Он был лунатиком, хотя не смел признаваться в этом даже самому себе, потому что в лунатизме есть что-то таинственное и жуткое.
Кажется, что встает и отправляется в странствие беспокойная душа человека, за ней бессознательно следует тело. С чуть приоткрытыми глазами лунатик, как белка, может взобраться на крышу, пройти по качающейся доске с одной крыши на другую, открыть окно и усесться на подоконнике, как бы высоко это ни было. Он может обращаться с острыми предметами, как ребенок, для которого любая щепка — игрушка. Если посторонний проснется и увидит это, ему станет страшно и покажется, что перед ним — душа, отправившаяся в свои ночные странствия.
Олави уже давно ходил во сне — пожалуй, с того времени, как Кюлликки стала его женой.
Брачная ночь была забыта, ни один из них никогда о ней не вспоминал. Они пытались сблизиться друг с другом, опираясь на все прекрасное и глубокое, что было свойственно их натурам, они вместе мечтали о будущем, которого не представляли себе без активной деятельности.
Кюлликки расхаживала по новому дому неизменно спокойная и доброжелательная. Олави гордился своей женой, он чувствовал к ней благодарность, уважение и любовь за ее нежную и преданную дружбу.
И вдруг пришла беда — тихо, как ночная птица, подкрался к нему лунатизм.
Сначала он бродил по ночам, не подозревая об этом. И даже после того, как несколько раз почти совершенно убедился в своей болезни, все еще не хотел в нее верить. Он радовался тому, что Кюлликки ничего не подозревает, и страшно боялся, как бы жена не проснулась однажды и не спросила:
«Разве мои руки недостаточно горячи, чтобы удержать тебя? Разве моя душа недостаточно богата, чтобы откликнуться на все, что живет в твоей душе?»
Последнее время он особенно боялся этого. Он стал работать с удвоенной энергией и почти исступленно осушал землю вокруг своего дома. Но этого мало. Он занимался делами, затрагивающими интересы всей деревни. Вдоль и поперек облазав Большое болото, он задумал грандиозный план его осушения. Но болезнь не отступала.
Олави вернулся с поля в тихий предвечерний час. Неслышно, словно сумерки, подошла и прильнула к нему Кюлликки, спрашивая взглядом, что у него нового, и рассказывая о своих делах.
Олави улыбнулся, но посмотрел на Кюлликки как-то рассеянно, а потом и совсем отвел глаза и уставился вдаль, точно все еще оглядываясь на свой трудовой день.
Прошло некоторое время. Бессознательно подняв руку, Олави вынул из прически Кюлликки костяную шпильку — ее длинные волосы рассыпались по плечам. Он гладил эти шелковистые волосы и наматывал их на руку. Продолжая улыбаться и глядеть куда-то вдаль, он обнял Кюлликки.
— Моя девочка! — прошептал он, взглянув на нее, словно сквозь туман, и целуя ее.
Кюлликки почувствовала, что рука Олави дрожит. Она посмотрела ему в глаза и изумилась их странному выражению. Казалось, они блуждают где-то очень далеко.
Смутное беспокойство, мучившее ее с некоторых пор, охватило ее с новой силой. Ей стало страшно. Казалось, сам Олави куда-то ушел, а здесь осталось только его согнутое в объятии бездушное тело.
Она задрожала, вырвалась из его рук и почти упала на скамью.
Олави стоял на прежнем месте совершенно неподвижно. Кюлликки смотрела на него с ужасом. Под синеющей гладью их повседневного счастья открылось вдруг илистое дно, покрытое темными зарослями, населенное диковинными существами.
Будто защищаясь от этого видения, женщина закрыла лицо руками.
— Что с тобой, что с тобой, Олави? — жалобно, точно малый ребенок, заговорила она.
Олави чувствовал себя где-то между сном и явью. Но, заметив, что Кюлликки плачет, он пришел в себя.
— Кюлликки?
Кюлликки взглянула на него с опаской и недоверием.
— Бедная Кюлликки… — глухо сказал Олави, садясь на другой конец скамьи, но испугался собственного голоса и умолк.
— Я знала, что мне суждены страдания, — заговорила Кюлликки. — В твоем сердце жило столько женщин, что я могла занять в нем только самый крохотный уголочек. Но я так горячо любила тебя и ощущала в себе такие силы, что надеялась постепенно уголок за уголком завоевать все твое сердце, — и не сумела…
Олави понимал, что нужно отвечать, но не мог.
— Так страшно сознавать это все и чувствовать свое бессилие, — продолжала жаловаться Кюлликки. — Ты все еще — бродяга… а я слаба… и ты убегаешь от меня… к тем, которые ждут тебя…
— Боже мой! — вырвалось у Олави. — Не говори так. Ты ведь знаешь, что я не хочу быть ни с кем, кроме тебя. Только с тобой!
— Ты уходишь против собственной воли. А они, улыбаясь, встречают тебя. Я одна, а их много. Они одерживают надо мной победу, потому что я не могу дать тебе больше того, что может одна женщина. А они шепчут тебе беспрестанно, что я уже подарила тебе все, что могла, и больше у меня ничего нет.
— Кюлликки! — прервал Олави ее возбужденную речь, с мольбой глядя на нее.
Но Кюлликки, как весенний поток, ломающий лед, уже не могла остановиться.
— Они мстят мне за то, что я одна хотела завладеть тобой. Они являются даже тогда, когда ты лежишь в моих объятиях, они улыбаются, шепчут и тянут тебя к себе…
— Кюлликки! — закричал Олави и вцепился в ее руку, как утопающий.
— …и тогда ты обнимаешь их и целуешь их, — закончила Кюлликки, вырвала у него руку и зарыдала.
Олави был сражен. Все, что тяготело над ним, как проклятье, все, что отравляло их счастье, было теперь названо.
Отчаяние Кюлликки нарастало, как снежная лавина. Вся их жизнь — со всеми планами и надеждами — казалась ей теперь одним сплошным самообманом.
— Будь у меня то, о чем я смертельно тоскую уже второй год, я примирилась бы со своей судьбой. Его у меня не отняла бы никакая сила в мире. Но… теперь я поняла, почему мне это не дано, и теперь у меня не будет уже никакой надежды.
Она заплакала навзрыд.
Точно острый нож вонзился Олави в сердце — в самое больное место. Он пытался утешить жену, хотя сам давно утратил надежду. Он один был во всем виноват — теперь и она это понимала. Он оцепенел от горя и умолк.
Когда Кюлликки немного успокоилась, ее испугала тишина.
Она быстро обернулась к Олави. Его лицо было так печально, что она почувствовала угрызения совести.
— Олави! Дорогой Олави! — сказала она, хватая его за руки. — Что я наделала? Я не хотела тебя упрекать. Может быть, это я сама виновата… наверно, так и есть!
Но Олави продолжал сидеть неподвижно. Он только изредка вздрагивал всем телом.
Кюлликки стало так жаль его, что ее собственное горе померкло.
— Не надо печалиться, Олави, — сказала она так нежно, будто хотела загладить нанесенную обиду. — Как я могла быть такой безрассудной, такой глупой, слабой и эгоистичной…
— Нет, — перебил ее Олави. — Ты такой и должна быть: ты — моя совесть. Иначе ты не была бы мне настоящим другом.
— Неправда, Олави, именно об этом-то я и забыла. Забыла наш девиз, на котором все построено: страдать и надеяться вместе. Слышишь, Олави, — вместе!
Она села к нему на колени и обняла его.
— Ты понимаешь? — горячо заговорила она. — Все это вышло оттого, что я так сильно люблю тебя.
Я хочу всего тебя! Я ни за что, ни за что не выпущу тебя и заставлю глядеть в мои глаза. Я прогоню всех, кто хочет встать между нами, я теперь снова сильная. И ты — только мой… слышишь, Олави, мой, мой!.. Почему ты молчишь — скажи мне что-нибудь!
Она согревала его своим огнем, он чувствовал, что оттаивает.
— До чего же ты хорошая, Кюлликки! — сказал он, и глаза его заблестели. — Ты для меня — все на свете, без тебя я тону. Знать бы мне только одно…
— Что?..
— Что ты не презираешь меня, что доверяешь мне, веришь тому, что я хочу принадлежать тебе одной.
— Я верю, — отвечала Кюлликки. — Я ведь знаю, что мы стремимся к одной цели, но у нас есть враги, которые нам мстят. Мы одолеем их — непременно одолеем! Тогда ты возьмешь меня — всю… как в тот летний вечер, когда ты уходил с Кохисева… И я тоже получу тебя — всего. Тогда у меня появится и тот, без которого я не могу жить.
