обезумевший, и подскочил к ней, — что ты носишь украшения, на которые не имеешь права, обманщица! — И он сорвал с нее миртовый венок вместе с фатой, бросил их на пол и стал топтать. Проволочные ободки поднимались из-под его ног, как змеи, готовые кинуться на него.

— Обманщица! Лгунья! Клятвопреступница!

Кюлликки не шелохнулась, не произнесла ни слова — она в ужасе смотрела на него, и красные пятна на щеках становились все больше.

От венка остались только куски проволоки и обрывки миртов — фату Олави отбросил пинком ноги. Потом он выпрямился и дерзко поглядел на Кюлликки, как человек, который расправился с одним противником и ищет второго.

— Может быть, ты наконец объяснишь, что все это значит? — промолвила Кюлликки тихим и каким-то совсем не своим голосом — она даже сама его испугалась.

— Объясню! И пусть господь мне в этом поможет. Будь у меня оружие, я ответил бы так, что ты уж вовек никого ни о чем не спросила бы.

Кюлликки казалось, что жизнь уходит от нее капля за каплей. Ее охватило отчаяние и чувство беспомощности. Она была оскорблена, все ее счастье лежало растоптанным на полу, остался только муж, который бушевал и сыпал угрозами. Она долго глядела на Олави, словно старалась определить — из какого металла он сделан. И инстинктивно почувствовала, что все зависит теперь от того, какое первое слово она скажет, какое движение сделает. Она вспомнила что-то, и кровь застучала у нее в висках… Осмелится ли он? Что больше — его любовь или гнев?

Она решилась: теперь или никогда, иначе все потеряно! Она подошла к комоду, открыла нижний ящик, что-то лихорадочно поискала и, не найдя, задвинула его. Потом открыла другой, почти тотчас же поднялась и смело подошла к Олави, хотя сердце у нее неистово колотилось.

Она опустила на стол большой старинный револьвер, его темное дуло поблескивало при свете свечей.

— Вот то, что ты хотел, он заряжен — я жду ответа.

Она сказала это медленно, изо всех сил стараясь, чтобы голос ей не изменил, потом отступила на несколько шагов и, устремив взгляд на Олави, остановилась в ожидании — бледная, не в силах перевести дыхание.

Мгновение было решительным. Кюлликки оно показалось долгим, как вечность, все ее тело словно заледенело, и казалось, только поэтому она не падает.

Олави стоял неподвижно. Он уставился на нее, как на привидение. Однажды он уже видел ее такой же бледной и решительной — когда она стояла перед старым Мойсио.

— Ты что, хочешь свести меня с ума?! — закричал он срывающимся голосом и бросился к двери.

Кюлликки почувствовала, как жизнь возвращается к ней.

Олави несколько раз метнулся по комнате, потом подскочил к Кюлликки. Кровь в нем забушевала, он снова превратился в судью.

— Ты еще грозишь, изменница! — закричал он, бледнея от злости и топая ногами. — Ты знаешь, кто ты такая? Лгунья и клятвопреступница! Что ты наделала?! Ты обманула меня! Ты растоптала мой свадебный праздник, разрушила мое счастье и будущее, ты опозорила меня перед лицом всего света — ты не невинна, ты… — Ему не хватило воздуха, он жадно глотнул и продолжал разбитым голосом: — Настал час возмездия! Знаешь ли ты парня, скотину, у которого сегодня был красный галстук на шее и серебряная цепочка на жилете? Если осмелишься — солги и на этот раз!

— Знаю, и даже хорошо.

— Еще бы, как же иначе… — Он засмеялся страшным, нервным смехом. — Эта скотина явилась ко мне в день моей свадьбы и сказала…

Он не договорил, чтобы помучить ее.

— Что он сказал? — едва не задохнувшись, спросила Кюлликки.

— То, что тебе и так известно, — что ты была его женой, хотя и не венчанной!

Олави с удовлетворением заметил, что эти слова сразили Кюлликки, — именно этого он и добивался.

Кюлликки затрясло. Она ненавидела в эту минуту и Олави и весь род мужской: одни из них клевещут, другие приходят в бешенство, они говорят о своем празднике, о своем счастье и требуют невинности — от других, но не от себя. Кюлликки знала, что теперь они должны схватиться друг с другом и бесстрашно, безжалостно растерзать друг друга — разрушить все, если они хотят что-то еще построить.

— Ну и что? — спросила она холодно, подняв голову.

— И что?! — закричал Олави.

— Да. Это ведь только один, может быть, тебе и о других донесли?..

— Один?! Господи, я убью ее!

— Убей! — И, окинув Олави угрожающим взглядом, она продолжала холодно и уверенно: — Сколько невенчанных жен было у тебя самого?

Олави взревел, точно ему всадили нож в грудь. Потом он стал бить кулаками собственную голову и заметался по комнате.

— Я убью тебя и себя — убью, убью, убью!

Он бросился на диван, с силой рванул сюртук — пуговицы отлетели. Затем сорвал свой белый галстук и с криком бросил его на пол.

— Почему я должен терпеть этот ад? Ни у кого другого не было такой ужасной свадьбы, никто другой не может быть так несчастлив!

Кюлликки продолжала стоять на месте, предоставляя Олави бушевать и мучиться и чувствуя, как почва под ней начинает становиться тверже. Наконец она подошла к нему и тихо заговорила:

— Что мне — ненавидеть, презирать или любить тебя? Ты слушаешь пьяного, вместо того чтобы спросить у той, которой во всех случаях жизни можешь верить безусловно. Ты даже не пожелал объяснить мне, в чем дело, когда я тебя спрашивала. Я не удивляюсь тому человеку: в день твоей свадьбы он заставил тебя глотнуть каплю того самого яда, который ты уготовил многим другим. Что касается его, то он друг моего детства, сын богатых родителей, и меня еще с детства прочили за него. А он, года на полтора старше меня, относился ко мне в детстве, как к невесте, и даже пытался меня ласкать, пока я была еще ребенком и не умела сердиться. Вот и все. Этот несчастный просто спьяну и с досады пытался уверить тебя в чем-то другом.