Бревенчатые стены избушки глубоко вздохнули: «Ты права, вся причина в этом. Мерзлая земля не дает всходов».
Кирккала, 7 мая 1899.
Мой единственный!
Не сердись, что пишу тебе… Да ведь ты и не будешь сердиться, правда? Ты такой хороший! Я не хотела писать, но мне надо о многом рассказать тебе.
Теперь снова весна, как и тогда, а весной на меня нападает такая тоска, что я должна отправиться на твои поиски и поговорить с тобой… потом опять можно ждать следующей весны. Ты, наверное, чувствовал, что я уже приходила к тебе… теперь, узнав твой адрес, я отправляюсь к тебе по почте.
Ты помнишь предание, которое я тебе рассказала… Про девушку, про юношу и про знак? Помнишь, что я тогда попросила у тебя? И что получила? Я потом много думала — правильно ли ты меня понял? Очень уж ты тогда стал серьезен и задумчив. Может быть, ты решил, что я сама не уверена — всегда ли буду принадлежать тебе? Нет, дорогой Олави, я и тогда знала себя, хотя и не так хорошо, как теперь. Мое чувство к тебе глубоко и неколебимо. Я прочла как-то стихотворение о дереве, в которое ударила молния. Ты его тоже, конечно, знаешь:
Поражает мгновенно
Молнии свет,
Но след остается
На сотни лет.
К этим словам нечего прибавить, их точно сам господь бог начертал. Да иначе и быть не может, иначе любовь ничего не стоила бы.
Но это не все понимают, далеко не все. Люди такие странные. Они удивляются, спрашивают… почему, например, я одна, всегда одна? Как они не могут понять, что я не одна, совсем не одна?
Ах, Олави, если бы ты знал, что я вынесла и пережила за эти годы! Мне и рассказывать об этом страшно. Но я все-таки расскажу — ведь для того я к тебе и пришла, чтобы все тебе рассказать и почувствовать облегчение. Я так тосковала по тебе, что даже не понимаю — откуда у меня еще находятся силы жить. Олави, Олави, не смотри на меня так, это я говорю тебе совсем тихо, на ухо… Мне приходили на ум дурные мысли. Точно кто-то постоянно ходил за мной и нашептывал: «Погляди, вот лежит нож, это твой друг, возьми его и пронзи им себя — тебе покажется, что вечерний ветерок ласкает твое разгоряченное лицо!.. Разве ты не видишь: на реке разлив…» Мимо колодца я боялась ходить: он смотрел на меня так странно, будто заманивал. И я, конечно, утонула бы, если бы ты меня не спас. Когда я думала, каково тебе было бы услышать об этом, ты возникал передо мной, укоризненно глядел на меня и молчал. Мне становилось стыдно, что я могла доставить тебе огорчение. А ты кивал головой, прощал меня и был снова добр.
Потом я мечтала о чуде, которое вновь приведет тебя ко мне. Я мечтала о том, что с тобой случится несчастье и я спасу тебя, пожертвовав собственной жизнью. Что тебя, например, укусила змея… они ведь часто кусают людей. Ты пришел бы в нашу деревню ночью вместе со сплавщиками, а утром по всей деревне разнеслась бы весть: горе! горе! змея укусила Победителя порогов, он лежит уже совсем без сознания. Я побежала бы к тебе вместе с другими и, ни слова не говоря, опустилась бы на землю рядом с тобой, приникнув губами к ранке… Я почувствовала бы, как яд вместе с твоей кровью разливается по моим жилам, точно безмерное счастье, которого я так долго ждала. Голова моя отяжелела бы и наконец тихо упала на траву рядом с тобой, но ты был бы спасен и понял, что я осталась тебе верна до самой смерти.
Этого я ждала каждую весну. Потом я мечтала о том, что ты заболеешь. Будешь болеть долго, очень долго, и крови у тебя останется так мало, что она будет пульсировать едва заметно, а сам ты будешь бредить. «Если бы нашелся теперь кто-нибудь, — сказали бы доктора, — кто дал бы ему немного своей крови, тогда он был бы спасен, потому что сама болезнь уже побеждена». Но никого нет, все чужие. Тогда я узнаю об этом и бегу в больницу. Доктора сразу принимаются за дело, — нельзя терять ни минуты. Мне вскрывают вену и соединяют ее трубкой с твоей веной. Действие сказывается сразу, ты еще не приходишь в себя, но уже начинаешь двигать рукой. «Можно еще немного, — говорят доктора, — раз девушка продолжает улыбаться». Они не знают, насколько я слаба. И когда ты приходишь в себя, я лежу холодная и бледная, но с улыбкой на устах, словно невеста, и ты целуешь меня, словно жених. Потому что теперь я твоя невеста по крови, я соединена с тобой навеки и всегда буду жить в тебе…
Но все это — одни только сны. Змея не укусила тебя, ты не заболел, и я даже не знала, куда ты исчез. И тогда я стала желать себе смерти. Я ждала ее день за днем, неделя за неделей и даже написала тебе прощальное письмо. Но смерть не пришла… мне надо было жить дальше.
Я была так больна, Олави… мое сердце. Я, наверно, слишком чувствительна, меня в детстве называли мечтательницей, да и теперь еще часто этим корят. Но как я могу забыть тебя и те часы, которые были для меня священны? Как мне забыть те вечера, когда я сидела на полу, обнимала твои колени и глядела на тебя? Твое тепло согревало меня, и кровь твоя вливалась в меня… ох, дорогой Олави, я дрожу при одном воспоминании об этом.
Прости мне, Олави, что я такая! Теперь, когда я поговорила с тобой и рассказала тебе о своей любви, мне опять лучше. Я благодарна тебе за все, что ты дал мне в те короткие часы. Вот только сама я была тогда еще так юна и бедна… теперь, когда я стала старше, я тоже могла бы что-то дать тебе. Как я была бы счастлива всегда оставаться с тобой. Земля стала бы для меня раем, а люди — ангелами. Я и теперь иногда очень счастлива, хотя и обладаю тобой только тайком. Тайком я желаю тебе спокойной ночи и целую тебя. Неведомо для всех ты всю ночь спишь рядом со мной, положив голову мне на руку. В последнее время мне часто кажется, что ты и в самом деле — живой, теплый — лежишь рядом со мной и шепчешь: «Моя девочка, моя девочка!» Тогда я бываю так счастлива… но потом горько плачу.
Хотела еще что-то сказать, но вдруг забыла. Это… это… ах, да, вспомнила! Я хотела рассказать тебе о самом прекрасном, о самом чудесном… о чем я тогда тебя просила. Знаешь, что это? Чудо свершилось! Только никто этого не знает. Он появился у меня в ту весну, когда я была очень больна, — и без него я не могла бы жить. Теперь ему два года. Ах, если бы ты его видел! Такие же глаза, такой же голос… он говорит точно так же, как ты. Не беспокойся, я воспитаю и выучу его как следует. Каждый стежок на его одежде сделан моими руками, он — точно принц, ни у кого нет такого ребенка! Мы с ним всегда вместе и говорим о тебе. Мне только маму жаль, она часто смотрит на меня так странно и говорит, что я заговариваюсь… бедная мама, что она знает о моем принце, о его отце и о том, что я должна разговаривать со своим ребенком…
Да, что же я еще хотела… не помню. Мне теперь так хорошо оттого, что я все рассказала. Теперь весна, весной я становлюсь веселее. Только что прошел дождь, а теперь светит солнце и поют птицы. До свиданья, мой единственный, мое лето, мое солнце!
Твой Вьюнок.
Не пиши мне ничего, так мне лучше. Я и без того знаю, что ты не мог меня забыть… а больше мне ничего не надо.
Казалось, почва уходит из-под ног Олави, а в воздухе над ним собираются тайные силы — они носятся, шепчутся и заключают против него союз.
Прежде все было ясно и просто. Никто не мог противиться его воле, никто не смел угрожать ему. А сейчас кругом была угроза — таинственная, неведомая, — он предчувствовал ее и боялся.
Он горячо и страстно трудился, в этом он видел оружие против болезни. Задумав осушить болота, он ходил из дома в дом, уговаривая каждого поодиночке принять участие в этом деле. На большом общем собрании он произнес зажигательную речь, голос его звучал как набат, каждое слово убеждало слушателей. На первом этапе он одержал победу: было решено пригласить специалиста, который исследует болото и составит план осушки. Но потом наступила долгая пора ожидания, она грозила снова его обезоружить. Надо было искать новое дело, которое потребовало бы новой борьбы. В поисках такого дела он метался несколько недель по лесу, расположенному между его и соседним приходом.
Наконец дело было найдено: надо проложить через лес новую дорогу.
Мысль была хорошая, ее, наверно, все одобрят. Это будет выгодно не только приходу Хирвийоки, но и жителям многих других приходов: путь на станцию, на мельницу и т. д. сократится на несколько миль.
Прежде чем провести общее собрание, Олави снова ходил из дома в дом, рассказывая о своей идее влиятельным хозяевам и склоняя на свою сторону строптивых упрямцев. Он начал агитацию в своем приходе, потом обошел окрестные.
— Это Инкала? — спросил Олави у девушки-служанки, ходившей по двору. И дом и его обитатели были ему незнакомы.
— Да! — ответила девушка.
— Хозяин дома?
— Нет, он еще утром отправился в Муурила.
— А когда он вернется?
— Не знаю. Но хозяйка-то знает. Пройдите в дом… на хозяйскую половину. Я скажу хозяйке, она в людской.
Олави поднялся на крыльцо.
Едва он успел войти в гостиную, как в дверях появилась молодая, стройная, светловолосая женщина.
— Добрый де…! — начал Олави, но не договорил — холод пополз у него по спине.
Женщина тоже остановилась — губы ее шевельнулись, но слов нельзя было разобрать.
Оцепенев, оба смотрели друг на друга. Словно при вспышке молнии, промелькнуло в их памяти прошлое и все, что случилось потом.
Наконец щеки женщины слабо вспыхнули и она твердой поступью подошла к гостю.
— Здравствуй, Олави! — сказала она приветливо, хотя голос ее дрогнул. — Добро пожаловать… садись!
Но Олави, точно громом пораженный, продолжал стоять.
— Ты, наверное, удивлен… встретив меня здесь, — продолжала женщина, стараясь говорить непринужденно, хотя глаза ее выдавали. — Я здесь уже четыре года.
— Уже так давно? — отозвался Олави, но больше не мог сказать ничего.
— Ты, конечно, ничего обо мне не слышал. Я кое-что о тебе слыхала, знала даже, что ты теперь в наших краях.
— Нет, я не знал. Я думал, что здесь живут чужие люди, и не ожидал, что так далеко…
— Да, это далеко, — подхватила женщина, обрадованная тем, что разговор завязывается. — Здесь все совсем иначе, чем в наших краях… Сначала мне все было непривычно, даже немного тоскливо, а теперь я привыкла. Мы часто бываем в моей родной деревне, а мать и отец приезжают иногда к нам…
— Да, твои родители! Как они поживают? Они здоровы? — с облегчением спросил Олави, его голос потеплел от воспоминаний.
— Они здоровы. Отец, правда, болел прошлой зимой, но и он уже…
В эту минуту неплотно прикрытая дверь открылась и в комнату бодро вошел мальчуган.
— Сынок! — растерянно воскликнула женщина, бросаясь ему навстречу. — Что ты хочешь, сыночек? Здесь гости, а на тебе грязный фартучек…
— Я просто так пришел, — отвечал малыш с детской решительностью, направляясь к матери.
Олави смотрел на ребенка, как на привидение. Женщина стояла бледная, держа мальчика за руку.
— Подойди… поздоровайся с дядей! — пробормотала она наконец, не зная, что делать.
Мальчик подошел, поздоровался с Олави и прислонился к его ноге, внимательно изучая лицо гостя. Как зачарованные смотрели они друг на друга.
— Дядя далеко живет? Я его никогда не видел, — прервал молчание мальчик.
Озноб прошел по телу Олави, когда он снова услышал этот голос, при первых звуках которого его сердце бешено заколотилось.
— Разве можно, сынок? — прервала его женщина, подбежала и взяла за руку. — Иди, сынок, в другую комнату, у дяди дело к маме, мама скоро придет!
Мальчик послушно направился к двери, но там обернулся и с удивлением посмотрел на мать и на гостя.
Гость ушел, молодая хозяйка Инкала сидела одна в своей комнате.
Все, что только что произошло, казалось ей сном. Действительно ли это был Олави? Или ей все это померещилось?
Сначала все шло хорошо. Они, правда, смутились от такой неожиданной встречи, но быстро успокоились и разговорились.
И тут вдруг вошел ребенок, — казалось, его появление вызвало всех духов прошлого.
Она, правда, и раньше опасалась — как бы судьба не свела ребенка с Олави лицом к лицу, но отгоняла от себя эту мысль, как дурной сон.
Теперь это свершилось. Любой посторонний, глядя на них, мог поручиться, что они — отец и сын, хотя на самом деле они были совсем чужими.
Казалось, жизнь требовала от нее отчета.
Сначала перед сыном, который так вопросительно глядел на них обоих своими невинными глазами.
Потом перед Олави, перед мужем, перед самим богом. До сего дня об этом не знал никто на свете, кроме нее самой и господа бога. Теперь это известно и третьему, тому, для кого это навсегда должно было остаться тайной. И этот третий сидел, ожидая от нее объяснений:
— Анютины глазки?..
Ей хотелось прямо и откровенно все ему рассказать. Рассказать, как она тосковала по нему, как думала, что никого больше не сможет полюбить, как потом появился он — ее муж. Как велика, искренна и самоотверженна была его любовь… если он сделал девушку из торппы хозяйкой такого дома. Как она нуждалась тогда в дружбе и опоре, как поверила наконец, что и сама его полюбила.
Нет, так нельзя говорить — это было бы нехорошо. И она сказала просто:
— Я полюбила его, поверь мне. Но наш первый ребенок… Ты ведь сам видел его. Это непостижимо! Я, наверно, не все еще тогда забыла… не забыла ту зиму. Никак иначе я не могу это объяснить.
Олави сидел сгорбившись, точно разгадывал загадку.
Но пока Олави думал, она продолжала про себя, обращаясь теперь к богу:
«Ты все знаешь. Я думала, что свободна от него, но это было ошибкой. Мое сердце принадлежало ему, его образ хранился в моей душе, и мне казалось, что любовь вообще не может иметь другого облика… Когда я потом полюбила снова и носила в своем чреве нашего первенца… господи, тебе известны все мои мысли, все чувства. Ты знаешь, что делалось в моей душе, когда ребенок родился… Я ужасно страдала».
Потом она мысленно заговорила с мужем:
«Это так ужасно по отношению к тебе — такому хорошему, единственному для меня. Будто я была тебе неверна. Но я знаю свое сердце. Я хотела нести это бремя одна, поэтому и утаила его от тебя. А теперь пришло время сказать, и мне жаль, что другой узнал об этом прежде тебя». Она взглянула на Олави и увидела, что он ждет чего-то.
— Ты и сам догадаешься, — сказала она, снова обращаясь к нему, — как ужасно я от этого страдаю. Когда я во второй раз почувствовала, что стану матерью, я тайком плакала и молилась. Моя молитва была услышана. Дочка как две капли воды похожа на отца. Это вернуло мне душевный покой и счастье.
Она увидела, как Олави глубоко вздохнул, как смягчился его застывший взгляд.
Ее охватила удивительная нежность, захотелось наговориться с Олави обо всем, что она передумала в одиночестве за эти годы, — о жизни, о судьбе, о любви… Думал ли и Олави обо всем этом? И к чему пришел? Ей самой кажется, что людям, которые однажды соединились и открыли друг другу сердца, очень трудно совсем с этим расстаться… особенно женщине. И первую любовь потому так трудно забыть, что о ней столько мечтали. В ней, как в линзе, сосредоточено все, поэтому она оставляет в душе человека такой неизгладимый след.
Но язык ей не повиновался, — казалось, за эти годы они совсем отвыкли друг от друга и им не о чем говорить. Она прервала свои размышления и со вздохом сказала:
— Что суждено — неизбежно свершается, от жизни не убежишь.
— Мы ни от чего не можем убежать! Прошлое кладет на нас свою печать и следует за нами как невидимая тень, потом, независимо от того, где мы находимся, однажды настигает нас, — я в этом убедился.
— И ты тоже? — Ей снова захотелось поговорить с ним откровенно. Столько надо было бы рассказать обо всем, что пережито и передумано за эти годы. Ему, видно, тоже есть что сказать.
Но это было невозможно. Казалось, они удивительно близки и вместе с тем бесконечно далеки — близки в прошлом и далеки в настоящем. Независимо от их желания, они замкнуты друг для друга.