— Это правда, Кюлликки? — воскликнул Олави, вскакивая с дивана.

— Правда. Я-то чиста, но вот ты — имеешь ли ты право требовать чистоты?

— Имею ли я пра… — вспылил Олави, но осекся и снова упал на диван, охватив голову руками и закрыв глаза, точно хотел защититься от чего-то страшного.

— Ты достоин того, — продолжала Кюлликки, — чтобы эта клевета оказалась правдой. Ты сам понял, что это было бы справедливо, и потому так бесился и грозил меня убить.

Она помолчала. Олави стонал.

— Все вы любите чистоту, ты подумал сегодня о том — что я получаю — я, которая чиста?

— Не мучь меня! — взмолился Олави. — Я все понимаю, я много думал о тебе!

— Да, думал… иногда. Об этом ты писал в своем письме, там было всего несколько слов, но они показались мне искренними. Я поняла их как просьбу о прощении и простила, потому что думала тогда больше о тебе, чем о себе. Но сегодня…

— Господи, господи, все пропало! — причитал Олави чуть не со слезами на глазах. — Этот вечер, этот вечер, которого я ждал как искупления, как самую прекрасную свою мечту. Все разбито: венок и фата, надежды и мечты — моя брачная ночь, моя брачная ночь… я так и не узнаю ее!

Он спрятал лицо в диванных подушках и разрыдался.

— Твоя брачная ночь! — сказала Кюлликки дрожащим голосом. — Разве у тебя не было еще брачной ночи? А моя брачная ночь, — голос изменил ей, — ее не было и уже никогда не будет.

Она горько, безнадежно разрыдалась, уткнувшись в другой угол дивана.

И брачный покой огласился такими слезами и жалобами, что казалось, стены этого не выдержат. Плач Кюлликки переходил иногда в душераздирающие стоны, а Олави метался, как беспомощное дитя…

Почувствовав, что бессознательно придвинулся к Кюлликки, Олави вздрогнул. Тогда он соскользнул на пол, обвил ее колени и опустил на них голову.

— Убей меня! — взмолился он. — Сначала прости, потом убей!

Когда руки Олави обвились вокруг колен Кюлликки, ее слезы высохли, ей стало легче.

— Почему ты мне не отвечаешь? — продолжал Олави. — Если не можешь простить, убей хотя бы — иначе я сам себя убью!

Но Кюлликки молча наклонилась и сильно, настойчиво потянула его вверх, а потом прижала к себе.

Теплая волна залила грудь Олави, и он обнял Кюлликки, как благодарное дитя обвивает шею матери.

— Задуши меня в объятиях, тогда я одновременно буду убит и прощен.

Но Кюлликки ничего не сказала, она продолжала молча его обнимать. Так они пролежали долго, точно двое детей, обессилевших от слез.

— Олави, — сказала наконец Кюлликки, разжимая объятия, — когда ты просил меня стать твоей женой, ты сказал, что предлагаешь мне делить с тобой не счастье, а страдания.

— Это было тогда, — жалобно ответил Олави, — но я все-таки надеялся тогда на счастье.

— Сегодняшний вечер — наше первое испытание.

— Но теперь все потеряно… все, все!

— Нет, не все, одна только брачная ночь — все остальное нам осталось.

— Нет, нет, не пытайся обманывать себя и меня. Я заслужил свою участь, а то, что тебе приходится…

— Ни слова больше об этом, Олави! — прервала его Кюлликки. — Ни теперь, ни впредь. Я уже все забыла…

— Все?..

— Все, Олави! — ответила она нежно. — Человек никогда не получает всего, что хочет. Если мы не сумели стать сегодня новобрачными, то можем быть друзьями.

— Друзьями по несчастью! — тяжело вздохнул Олави, и они прижались друг к другу, как двое сирот.

— Олави! — шепнула Кюлликки немного погодя. — Пора ложиться, ты очень устал.

Они одновременно взглянули на белоснежную постель, и каждый из них угадал, что делается в душе у другого.

— Может быть, нам лучше прокоротать до рассвета на диване? — спросила Кюлликки.

Олави схватил ее руку и прижался к ней губами.

Поднимаясь, чтобы взять подушки, Кюлликки случайно взглянула на стол. Она взяла лежавший там предмет, подошла к комоду и задвинула ящик. Благодарный взгляд Олави проводил ее до постели.

Но когда она увидела две белоснежные подушки, ее плечи задрожали и, стоя спиной к Олави, она начала дергать завязки, будто они запутались.

Олави встал и на цыпочках подкрался к Кюлликки.

— Кюлликки! — сказал он ласково и робко, поворачивая ее к себе. — Все?

— Все! — ответила Кюлликки, снова улыбаясь. — Прости меня за мое ребячество.

И Олави обнял ее, счастливый, хотя слезы ее еще не просохли…

— Не гаси свечей, Олави, пусть они горят всю ночь, — попросила Кюлликки. Она уже лежала на диване.

Олави кивнул и тоже опустился на диван. Он положил ноги на стул и прислонился головой к груди Кюлликки.

— Дай мне руку! — попросил он.

Их глаза, устремленные друг к другу, блестели, как одинокие звезды на темном осеннем небе.

Загрузка...