Что было потом — это она помнит смутно, — может быть, они говорили, может быть, молчали, думая каждый о своем. Потом, как ей помнится, Олави встал и протянул руку.
— Прости! — сказал он дрогнувшим голосом, и в этом слове заключалось очень многое.
Сама она, растроганная, тоже сказала:
— Прости!
Ей было не совсем ясно, за что Олави просит прощения, но она чувствовала, что это необходимо, что это хорошо, что этим они кончают с прошлым и освобождаются друг от друга…
Она ясно помнила слова, которые сказала ему на прощанье. Они вылились сами собой, потому что она давно уже об этом думала:
— Я слыхала о твоей жене, Олави… и радуюсь, что она такая. Такая тебе и нужна… заурядная женщина тебе не подошла бы…
А может быть, она и не сказала этого вслух, может быть, это сказали только ее глаза? Олави, во всяком случае, понял все — это было видно по его глазам.
Потом он ушел — сказал, что спешит.
Гости будут! Будут непременно:
Мурка на скамье сидит, умывается.
Олави что-то задумчиво строгал. В комнате было тихо, как в церкви, только лезвие ножа поскрипывало да тикали часы на стене.
Важные гости
Будут непременно:
Мурка так старательно мордочку моет.
Мурка часто мордочку моет,
А на берегу Болотном гости редки.
Олави мастерил рукоятку для лопаты. Осиновое дерево было таким же белым, как рукава рубахи, выстиранной Кюлликки.
Кюлликки ушла в деревню, но мысли ее оставались дома.
Гости, гости будут
Непременно.
За дверью грохочут шаги!
Дверь скрипнула, кошка испуганно спрыгнула на пол. Олави поднял голову.
Вошла гостья — молодая, по-господски одетая женщина, с высокой прической, в легкой, кокетливо надетой набок шляпке. Она насмешливо улыбнулась, но, кажется, немного смутилась.
— Добрый день! — сказала она с деланной непринужденностью, быстро подошла к Олави и протянула ему руку.
Олави молча оглядывал ее с ног до головы, будто узнавая и не узнавая ее, не желая узнать.
— О-о! Что же ты таращишь глаза? Неужели не узнаешь меня — родную-то свою? — усмехнулась она. — Должно быть, столько перевидал рябин и всяких других деревьев, цветов и ягод, что одну от другой не можешь отличить?
Рукоятка дрогнула в руках Олави, лицо стало таким же белым, как рубаха.
Женщина рассмеялась ему в лицо и бросилась на диван, принимая беспечную позу.
— Вот, значит, мы теперь как — и рот разинули. А ведь раньше, бывало, не зевали.
Олави сел и молча смотрел на гостью.
— Твоя княгиня-то дома? — насмешливо спросила женщина.
— Нет! — вспыхнул Олави.
Женщина выпрямилась.
— Это хорошо! — воскликнула она с какой-то угрозой. — До нее мне дела нет, я только к тебе. Да и для нее так лучше… вряд ли я показалась бы «госпоже» желанной гостьей.
Женщина улыбалась, но слова ее источали яд.
Олави показалось, что сердце его раскололось надвое: одна половина затянулась льдом по отношению к той, которая сидит перед ним, а вторая — вскипела из-за того, как она говорила о Кюлликки. Он хотел сказать ей: говори что угодно, но насчет Кюлликки держи язык за зубами, однако женщина уже продолжала:
— Что же это мы такие торжественные? Я ведь пришла повидаться с тобой — давно не видались. Поговорим-ка снова про… любовь, может, и я теперь сумею что-нибудь сказать о ней.
Олави стало совсем не по себе от ее дерзкой усмешки.
Но усмешка на лице женщины вдруг исчезла.
— Я вас всех теперь знаю! — закричала она, гневно топнув ногой. — Скоты вы все, одни с рогами, другие безрогие — вот и вся между вами разница… Глядишь теперь? Гляди, гляди! Ты тоже из этой породы, только шкура у тебя пошелковистее — с тобой еще разговаривать можно… Слышишь? — Она вскочила и бросилась к Олави. — Стадо скотов! Я вас всех до одного презираю и ненавижу! Я бы вам всем глаза выцарапала — и тебе в первую очередь!
В ее больших глазах вспыхнул такой дикий гнев, а лицо так неестественно исказилось, что Олави показалось, будто это не женщина, а фурия.
— Ваша любовь! — саркастически продолжала женщина, снова разваливаясь на диване. — Вы чирикаете о ней день-деньской, дудите в нее, как в дудку, приманиваете нас к себе, пока мы не подойдем так близко, что вы можете выпустить своего зверя. Сказать тебе, кого вы любите? Себя, негодяи! Мы для вас, что куклы или котята, которыми вы забавляетесь. А вы, как голодные волки, вечно охотитесь за одним и тем же.
Она говорила так зло, что Олави даже в голову не пришло защищаться, — ему казалось, что его высекли если и слишком жестоко, то во всяком случае за дело.
— Что же ты молчишь? Почему не встаешь на защиту своего племени? Лучше прогони меня за то, что я вас, шутов, поношу. Что вы нам предлагаете? Свое тело! А еще что? Снова тело — тьфу! Сначала вы делаетесь сладкими, а потом поворачиваетесь спиной и заявляете, что хотите спокойно спать…
Она устремила на Олави долгий, презрительный взгляд и немного помолчала, точно выжидая.
— Что ты ерзаешь, как шелудивая кошка? Что у тебя болит? Да, да, ты теперь состоишь в «христианском браке»… вступил в единобрачие — с тобой надо говорить благовоспитанно. Нечего сказать — благочестивый вы народ! Для вас, что бракосочетание, что скотоложество — все едино. Разве вы можете сбросить шкуру, как змея? Нет! Вас все тянет за калитку, чуть только удастся, вы — юрк за нее! А ваши жены? Сказать, каково они себя чувствуют? Так же, как и мы, ваши… Олави вспыхнул:
— Ты…
— Грубиянка — это я и сама знаю! — прервала его гостья. — Но я никогда не бываю такой грубой и наглой, как вы! Это хорошо, что вы, негодяи, женитесь, — вам тогда по крайней мере детей своих приходится содержать. Один из вас, кажется, предлагал, чтобы ребятишек содержало государство… тогда «любовь будет прекрасна и свободна», ха-ха-ха! Мы их будем растить, государство будет содержать. Господи, до чего вы щедрые и благородные, ну прямо рыцари, да и только. У какого животного вы этому научились — не у бродячей ли собаки?
Олави был ошеломлен. Он смотрел в возбужденное лицо женщины и видел за ним застенчивую девушку с доверчивыми детскими глазами, длинной темной косой и…
_ Нет, нет! — воскликнула женщина, мрачно блеснув глазами. — Я знаю, о чем ты думаешь. Я вызываю у тебя отвращение. Ты удивляешься — неужели это и в самом деле та самая маменькина дочка, которая сидела когда-то у меня на коленях и смотрела на меня, как на бога? Нет, совсем не та — от той осталась одна только горечь… Хочешь, я скажу тебе, кто мы такие на самом деле?
Она встала, взволнованно пересекла комнату, села на стул неподалеку от Олави и сказала низким, пронизывающим душу голосом:
— Мы — женщины, понимаешь, мы жаждем любви, все — плохие и хорошие. Впрочем, нет среди нас ни хороших, ни плохих, мы все одного сорта! Все мы мечтаем о вас и о любви. Но о какой любви? Ты должен это знать! Отвечай мне как перед богом, просила ли хоть одна из тех девушек, которых ты знал, просила ли она у тебя твое тело, — отвечай, но не лги!
— Нет… я признаю, — едва вымолвил Олави.
— Хорошо, что ты хоть честен! Вот это-то и есть та граница, которая нас разделяет. Для вас тело — это альфа и омега, а для нас — нет. Мы тоже можем желать, когда нас этому научат. Но того, чего мы сами хотели бы, — этого алы от вас не получаем, вы дурманите нас — и только. А мы доверчивы, как дети. Мы обманываемся и снова надеемся, ищем и молим, как нищие, пока не поймем, что можем получить от вас только то, что само по себе отвратительно…
Олави глубоко вздохнул, будто розга, которой его секли, на мгновение задержалась в воздухе.
— Вот вы какие! Вы берете нас, но почему вы не оставляете нас при себе? Почему вы дарите нам обручальные колечки, деньги, красивые платья и не дарите самих себя, — ведь об этом мы тоскуем! Разве вы не понимаете, что для нас любовь — это жизнь, а для вас она — времяпрепровождение. Нет! Вы ничего не понимаете, вы полны самомнения и требуете, чтобы вам молились, как идолам.
Олави стал пепельно-серым, его веки нервно вздрагивали.
Потом лицо женщины изменилось, черты смягчились. Она немного помолчала, а когда снова заговорила — это был уже совсем другой человек. Теперь она говорила тихим, мягким, чуть дрожащим голосом:
— Ты тоже этого не понимаешь, Олави… Я знаю, что у тебя теперь на душе. Ты спрашиваешь — чего я хочу от тебя, ведь ты никогда не был связан со мной так, как те, другие. Это правда. И все-таки ты был со мной более близок, чем кто бы то ни был другой. Что мне до них! Они — животные, и мне все равно — были они или нет. А с тобой меня связывали нити, с тобой была близость, хотя ты этого и не понимаешь, Олави! Когда я сидела у тебя на коленях, я чувствовала, что кровь моя принадлежит тебе, — это чувство у меня так и не прошло. Все эти годы я искала тебя и утоления той тоски, которую ты во мне оставил. Когда их разбойничьи руки липли ко мне, я вспоминала твои ласки, с тобой я пала, с тобой грешила!..
Пот выступил на лбу у Олави, — ему казалось, что сначала его высекли, а теперь распинали… «Понимаю, понимаю, — хотелось ему крикнуть. — Теперь я все понимаю».
Но он не мог вымолвить ни слова.
Женщина придвинулась к нему ближе. Она смотрела на него, и глаза ее горели.
— О господи, не будь таким! — воскликнула она, бросаясь на пол перед Олави и обнимая его колени. — Я не тебя одного виню. Я грозила выцарапать тебе глаза! Нет! Нет! Я этого не сделаю! Я сумасшедшая, мы все сумасшедшие, мы все виновны! Только бы ты не чувствовал ко мне отвращения! Не гони меня от себя! Я несчастная и скверная, но ведь я любила тебя — тебя и никого больше.
Олави едва не корчился от муки, будто все его прошлое обернулось черной змеей, которая обвилась теперь вокруг его ног и хочет задушить.
— Позволь мне минуточку побыть вот так, не вырывайся, я скоро уйду. Я не виню тебя, не сердись. Ты ведь не знал, какая я, — мы тогда ничего не знали, совсем, совсем ничего.
Она успокоилась и долго смотрела на Олави.
— Скажи мне, пожалуйста, — заговорила она через некоторое время. — Другие тоже приходили к тебе? Приходили, я по глазам вижу! Да, тебя никто не может забыть. Будь ты таким, как другие, — никому до тебя не было бы дела. Но ты был… ты был ты, и мы все возвращаемся к тому, кто завладел однажды нашим сердцем. Нам иногда кажется, что мы ненавидим тебя, но это не так. И когда мир истерзает и измучает нас, мы приходим к тебе, словно… как бы мне это сказать, словно в церковь… нет, как паломники к святым местам… каяться в своих грехах… вспоминать то, что было прекрасно и чисто… плакать о том, что прошло…
Ее голос сорвался. Она отставила рукоятку, которую Олави все еще держал в руках, схватила обе его руки, прижалась к ним головой и безудержно разрыдалась…
Олави показалось, что в комнате стало темно. Он сидел неподвижно, как изваяние, прижав подбородок к груди, и плакал.
Прошло довольно много времени. Наконец женщина открыла распухшие от слез глаза, села у ног Олави и заговорила, глядя ему в глаза:
— Не сердись на меня, Олави! Я должна была прийти и сбросить с себя тот каменный груз, который тащила все эти годы. Я была так несчастна. Но теперь я поняла, что и у тебя тоже есть своя ноша. Прости мне все грубости и мерзости, которые я тут наговорила. Понимаешь — иначе я вообще ничего не сказала бы, просто расплакалась бы, увидя тебя… Олави! Я говорила что-нибудь о твоей жене? У меня нет на нее зла. Я и сама не помню, что говорила… Теперь мне лучше, потому что я снова увидела тебя.
Она отвела взгляд от Олави и уставилась куда-то вдаль, будто сидела в сумерках одна и грезила.
— Послушай, Олави! — сказала она потом, и глаза ее странно засияли. — В книгах, кажется, говорится, что из паломничества люди возвращаются с надеждой в душе? Что ты на это скажешь, Олави? Отец и мать ждут меня. Я знаю, что они с радостью примут меня, какой бы я ни стала. Знаешь, Олави? Я два года не была дома, — ох, какая же я! Позволь мне посидеть вот так еще минутку и поглядеть на тебя как прежде, тогда я снова найду в себе силы жить дальше.
И женщина долго еще смотрела на него. А Олави казалось, что мимо него чередой проходят темные тени.
— Как ты изменился, Олави, с тех пор, когда я видела тебя в последний раз, — нежно сказала женщина. — У тебя было много печалей?
Олави не отвечал, он только еще плотнее сжал губы.
Лицо женщины передернулось от волнения.
— Вот она какая, жизнь! — сказала она сдавленным голосом и еще раз прижалась лицом к коленям Олави.
Некоторое время длилось глубокое, давящее молчание.
— Теперь я ухожу, — сказала наконец женщина. — Мы теперь снова…
Она заглянула в глаза Олави, как ребенок, который забыл слово, но надеется, что его все-таки поймут.
Олави горячо схватил обе ее руки.
— Ты пойдешь домой? — спросил он так, будто это был вопрос жизни и смерти.
— Да! Но мы теперь снова?..
— Да! — выдохнул Олави, будто отвечая собственным мыслям, пожал ее руку и встал.
Провожая свою гостью до крыльца, он шатался как пьяный. Он смотрел ей вслед, пока вечерний туман не поднялся с земли и не окутал поляну.
Олави сидел задумавшись. В комнате было тихо. Вдруг раздался стук.
Олави вздрогнул, выпрямился и с удивлением оглянулся, как будто не мог понять, где он находится. Взгляд его упал на дверь, и в голове промелькнула тоскливая мысль: опять? Кто теперь?
Снова стук…
Олави вскочил. Его охватила ярость, он лихорадочно глотнул воздух и бросился к двери.
— Войдите! — закричал он, с силой распахивая дверь. — Скорее! Все! Умные и безумные — все сюда! Я стоял перед вами, как школьник, теперь хватит! Скорее! Все вместе! Вы ведь все равно явитесь и потребуете расплаты! Я готов — каждая из вас получит свой кусок!
Но в сенях было пусто. Когда он это заметил, он насторожился, как боец, который не видит своего противника, но знает, что тот где-то притаился. Он медленно закрыл дверь и вернулся на место.
Стук…
«Что это — невидимая рать зовет меня к ответу?» Он обернулся.
Снова раздался стук — и тут Олави заметил маленькую птичку, которая сидела на наружном косяке окна возле двери и заглядывала в окно.
— Это ты? Лети прочь! Улетай! В лес! Разве ты не знаешь, что таится за стенами человеческого жилья? Хищные взгляды, стесненное дыхание, истекающие кровью сердца. Лети в свой лес — и никогда не приближайся к нашему печальному жилью.
Но птица только встряхнула головкой и поглядела ему прямо в глаза.
— Не понимаешь? Лети, лети!
Он стукнул по стеклу. Птица улетела.
Мучительная тоска снова охватила его.
«Вы медлите… я знаю. Вы будете приходить поодиночке, постепенно рвать меня на куски. Вы ходите за мной по пятам, как тайные судьи, чтобы я всегда чувствовал на себе ваши пронизывающие взгляды. Каждый стук заставляет меня вздрагивать, каждое женское лицо вынуждает мое сердце останавливаться. И стоит мне вас на минутку забыть и вздохнуть свободно, как снова, словно призрак, является кто-нибудь из вас».
Он тяжело опустился на стул.
«Я чувствую себя затравленным зверем, а вы все еще продолжаете меня преследовать. Неужели за то, что я когда-то вас любил? Разве вы забыли, в чем мы тогда клялись? Мы клялись никогда не вспоминать друг о друге иначе, чем с благодарностью за то, что каждый из нас дал другому. Мы были богаты и одаривали друг друга золотом. Почему же теперь вы приходите ко мне как нищенки и жалуетесь на свою бедность, хотя знаете, что я еще беднее вас? Может быть, вы приходите просто поплакать вместе со мной о том, что мы, когда-то такие богатые, стали теперь нищими?.. Вы являетесь, как кредиторы! Разве это не безумие? Ведь я слагал для вас стихи! Жизнь была тогда как песня, и любовь обвивала ее строфы красными цветами. А теперь вы говорите, что песни обратились в долговую книгу, а красные цветы — в цифру долга. Уходите, оставьте меня в покое! Мне нечем заплатить. Разве вы не знаете, что я уже все заложил — все до последней лепты».
Чем больше он об этом думал, тем больше его охватывал ужас. В эти минуты на лбу у него выступали капли холодного пота.
«Все заложил! А что я отдал в залог тебе, самой несчастной из всех? Ты была среди других как королева, ты единственная не преклонила передо мной колен, а ступала, как равная, рядом со мной. Но именно твоя судьба оказалась самой жалкой: тебе достались одни отрепья, которыми даже нищий не удовольствовался бы».
Вдруг что-то ударило его в грудь, потом перехватило дыхание, на минуту ему показалось, что вся кровь вытекла из его сосудов, и, наконец, сердце беспорядочно забилось, в висках застучало.
Он боялся шевельнуться.
Снова удар — снова ощущение пустоты, а через минуту лихорадочное биение сердца. Он инстинктивно стал искать пульс. Быстрые толчки, потом пауза… пауза… пауза… что же оно совсем замолкло? Олави побледнел, на лбу у него выступил пот. Отпустило! Пульс захлебывался.
Он вскочил, словно боялся провалиться в бездну, сделал несколько шагов и остановился. Приступ не повторился, сердце начало успокаиваться, но неприятное чувство в груди еще не прошло. Он боялся упасть и сел.
«Это ты, Жизнь, ударила меня в грудь? Ты пришла сводить со мной последние счеты? Может быть, человек — только квартирант, поселившийся в чужом доме? А ты — хозяйка, которая предъявляет счета и взимает плату? Я с тобой уже знаком — твое лицо и раньше мелькало передо мной… Какая у тебя толстая счетная книга! На первой странице… Я так и думал… не главный ли это долг в нашем роду? Мать говорила, что и с отцом так было и с дедом… Ты делаешь мне знаки — погляди, мол, сколько здесь твоих следов. Я уважаю тебя за то, что ты не читаешь мне проповедей о грехе, о рае и об аде, — тогда тебе одной пришлось бы подводить итоги. Любовь — это наша плоть и кровь, она тянет нас, как магнит. Страхом ада нас — современных людей — не испугаешь, ведь мольбами и раскаянием можно вымолить себе прощение! Но если ты записываешь в своей книге на одной стороне наши поступки, а на другой — их последствия и показываешь нам, как они связаны друг с другом, как влияют на нашу судьбу, тогда мы стоим перед тобой, опустив голову, и понимаем, что итоги написаны нашей собственной кровью».
Олави уставился в какую-то точку, будто и в самом деле что-то увидел.
«Ты открываешь свою книгу и показываешь мне итоги. Почему их так много? Здесь мне все ясно: это — мои пути, это — поступки, это — люди, с которыми я был связан. Но что означает этот поток линий на обеих сторонах страницы?
— Последствия, — говоришь ты.
— Так много? Вот эти, соединяющиеся здесь линии — это, видимо, последствия, которые выпали на мою долю. А вот те разбегающиеся линии?
— Последствия для других! — говоришь ты.
— Я уже давно понял, что линии продолжаются, но что их так много… Ты всегда наносишь эти линии?
— Всегда!
— В каждом случае?
— В каждом, если он имеет последствия и на что-то влияет.
— Значит, человек не свободен?
— Свободен, но его поступки не проходят бесследно, иногда они определяют всю судьбу человека. Посмотри-ка сюда!
— Нет, нет… Закрой свою книгу… я уже достаточно насмотрелся. Кому охота думать о твоих счетах тогда, когда он плывет по течению! Я смеялся над теми, кто растратил свою молодость на посты. Я смеялся над твоими законами и умел наслаждаться любовью, не боясь ее пут. Я гордился тем, что никто не кричит мне вслед: „Папа!“ И вот теперь, через много лет, я встречаю людей, которые напоминают мне об узах. Ты сталкиваешь меня с ребенком, родившимся от матери, с которой я не был близок, и говоришь: гляди, бывают даже такие последствия. А когда я вымаливаю ребенка себе и той, для которой это — вопрос жизни, ты отворачиваешься и насмешливо кидаешь через плечо: смейся и наслаждайся любовью, ты получил то, что хотел!»
Олави опять почувствовал в груди то же, что было с ним недавно.
Он ждал нового толчка. Не окажется ли этот толчок последним?
Дверь отворилась.
— Здравствуй, Олави! Я так задержалась, потому что… Господи, что с тобой?.. Ведь ты…
Кюлликки подбежала к нему.
Олави собрал все свои силы, чтобы улыбнуться:
— Не надо так… ты меня даже напугала! Ничего, ничего. Просто мне немножко нехорошо… это наследственное… со мной и раньше бывало… это скоро пройдет.
Кюлликки внимательно посмотрела на него.
— Олави… — сказала она серьезно.
— Правда же — ничего страшного, — торопливо заверил ее Олави.
— Весь твой вид говорит о другом. С тобой делается что-то неладное — я уже давно замечаю, хотя ты и молчишь. Я тебя не спрашивала — ждала, когда ты сам мне расскажешь. Но теперь…
— Ну, если и есть какой-нибудь пустяк, — нехотя ответил Олави, — то это касается только меня.
— А разве может что-нибудь касаться одного из нас, не касаясь другого?
Олави ответил не сразу.
— Почему же? Если другой будет только страдать от этого…
— Нет, ты не прав! — ласково возразила Кюлликки, быстро прошла в спальню и принесла оттуда подушку.
— Ты устал, Олави, тебе надо лечь и отдохнуть! — сказала она, кладя подушку на диван и заботливо укладывая его. — А потом ты мне все расскажешь… ты ведь меня знаешь!
Она села рядом с Олави и начала поглаживать его влажный лоб.
Олави решился не сразу.
— Да, я знаю тебя, — сказал он вполголоса и крепко сжал руку Кюлликки.
Когда они поднялись с дивана, на улице уже стемнело. Оба были бледны и взволнованны, но смотрели друг на друга, как люди, которых горе наконец соединило.
— Полежи еще, пока я приготовлю ужин, — сказала Кюлликки, снова укладывая Олави. — А завтра наступит новый день, — прибавила она с сияющими глазами, целуя его в лоб.
Дом без хозяйки. 6 сентября 1900 г.
Счастье мое!
Только что получил твое письмо. Ты представить себе не можешь, как я заждался его. Я бы уже послал девушку на станцию, если бы не знал, что ты напишешь только к тому дню, когда почта ходит прямо к нам.
Так ты чувствуешь себя хорошо? Это — самое главное, сейчас нет ничего на свете важнее этого. И так бодра, что могла бы горы свернуть? А я не могу этим похвастаться. Я очень соскучился по тебе! И даже стал жалеть, что позволил тебе уехать — или, вернее, отправил тебя туда. Я думал, что буду спокойнее, если ты будешь там, но ошибся. Почему бы не случиться этому здесь? Только теперь я понимаю, как крепко сросся с тобой — я совершенно не могу без тебя обходиться. Скорее бы настал этот долгожданный миг — и ты снова была бы дома. Ты и он!
Мне надо рассказать тебе кое-что, о чем я предпочел бы умолчать, но ведь между нами не должно быть ничего недоговоренного, даже помыслов. Кюлликки! С той самой минуты, как ты уехала, меня снова охватила тревога, — видно, я могу быть спокоен только рядом с тобой. Меня мучит предчувствие, что не все еще миновало, что меня ждет еще какой-то тяжелый удар и судьба только выжидает удобной минуты. Постарайся меня понять. Ты знаешь, как я страдал в течение тех двух лет, когда жизнь отказывала нам в том, что дарила любому нищему. И ты знаешь, что я едва не сошел с ума от радости, когда наши молитвы были наконец услышаны. Но вот теперь, считая дни до самого счастливого мгновения нашей жизни, я снова чувствую страх. Все, конечно, пройдет благополучно — в этом я уверен, — ведь ты здорова и полна жизненных сил. Но я боюсь невидимой руки, которая именно в минуту веселья может написать свое mene, tekel[14]. А вдруг наш долгожданный… ох, как это страшно… вдруг он окажется уродом, физически или духовно?.. Что тогда делать? Молча склонить голову и покориться судьбе? Ты не можешь себе представить, какая тревога охватила меня вчера вечером! Я кричал и молил, чтобы кара не обрушилась на тебя и на него, невинных, чтобы наказание досталось мне одному — если еще мало всего того, что я выстрадал до сих пор. А тут еще дятел подлетел к самому моему окну и так жутко застучал. Потом сорока, словно нечистая сила, принялась хохотать на крыше. У меня даже мороз по коже побежал. Ты, наверно, смеешься над тем, какой я трус. Я боюсь непостижимых нитей жизни, они мне иногда уже встречались. Теперь, прочитав твое письмо, я снова стал спокойнее, но вполне оправиться не смогу до тех пор, пока не увижу вас собственными глазами. Прости, что пишу тебе такое, но мне необходимо было все тебе рассказать. Я знаю, что на тебя мои страхи не повлияют.
Зато были у меня и радости! Я привел в порядок твою спальню — вашу спальню. Ты сама все увидишь, но кое о чем я тебе все-таки расскажу. Я выложил пол… пробкой, потому что в вашей комнате должно быть очень тепло. Но когда все было сделано, меня начала мучить совесть. Это, правда, недорого, но все-таки пробка, а сколько на свете детей, у которых ноги коченеют от инея, покрывающего прогнивший пол. Мне захотелось содрать этот настил в ту же минуту. Но я решил: разве может быть что-нибудь слишком хорошо для него? Я с радостью положил бы два настила — один на другой.
И еще добрые вести: дорогу через лес мостят.
А теперь плохие, очень плохие! Дело с болотом грозит совсем провалиться — это в самую-то последнюю минуту, когда уже можно было бы приниматься за работу. Начались разногласия, дрязги; каждый по-крестьянски упрям, как бык. Зачинщик всему, конечно, Антти Тапола. Что за люди, так и хочется трахнуть их хорошенько! Впрочем, я так и поступал. Я, как Моисей у подножия Синая, шумел, кричал и крушил золотых тельцов. И чего бы это ни стоило, я это дело доведу до конца. Один примусь за болото, если не найду других союзников. Да их немного и осталось — завтра будет снова собрание.
А когда вы вернетесь домой — я горы сворочу! Хорошо, если бы из него вырос такой парень, который вместе со мной будет расправляться с болотами.
Были бы у меня сейчас крылья! Не стал бы я тогда марать бумагу!
Будь здорова и бодра, и пусть охраняют вас с ним все силы небесные.
Жду вас.
Напиши скорее — немедленно!
8 сентября 1900 г.
Твое письмо было для меня — как биение твоей крови. Каждое слово было — ты. Я узнавала в нем такие стороны твоей натуры, которые никогда не устаю любить.
Ты волнуешься, но волнуешься напрасно. Это наш-то ребенок может оказаться калекой? Ни за что! Страдания, конечно, будут еще, но это будут наши страдания, и мы не испугаемся их. А к нашему ребенку они не имеют никакого отношения. Да, ты действительно был немного печален, но ты здоров — телесно и духовно. А я чувствую в себе такую силу и такую радость жизни, что, даже будь он из камня, эти ощущения передались бы ему. Во мне волнами ходит моя любовь к тебе и вера в будущее. И так как я каждый день вскармливаю его своими соками — все это вольется и в него. А сороку и дятла ты не понял! Сорока принесла тебе привет от меня и мои тоскующие по тебе думы… Что же делать, что голос у нее неприятный. А дятел! Неужели ты не догадался, что он выклевывал жучков, готовя жилище для нашего малыша, — ведь в его доме не должно быть никакой червоточины. Вот что все это значило!
Я счастлива, что ты обо всем этом написал. Теперь я уверена, что он будет таким, о каком мы мечтаем. Ты очень страдал все эти годы. Из тебя не получился бы преступник, Олави! Хотя я женщина, но могла бы свершить преступление более хладнокровно. Как я люблю тебя за это! Я счастлива и благодарна за то, что у моего ребенка такой отец! Чуткая, неусыпная совесть — это лучшее, чем ты можешь его наделить помимо всего того хорошего, что он наследует от тебя.
В том, что это будет мальчик, я совершенно уверена, а что он станет таким парнем, который переворотит вместе с тобой любое болото, — это я чувствую всей своей кровью!
А спальня! Ты меня просто ошеломил, ты готовишься встретить нас как королеву и кронпринца. Я тоже сказала бы: сдери этот настил! Но кто вправе убрать то, что положила любовь?
Ты сражаешься за свое болото. Вот и хорошо. Какая же это была бы победа, если бы не было борьбы? А победа несомненна! Трахни их хорошенько, трахни и за меня, и за него тоже. Какая жалость, что он не сможет схватиться с ними сразу же, как только вернется домой!
Мы тоже ждем нашего возвращения. Я думаю, нам уже недолго ждать. Но если бы понадобилось — я покорно ждала бы сколько угодно. Мы чувствуем себя лучше чем когда бы то ни было. Я так весела, что стала даже распевать песни, как когда-то девушкой. Что ты на это скажешь? Может, из него выйдет певчий и ты останешься на своем болоте один?
Дорогой, дорогой! Целую тебя прямо в сердце. Горячие приветы от нас обоих… знаю, что ты опять нам напишешь.
Родильный дом. 10-го, в 11 ч. утра
Отец!
Да, ты — отец! Ликуй! Конечно, сын! Сегодня утром в 6 ч. Все хорошо. Оба здоровы, он — само здоровье! Такой большой и крепкий! Полный жизненных сил! А голос… не нужен ли тебе командующий на твоем болоте? Я еще не очень его разглядела. Вот он спит тут рядом со мной. Вижу только высунувшуюся из пеленок ручонку. Она не толстая и не дряблая, а большая и жилистая. Твоя рука. Рука мелиоратора. Душа? Твои глаза. Сейчас не могу продолжать. Со следующей почтой напишу еще. Целую его взглядом за тебя, думая о тебе.
Осеннее солнышко улыбалось лугам, играло на стеклах окон, золотило стены домов и опушку леса. В воздухе тянуло свежестью.
Олави был сегодня в странном настроении. Он, все время улыбался и, точно флюгер, ни минуты не мог устоять на месте. На станцию он снарядил извозчика, а девушку-служанку услал в дальнюю деревню якобы по делу. Он непременно хотел быть дома один.
Он вбежал в спальню, бегло оглядел ее, бросил взгляд на термометр и улыбнулся:
— Пожалуй, как раз!
Потом снова побежал в кухню. Там на плите стоял кофейник и пел тихую, ликующую песню.
Перед плитой лежала охапка белых сосновых поленьев.
Олави снял кофейник с огня, отлил немного кофе в чашку, чтобы проверить, достаточно ли он крепок, и снова вылил в кофейник. Потом засунул руки в карманы и принялся шагать по комнате из угла в угол, улыбаясь и тихонько насвистывая.
— Что она подумает, когда увидит, что я не приехал ее встречать? Поймет, наверно…
Он опять побежал к плите, налил кофе в чашку и попробовал:
— Кофе хороший!
Он взял тряпку, тщательно вытер кофейник, потом поставил его на краешек плиты и беспокойно взглянул на часы:
— Сейчас они, наверно, уже у Амбарной горы или, во всяком случае, возле Симола…
Он побежал к буфету, расстелил на подносе белую салфетку, поставил чашки, сливочник, сахарницу и отнес накрытый поднос на стол:
— Кажется, хорошо!
Он снова взглянул на часы:
— Теперь они, наверно, уже у Кривого поворота… Интересно, рысью они едут или нет? Только бы не слишком быстро! Ну, да Кюлликки об это позаботится…
Он чувствовал себя все более странно. Казалось, все, что мучило его, растаяло и осталась только тоненькая, легкая корочка, которая тоже куда-то ускользала. Он ходил из угла в угол, то и дело выглядывал в окно и не знал, как ему быть.
— Ну! — воскликнул он наконец, снова взглянув на часы. — Через десять минут они будут здесь!
Он почти бегом побежал к плите и подбросил в нее дров. Пламя сразу же на них накинулось.
— Трещите изо всех сил! Приветствуйте их светом и теплом!
Он пошел в спальню и принес оттуда маленькую кроватку. Она стояла на шести стройных ножках, похожая на изящную корзинку, — он сам сплел ее из сверкающих белизной гибких ветвей ивы. Кроватка была застелена. На иссиня-белой простынке лежало маленькое одеяльце с красными цветами, в головах примостилась подушечка, тоже ослепительно-белая.
— Вот сюда! — шептал Олави, устанавливая кроватку перед плитой и придвигая к ней диван. — Я принесу его сразу сюда, а сами мы сядем здесь.
Когда все было приготовлено, ему стало так хорошо и радостно, что он почувствовал себя на седьмом небе. Он смотрел в окно, выбегал к воротам, вглядывался в дорогу, прислушивался. Потом опять возвращался в дом, хотел было отправиться им навстречу, но не решился оставить топившуюся плиту.
Наконец на повороте между деревьями мелькнула гнедая голова лошади. Сердце у Олави так дрогнуло, что в первую минуту он не мог сдвинуться с места. Он стоял и смотрел из окна на приближающуюся лошадь с коляской, на закутанную в белый платок Кюлликки и на то, что она держала на руках.
Коляска приближалась к воротам. Олави вихрем скатился с крыльца.
— Добро пожаловать! — восторженно закричал он еще издали.
— Добрый день! — послышался в ответ теплый голос Кюлликки.
— Дай мне, дай мне! — воскликнул он, протягивая руки к Кюлликки.
Кюлликки, улыбаясь, протянула ему крепко запеленутый сверток.
У Олави задрожали руки, когда он его принимал.
— Помоги ей, Антти, выйти из коляски! И приходи попозже. Сейчас я тебя не зову… такая суматоха, — взволнованно говорил Олави.
Возчик улыбался, Кюлликки тоже улыбалась.
Но Олави не заметил их улыбок: он торопился со своим свертком к дому. Сделав несколько шагов, он все-таки остановился и одной рукой приподнял верхнее покрывало. Он увидел под ним маленькое красноватое личико с двумя ясными глазками.
Олави так задрожал от радости, что ему пришлось прижать к себе сверток, чтобы не выронить его. Он быстро закрыл крошечное личико и почти бегом побежал в дом.
Кюлликки смотрела на его хлопоты лучащимися глазами. А когда вошла в дом, остановилась в дверях, ошеломленная. Дружеское приветствие полыхающего в печке огня, маленькая кроватка, о которой она и не подозревала, удобный диван рядом с ней, накрытый поднос на столе — она заметила все это с первого взгляда.
А Олави хлопотал, склоненный над кроваткой.
— Это можно расстегнуть? — спрашивал он, быстро расстегивая булавки.
— Можно, можно! — смеялась Кюлликки, снимая с себя верхнее платье.
Олави распеленал малыша. Он поднимал его маленькие ручонки, как доктор, осматривающий новобранца, потом вынул его из кроватки (длинный парень!), перевернул на бочок (прямой, как солдат!), долго смотрел в его ясные глазки и в личико, стараясь найти на нем линии, которые предвещали бы счастливую судьбу.
— Ах ты, золотко! — воскликнул он восторженно, приподнял малыша и осторожно поцеловал его в лобик.
А малыш не издал ни звука, он смотрел на отца, как пациент смотрит на доктора.
Олави снова положил его в кроватку.
— А голоса у тебя нет? Смеяться ты не умеешь? Он стал моргать глазами, причмокивать и шипеть, точно приманивал маленького птенчика, — он никогда не видел, чтобы так делали, это получилось само собой.
— Смеешься, смеешься, уже смеешься! Вот так! Вот так!
Кюлликки подошла к ним сзади, облокотилась на спинку дивана и улыбаясь глядела на обоих.
— А руки… руки мелиоратора?.. Правду ли мама сказала? Правду, правду! Вон какая пятерня! Настоящий экскаватор! — Он, счастливый, расцеловал обе ручонки.
— Золотко мое, какие у тебя коготочки! Мама, видно, приберегла эту радость для папы…
Он убежал, нашел коробку для рукоделия и вернулся с маленькими ножничками:
— Папа подстрижет, папа подстрижет! Он опустился на колени перед кроваткой:
— Не бойся… спокойно, лежи совсем спокойно. Так! Папа не сделает тебе больно, хоть он и большой! — Он срезал ноготок за ноготком, то и дело целуя маленькие пальчики.
Малыш гримасничал. Кюлликки продолжала стоять над ними, и ее улыбка стала еще теплее.
— Вот так, все готово! Такой парень — такой парень, Кюлликки! — воскликнул он, оборачиваясь. — Боже мой, Кюлликки! Ты тут стоишь? Что я за скотина — забыл о тебе! Добро пожаловать, Кюлликки! Тысячу раз добро пожаловать!
Он обнял Кюлликки.
— Какая ты бодрая и свежая! Ты даже помолодела! Спасибо тебе за все… мать!
— Тебе спасибо! — отвечала растроганная Кюлликки, лаская взглядом белую постельку.
Олави усадил ее на диван, и они завели между собой безмолвный разговор, обходясь одними взглядами.
— Господи! — воскликнул вдруг Олави. — Я совсем голову потерял. Я ведь кофе для тебя сварил, а теперь…
Он встал, быстро переставил кофейник с плиты на поднос.
— Ты сам сварил кофе? — удивилась Кюлликки, и глаза ее заблестели еще радостнее.
— Кто же больше? Сегодня я никому другому этого не позволил бы. Садись, Кюлликки!
Они сели за стол и пили молча, только смотрели друг на друга.
Ребенок напомнил о себе, оба вскочили.
— Что с моим сыночком?.. Ему стало скучно? — ласково заговорила Кюлликки, подняла малыша и стала с ним ворковать.
Мальчик успокоился.
Тогда Кюлликки передала его Олави. Олави посмотрел на нее с благодарностью и прижал к себе малыша. Ему показалось, что все вокруг него растаяло и куда-то исчезло. Тепло маленького тельца передалось ему через пеленки и согрело его, как чистая, тихая ласка. От волнения у него так дрожали руки, что ребенка пришлось передать Кюлликки.
Кюлликки опустила сына в кроватку, поправила подушку и накрыла его одеяльцем. Теперь на белом изголовье виднелось только розовое личико.
— Как много доверено человеку, если ему доверена жизнь такого крошечного существа, — сказал Олави, когда они снова сели на диван.
— Знаешь, о чем я думаю? — сказала Кюлликки. — Что прощение и примирение гораздо, гораздо больше, чем месть.
Олави кивнул и тихо сжал ее руку. Разглядывая розовое личико на белом изголовье, Олави вдруг помрачнел.
— Олави! — тихо сказала Кюлликки и взяла его за руку. — О чем ты сейчас думаешь?
Олави ответил не сразу.
— Нет, не говори, — снова сказала Кюлликки, — я и так понимаю. Но сейчас нам об этом не надо думать… К тому же у него ведь есть родители, а у этих родителей кое-какой опыт, ему незачем идти по нашим следам…
— Я надеюсь, — отвечал Олави.
Они умолкли, но мысли их продолжали кружить над белой постелькой, словно охраняя ее.
— Гляди! — воскликнула Кюлликки через минуту. — Он уснул, какой он милый!
Комната покоилась в лучах солнца, которые проникли во все ее уголки.
— Олави? — Кюлликки встала и глазами показала на дверь спальни.
Олави обрадовался. Они на цыпочках подошли к дверям и открыли их. Кюлликки встала на пороге, оглядывая комнату, от новых обоев она казалась больше и светлее.
Кюлликки обернулась к Олави, счастливая и радостная.
Олави обнял ее и вдруг, видно, о чем-то вспомнил.
— Я тебе рассказывал, — заговорил он мечтательно, когда она вернулась в кухню, — как сестрица Майю приходила однажды звать меня домой, еще во времена моего бродяжничества.
— Рассказывал — это было очень красиво, я ничего не забыла.
— И как мы потом вернулись домой и начали… Они подошли к окну.
— Погляди-ка! — прервал себя Олави, показывая за окно.
Внизу под ними раскинулось огромное болото. По его краю шли две большие канавы и копошилось множество людей: одни выкорчевывали деревья, другие вслед за ними продолжали копать канавы. Эти два мощных фарватера устремлялись вперед, вдаль. Вечернее солнце бросало красноватый отблеск на плечи работающих, то там, то здесь сверкало острие лопаты или топора, вода в канавах отливала серебром, а по их краям чернела влажная земля.
— О-о! — радостно воскликнула Кюлликки. — Значит, началось!
Олави повернул ее к себе, крепко обнял и посмотрел ей в глаза. Кюлликки прочла в этом взгляде все, что они пережили и перевидали, над чем горевали и на что надеялись.
— Началось! — сказал он тихо и еще крепче прижал Кюлликки к своей груди.